ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Павел Суслов
Пасха
Рассказ
1
Двадцать седьмого апреля две тысячи девятнадцатого года, в субботу, накануне Светлого Христова Воскресения, я в небе видел ангела.
Произошло это так.
Я готовился к первой в своей жизни Пасхе, которую намеревался встретить в стенах собора. Пришел загодя, с самого утра был в храме, а после литургии, на которой взял благословение причащаться ночью, бродил вокруг да около, не зная, чем себя занять. Зашел на монастырское кладбище. В народе его с советских лет называли «Сад живых и мертвых», поскольку тогдашняя власть повелела на месте захоронения учредить танцплощадку. Плясали, выходит, на костях. Присев на серую рассохшуюся лавочку и разглядывая снующих по трухлявой доске клопов-солдатиков, я увидел возле ближайшей могильной плиты («Под сим камнем погребено тело юрьевецкой купчихи. Жития ея было 64 г.») картонную коробку, а в коробке останки. «Человеческие», — понял я. Взял ключицу, тонкую, хрупкую, повертел в пальцах и, вспоминая Ветхий Завет, смутился — не грех ли, не скверна ли?.. Положил на место. Пришло на ум из Гоголя: «…какою смертью тебя прибрало? в кабаке ли…» Нет, в кабаке вряд ли.
Потом подумалось: «Все этим станем. Отец. Мать. Я. Ты просмакуй. Не отмахивайся. Потерзайся предварительной скорбью, ты от Набокова этому научился. „Тяжелый дым“ помнишь? Поплачь даже, нет ведь никого. Вспомни, как в цирк тебя водили, фото вспомни: в норковых шапках стоят, все так тогда ходили, где теперь эти шапки? Редко когда увидишь… Мама глаза от вспышки вытаращила, и ты — в нелепой крутке, в нелепом капюшоне — леденец на палочке сосешь… А сейчас седеют».
От жалости ко всякой жизни, обреченной окончиться так, стеснило сердце. Я дополнительно, для усиления муки, припомнил совсем раннее детство — как в часы бессонницы разглядывал свои лежавшие поверх одеяла кисти и воображал неизбежное их разложение. Я цепенел, мне было страшно и странно тогда, мне тогда верилось в такой исход и — нет.
Я продолжал смотреть на кости, приподнял коробочку. Ребра и фаланги пальцев пересы`пались с тихим стуком. «И постави мя среде поля: се же бяше полно костей человеческих…» Я догадывался, откуда они здесь, почему не погребены: монастырь расширялся, копали землю, сажали деревья, возводили новые монашеские корпуса, и рабочие, очевидно, то и дело извлекали на поверхность разрозненные части скелетов, передавали монахам, а те сносили сюда, чтобы после похоронить.
Я вернулся в собор. Попросил себе какой-нибудь работы.
«Кости сухия, слышите слово Господне: се глаголет Адонаи…» — звучало у меня в уме, пока я скребком счищал с церковного пола присохший воск. Описанное Иезекиилем не казалось мне невозможным, как, впрочем, и все вышеестественное из Писания. Ненормальным казалось другое: отсутствие непрерывных чудес в повседневной жизни. И ненормальной еще казалась смерть.
— Не так держишь, нешто так што отдерешь?..
Пахнуло пожилым человеком. Присев рядом, баба Лида узловатыми пальцами выхватила у меня скребок, стала показывать, как надо. Работа у нее шла споро. Я впервые делал что-то не для себя и радовался этому служению, радовался самой способности к нему, вдруг в себе обнаруженной, а потому не испытывал раздражения, лишь внимательно рассматривал старческие руки: пожелтелая кожа, иссиня-серые выпуклые вены, одеревеневший скрюченный мизинец.
«…Дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу…»
«Смиренник какой, надо же, мышь церковная, даже не надерзил в ответ», — подтрунивал я над собой. Крупные капли пота срывались с моего лба, ударялись о мраморные плиты пола, и я воображал, что капли эти собирает ангельская рука, кладет в сокровищницу вечности; воображал, что там, в горнем мире — где эйдосы, где Небесный Иерусалим, — капли становятся духовным жемчугом.
Храмовый староста, пройдя мимо, назвал меня «брат», и я, оглянувшись на непривычное обращение, с размаху треснулся затылком о массивный подсвечник, от удара не выругавшись, но выпалив «Слава тебе, Господи!», чему сам засмеялся. Было хорошо. Было какое-то ликование без причин. Мрачные мысли, навеянные кладбищем, отошли.
— В церкви-то не смеются, что за привычка злая? В доме Божьем находишься…
— Я закончил, баб Лид. Я пойду.
