ПРИ СКУДНОМ СВЕТЕ ЛАМПЫ
Рейн Карасти
В неизмеримом сюртуке
«Коляска» Гоголя
Владимир Васильевич Герасимов каждый год перечитывал «Мелкого беса». Шарль де Голль — «Трех мушкетеров». Мой друг Никита Елисеев в юности — «Кола Брюньона». Тетя его — «Тиля Уленшпигеля». Охранник из Санкт-Петербургской классической гимназии Саша Силинский — «Сиддхартху» и «Незнайку на луне». Доктор шлягерных наук композитор Корнелюк, по его словам, раз в год перечитывает все, написанное Пушкиным. Вообще стихи названы только одной еще знакомой: Рильке, «которого я, совершенно позабыв немецкий, странным образом понимаю». Говорят, есть такие, что регулярно освежают в памяти «Гарри Поттера», «Бойцовский клуб» и что-то из Харуки Мураками. Естественно, «Карлсона». Мадам мисс Жаксон у Пушкина «два раза в год перечитывала „Памелу“» (Ричардсона). Робинзон Крузо и, вероятно, Софья Семеновна Мармеладова припадали к Священному Писанию каждодневно.
Ну и венчает этот список Габриэль Беттередж, рассказчик в «Лунном камне»: «Пожалуйста, не считайте меня невеждой, когда я выражу свое мнение, что книги, подобной „Робинзону Крузо“, никогда не было и не будет написано. Много лет обращался я к этой книге — обыкновенно в минуты, когда покуривал трубку, — и она была мне верным другом и советчиком во всех трудностях этой земной юдоли. В дурном ли я расположении духа — иду к „Робинзону Крузо“. Нужен ли мне совет — к „Робинзону Крузо“. В былые времена, когда жена чересчур надоест мне, и по сей час, когда чересчур приналягу на стаканчик, — опять к „Робинзону Крузо“. Я истрепал шесть новеньких „Робинзонов Крузо“ на своем веку. В последний день своего рождения миледи подарила мне седьмой экземпляр. Тогда я по этому поводу хлебнул лишнего, и „Робинзон Крузо“ опять привел меня в порядок. Стоит он четыре шиллинга шесть пенсов в голубом переплете, да еще картинка в придачу».
А у меня вот «Коляска» Гоголя. И тоже немало книг, содержащих ее, «истрепал». Одна сгорела на пожаре. Другую взял не помню кто и не отдает. Третью я оставил в гимназии, где служил, да так и не забрал. Четвертую подарил на день рождения другу, потому что подарок забыл, а в портфеле предсказуемо только она и оказалась. Другие — не помню. Но из года в год я раздобываю новую книжку (онлайн не то) и перечитываю.
Почему? Нетрудно понять такой ритуал с «книгами жизни» — «Робинзоном…», Библией, «Незнайкой…». Высокая душа будет возвращаться к Рильке, и чем хуже помнишь язык, тем яснее и прекраснее стихи.
Но тут-то что? Ведь не «Ревизор» и не «Мертвые души». Это ведь как, скажем, перечитывать только «Крокодила» Достоевского (автора этого, кстати, никто из перечитывателей не упомянул). Творение в своем роде прекрасное, но… К чему бы?
И за что? За совет «в минуту жизни трудную», как у Беттереджа в «Лунном камне»?
За морали, как мадам мисс Жаксон? Не хвастай, если нечем (и вообще не хвастай)? Не пей с кавалерией? Не лги? Не пьянствуй в целом? Не прячься в коляску?
Тут, конечно, поднаперли, как сказал бы Зощенко, толкования.
