ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Сергей Козлов. Все о Ежике, Медвежонке, Львенке и Черепахе:
сказки, стихотворения. — СПб.: Азбука-классика, 2005.
О присутствующих не говорят, — но из писателей московских и вообще
провинциальных мало кто достоин завязать Сергею
Козлову на ботинке шнурок.
Хотя сам он, похоже, притерпелся к положению литературного
бэбиситора. Эта профессия много лет кормила его и
укрывала от хищного взгляда дураков. Он выбрал себе в
читатели малыша — и сохранил свободу.
Малыш понимает его, как никто, и дарит любовью, — но безотчетной.
Малыш, на свое счастье, не сочиняет рецензий. Ни за что не напишет в толстом
журнале: Сергей Козлов — чемпион пейзажной миниатюры. Или: король диалога. И
это отчасти жаль. Поскольку так и есть.
Вместе с тем любовь настоящего малыша проницательна: что ей
мастерство как таковое (хотя его и не
пропьешь)? Когда тот же Сергей Козлов впадает в соблазн
игрушечных приключений (мини-романы «Пираты и Львенок» или «Трям!
Здравствуйте!») или забавляется просто стихами («Но вполз Удав и закашлял: — Гав-гав-гав!»), — малыш, как воспитанный человек, вежливо
аплодирует: ну да, ну да, азбука-классика.
Но совсем, совсем другое дело — бессмертный цикл про Ежика и
Медвежонка.
Это не мягкие игрушки, не нарисованные куклы и, тем более, не
переодетые люди. Это существа, воплощающие сущности. Существа, занятые —
всецело и всерьез, как дети, — увлекательнейшей из игр — тем, что переживают
счастье. В буквальном смысле. Так называемое невыносимое счастье бытия.
Это два ума (для стереоскопического эффекта) с одной на двоих
душой. Умы обладают драгоценной и трагической способностью чувствовать
протекающее время, душа стремится к единству.
Попросту — Медвежонок и Ежик друг без друга страшно скучают, а
вдвоем — греются в длящемся мгновении, как в золотом луче. Наслаждаясь видимой
реальностью — столь совершенной, словно для них, им кажется, и созданной, да
так, что ни прибавить, кажется им, ни убавить нельзя
ни травинки.
«Наступали самые замечательные осенние
сумерки.
За маленькой сосной, за худенькой березой, на которой вдруг
оказалось вдвое меньше ветвей, синела гора.
Медвежонок поудобнее устроился в кресле и
стал глядеть на гору, на небо, на слабо шевелящиеся под ветерком хрупкие ветки
березы.
Было так хорошо, так спокойно, и небо было такое далекое, что,
казалось, навсегда уже на нем застыли облака.
— Кажется, они уже никуда не уплывут, да, Ежик?
Ежик кивнул.
— Кажется, и завтра, и послезавтра вот так же будут стоять и стоять на том же месте.
Ежик снова кивнул.
— А хорошо бы, чтоб один раз все было, а потом уже не менялось, —
сказал Медвежонок.
— Так не бывает.
— А почему?
— Ты бы соскучился.
— Я? Да никогда! — сказал Медвежонок.
«Ой-ей-ей, как же красиво! — не отрывая взгляда от горы, думал
Ежик. — Кто же придумал всю эту красоту?»
— Как ты думаешь? — спросил он у Медвежонка.
— О чем?
— Кто все это придумал?
— Вот это? — Медвежонок повел лапой. — А
правда, с моего крыльца красивее, чем с твоего?»
Охваченные страданием метафизического (извините) восторга, Ежик и
Медвежонок без конца изобретают, подобно великим поэтам, разные художества.
Прекрасные и бессмысленные. Которые все имеют одну цель — остановить время,
задержать. Наловить его впрок. Запастись настоящим, предотвратить превращения.
«— Паутинки готовы! — доложил Самый
Главный Паучок.
— Начали! — сказал Медвежонок.
И паучки поползли с разных концов к верхушке сосны, волоча за
собой кленовые листья.
Вот это была картина!
Будто сами собой, к вершине ползли легкие кленовые листья, и к
вечеру все небо над лесом засияло, словно вылепленное из золота.
Кое-кто потом говорил, что это закат…
«Да-да-да! — стрекотала Сорока. — Это заходящее солнце! Это
заходящее солнце!..»
И только Ежик с Медвежонком знали, что это паучки подняли в небо
золотые листья осени, чтобы сберечь погоду».