«…И совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо ко составу своему».
Выйдя в церковный двор, я потянулся, хрустнул суставами, чувствуя приятное изнывание поясницы. Налетел ветер, задрожала, взъерошилась от этого порыва зелень не зацветших еще гортензий. Заорало наперебой вороньё с крыши архиерейских покоев. Я посмотрел на небо. Гигантское облако в виде крылатого тела заслонило солнце. Внятно различалась кучерявая голова, венчанная огненным нимбом. Простирались по тверди в широченном размахе великие крылья, и солнечные лучи золотыми иглами расходились позади них.
— Архангел Уриил, — сказал я, словно знал доподлинно.
2
После ночной службы, о которой совсем ничего не могу вспомнить, я очнулся дома бодрый духом. В окно лилось солнце, лепетала за окном свежая кленовая листва. Обновления социальных сетей пестрели открытками с куличами и яйцами; раз за разом напоминалось, что теперь воскресший Христос будет сорок дней ходить по земле и в разных обличьях являться людям.
«Как так?» — думал я, торопясь на вокзал.
Несколько праздничных дней я обещал провести с родней в деревне.
Когда я пересекал площадь Революции (самую старую часть города, застроенную некогда церквями), ко мне робким голосом обратился бездомный в прохудившихся штанах. Попросил еды.
Я повел его в пекарню.
— Вам каких пирогов? Есть с мясом, с повидлом…
— Мне с капустой.
— Давайте один с капустой, второй с мясом, — настаивал я.
— Нет, только с капустой. Я с капустой люблю.
Была очередь, бездомный стоял позади меня. От него скверно пахло; из-за долгого стояния, а еще из-за этого запаха я испытывал сильную неловкость.
— Христос воскресе! — сказал я, вручая ему пакет с пирогами.
— Алифос анести! Бог тебе помянет это на Страшном суде, — с неожиданной твердостью в голосе ответил бродяга, и твердость эта удивила меня больше, чем чистый греческий первой его реплики.
«Он может встречаться под разными видами. Он будет являться, когда человек спешит, когда ему некогда», — сообщило очередное обновление, и подозрение, граничащее с озарением, прошило меня, словно слабая молния, словно щекочущий ток.
Я обернулся. Площадь была пуста. Голубиная стая с шумом взмыла с земли, птицы слаженно, как истребители на параде, сделали полукруг, затем расселись — точно ноты — на проводах, усыпали темными точками ветки.
«…Онема же отверзостеся очи, и познаста Его: и Той невидимь бысть има».
Начала кружиться голова. Из-за этого-то, видно, мне на миг померещилось, будто сквозь невзрачные административные здания проступают очертания соборов: кипенные стены, закомары, нефы, апсиды. Какое-то торжество, какие-то ярмарочные гуляния (бабы в платках, связки баранок) произвольно пририсовались к этой картине.
«Иван Шмелев какой-то, честное слово… А не надо было головой о подсвечник биться…»
Когда мне начал чудиться колокольный звон, я свой мысленный лубочный Третий Рим поспешил сморгнуть.
С этим головокружением я провел весь день. Оно было со мной, когда я трясся в пазике, читая Пасхальный канон; когда шел через городок, носивший до 1941 года имя Середа; когда пересекал перерезанную змеящейся речкой низину, вглядываясь в даль и находя что-то библейское в том, как сквозь тяжеловесные, будто Левитановой кистью писанные, кучевые облака проникают пучки солнечных лучей, дотягивающиеся до земли. Вот-вот, мнилось, облака раздвинутся, приоткроется другое небо, и покажется, как на средневековых часословах, перст, благословляющий землепашца и волов его.
«…Осяжут Его и обрящут, яко не далече от единаго коегождо нас суща», — пришли на память слова апостола, хоть и не усиливался я, зачарованный расплавленным золотом, выливающимся из небесных хлябей, ничего вспоминать.
«Что сие означает, что сие означает?!» — словно безумный, словно выведенный из себя, принялся восклицать я, вертя головой.
И вот большой и сильный ветер обуял меня, взлохматил волосы, холодок пробежал по взмокшему от ходьбы хребту. Задрожал голыми своими прутьями калиновый куст. Едва освободившаяся от бремени снега прошлогодняя бурая трава покорно припала к земле.
Минут десять спустя в странном возбуждении, которое не в силах был унять, я отвечал себе, завидев за горбылем пригорка лазурные наличники деревенского нашего дома и покатый задок серебристого отцовского «рено»:
«…К тому же: платье и обувь, пищу и питье, дом и двор, жену и детей, землю и скот…»
Не знаю сейчас, что я тогда имел в виду.