«…Повесть построена с учетом внутреннего этического пафоса лживых историй, ибо весь (курсив мой. — Р. К.) смысл „Коляски“ в посрамлении лгуна, в том, что он сам выставляет себя на посмешище» (Ефим Курганов. Анекдот как жанр русской словесности). Есть и посуровее:
«Идея безнравственности, опустошения человеческой души находит выход в кульминации повести: „…как вдруг показавшаяся вдали пыль“ — приближавшийся со своей свитой генерал — привлекла внимание жены Чертокруцкого (так у автора. — Р. К.). „Ах я лошадь!“ — герой случайно, мимолетно касается истины, верного смысла… но уже не способен его уловить. Снова брошена волшебная фраза — „Черт!“ — и исход „неприятной истории“ понятен.
Развязкой повести можно назвать риторическое восклицание генерала: „А, вы здесь!..“ В самом „сердце“ коляски — символе погибшей души — был жалкий, струсивший Чертокруцкий, „сидящий в халате и согнувшийся необыкновенным образом“.
В самом сердце России глубоко сидят чертокруцкие и ждут своего часа по мановению волшебной фразы — „Черт возьми!“. „Черт возьми!“ — и все переворачивается с ног на голову и искажается в зеркальном отражении… „Черт возьми!“» (Куда едет «КОЛЯСКА»? Моральное падение человека в повести Н. В. Гоголя «Коляска». Сочинение неизвестного ученика, опубликованное в газете «1 сентября»).
Что ж тут? Истина, что герой лошадь? Или действительно так все нехорошо и неудобно, что не все ли равно — Чертокуцкий или Чертокруцкий?
Есть еще мудренее:
«Слово как изначальная потенция сущего деформирует это сущее при его материализации — вот почему в финальной сцене „глазам офицеров предстал Чертокуцкий, сидящий в халате и согнувшийся необыкновенным образом“ <…> в коляске (важно здесь, что слово „коляска“ восходит к общеславянскому „коло“ — „круг“). Таким образом, наряду с тем, что человек сам становится причиной своего унижения и падения, имеет место и менее тривиальное истолкование финала новеллы — как овеществление Слова, пресуществление его в реальность, явленное в вывихнутом, искаженном пространстве, где онтологические основы мироздания оказываются замещены тотальным диктатом социального хаоса. В условиях этого хаоса субстанциальные законы бытия издевательски переосмысляются и реализуются в виде уродливых, деформированных телесных образов — именно телесных, ибо ничего, кроме косной материи, в порочном круге, которым оборачивается, казалось бы, подчеркнуто бытовой мирообраз „Коляски“, нет» (Е. О. Третьяков. Философия и поэтика четырех стихий в повести Н. В. Гоголя «Коляска»: значение отсутствия).
Мне кажется, я хорошо понимаю и тех, кто про «не надо врать», и тех, кто про «мирообраз»… Гоголь поступил не так милосердно, как Пушкин, не снабдил «Коляску» приличным комментарием наподобие «Больше ничего / Не выжмешь из рассказа моего». Так что выжимаем. Кто как умеет.
А мне-то что с того? Мне даже и Юрий Манн с Бахтиным и хронотопом не помогут. Всё не то. То есть то, да не то. Ищу оправдания не для «Коляски», а для себя.
Тоже, что ли, попробовать что-нибудь «выжать»? Свое. Для себя.
«Коляска» (1835); «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле „Бигль“» (Ч. Дарвин, 1839); «Воздушный корабль. Из Цедлица» (1840); «Пироскаф» (1844); «Тарантас. Путевые впечатления» (1845); «Тройка» (1846); «Фрегат „Паллада“» (1858); «Паровой дом. Путешествие по Северной Индии» (Ж. Верн, 1880); «Заблудившийся трамвай» (1919). «Броненосец „Потемкин“» (1925); ну, скажем, «Аталанта» (Виго, 1934); «И корабль плывет…» (1983); «Титаник» (1997), наконец.
Средство передвижения в заглавии мы невольно принимаем за метафору. Помню долго стоявшую у меня на книжной полке фотографию: грузовичок с тентом, а на тенте белым по синему греческими буквами — «ΜΕΤΑΦΟΡΑ». То есть буквально: «перенос» или «перевозка». Один Пушкин метафору раскрыл: «Телега жизни». Жизни-приключения, жизни-путешествия, жизни-спасения, жизни-катастрофы, жизни-бегства от жизни и, как уж без этого, жизни-смерти, понимай как хочешь.
