МЕМУАРЫ НОВОГО ВЕКА
Григорий Беневич
Об авторе:
Григорий Исаакович Беневич (род. в 1956 г.) — культуролог, патролог, поэт. Был членом «Клуба-81», публиковался в самиздатских журналах «Обводный канал», «Часы», «Предлог». Работал доцентом Русской христианской гуманитарной академии (2008—2018). В последние годы публиковал стихи и статьи в журналах «Звезда», «Новый мир», «Нева», «НЛО», «Волга», «Интерпоэзия» и др. Выпустил сборник стихов «Дважды двенадцать. Стихи с контекстами» (СПб., 2025). Живет в С.-Петербурге.
Места рождения
Из мемуаров 2006—2007 годов
Перевернутая трапеция
Жили мы на Фонтанке, между проспектом Майорова (теперь опять Вознесенский) и Большой Подьяческой. Майорова — правительственная трасса. По ней провозили из аэропорта в «чайках» и других лимузинах в сопровождении машин с мигалками (иногда с эскортом мотоциклистов) важных персон. Помню, когда приехал Никсон, покрасили первые полтора этажа на Майорова. Я сам видел, как перед этим проезжал лимузин, и оттуда высовывался мужик — смотрел, докуда видно. На самом углу Фонтанки и Б. Подьяческой жил наш «великий сосед» Соловьев-Седой; о нем говорили: «Подумаешь, пьяница, зато какие песни пишет!»
Итак, моя малая родина заключалась в перевернутой трапеции, одним основанием которой была Садовая, двумя сторонами — Майорова и расходившиеся веером Б. Подьяческая и Никольский переулок (в то время ул. Мясникова), а другим основанием — Фонтанка. Из примечательного в этой трапеции были две шашлычных: одна — на Майорова, другая — на углу Мясникова и Садовой, пожарная каланча и, на другой стороне Садовой — Филипповская булочная (кажется, это было единственное из «старорежимного», что сохранялось в памяти народной, так как даже в моей, ничего не помнившей и не знавшей беспочвенной еврейско-советской итээровской семье называли ее так). Еще был на самом сгибе Б. Подьяческой какой-то дом с «еврейскими знаками» (слово «могендовид» мне было неизвестно); как теперь я понимаю, а тогда не знал — еврейский молельный дом. Кажется, всё, больше ничего таинственного и притягательного в этом месте Питера не было. Но две шашлычные — это так много, если подумать. Не в одной ли из них «юноша бледный со взором горящим» обнаружил как-то в своем нагрудном кармане кусок от общепитовской рюмки, которую он, не заметив, откусил, споря о смысле жизни со своим институтским товарищем...
У Филипповской булочной
Итак, мы жили в квартале, не связанные с ним хоть какой-нибудь культурной памятью. Жили в беспамятстве. И только много позже, когда вместо несостоявшейся «малой родины» на земле и у меня наконец появилась своя родина, родина души, я кое-что начал понимать и про свою «трапецию» (мы уже оттуда уехали).
Именно здесь, на углу Вознесенского и Садовой — прямо у Филипповской булочной — стоял ротмистр Кржижановский, тот самый, уведший у бедного Парнока, этого нового Акакия Акакиевича, визитку, накрахмаленную рубашку и женщину. Парнок прибежал именно сюда в поисках представителя власти, прибежал аж от Гороховой, где толпа, схватив подозреваемого в мелком воровстве, волокла топить его к Фонтанке. Ничего себе — пробежать от Гороховой до Вознесенского! «На углу Вознесенского мелькнул сам ротмистр Кржижановский с нафабренными усами. Он был в солдатской шинели, но при шашке развязно шептал своей даме конногвардейские нежности. Парнок бросился к нему как к лучшему другу…» Там же, в «Египетской марке», — ключик к гению места моего микрорайона. Но об этом позже. А пока про старуху Мандельштам. Мои ровесники и те, кто постарше, помнят, что такое была в оны времена печатная машинка. «Москва» или «Эрика» позволяли вложить персты в создаваемое своими же руками тело «мировой культуры», проводником в которую оказался для нас перепечатанный двумя пальцами струвевский Мандельштам. А что такое была машинка с латинским алфавитом?! Об этом я и не говорю. Да и где такую возьмешь?! Между тем — отыскалось и это чудо. Еще дореволюционная — жаль, не помню ее название, жаль, что куда-то потерял, то ли я, то ли мой приятель, поэт Володя Ч., который ее первым и нашел. Идиоты! Это же был раритет, с хитроумнейшей системой смены шрифтов — латиницы на кириллицу. Но что жалеть машинку и что она значит по сравнению с той, которая ее нам продала. Ее звали… Да кто теперь помнит, как эту старуху звали?! Зато фамилия у нее была — Мандельштам. Нет, конечно, не прямая родственница. Но все они где-то как-то побеги одного миндального дерева. А эта зарабатывала себе на жизнь (жила на том же Вознесенском, но у самого Исаакия), печатая на этой машинке (наверное, со времен НЭПа — такой древней старухой она казалась). Потеряли машинку. Потеряли старуху. Ни о чем толком не расспросили, а только о том — знала или не знала. У старухи Мандельштам болели суставы, она больше не могла печатать.[1]
Каланча
Однообразие пейзажа моего микрорайона нарушала каланча. Ей повезло, ее не разбомбили немцы и не взорвали, как ее товарку — другую «высотку» на Садовой — колокольню Покровской церкви, что стояла в створе Садовой на Покровской площади (потом — Тургенева), снесенную вместе с храмом на Пасху в 1934-м.