3
Первым, что бросилось мне в глаза, когда я добрался до места, был ушедший под землю колодец: лишь треугольник крыши нелепо торчал из желтой ямы. Раньше, когда я был ребенком, воду отсюда черпала вся деревня.
Затем, помню, был сумрак избы (сидели почему-то без электричества). Послеполуденное солнце пылало за занавесками, но мало проникало внутрь, и на фоне залитого сиянием окна фигуры родных моих выглядели темными силуэтами.
Теснота, соприкасаемся плечами. Маленький стол, мамина стряпня в честь Пасхи, колеблющийся огонек привезенной мной церковной свечи (кто-то наскоро воткнул ее в покупной кулич, обмотанный бумажкой, напоминавшей мне — я не знаю почему — венчик на лбу покойника). Салаты, голубцы, картошка в желтых потеках масла и зеленых штришках укропа. Бутылка водки (меня занимает, по сугубо духовным причинам, надпись на этикетке — «Архангельская»). Красное вино. Лысеющая голова отца, блеск цепочки на его шее (крестился совсем недавно, то ли под неофитским моим давлением, то ли по молитвам матушки Феофании, в чью ладонь я однажды — от отчаяния — сунул записку с его именем). Бессмысленное жевание младшей бабушки, давно лишившейся рассудка, ее нечесаные седые космы. Властная осанистость бабушки старшей, седине, несмотря на девятый десяток, не поддающейся. Мама. Ее сиреневая водолазка, без заплат и латанья сохранившаяся с советских лет. Бликуют очки на веснушчатом широком лице, отражается в очках пламя свечки — в каждом стекле по дрожащей желтой звездочке. Под столом бродит, покряхтывая, старая оглохшая кошка: черно-белая шерсть, красный ошейник — от блох.
Сидит напротив меня, энергично работая челюстями, незнакомая пожилая женщина, внешность которой не помню: какая-то подруга старшей бабушки из соседней деревни — доковыляла, стало быть, ради праздника. Подруга без умолку говорит, я не понимаю о чем, пью вино, заедаю маслиной.
От вина голова кружится сильней. Все — странное, многозначительное и почему-то печальное.
— Так и гуляли ночами, две головни из костра возьмут, к лицу приставят, будто глаза, девок гоняют-пугают… А как «мясной горшок» отмечали, помнишь, Аль? — не замолкает незнакомая.
— Как не помнить? Все березы лентами изукрасят. Христос воскрес!
— Воистину Христос!
Чокаются. Я не поправляю ошибку, колупаю крашенное луковой шелухой яйцо, теснимый полным маминым плечом.
Взрослость моя кажется мне чем-то непоправимым.
— Лариса-то, она все писания от корки до корки знает, слышишь ли?
Это старшая бабушка — с некоторым вызовом — мне.
Я киваю, почему-то вспоминаю провалившийся колодец. Звучит в голове невпопад из Псалтири: «…низведеши их в студенец истления».
Становится тоскливо.
Лариса смеется, показывая золотые зубы, просит отца налить ей «беленькой». Выпивает.
Хочется проветрить голову, выйти из пропахшей едой избы. Мама встает, выпускает меня, я иду через кухню (печь, рукомойник, красный угол, где вместе с иконами хранится химия от колорадского жука), потом, скрипя половицами, продвигаюсь через «мост» (прохлада, кислый запах щаницы, выцветшая ковровая дорожка) и выхожу на крыльцо.
Солнце закатилось за тучу, вся туча — в пламенеющей кайме. Падают на землю тени от облаков, медлительно ползут по гравийной дорожке.
От перил крыльца тянется к самой крыше дикий виноград, цепляясь своими петельками за белые нити. Мамина работа. Поводит ветками, чуть слышно скрипя, корявая яблоня. Кособочится пустая конура, где жил когда-то Бимка (желтая шерсть, смешной хохолок на копчике). Лет десять, пожалуй, прошло с тех пор, как, сорвавшись с цепи, загулял, потерялся — старый был, не нашел, верно, обратной дороги.
Обогнув угол дома, стою в огороде. Пройдет неделя-другая — огород зазеленеет, а сейчас на грядках гнилая солома, какие-то хворостины; там, где грядок нет, — редкие островки молодой травы.
На задней стене дома, обшитой железом, просматриваются поблекшие от времени надписи. «Черный обелиск», «E. S. T.», «Metallica». Моих рук дело. Помню, очень сердился дед.
«…Яко юность и безумие суета».
