ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Елена Невзглядова
Еще раз об Адамовиче
Мне уже доводилось писать о Георгии Адамовиче (1892—1972)[1], первом русском эссеисте, о его уме, таланте, «требовательном сердце», его великолепной прозе — о Толстом, о Достоевском, о Блоке, о поэзии, о России, о безответных вечных вопросах, об эмиграции и ее литературе. Но кое-что хочется еще добавить.
Чтобы понять характер, точнее чтобы прикоснуться к душе Георгия Викторовича, нужно перечитать те его страницы, которые относятся к Тургеневу. К Тургеневу, который существует в нашей литературе и существовал при жизни в глубокой тени наших гигантов — Толстого и Достоевского. Адамовичу порой кажется излишним преданность большим идеям и наставничество Толстого и Достоевского, он вник в поздние произведения Тургенева, нашел следы того пути, по которому мог бы пойти этот писатель, обратил внимание на его тяжелые предсмертные годы.
Адамовичу казалось, что конфликт поколений, которым был занят Тургенев, на самом деле его не волновал, как он не волнует читателя, что он мог бы заняться не социальным положением человека, а его душой. «Надо было бы иначе искусству служить, писать о Кларе Милич, то есть не о ней именно, а в этом плане, без параллелей между эпохами и поколениями». Клара Милич — из самой загадочной повести Тургенева, написанной им в старости, 1882 год, — поет «Нет, только тот, кто знал…», самую магическую мелодию Чайковского, как говорит Адамович. «Ниет, только тот, кто зналь…» Эта повесть его взволновала.
В молодые годы Тургенев претендовал на звание «властителя дум» и уверял себя, что Толстой не так уж хорош, что «Анна Каренина» в первых главах скучна и банальна (так и писал!), но в последние годы, когда тургеневские романы проваливались и забывались, он смирился с жизнью, и это смирение было отмечено Адамовичем как жизненный подвиг писателя. Человек, который выставляет на обозрение свой ум и душу, подвержен тщеславию и гордыне. Победить их непросто, и Адамович считал, что это удалось Тургеневу. Известно замечательное тургеневское письмо к Толстому, в котором он призывал своего старинного врага и собрата писать художественную прозу.
Характерна запомнившаяся Адамовичу фраза из одного письма старого Тургенева: «Моя бедная подруга своим совершенно разбитым голосом поет у себя наверху…» И Адамович добавляет: «А ей, этой бедной подруге, даже не присылают уже и билетов в Оперу, где она когда-то блистала. Совсем забыли ее, как забудут и его». Вот что еще волнует Адамовича. Старость, и обиды, и забвенье…
«„Смирись, гордый человек!“ — вопиял, весь дрожа и задыхаясь от гордости, Достоевский…» — писал он. И тут же, защищая своего минутного героя, Тургенева, упрекал Толстого с его учением, направленным против церкви. Не все ли равно, верить по Толстому или так, как верит провинциальный попик, не вдумываясь ни во что?
Адамович спрашивал, не ближе ли нам смиренная позиция Тургенева и Чехова, особенно Чехова, который никого никогда не поучал. В смирении, в отсутствии гордыни Адамович видел верность христианству, верность которому ценил, кажется, превыше всего. «Это не может быть превзойдено», — вспоминает он слова Гёте.
В христианстве есть тайна. Эллины считали человеческое тело источником радости и культивировали здоровье, христианство сказало, что тело — область греха и надо умерщвлять плоть, эллины считали богатство добром, христианство сказало, что оно зло и от него надо избавляться. Эллины призывали радоваться и быть счастливыми, христианство утверждало, что надо страдать и плакать, что «плачущим воздастся». «…Невозможно ведь ничего себе представить, что было бы в более очевидном разладе с природой, со всеми ее естественными силами, всеми ее потребностями, всеми ее законами». Как, каким образом нашло широкое распространение учение, противное всем природным человеческим устремлениям?
Видимо, это воздействие того нравственного закона внутри нас, загадочного, как звездное небо над головой.