Не секрет, что экипажи занимали Гоголя чрезвычайно: «…внутренность России, состоящая из мамок, детей, дочек и толстых помещиков, наезжала веселиться бричками, таратайками, тарантасами и такими каретами, какие и во сне никому не снились». Это в «Коляске». В «Повести о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» оно распускается пышным цветом: «Каких бричек и повозок там не было! Одна — зад широкий, а перед узенький; другая — зад узенький, а перед широкий. Одна была и бричка и повозка вместе; другая ни бричка, ни повозка; иная была похожа на огромную копну сена или на толстую купчиху; другая на растрепанного жида или на скелет, еще не совсем освободившийся от кожи; иная была в профиле совершенная трубка с чубуком; другая была ни на что не похожа, представляя какое-то странное существо, совершенно безобразное и чрезвычайно фантастическое. Из среды этого хаоса колес и козел возвышалось подобие кареты с комнатным окном, перекрещенным толстым переплетом». И т. д.
Неужто и тут метафора? Вроде того, что — сколько экипажей, столько персонажей?
Известна и страсть Гоголя к дороге. Сколько раз уезжал он и лишь в пути находил отдохновение и почти счастье, нет, не счастье, больше — спасение. И недаром в «Мертвых душах» иные филологи видят, пусть и в будущем, одного положительного героя — того, который движется. С каким нетерпением нежданного сочувствия ждем мы починки брички и наблюдаем за бегством Чичикова. «Бричкою» стоило бы назвать всю поэму — или даже «Птицей-тройкой». А что, если тройка эта — символ не куда-то несущейся Руси, а от собственной тоски несущегося автора? Подтверждено это и Поприщиным:
«Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали?..»
Как тут не вспомнить еще одно средство передвижения: «Когда мне невмочь пересилить беду, / когда подступает отчаянье… // <…> // Я с ними не раз уходил от беды…» «Песенка о полночном троллейбусе» — счастливый билет, удача на грани провала. Повезло Окуджаве, Хлестакову и Чичикову, но также повезло и Поприщину: на пороге безумия он хоть на миг, но тоже причастился спасения. Клетка замкнутого пространства города или больного сознания размыкается, и мир, прекрасный и свободный, врывается в удушливый кошмар.
Но извините. Во-первых, Чертокуцкий ни от чего не спасся, скорее, наоборот, влип, и поделом. Во-вторых, спасся бы — мы, возможно, и пожали бы только плечами: кто он нам? И Хлестаков с Чичиковым — тоже мне герои. Поприщина и даже майора Ковалева хоть пожалеть можно. Но эти-то?
А вот я сочувствую. И Чертокуцкому тоже сочувствую. Да, лжец, бахвал, фанфарон, человек без чести даже в условно-офицерском понимании («…он ли дал кому-то в старые годы оплеуху, или ему дали ее, об этом наверное не помню, дело только в том, что его попросили выйти в отставку. Впрочем, он этим ничуть не уронил своего весу…»), почти Ноздрев. И все-таки он мне нравится, я готов даже полюбить его. Может быть, тут срабатывает известный — особенно по кино — фокус соединения зрителя с героем-наблюдателем. Если жизнь показана глазами даже какого-нибудь гада, то мы невольно начинаем сближать его с собой, потом и жалеть, и чуть не любить, не желая признаться, что нас надули. Потому Макбет для нас лучше всех благородных рыцарей, восставших против него. Потому Раскольников и ближе, и симпатичнее, чем прекрасный человек Разумихин. И вовсе не надо тыкать его в Писание и показывать ему поучительные сны, он и так хорош.