Ветер ходит по грядкам, влачит по земле прелую листву, раскачивает бурые стебли. От ветра погромыхивают насаженные на колышки алюминиевые банки для отпугивания птиц — негромко погромыхивают, что-то среднее между звоном и шорохом. Я не могу оторвать глаз от шевелящихся ветвей, от этих банок; странное чувство занимает дух, чудится в гуляющем по огороду ветре какое-то, что ли, присутствие, точно некий ум не от мира сего — могучий, безмятежный, нежный — хочет нечто сообщить мне в утешение, хочет объяснить всё, а я не могу вместить.
Прилетает откуда-то запах гари. Доносится со стороны городка тонкое звяканье, будто молотком отбивают косу.
Состояние — словно сон.
Вижу сквозь частокол, как на задах бредет человек, катит пустую тележку, из тележки высовывается черенок — граблей, наверное, или лопаты… Далеко, через овраг, коричневеют домики соседней деревни. Это у них, я помню, водилась легенда об огненном змие, вылетавшем с рассветом через печную трубу из дома одной тамошней вдовы. Все детство, изо дня в день, мне зачем-то эту историю на ночь рассказывала старшая бабушка.
«Откуда он там брался? Шаровая молния, может? Надо это записать, где-нибудь сохранить… А ведь было уже где-то такое… Точно — Бунин! „Чистый понедельник“ его… „И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд“».
Промахивает перед глазами, стрекоча, сорока. Я выныриваю из задумчивости, осматриваюсь, ежась. Что-то странное с погодой. Целиком показывается, освободившись от тучи, солнце, на секунду делается жарко лицу, но греюсь недолго, начинает моросить холодный дождь. Кожу как будто орошают из кропильницы. Золотятся носимые ветром мелкие брызги. Спешу обратно за стол.
На крыльце вижу отца, забрасывающего в рот сигарету, не знаем, что сказать друг другу, отделываемся кивками — как всегда. С минуту стоят перед мысленным зрением глубокие морщины возле впалых отцовских глаз. Чувствую жалость, чувствую, что должен ему что-то, и чувствую еще — тоже как всегда — беспомощность, совершенную свою тщетность. Машинально в уме: «Господи, помилуй раба Твоего Андрея…» Возвращаюсь в дом, сажусь перед тарелкой, испачканной порозовевшим — от свеклы — майонезом.
— Какого тебе еще салата положить? — спрашивает подобревшая от вина мама.
Лариса продолжает болтать, я не вникаю о чем, тянусь к вазочке с грибной икрой. На четверть укоротилась свеча.
Вдруг навостряю уши.
— Вот те крест, каждую ночь прилетал. После войны. У нее муж не вернулся — погиб ли, без вести ли запропал. Горевала она слишком. Другие бабы как? Повоют вдоволь над могилой, ну неделю-другую еще, может, а там дальше живут, там и хозяйство, там и ребятами заниматься надо, у кого што, дела и делишки, грех долго убиваться-то. А та не такая была, каменная как будто сделалась, да и на Бога помышление затаила, да и взгляд ейный остановился. Страшная стала, точно неживая. Вот двойник к ней и повадился, от тоски ее безутешной. Ввечеру в мужнином облике приходил, в форме военной, а заутра — еще коров выгонять не начинали — огненным змием из трубы вылетал. Мы-то ее сторонились, а потом глядь — дом опустел. Унес с собой, видно, змий-то…
«Странное совпадение», — думаю я; головокружение мое нестерпимо, и кажется, что изба звенит, что натянута от стены до стены тонкая вибрирующая струна. Поминутно прикладываю палец к виску, давлю на кость, силясь избавиться от мнимого звона.
— Ваньк! С тобой, што ли, давай похристосуемся…
Лариса наливает мне красного вина до краев, а себе и старшей бабушке наливает «беленькой». Чокаемся, пьем. Так несколько раз, и я больше не слышу странного звона, уютно пьянею в гуле голосов. Хочется курить, прошу у отца сигарету, опять выхожу в огород и, затянувшись, вижу, что солнце начало уже опускаться к горизонту, что пролегла по небу полоса мандаринового цвета. Зябко. Глядя на землю, на влажно мерцающие после дождя грядки, я говорю вслух:
— Их всех не станет, единородных моих… А говорится про воскресение. Сегодня Воскресение. Я понимаю: загробное, вечность, сумма всех дел, но как воскреснут тела? Зачем телам воскресать?..
Докурив, возвращаюсь к столу (догорела совсем свечка, зажгли свет, тихонько плачет о чем-то младшая бабушка, низким голосом поет Лариса) и слышу погодя обрывок реплики бабушки старшей:
— В хозяйстве пригодится, всё приспособим. Чего добром разбрасываться?..