Такое, значит, у них, извините, хобби: охота за временем, за его
красотой. Бесконечной, но краткой. Потому как время, растворенное в
пространстве, то и дело меняет вид и цвет. И при каждой перемене сердце
вздрагивает, как от предчувствия неизбежной разлуки.
«— Ну что? — сказал Ежик, когда улетела последняя птица. —
Обнимемся?
— Обнимемся, — сказал Медвежонок.
Они обнялись и так некоторое время стояли молча посреди леса. А
лес — большой, туманный, — насупившись, глядел на них из-под еловых бровей.
— Ты не забывай эту осень, Медвежонок.
— Что ты! — сказал Медвежонок.
— Мне было очень хорошо.
— И мне.
— Жаль, мы ничего не придумали такого, чтобы зимой было радостно и
светло.
— Не грусти, — сказал Медвежонок. — У нас будет еще много
осеней.
Они постояли так еще немного, обнявшись, а потом вместе пошли пить
чай к Ежику».
Ну вот. Я так и знал. Рецензию пора обрывать, а ничего не сказано.
А хотелось, например, про Зайца — какая тоже симпатичная личность, немножко
легкомысленная, доверчивый маловер, интеллигентный артист, веселый такой солдат
романтизма. И про Смерть — как она там ходит молча вокруг, никого не трогая. Про Кого-то, кого
никогда не видно. Да мало ли. Но — я не сумел.
Ничего другого и нельзя было ожидать. Из Сергея Козлова как
начнешь выписывать — не остановишься. А там и зачитаешься в тысячный раз — не
оторвешься. Тогда как надо трудиться — освещать литературную, извините, жизнь.
«— Обязанность каждого — трудиться, — говорил Муравей, прижавшись
к горячей печке. — Каждый день…
«Заладил, — там, у себя на реке, подумал Медвежонок. — Ну как он не понимает, что это — лето, что оно — короткое,
что оно вот-вот кончится и что каждый раз у меня в лапах сверкает радуга».
— Муравей! — крикнул из своего лета Медвежонок. — Не бубни! Разве
я не работаю? Разве я отдыхаю?
И он снова ударил по воде лапой, прищурился и увидел радугу».
М. Кузмин. Дневник 1908—1915. Предисловие, подготовка текста и
комментарии Н. А. Богомолова и С. В. Шумихина. —
СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2005.
Кузминология у нас — царица наук.
Благодаря уникально скрупулезным специалистам (как названные выше), про
М. А. известно почти все. Куда больше, чем про А. С., Ф. М. или Л. Н.
Да и в самом естествознании, полагаю, не найдется объекта,
изученного полней.
Что, впрочем, и понятно: в отличие от какого-нибудь, к примеру,
сверчка или суслика, Кузмин предавал бумаге каждый свой прыжок.
Какого числа где ел, сколько пил, с кем —
как у него это называлось — был.
Даже — иногда — насчет чувств и мыслей.
«Ходили в лес, гремел гром, Л. Ст. пела песни, вспоминая молодость
и Устюг, вероятно; почему-то мне кажутся все
какими-то потерянными, бедными, вспоминающими. Я ел землянику, сладкий, медовый
и кисловатый вкус, запах от болотной травы, хвои, будто бродяга или отшельник,
природный человек. Хотелось бы насиловать кого-нибудь. Гремел гром, поспешили
домой. После обеда поехали кататься, мы же пошли в баню; там мылся высокий,
некрасивый, но стройный студент, напоминающий не без приятности Павлика…»
За отчетный период 800 раз побрился. 454 раза болела голова. 91 —
зубы. Каждый день, умирая от нежной жалости к себе, выходил за наслаждениями —
разными, обычно — недорогими; выменивал на них роскошь разочарований.
Записывал, читал в компаниях. В реальность других людей не верил,
но и свою собственную чувствовал какой-то непрочной, вроде блаженного
кошмара. Который, если сразу наколоть кружащиеся лица
на даты встреч, когда-нибудь прочитается как действительно состоявшееся
прошлое. На старости лет продал дневники со всеми персонажами.
И теперь они, значит, навечно приговорены метаться из ресторана в
ресторан («встретил милого полупьяного Блока»), занимать деньги, кувыркаться
друг у дружки в постелях, произносить разный вздор, — это всегда будет
называться: Серебряный век.
Так им и надо: тоже ведь считали свою жизнь достойной того, чтобы
ее запоминать в подробностях. Взаимный такой свальный мемуаризм.