У Адамовича, как почти у каждого интеллигентного человека, есть претензии к церковным догматам. Невозможно верить в вознесение на небо. «…Рассудок даже и при самом страстном стремлении к вере сохраняет свои права и на согласие „quia absurdum“ идти колеблется». Душа не принимает религиозных догм.
Но вот Адамович говорит: «У меня нет сына. И, пожалуй, слава богу, что нет. Потому что если бы у меня был сын, я не знал бы что ему сказать». «Как мне жить?» — мог спросить шестнадцатилетний мальчик, и Адамович говорит, что, если бы он хотел добиться успеха в жизни, рецептов сколько угодно, но умный мальчик спрашивал не об этом. И Адамович, понимая, что не проповедей от него ждут — надо работать, надо быть честным и смелым, надо уважать чужие мнения и т. д., — все-таки дает совет: «Как там сказано: „учитесь властвовать собой“? Так вот, не „властвовать“, а „жертвовать“: учитесь жертвовать собой! Не очень собой дорожите, а остальное приложится… Да, приложится, даже если с такими советами, как мои, и умрешь ты где-нибудь под забором, не оставив никакого следа ни на каком „поприще“. Вот насчет „поприща“ ничего сказать не могу — но ведь ты не об этом и спрашивал, не об этом, нет?»
Какой, не правда ли, удивительный совет? Совет, напрямую адресованный нравственному чувству и находящийся в остром конфликте с тем, что приносит жизненный успех. Это многое говорит о Георгии Викторовиче, о его непоколебимом христианстве, о мягкой, отзывчивой душе, о сострадании, о великодушии.
Но что интересно. Может быть, именно эти свойства его души не позволили ему оценить некоторых замечательных русских поэтов — Пастернака, Мандельштама, Заболоцкого, в особенности Пастернака. У него есть статья, которая называется «Невозможность поэзии». После Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Блока, казалось, ничего больше в поэзии сделать невозможно. Путь пройден до конца.
«Человек создан по образу и подобию Божьему. <…> …это, конечно, одна из глубочайших мыслей, которые когда-либо были высказаны…» — писал Адамович. Поэзия — лучшее, что человек может дать, и это лучшее связано, по Адамовичу, с «образом и подобием» — возвращением на алтарь того, что человек получил свыше. За настоящими стихами как бы стоит «недоумение, которое с первым человеком на земле возникло и с последним умрет: кто я? откуда? что значит все то, что вокруг себя я вижу?». Эти вопросы, эти безответные вопрошания адресованы Всевышнему. Они посылаются в небесное пространство человеком, созданным по образу и подобию Божьему.
Поэзия — одухотворение бытия, а не игра, каковой кажется Адамовичу поэтика Пастернака. «Игра у Пастернака неизменно чувствуется — в противоположность творчеству наименее склонного к ней из новых русских поэтов, Блока. Но странно: привкус пастернаковской поэзии при этом горек. <…> Пастернак остался в пустоте и видит вокруг себя только миражи». Вдохновенные пастернаковские метафоры кажутся Адамовичу отказом от прозы, тогда как проза должна войти в поэзию, должна быть в ней растворена. Как было не видеть, что именно так происходит у Пастернака с прозой? И еще: «…мало что расхолаживает сильнее, чем художественность назойливая или, правильнее сказать, наглядность художественных намерений». К сожалению, Адамович не чувствовал, что художественность исходила из придонных слоев пастернаковской души, минуя всяческие «намерения».
Адамович спрашивает себя: что же делать? Что делать во имя «образа и подобия»? И приходит к выводу, что «Попытка вытравить все украшения, всякого рода побрякушки, не только грошовые, но и отличной выделки, высокой пробы, мало-помалу приводит к белой странице». Он писал: «Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из „да“ и „нет“, из „белого“ и „черного“, из „стола“ и „стула“, без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии!» В том-то и беда, что он в своих рассуждениях остается с белой страницей, с невозможностью поэзии. Адамовича окружала эмигрантская, так называемая «парижская нота» — коллективное лирическое уныние, как сам он ее аттестовал. Поэты «парижской ноты» пытались остановить время, они как бы дописывали поэзию ХIХ века, но многие, и Адамович, конечно, тоже, чувствовали, что ничего хорошего из этого выйти не может. Руки опускались. Как остроумно заметил Поплавский, это «поэзия от Пилата», то есть ничего нового сказать не могу и потому умываю руки.