Раз карты раскрыты, то чего уж дальше рядиться. Мне нравится Чичиков, нравится, что он сорвал афишу и уложил себе в шкатулку; нравится, что полоскал горло молоком с фигой, которую потом съедал. Нравится Манилов, потому что позвольте этого вам не позволить, потому что несуразный, потому что разинь, душенька, свой ротик. Нравится Собакевич, потому что дрозд, потому что щи, моя душа, сегодня очень хороши, потому что не выдал Чичикова, потому что в четверть часа доехал осетра и тыкал вилкою в какую-то сушеную маленькую рыбку. Что мне нравятся Хлестаков с городничим, об этом и говорить нечего.
Это, конечно, не отметает всех моралей и гневных сатир, но как будто несколько смягчает их… Вспомним героя-рассказчика Добычина:
«Я взял книгу и читал, как Чичиков приехал в город Эн и всем понравился. Как заложили бричку и отправились к помещикам, и что там ели. Как Манилов полюбил его и, стоя на крыльце, мечтал, что государь узнает об их дружбе и пожалует их генералами. <…>. Мы могли бы купить себе бричку и покатить в город Эн. Там нас полюбили бы. Я подружился бы там с Фемистоклюсом и Алкидом Маниловыми. <…> Я пожал Сержу руку: — Мы с тобой — как Манилов и Чичиков. <…> „Слыхал ли ты, Серж, будто Чичиков и все жители города Эн и Манилов — мерзавцы? Нас этому учат в училище. Я посмеялся над этим“».
Не смех один тут, но и нежность, и мечта, и чуть ли не те самые неведомые миру слезы — «там нас полюбили бы». И герой в конце романа с мечтой этой расстается: «Разочарованный, ожесточенный, оттолкнутый, я уже не соблазнялся примером Манилова с Чичиковым. Я теперь издевался над дружбой…»
Случись что с этими Маниловым и Чичиковым, хорошо бы хоть для детского воспоминания попытаться спасти их.
И с Чертокуцким случается. Еще до того, как мы узнаём о его существовании. «Когда, бывало, проезжаешь его (городок Б. — Р. К.) и взглянешь на низенькие мазанные домики, которые смотрят на улицу до невероятности кисло, то… невозможно выразить, что делается тогда на сердце: тоска такая, как будто бы или проигрался, или отпустил некстати какую-нибудь глупость, — одним словом: нехорошо». Тут точно описана та самая хандра или черная меланхолия, что одолевала Гоголя чуть не всю жизнь. О, как все это знакомо. Это «страх скучно». И постепенно с развитием действия мы узнаём, ктó предназначен этому в жертву. Само уже имя героя Пифагор Пифагорович… Впрочем, спросим новейшего собеседника — ИИ. Его (или ее) ответ: «Гоголь и Пифагор — это два абсолютно разных человека, живших в разное время и занимавшихся совершенно разными сферами деятельности». И верно, всё в повести так не к месту, так несуразно, будто в роду Чертокуцкого неизвестно с какого колена всё Пифагоры да Пифагоры, мистики-фантасты и чудаки — каким и запомнился тот, первый Пифагор. У Лукиана Петух (реинкарнация Пифагора) так беседует с героем:
«Петух. Слышал ты о некоем Пифагоре, сыне Мнесарха, с острова Самоса?
Микилл. Ты говоришь, очевидно, о том софисте-пустомеле, который не разрешал ни мяса отведать, ни бобов поесть, самое что ни на есть любимое мое кушание, объявляя его изгнанным со стола? Да, еще он убеждал людей, чтобы они в течение пяти лет не разговаривали друг с другом».
Или у Шекспира:
«Шут. Каково воззрение Пифагора на дичь?
Мальволио. Таково, что, может быть, душа нашей бабушки переселилась в глупую птицу.
Шут. Каков твой взгляд на это воззрение?
Мальволио. У меня более возвышенный взгляд на душу, и я никак не одобряю его воззрений.
Шут. Счастливо оставаться. Продолжай пребывать во тьме. Да проникнешься ты воззрением Пифагора, иначе я не признаю тебя здравомыслящим, и да убоишься стрелять глупышей, дабы не покалечить душу своей бабушки. Счастливо оставаться!»