А век, между прочим, был не чисто серебряный, а — фраже. Fraget — как и оттиснуто
на прабабушкиных чайных ложечках, шкатулках. Сплав серебра с медью; если не
ошибаюсь, еще и с никелем; по ценам 1900-х годов дешево и сердито; но с
течением времени проступает желтоватый отлив.
«…К Сологубу пошел пешком. Там назвали кучу народа. Воротничков
бродил. Тявочка была мила. Зайчик мандил
напропалую. О. А. делала ревнивый вид, царапала его и колола вилкою. Удалялись
в спальню и секли Настю, Тявочку, Валечку и Зайчика.
Хотели Антония, но он уперся. Занятно. Зайчик особенно усердствовал. Валечка несомненно шпокнул
Коленьку. Вообще было неплохо…»
Текст, короче говоря, скучный: внешность излагаемых событий
противна (как и всегда выглядит снаружи чужая страсть), слог отрывист. Всю
дорогу — истерический смешок сквозь истерические же слезы. Бездна незнакомых и
никому не нужных фамилий, прозвищ (если бы не комментарий — просто как в лесу).
От корки до корки — не одолеть, думаю, никому. Да не каждому и по
средствам (лично я — взял у знакомого). Но лет еще через сто этому волюму (и предыдущему) цены не будет.
Все из-за того же парадокса, он же — трюизм: что надо же, как
бывает: кто-нибудь, меж ничтожных детей
мира как будто самый ничтожный, вдруг возьмет и сочинит «Александрийские
песни». Тут же, безобразно напившись или даже в трезвом виде, наделает пошлых
глупостей — а потом каждую из них сам себе расскажет не без удовольствия:
«…Обедали у Альбера, где был Валечка и
офицер, похожий на Миллера. Гуляли в саду, где я подцепил какого-то гимназиста
Васю и пошел с ним на Знаменскую. Я не думал, что в 16 лет люди уже достаточно
развиты. Было ничего…»
Или:
«Заезжали к Вольфу. Потом к Сапунову и в Мариинскую,
где я окончательно напился и засыпал. Какая гадость. Была гроза. Как-то
очутился тот хулиган из Малого, который приставал ко
мне на Невском, и поехал со мною...»
В общем, ценнейший — как и обещано издательством в аннотации, —
ценнейший источник сведений о культуре Серебряного века.
Дэймон Гэлгут.
Добрый доктор. Роман. Пер. с англ. С. Силаковой. —
М.: РОСМЭН, 2005. Дж. М. Кутзее. Железный век. Роман.
Пер. с англ. М. Соболевой. — СПб.: Амфора. ТИД Амфора, 2005.
Как видите, книжки разные. Одна обналичена английским
Букером. Автор другой — лауреат Нобеля. Первая
написана недавно и хорошо, другая — лет пятнадцать назад и превосходно. Обе —
про Южную Африку накануне тамошней перестройки.
В эпоху тамошнего застоя.
Дэймон Гэлгут
изображает его примерно так: честные интеллигенты под ненавидящими взглядами
населения вращают тяжелые колеса цивилизации, не желая признать, что
бесполезно. Спиваются, теряют смысл свой жизни, все такое. Чистый, короче,
Чехов, поздний Антон Павлович. Отчего и эпиграф к «Доброму доктору» взят из
«Дома с мезонином».
Скука, безвременье, тоскливый пафос малых дел, историческое
захолустье.
Географическое тож,
с ярким местным колоритом. Напоминающим, в свою
очередь, манеру другого знатока провинций — Грэма
Грина.
Дело происходит в глубинке доперестроечной
ЮАР. В депрессивном регионе-доноре. Здесь влачит свою разбитую жизнь первое
лицо повествования — врач райбольнички — белый из
хорошей столичной семьи. Местные в больничку не обращаются, работы мало,
медперсонал погряз в пошлых сварах (кое-кто, естественно, мечтает: в Москву! в
Москву! — в смысле: в Преторию
или даже почему-то на Кубу), герой попивает, а также имеет связь с одной
замужней аборигенкой, говорю же — прямо по Чехову.
Теперь, чтобы завести сюжет, позаимствуем прием у м-ра Грина:
бросим в это кипящее болото наивного энтузиаста. Идеалиста-оптимиста.
Бойскаута, который, не зная броду, плюхнется туда добровольно. Чтобы, значит,
принести народу побольше пользы. И пусть юноша
бултыхается, реализуя абстрактные принципы в слишком конкретной для этого
обстановке, пока его не убьют.