Своеобразной все же была оптика Мандельштама. В «Египетской марке» он написал: «А на Садовой у Покрова стоит каланча». Комментарий Нерлера: каланча — между Вознесенским и Большой Подьяческой. Значит, каланча — «моя». Но где, спрашивается, площадь Тургенева (то есть Покровская), а где эта каланча?! В мои времена между ними было 2—3 остановки на трамвае. Но оптика Мандельштама сблизила каланчу и церковь. Бог весть почему. То ли потому, что Покровский храм поминается в «Домике в Коломне», то ли, что более вероятно, потому что бежавший от Гороховой к Вознесенскому Парнок должен был увидеть в створе Садовой издали Покровский храм, а по левую руку каланчу, и обе эти высотки попали одновременно в поле его зрения. А может, они оказались в «одном аккорде», поскольку Мандельштам, ходивший по этим местам, когда его учили в детстве музыке, запомнил их вместе:
«А на Садовой у Покрова стоит каланча. В январские морозы она выбрасывала виноградины сигнальных шаров — к сбору частей. Там неподалеку я учился музыке. Мне ставили руку по системе Лещетицкого».
А мне вот «ставила руку» во Дворце культуры моряков (близ маминой работы, Балтийского ЦКБ, на Гапсальской), к которому как морячка была приписана моя мама, какая-то горе-училка, пытавшаяся выжать из меня «Полюшко-поле». До сих пор не могу забыть, как на первом же показательном концерте «для родителей» на какой-то революционный праздник мы играли с ней это «Полюшко…» в четыре руки и как, когда по полю поехали герои, у меня брызнули слезы и задрожали руки, так что доигрывала она сама, и на этом мое музыкальное образование закончилось. Больше всего на свете я не любил всякие показательные концерты — всегда страшно волновался… Короче, герои поехали бить белых без меня.
Genius loci
Трудно сказать, почему из всех мест Петербурга Мандельштам в «Египетской марке» выбрал для локализации своей излюбленной темы — «разночинцев» — район моего детства. В 1917 году, когда происходит действие «Марки», разночинцы жили по всему городу. Между тем Парнок, который сам был «человеком Каменноостровского проспекта — одной из самых легких и безответных улиц Петербурга» (по соседству с ним я живу сейчас), приводится Мандельштамом к родству с разночинцами и маленькими людьми, не только литературными, но и всамделишными, проживавшими аккурат в районе моего детства за 50 лет до того, как туда попал я. Вот этот ларец, в котором скрыт ключ гения места моего микрорайона. Речь, напомню, о родословной Парнока — двойника Мандельштама: «…как это нет родословной, позвольте — как это нет? Есть. А капитан Голядкин? А коллежские асессоры… все эти люди, которых спускали с лестниц, <…> все эти бормотуны, обормоты в размахайках, с застиранными перчатками, все те, кто не живет, а проживает на Садовой и Подьяческой в домах, сложенных из черствых плиток каменного шоколада…» Понятно: не живет в собственных домах, а (временно) проживает, снимая жилье в доходных, одним из которых был некогда и наш дом на Фонтанке, 129.
Про «родословную» у Мандельштама, как известно, от Пушкина (ср. «Моя родословная» с его аристократическим «Я… мелкий мещанин»). Впрочем, не стану пускаться в долгий путь по давно наезженной колее мандельштамоведения, где по обочинам стоят до боли знакомые вешки: «четвертое сословие», «честность», «совесть», «клятвы», «разночинцы», «маленький человек», «родословная», понимаемая как «список прочитанных книг», а конечной станцией, как ни крути, является все та же советская интеллигенция.