Да, может, и верно, не стоило пьянеющему Пифагору Пифагоровичу ввязываться в тот разговор о лошадях и экипажах. И звать не стоило. Ведь как все заваливалось, летело под уклон, почти как у влюбленного Чичикова:
«Чертокуцкий после этого хотел немедленно отправиться домой, чтобы заблаговременно приготовить все к принятию гостей к завтрашнему обеду; он взял уже было и шляпу в руки, но как-то так странно случилось, что он остался еще на несколько времени <…> позабывшись, в ту же минуту выпил. <…> опять нашел под рукою стакан с пуншем, который тоже, позабывшись, выпил».
Во всех этих «выпил» будто звучит «И немедленно выпил» Венички Ерофеева, неуклонно подвигающегося к гибели. «Чертокуцкий, который в это время уже вместо дамы два раза сбросил валета, вмешивался вдруг в чужой разговор и кричал из своего угла: „в котором году?“, или: „которого полка?“, не замечая, что иногда вопрос совершенно не приходился к делу». Хаос врывается сквозь ветхий провинциальный задник: «Один помещик, служивший еще в кампанию 1812 года, рассказал такую баталию, какой никогда не было, и потом, совершенно неизвестно по каким причинам, взял пробку из графина и воткнул ее в пирожное». А всё думаешь — может, обойдется. Тем более что не так-то уж виновен Чертокуцкий, не так-то и страшно происходящее, бывало у Гоголя и пострашнее.
Но все же: «…и поделом». Один лишь защитник нашелся, да и то — неизвестно, как зовут: имя спрятано под псевдонимом glazо в забытом «Живом Журнале»:
«Но все же это еще не „Скверный анекдот“ в духе Достоевского, а еще старинный анекдотец. И Чертокуцкий — это не напившийся и завравшийся болтун-Хлестаков, как может представиться. Да, конечно, Коляска пускай стоит не 4000 рублей — приукрасил, но ведь он действительно приезжал на выборы „в щегольском экипаже“ и имел „шестерку действительно отличных лошадей“. И приглашал он в гости, хотя уже и в некотором возбуждении, но никак не в полном полете фантазии».
Да дело тут и не в четырех тысячах (какая разница, почем купил?), а в описании чудес, совсем гоголевском: «Когда я служил, то у меня в ящики помещалось десять бутылок рому и двадцать фунтов табаку; кроме того, со мною еще было около шести мундиров, белье и два чубука, ваше превосходительство, такие длинные, как, с позволения сказать, солитер, а в карманы можно целого быка поместить», — неужто за эту музыку сфер наказан Пифагор Пифагорович? Не метафора, конечно, — гипербола. Что ж, тогда и «Вечера» и «Миргород» — всё сжечь, везде Гоголю не терпелось так вот космически прилгнуть. Чем изображение злополучной Коляски лживее описания экипажа Коробочки, сделанного рассказчиком в «Мертвых душах»? Верь вот такому рассказчику.
Да, о лжи и смехе. Может, просто смешно? Гоголь в «Авторской исповеди», как того потребовал Нос, «изъяснился» вполне «удовлетворительно»:
«Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала. Вот происхождение тех первых моих произведений, которые одних заставили смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости».
Но это о «Вечерах…».
А потом были беседы с Пушкиным, который подарил анекдоты о ревизоре и мертвых душах и чуть не приказал писать Magnum opus, стращая участью Сервантеса, если бы тот «не принялся за „Донкишота“».
И явился «Ревизор» с его, как известно, единственным положительным героем — смехом. Синявский сказал, что ничего уже свободнее, прекраснее и веселее Гоголь с тех пор не написал, что, смех, собственно, кончается пароксизмом «немой сцены», где среди высмеянных персонажей является и сам автор. На «Миргород» уже пала тень, «Петербургские повести» страшны.