Усталость, накопленная, наверное, во время ночной службы, начинает брать свое.
— Всех с праздником, я спать, — сообщаю собравшимся.
Мне отведено место на веранде, где всегда ночевал в детстве. Бледно-зеленые обои. Под потолком, по углам — паутина. Оконные рамы усыпаны высохшими слепнями, мухами, осами. На столике перевязанная бечевкой стопка книг, оставшихся от деда. Я прочитываю надпись на корке самой верхней — «Силы в природе» (за авторством Григорьева и Мякишева). Физика. Скучно. Падаю на диван, засыпаю не сразу, вижу устланную хвоей лужайку, пятна света играют на ней, слышится детский смех, звонкий звук пинаемого мяча. Содрогаюсь всем телом в полусне. Кучерявый мальчик с золотистыми волосами — глаза тоже как золото — стоит меж двух берез (выполняющих, я откуда-то точно знаю, функцию футбольных ворот), в руке его деревянный меч, другая рука выставлена вперед, алый огонек теплится на ладони…
«И скоро шедше рцыте учеником Его, яко воста от мертвых и се варяет вы в Галилеи…» — словно слышу, прежде чем совсем уснуть.
4
С утра веранда тонет в жарком желтом свете, от раннего солнца режет глаза, прозрачные шторки не спасают. Я по-прежнему чувствую себя странно, опять слегка кружится голова.
Сонно выхожу из веранды на «мост» и сразу вижу у входной двери осиянное солнечным лучом ведро, полное карасей, плавно помавающих прозрачными плавниками. Чешуя их блестит в утреннем свете, и кажется, что под водой мерцают не рыбы, но старинные золотые монеты.
Значит, отец успел сходить на пруд, порыбачил. Не оставил многолетнюю привычку. Что-то неуловимо значительное видится мне в этих карасях.
«…Извлече мрежу на землю, полну великих рыб, сто и пятьдесят и три».
С соседского огорода слышится музыка, звучит «Наутилус Помпилиус».
Первым делом, пока не позвали завтракать, достаю из рюкзака молитвослов, обуваюсь, выхожу за калитку и отправляюсь за пруд (в котором однажды, в возрасте, наверное, одиннадцати лет, чуть не утонул). За прудом растут старые высокие березы, утружденные, видно, своим возрастом, своей высотой, а потому роняющие иногда огромные сухие ветви — отламываются то ли от старости, то ли от тяжести, лежат на земле, обрастая мхом, постепенно превращаясь в труху. Их никто не уносит, так и чернеют корягами то тут, то там. Но никогда не застанешь момент падения, будто ветвям стыдно падать при человеке.
Пруд обмелел, зарос. Земля возле самой воды плотно убита, на ней почти не видать травы: утоптана рыбаками, детской беготней (раньше в деревне было много детей, местных и городских, сейчас их вовсе нет — прежние семьи разъехались, новые не приезжают, одни старики доживают свое).
Из цвелой воды торчат рогатины для удочек. Вид портят несколько кострищ, в одном — обожженная пивная банка.
Опускаюсь на колени лицом к востоку и читаю сначала утреннее правило, затем прошу о родителях, кланяюсь, крещусь, и вот, будто на клич, приносится с востока, с просторного поля, которое скоро засеют ячменем, резкий ветер. Раскачиваются макушки берез, черных на фоне слепяще-синего неба. Волнуются кроны. Потрескивают стволы. В шуме этом мне слышится благосклонный отклик. Радуюсь. Ветер — точно мощный союзник, ответивший на призыв.
«И бысть внезапу с небесе шум, яко носиму дыханию бурну…»
Грудь расширяется от воодушевления, от дурманящего, чуть сладимого воздуха.
Затекли ноги. Впилась в голень еловая шишка, но я не меняю позы. Читаю громче, ободренный ветром.
— «Ты надежда ненадежных, Ты отчаянных спасение, да не порадуется враг о душах их!» — договариваю последние слова, перепоручая Небесной Заступнице родных, и захлопываю книжечку.
Успокаивается ветер. Проползает совсем близко от меня уж, юрко огибая поросший осокой бугор. Приходит СМС — мама зовет домой. (В детстве домой звали иначе: раздавался с крыльца пронзительный крик: «Ва-а-ня, Ва-а-ня, а-абедать!» — и было чертовски стыдно перед мальчишками.) Я иду завтракать, после молитв чувствуя себя так, будто мне теперь ничего не страшно и ничего не угрожает родителям (по крайней мере, на этот день).