И тогда чувство вины как бы разбудит иноязычного
Ионыча, как бы подтолкнет маятник в остановившихся
было часах.
Что, в свою очередь, позволит автору (Дэймону
Гэлгуту, если забыли), наподобие Айболита, прописать
читателю традиционный рецепт болеутоляющего: делай свое дело, и будь что будет,
— и заслужить, как сказано, Букера.
«Нам пришлось ужать свою деятельность во всех отношениях. По сути,
больница превратилась в амбулаторию, которая работает по утрам, не больше двух
часов в день. В основном, мы раздаем советы и лекарства. Все тяжелые больные, а
также не тяжелые, но нуждающиеся в госпитализации хотя бы на сутки, получают
направления в другие больницы.
В общем, ситуация отчаянная, перспектив никаких. Но все же,
наперекор логике, я доволен. Возможно, это лишь ложная умиротворенность,
наступившая после капитуляции перед судьбой. Но мне почему-то кажется, что
теперь я на своем месте…»
Нет, серьезно: более чем приличный текст. Хорошо написан, хорошо
переведен.
Но «Железный век» Дж. М. Кутзее — все же
другой коленкор. (Все же Нобель — не Букер.)
Ни грамма сладкого. Ни
слова надежды. Отчаяние, отвращение, стыд, смерть. Все мысли, какими живет
порядочный человек в государстве несправедливом, свирепом и лживом. Видать,
немногим лучше Советского Союза была в свое время эта самая
ЮАР.
«Телевизор. Зачем я смотрю его? Каждый вечер — парад политиков: с
самого детства, стоит мне только увидеть эти тяжелые, пустые лица, как меня
начинает мутить и портится настроение. Тупые двоечники, сидевшие на задних
партах, выросли, и теперь им доверено управлять государством. Вместе с
родителями, дядьями и тетками, братьями и сестрами; напасть, которой поражена
вся страна; они жрут без конца, поглощая все новые
жизни. Почему, чувствуя ужас и отвращение, я все-таки за ними наблюдаю? Почему
допускаю их в свой дом? Не потому ли, что царство саранчи — это правда Южной Африки, и мне тошно от этой правды? Они уже не
претендуют на законность. Разум они давно отринули. Для них существует только
власть, оцепенение власти. Они едят и говорят, пережевывая жизни, рыгая. Медленная, сытая речь. Они сидят кругом, без конца
дебатируя, издавая законы, похожие на удары молотка: смерть, смерть, смерть».
Но сюжет нисколько не политический, а просто про одиночество. Про
такую его глубину, до которой, по снисходительности судьбы, не каждый успевает
докатиться, не доживает. А кто и доживет, уже не в силах думать ни о чем, кроме
собственной боли. Что, по-видимому, все-таки менее мучительно, чем смотреть на реальность,
лишившись всех фильтров.
Сюжет не чеховский — толстовский.
Пересказывать не стану: во-первых — потому что этот роман
действительно стоит прочесть, во-вторых, сила его и блеск не в происшествиях, а
в обратной ценностной перспективе. Кеносис, что ли,
это называется у богословов: когда гордость осыпается, как листва, и человек
осознает, чего на самом деле стоит — а именно что не стоит ничьей любви.
Сразу резко поднимается в цене все, что на нее хотя бы отдаленно, хотя бы по
ассоциации, похоже: допустим, улыбка постороннего, или музыка, или хорошая
погода. Тогда как собственная смерть не значит ничего. И вы благодарны вашему
убийце за то, что он не брезгует подойти вплотную.
Все так изложено — я бы сказал, даже чересчур ясно. (Перевод,
видимо, идеальный.) Как на классической латыни: как если бы мыслить
и строить предложения было одно и то же.
Но с той разницей, что между предложениями чувствуются провалы во
тьму. И героиня, сказав вам такие вещи, в которых никто никому не признается,
остается загадочной, совершенно как живая.
«Скорбь, которую уже не выплакать слезами. Я как раковина, полая
внутри. Судьба посылает каждому ту болезнь, которую он заслужил. Моя — выедает меня изнутри. Если меня открыть, обнаружится,
что внутри я полая, как кукла: кукла, в которой сидит рак и облизывается,
щурясь на яркий свет…»
Одним словом, литература — она и в Африке литература. Защищает,
как умеет, человека от людей.
С. Гедройц