Не знаю, где здесь разместить «Коляску». Синявский ничего не присоветовал. Смешно? Страшно? Нелепо? Всё вместе?
И вот развязка.
Пьяный герой привезен домой и уложен в постель, как маленький. Может, грех его тот, что жене «он решительно не хочет оказать на этот раз никакой ласки»? Ведь и Чичиков на том же и споткнулся, отказавшись от поисков авторки (не нахожу здесь слова более уместного) любовного письма — за это на него и восстали дамы? Что-то начинает психоанализом припахивать. Ведь Гоголь и сам… и т. д. Чертокуцкий — дитя, о чем остроумно написал Сергей Дмитренко. Вот звучат роковые слова о приближающихся гостях: «— Гости, какие гости? — сказавши это, он испустил небольшое мычание, какое издает теленок, когда ищет мордою сосцов своей матери». И раньше, в описании города, тоже звучало детское: «…пристегивая гнедую кобылу, вслед за которою бежит жеребенок». И Поприщин, как маленький, звал матушку в первом и последнем своем полете.
Не успевает Чертокуцкий сказать, проснувшись, первых слов, как властно и торжественно мотив детства вливается в тему похмелья. Герой «Землетрясения» (1929) Зощенко, напившись, проспал подземные толчки, был обобран и раздет. И в таком позорном виде, а главное, ничего не понимая, он, как бедный Чертокуцкий, выставлен перед людьми.
«Лежит он при дороге совершенно обобранный и думает. <…> Господи, думает, семь-восемь, где же это я обратно лежу? Тут действительно испугался Снопков, вскочил на свои босые ножки и пошел по дороге. <…> Так через всю Ялту и прошел он в своих кальсонах. <…> Теперь И. Я. Снопков собирался ехать в Харьков. Он хочет полечиться от алкоголя. А то выходит себе дороже.
Чего хочет автор сказать этим художественным произведением? Этим произведением автор энергично выступает против пьянства. Жало этой художественной сатиры направлено в аккурат против выпивки и алкоголя».
Что ж, опять спросим, а не сатиру ли писали и Гоголь и Зощенко? Мол, не пей, стыда не оберешься. Но ведь Зощенко не об этом. В «Землетрясении» герой оказывается наедине с предвечной землей, горами, они напоминают о себе людям, потонувшим в копеечных делах повседневности. Вспоминаются отрешенные лица — почти лики — людей в исподнем на картине «Землетрясение в Крыму» (1927) Петрова-Водкина. Сатира, конечно, сатирой, но ведь и Чертокуцкий, как И. Я. Снопков, оказывается в кальсонах перед лицом катастрофы. Это и есть похмелье.
И как знать, не мелькнула ли и тень несчастного гоголевского лжеца между вокзальным рестораном и магазином в той самой поэме — знаменитой и столь же таинственной, как «Коляска»:
«Отчего они все так грубы? А? И грубы-то ведь, подчеркнуто грубы в те самые мгновения, когда нельзя быть грубым, когда у человека с похмелья все нервы навыпуск, когда он малодушен и тих! Почему так?! О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив и был бы также ни в чем не уверен <…>. О, пустопорожность! О, звериный оскал бытия!»
Куда ж бежать от позора и ужаса? Видимо, туда же, куда и Гоголь, — в дорогу. Так и оказывается Веничка в электричке, Поприщин — в «звени, мой колокольчик», а Чертокуцкий — в каретном сарае, в той самой Коляске, «полагая там положение свое совершенно безопасным». Прячется в создание собственного воображения. Как мы все. И ведь никуда не увезет, а генерал вполне допустимо захочет взглянуть. Нет ничего хуже этого убежища! Не найдя хозяина, генерал произносит историческую фразу: «Ну, не можешь принять, зачем напрашиваться?» Одно из самых любимых речений моей юности. Это же о мечте и действительности. Не можешь из сомнительной чаровницы сделать идеал красоты духовной — зачем преследуешь? Не можешь преодолеть злой силы модели — не берись за кисть. А то выйдешь нелепейшим из лжецов — Чичиковым без сметки, Ноздревым без агрессии, Хлестаковым без удачи.