«А действительно, откуда берется ветер? Где зарождается?» — задаю глупый вопрос.
«Возводя облаки от последних земли, молнии в дождь сотвори, изводяй ветры от сокровищ Своих», — услужливо предлагает цитату память.
Наевшись блинов, какие умеет делать лишь старшая бабушка, собираемся с отцом и матерью в Кострому — погулять. Бабушка просится с нами, но взять ее невозможно — младшую, слабоумную, опасно оставлять одну (может спалить дом, а может уйти и не вернуться, как бедный Бимка).
Мчим по трассе, за окнами машины то сосновые посадки, то зеленеющие луга.
— «…Сшествуй и ныне рабом Твоим, путешествовати хотящим…» — шепчу по пути.
Промелькнул по левую руку поворот на источник святого Леонтия, проносятся один за другим указатели: «Толпыгино», «Куделиха», «Максимово». Не доезжая немного до Приволжска, поворачиваем на Волгореченск. После Волгореченска я задремываю под «Ретро FM».
Пробуждаюсь уже в Костроме. Солнечные часы, пожарная вышка и рынок — знаменитая «Сковородка». Разнообразие сыров. Мама набивает сыром целый шопер (вместительный, с логотипом «Первой фабрики авангарда», когда-то подаренный мной). Наконец, Ипатьевский монастырь. В нем задерживаемся дольше всего. Ходим по музею иконы.
— Вы кепочку-то снимите, — маскируя сварливость елейной улыбой, просит отца немолодая смотрительница.
Отец неохотно стягивает кепку, разглядывает икону «Успение».
Я фотографирую изразец, на котором нарисовано синее крылатое сердце с замочной скважиной посередине; над сердцем надписание «Тебе данъ ключъ».
«Ключ бы мне не помешал…» — пробегает в уме невразумительный помысел.
Надолго останавливаюсь у резной иконы XIX века, изображающей Страшный суд. Вверху восседает Бог Отец в треугольном нимбе, пониже — Логос, поставивший стопу на голубой шар (сиречь мир), совсем внизу — изощренно терзаемые грешнички, желтенькие, пухленькие, как сдобные булочки, а справа от них, в прожорливом пламени, — бородатый дьявол с Иудою на руках.
«…И дым мучения их во веки веков восходит, и не имут покоя день и нощь…»
Мне вспоминаются утренние молитвы и тот необыкновенный ветер, словно готовый мне во всем споспешествовать. Я фотографирую резную икону, выделяю крупно фрагмент с дьяволом и выкладываю в соцсеть с подписью из Иезекииля, в которой есть что-то триумфалистское, бравурное: «Все, знавшие тебя среди народов, изумятся о тебе; ты сделаешься ужасом, и не будет тебя вовеки».
— Вот тебе! — говорю с улыбкой.
Рядом с иконой багровеет лампочка сигнализации, точно грозный глаз зверя.
Нагулявшись по музеям, обедаем на Красных Рядах, в ресторанчике, предлагающем блюда традиционной русской кухни. Щи в чугунке, четверговая соль, горячая мякоть калача (который полагается доесть «до ручки»). Мне нравится название маленького храма неподалеку — Церковь Спаса в Рядах. Сокрушаюсь о том, что на моей родине не сохранилось этой атмосферы русской старины.
Едем обратно. Таращусь в смартфон. Картинка с дьяволом обрастает лайками. Поднимаю голову и на обочине трассы замечаю мертвую полуистлевшую кошку.
В тот вечер отец надолго пропал в гараже, звякал часа два инструментами, а к ужину вышел сильно пьяный. Неотзывчивый стал и язвительный, покраснели, как у кролика, его глаза. Унес, значит, с «моста» недопитую «Архангельскую», занимался уединенно…
Весь ужин — сплошная ссора. Ругается, голосит мама. Сидят как истуканы замершие с серьезными лицами бабушки. Без толку желтеют, белеют тонко нарезанные, аккуратно разложенные по тарелкам костромские сыры. Из-за скандала не лезет кусок в горло. Я по инерции, почти бездумно твержу разные молитвы, но проку от них нет — не унимается бурная брань.
— Ты до еды потерпеть не мог? Не сидится со всеми? Одному нужно? В хлеву подмахнул, как маргинал какой-то?! В зеркало на глаза на свои посмотри!
— Да что я сделал-то?! Я весь день за рулем сидел, возил вас, устал как собака! Что я такого сделал-то? Отдохнуть нельзя… И не в хлеву, а в гараже… В хлеву я спать буду! Подальше от тебя.