Нельзя не согласиться с Адамовичем, когда он насмехается над новшествами Маяковского, над «бронзы многопудьем», которое не принимает компьютер, подчеркивая красным, но которое соблазнило многих приверженцев модернизма. В самом деле, усилия к обновлению, к новизне во что бы то ни стало приводят к простой игре. А повторять прошлое тоже невозможно. Но стремление видеть только то, что напето христианством с его отрицанием природных основ, с отрицанием радостно-праздничной стороны жизни, пушкинского «праздника жизни», приводит к бледному суррогату поэзии, к мертвечине.
Истовое служение религии противостоит поэзии. Толстой, ушедший в христианство, стал отвергать вообще всякое искусство. Гоголь в конце жизни изменил творчеству. Что-то в исключительной преданности Богу есть подозрительное, противоречащее правде жизни. Религия не дружит с искусством — это надо признать.
Сейчас, когда религия вошла в моду, поэты часто пользуются ее образами, но это само по себе, как ни странно, не дает того, что Адамович связывал с «образом и подобием». Доказать это невозможно. Но что-то другое, а не религиозный ассортимент имелось тут в виду.
Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны,
Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,
Что в грозу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней Святого Писанья
И черных от пыли и бурь канапе.
Известно, что Пастернак изменил третью строфу, изменил, как бы стараясь соответствовать «образу и подобию», из «земной» сделав строфу «небесной»:
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в пути,
Оно грандиозней Святого Писанья,
Хотя его сызнова все перечти.
В соответствии со вкусами позднего Пастернака исключены прозаические, кажущиеся ненужными мелкие подробности: купе и пыльные канапе. (Этот вариант должен был более понравиться Адамовичу.)
Защищать Пастернака не приходится. Как хороши эти детские и такие поэтичные «резоны» и невероятное сравнение расписания поездов со Священным Писанием! То есть привлечение самых разных явлений жизни («далековатых понятий»), сцепленных одним восторженным чувством. Как это не просто и как бог знает почему хорошо! Стоит только привести начальные строфы «Сестры моей — жизни…», как становится ясно, что они связаны с «образом и подобием». Связаны, как и всякая настоящая поэзия.
Но что есть настоящая поэзия? Здесь опять хочется прибегнуть к сказанному Адамовичем. Постоянно он хотел определить настоящую поэзию, дать понять, что это такое. В одной из статей он говорит о горном озере, чистейшем источнике, похожем на источник прекрасных стихов. В статье о Блоке он обмолвился таким невольным пятистопным анапестом: «Ни притворства, ни позы, ни лжи, ни кокетства, ни жалоб». Получилось как бы отрицательное определение настоящей поэзии. Почему-то он не видел, что у Пастернака нет ни притворства, ни позы, ни лжи… Неужели пастернаковские образы и метафоры он считал «кокетством»? Как это странно и как печально. Видимо, погружение в христианство создавало ему препятствие для понимания поэзии, даже ему, такому тонкому ее ценителю.
Какой тут может быть сделан вывод? Похоже, что никакого. Религия действительно не дружит с искусством. Но можно вспомнить поэтов, которые при религиозности, при воцерковленности преданно и успешно служат поэзии. Например, Олеся Николаева, а еще Дмитрий Кантов (из Владимира). Нужны талант, призвание, а остальное приложится. У Адамовича был талант прозаика, а не поэта, стихи ему не удавались, и он подводил под это свою теорию «невозможности поэзии». Это притом что лучше него о поэзии никто не писал.
1. Георгий Адамович. Стихи и проза // Невзглядова Е. Заметки на полях: книга статей и эссе. СПб., 2024. С. 147—185.