Все ближе страшная развязка.
«Генерал и офицеры обошли вокруг коляску и тщательно осмотрели колеса и рессоры.
— Ну, ничего нет особенного, — сказал генерал, — коляска самая обыкновенная. <…> — Какое четырех тысяч! она и двух не стоит. Просто ничего нет» (курсив мой. — Р. К.).
На нет и суда нет, герой еще может спастись, став невидимкой. Но судьба неумолима. «Разве внутри есть что-нибудь особенное… Пожалуйста, любезный, отстегни кожу…» Как тут не вспомнить: смерть Кащея в игле — яйце — утке — зайце.
«И глазам офицеров предстал Чертокуцкий, сидящий в халате и согнувшийся необыкновенным образом.
— А, вы здесь!.. — сказал изумившийся генерал».
А что еще может сказать генерал, да и читатель, столкнувшись с таким… хм… иероглифом? «Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокуцкого фартуком и уехал вместе с господами офицерами». И тут прекрасное объяснение снова дает Сергей Дмитренко: «Но, сказав так, он, как видно, сразу понял смысл происходящего в душе Чертокуцкого и даже пожалел его, ибо „тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокуцкого фартуком и уехал вместе с господами офицерами“».
Руку на отсечение, не читал Бунюэль «Коляски», но как же похоже! Глубже всех запавший мне в душу кадр из «Скромного обаяния буржуазии» (пересказываю нарочно, как запомнил, с искажениями): очередной обед, врываются мафиози с автоматами, всех расстреливают, и лишь один персонаж прячется под столом. Проголодавшись, втихую утаскивает со стола кусок запеченной бараньей ноги. Бандит дулом автомата приподнимает скатерть, видит жующего бородача и в недоумении отходит. Итак, скатерть и фартук опущены, Нос водворяется на лицо майора Ковалева, Чичиков — в свою бричку, Чертокуцкий — в темноту своей ненаглядной, им самим чуть ли не выдуманной Коляски.
Но можно и по-другому взглянуть: и Платон Кузьмич, и Павел Иванович, и Пифагор Пифагорович все ж наказаны, и жестоко, страхом. Та коляска, к которой Чертокуцкий приник в поисках спасения, на которой, кто знает, мог бы удрать, остается недвижной и даже выдает его генералу и господам офицерам. Тут уж скорее позорный столб — или прямо гроб. Страшно сказал Синявский о финале «Ревизора», помня и страх Гоголя быть похороненным заживо:
«Когда откинули крышку, там на корточках, как собака, <которая,> тоскливо озираясь по сторонам, испражняется на тротуар, скрючившись, сидел Городничий (ситуация эта отчасти предвосхищена в „Коляске“)».
Что ж, гроб и катафалк, а не мечта и не спасение? «Сухо дерево везут, в сухом дереве — не пыхнет, не дыхнет, не ворохнется»?
Может, и так.
Но зачем же тогда перечитывать? Уж не со злорадством ли? А то и спортивное: неясность идеи и безуспешные попытки разгадать?
Но для меня не злорадство, а своего рода кайф. Я нахожу приятность не только в Чертокуцком, но и в пыли, «как подушке», и в тех животных, которые, «выставив серьезные морды из своих ванн, <…> подымают такое хрюканье, что проезжающему остается только погонять лошадей поскорее», и в петухе, и в «пуф, пуф» генеральской трубки, и в двух репейниках, привезенных героем в усах, и в «пульпультике». И еще эта Коляска! Пусть и не четыре тысячи, пусть и полушки не стоит, пусть не едет, пусть не спасает, пусть всё вранье, хлестаковщина, ноздревщина, но Коляска есть, и она — хоть и самое плохое, но единственное прибежище «в минуту жизни злую».