Долгие бессмысленные пререкания.
— Видишь, какая оказия из-за тебя вышла, — подает голос обычно молчащая младшая бабушка, обращаясь укоризненно ко мне.
Мама уходит на крыльцо плакать. Стою некоторое время рядом с ней, не нахожу что сказать. Замечаю, как гравийную дорожку, деловито семеня, пересекает еж. Мне жаль маму. Жаль и отца. Жалко испорченного начала Светлой седмицы. Ежа почему-то жалко тоже. Я ложусь спать без молитв, с мрачным чувством обиды в душе. «Никогда не женюсь, — думаю. — В монахи лучше пойду, у меня, может, призвание… Хотя нет…»
С утра обида разрастается пуще. День обещает быть пасмурным, прохладно. Захожу в избу, вижу на кроватях два белых сугроба — бабушки еще спят. Родителей нигде нет. Нет и «рено» во дворе.
«Куда он с похмелья-то?..»
На том месте, где было вчера ведро с карасями, стоит ведро помойное, в нем мыльная вода, картофельные очистки, яичная скорлупа.
Надеваю сапоги (вся трава в росе), иду в самую дальнюю часть огорода, чтоб прочесть молитвенное правило. Но дальше «Трисвятого» дело не идет, молитвослов отправляется в карман, и я начинаю отвратительно, грязно роптать:
— В чем был смысл?! Почему так вышло?! Я так молился, я просил — не о себе просил, о них, — а вместо этого под занавес такое?! Почему? Я всю неделю из церкви не вылезал! Такие выходные насмарку!
Пролетают над головой, галдя, галки.
— Зачем галки?! Зачем облака? Зачем огород и овраг? Зачем всё? Почему кошку сбили, почему пропал беспомощный Бим, что с ним стало? Как Ты убил его? Отвечай мне!
Я не могу утихнуть, перестать. В душе словно шторм.
Мои вопросы вонзаются в воздух, как гвозди. Воздуху хоть бы что.
От головокружения, все эти дни со мной бывшего, нет и следа. Я собран и зол.
У самого забора, между смородиновых кустов, стоят высокие бочки с дождевой водой для полива. Я перебегаю от одной к другой и с силой пинаю круглые их бока, помогая тем самым ропоту. Бочки накреняются, перетаптываются от пинков, но не падают, выплескивается на землю из них вода.
— Ну же, скажи что-нибудь! До скончания века обещал с нами быть, так где же Ты?!
Устаю. Замолкаю. Сердито смотрю вверх. Небеса безмолвствуют. Нет ветра. Не видно солнца за сизыми тучами. Над огородом кружит коршун. Догадываюсь, остывая, как стыдно мне станет вскоре. И как трудно будет с этим явиться на исповедь.
Дождавшись возвращения родителей (ездили в магазин за продуктами для бабушек — чтобы еды им хватило на неделю) и, отсидев прошедший в молчании завтрак, уезжаю домой.
Пасхальная радость — совсем иссякла.
«Отиде ми надежда якоже ветр, и якоже облак спасение мое».
5
Неделю я не мог заставить себя прийти в церковь. Дулся и совестился одновременно. Душа томилась по службе. Ум противился, не пускал. Я ругал себя: «Ведешь себя как маленький, тоже мне, подумаешь, „Жизнь Василия Фивейского“, еще и повод для обиды какой-то пустячный нашел…»
Четвертого мая все же приволочился.
Вечером перед этим я встретил в парке аттракционов, растянувшемся вдоль Уводи, бывших моих учеников. Им я полгода (на большее меня в школе не хватило) твердил о Боге да покаянии, отдавая учебные часы апологетике, а не русской литературе.
И, видимо, преуспел.
Белобрысый Артемка, троечник, с гордостью рассказал, что сходил недавно на первую свою исповедь. Соня призналась, что начала читать Библию, но многое понимает с трудом.
Я похвалил Артемку. Посоветовал Соне сайт с толкованиями.
От отвращения к себе меня едва не перекосило.
Оставшись один, я долго стоял, облокотившись об ограду набережной, часто курил и смотрел на воду, на уток, плавающих по свинцовой глади. Утки смешно ныряли, выставляя над водой подергивающиеся хвосты да красные лапки.
С наступлением темноты цвет воды незаметно переменился, река стала черной, отражения фонарей ожерельями заиграли на ее поверхности. Утки сбились в стайку под мостом.