Тут, явившись неведомо откуда, недоумение соседствует с радостью, анекдотичность — с очарованием. Уж на что безотрадна повесть о двух Иванах, а ведь тоже тянет возвращаться:
«Из-за фалд выглянул жилет, обложенный золотым позументом, с большим вырезом напереди. Жилет скоро закрыла старая юбка покойной бабушки, с карманами, в которые можно было положить по арбузу… Всё, мешаясь вместе, составляло для Ивана Ивановича очень занимательное зрелище, между тем как лучи солнца, охватывая местами синий или зеленый рукав, красный обшлаг или часть золотой парчи, или играя на шпажном шпице, делали его чем-то необыкновенным, похожим на тот вертеп, который развозят по хуторам кочующие пройдохи. Особливо когда толпа народа, тесно сдвинувшись, глядит на царя Ирода в золотой короне или на Антона, ведущего козу; за вертепом визжит скрыпка; цыган бренчит руками по губам своим вместо барабана, а солнце заходит, и свежий холод южной ночи незаметно прижимается сильнее к свежим плечам и грудям полных хуторянок! <…> Минут через пять воздвигнулись нанковые шаровары Ивана Никифоровича и заняли собою почти половину двора».
Рассказчик у Гоголя завирается и парит не ниже Хлесткова и Чертокуцкого. Причем за миг до появления знаменитого ружья, такого же двигателя сюжета, что и Коляска в «Коляске».
И вертеп продолжается:
«Вся группа представляла сильную картину: Иван Никифорович, стоявший посреди комнаты в полной красоте своей без всякого украшения! Баба, разинувшая рот и выразившая на лице самую бессмысленную, исполненную страха мину! Иван Иванович с поднятою вверх рукою, как изображались римские трибуны! Это была необыкновенная минута! спектакль великолепный! И между тем только один был зрителем: это был мальчик в неизмеримом сюртуке, который стоял довольно покойно и чистил пальцем свой нос».
О, счастье стоять покойно и чистить пальцем свой нос! О, удача быть не судьей, не толкователем, а пусть и случайным, чуть не по обязанности свидетелем. Тут ведь и является та самая нежданная-долгожданная радость перечитывания.
«Картина может изображать нечто не только мелкое и низкое, но даже грубое, жестокое и бесчеловечное; она может посягать и на проникновение в тот мир смутных провидений, где огонь вспыхивает лишь изредка и то на самое мелкое дробление минуты: кисть иногда может только ощупью искать контуры передаваемого ею впечатления, — и тем не менее просветленность как неизменное свойство художественно-прекрасного будет сопровождать вас в созерцании картины, если она действительно достойна этого имени» (Иннокентий Анненский о «Портрете»).
Достойна.
А вот мальчик, ну тот, что чистит, достоин… созерцать?
Тешим себя надеждой. Ведь мы ж, в отличие от тех, что из «Шинели» Гоголя, вышли из неизмеримого сюртука с плеча Ивана Ивановича. Сюртук есть претензия на «особенную стать».
Но «мир смутных провидений, где огонь вспыхивает лишь изредка и то на самое мелкое дробление минуты» — это, что ж, пьяный сон и мычание Пифагора Пифагоровича? Или «двадцать фунтов табаку» и «в карманы можно целого быка поместить»? Или «благородные подтяжки», проглядывающие из-под мундиров? Или карамельки Передонова? А может, леденцы, на которых Гаев проел состояние? Или «уотерпруф» Гейзихи? Было б это скопление пороков или ложь несусветная, как в «Ревизоре», еще ладно. Но тут и ложь-то скромная, и какие уж пороки? Всё пустяки да выдумки, леденцы, ребячества. И мечта-то сама о несусветной Коляске, и поиски спасения в ней даже на мещанскую драму не вытягивают. Чепуха такая, что и сказать стыдно. Даже и смеяться не над чем.
Потому и лезешь, может быть, в неизмеримый этот сюртук, а как только вылез — возвращаешься. Может, эту-то малость, «дробление минуты» и ищешь?