За моей спиной вращалась карусель, мчались по кругу кабинки в виде ракушек, и, казалось, не было никого на сиденьях, казалось, карусель работала вхолостую, зря расходуя электричество. Было в этом что-то абсурдное, тревожащее. В центре конструкции, на фоне посиневшего неба, мрачно чернел силуэт Посейдона, вооруженного трезубцем, и ракушки неслись вокруг него, как идолопоклоннический хоровод. Над крутящимся диском нависали, следя с высоты за вращением раковин, горбящиеся дельфины, тоже ставшие черными в вечерней полутьме. Шумел мотор, лязгало монотонно железо.
Тягостным чувством на сердце ложился этот однообразный лязг.
Я спросил:
— Простишь ли?.. — и, постояв еще чуть-чуть, с набережной ушел.
По пути на остановку заметил черную заниженную «Ладу», на заднем стекле которой белел стикер в виде надписи «#блудныйсын».
— Понял. Принял. Завтра приду, — проговорил я, хмурясь. — Только бы не отец Авксентий, только бы не отец Авксентий…
«…Сотвори тебе глас Свой, еже научити тя».
С утра у монастырских ворот я увидел бродягу — того самого, которого после пасхальной ночи угощал пирогами.
Я высыпал горсть монет в банку из-под плавленого сыра, желтевшую у его ног, обутых в какую-то дрянь.
— Вот и хорошо. Вот и спасибо. Так-то лучше. Я уж думал, ты про меня забыл, — сказал он бодрым голосом.
— Я не совсем вас понял…
— Ничего, ты иди, иди…
Бродяга улыбался во все лицо. Я пошел к храму.
«Се восходим во Иерусалим…»
Храм был почти пуст. У аналоя высился отец Авксентий — исповедовал мужчину в казачьей форме.
Сердце мое опустилось в пятки. Авксентий, в прошлом военный, был строг, епитимьи раздавал без милости. На приходе ходил слух, что он прозорлив. Я в это не верил, но на всякий случай Авксентия избегал.
Став в арке, со стен которой на меня смотрели Анания и Азария вавилонские, я дожидался своей очереди.
«Росодательну убо пещь содела Ангел преподобным отроком…»
Первый отрок был по правую руку, второй находился слева. Чтобы не слишком нервничать, я развлекал себя поиском отрока третьего — Мисаила — и нигде не находил.
Поклонившись Авксентию, казак ушел. На ватных ногах поплелся на отчет я. Говорил сбивчиво, самые стыдные подробности (об огородных бочках, например) опускал. Отец Авксентий слушал, иногда усмехаясь в седую бороду.
Прочитав разрешительную молитву, он сказал:
— Плохо, конечно, но что ж поделаешь… Хорошо, что раскаиваетесь. Иногда, чтобы вразумить, Бог и одержимость попускает. Сам отдаляет от Себя, Сам же потом и приближает. Будете класть в течение месяца по десять земных поклонов — вдобавок к вечерним молитвам. А с хулой — смотрите, будьте осторожны… И хищника-то за усы не дергайте, не ваша мера… А то опять будете… — Авксентий вдруг замялся, как будто ему трудно стало подбирать слова, как будто он засмущался чего-то; затем заговорил в несвойственной ему манере: — Ну, это самое… Бегать да бочки пинать… Ну вы поняли в общем… Ну всё, пшёл, пшёл…
Он перекрестил меня, опустил глаза, кашлянул — как бы застенчиво — в кулак, провел рукой по бороде и, забрав с аналоя крест и Евангелие, зашагал в алтарь, на ходу начав вдруг выводить голосом, зычнейшим из всех, что я когда-либо слышал:
— Ца-арю Небе-есный, У-утешителю, Ду-уше истины, иже ве-езде сый…
Отрывистый «сый» был особенно убедителен. Обрушился на пол, как удар молота.
Баба Лида, возившаяся с ведром и шваброй около солеи, и ухом не повела, когда батюшка, все еще бася, прошествовал мимо, овеяв старушку ветром, производимым воскрилиями жреческих риз его.
Мне хотелось уточнить насчет хищника и усов (озадаченность относительно бочек придет позднее), но догонять внезапно запевшего Авксентия я не решился.
На улицу я вышел сбитый с толку, и чем больше над случившимся думал, тем меньше в нем понимал. Обидно было еще, что Мисаила вавилонского я так и не нашел.
Нежно зеленели гортензии в церковном дворе. Быстрый ветер гнал по небу клочковатые облака, но казалось, что движутся не они, уносимые к западу, а само солнце несется в вышине, играя в облачной вате, как огненный мяч.
— Христос воскресе! — весело крикнул мне бродяга.
— Воистину Христос, — буркнул я, вновь почувствовав легкое головокружение.
Он не стал поправлять ошибку.