И хотя моя семья была совершенно глуха к поэзии, это не отменяет того, что дойти до истоков, вспомнить «свою родословную», забытую моими родителями, обрести «родину души» мне и подобным мне помог не кто иной, как тот же Мандельштам, бывший настоящим невидимым «гением места» того самого района — между Садовой и Подьяческой, который он сам обозначил как район проживания людей своего сословия. Со-словия, то есть тех, у кого общий язык. Язык, которого у них, безъязыких, конечно, нет, но который он дал им как их гений. И Мандельштам, когда пришло его — и наше — время, дал нам этот язык. И я обрел родину души, «тенью» которой являлся мой микрорайон советских разночинцев.
Немые
Это я в свои 50 объединил себя в одно сословие со своими родителями. Применительно к моему юношескому сознанию (лет с 18—19) это, конечно, анахронизм. У нас не было общего языка — не бытовой коммуникации, а взаимопонимания в осмыслении своей жизни. Не потому, что мы принадлежали к разным сословиям, но потому, что им, вероятно, было не до самопонимания, а я, уже имевший на это досуг и силы, обеспечиваемые ими же (чего я тогда не ценил), еще только искал свой язык. До тех пор — и в той мере, в какой я свой язык не обрел, — у нас было одно общее, и этим общим была немота. Немота рыб:
С утра забытых мыслей ворох
Из полутемных коридоров,
Из полусонных разговоров.
Нимб плавает сковородой,
Душа гнушается едой,
Как тело утренней бедой.
Лишь плавное движенье тел,
Трех полусогнутых в воде,
Протянутых к своей еде.
Так звучало подражательное (кому, не скажу) стихотворение под названием «Утро в семье инженеров». Мне было где-то 23, и я только начинал, плетясь по стопам родителей, работать на инженерской работе. Мы еще жили на Фонтанке в коммунальной квартире вместе с другими (нехищными) рыбами-разночинцами самых разных видов и окрасов — единых лишь в своей немоте относительно всего, что выходит за пределы быта. Это единство, кстати, создавало между нами определенную общность, в которой были и взаимопомощь, и в целом неплохие и вполне уважительные друг к другу отношения.
Так вот, Мандельштам, как, впрочем, и поэзия вообще, которую я тогда для себя открыл, стали для меня средством выхода из немоты, обретения языка, слова. Родительская немота, их нежелание или неспособность вести разговоры о «смысле жизни» меня тяготили. А Мандельштам с его «Немногие для вечности живут, / Но, если ты мгновенным озабочен…» воспринимался как «весть» о другой жизни, вестник, посланный за нами, чтобы вывести нас из немоты.
Сады и смерть
У каждого родившегося и выросшего в центре питерца есть свой садик, куда его водили гулять в детстве. У меня их было два, и самые ранние мои воспоминания связаны не с «трапецией» разночинцев — этой якобы моей «малой родиной», а с находящимися вблизи него, но принадлежавшими иному миру садами — Юсуповским и Измайловским (Буфф). Был еще почему-то называвшийся Польским (сейчас я знаю почему — потому что он принадлежал католикам-полякам) сад во дворе усадьбы Державина, но туда мы ходили редко. Посреди моих садов, как и положено в советском «райском саду», находился «вечно живой». Когда я как-то, уже в девяностые, проходил мимо Юсуповского и не наткнулся на него сохранившим привычку взглядом, у меня от удивления (а удивление — начало творчества) вырвался чуть ли не вздох сожаления:
В саду моего детства прямо на входе
Ленин стоял, теперь убрали его,
Дедушка Ленин, выросший из Володи, —
Памятник детства счастливого моего.
В Юсуповском он стоял, а в Измайловском сидел. В Юсуповском он был черный и чугунный. В Измайловском — белый гипсовый. В Юсуповском он был на «ровном месте», на постаменте; в Измайловском — на удобном, зачехленном белым чехлом стуле на горке. Ленин на горке. С этой маленькой горки мы с дочкой соседки по коммуналке катались на лыжах и, кажется, на санках, когда в сад пускали. Пускали, однако, туда зимой редко. В саду, в крытом катке, в который был превращен прежний театр, обосновалась школа олимпийского резерва (или что-то в этом роде), а зимой часто заливали льдом дорожки сада, и фигуристы катались на улице, так что можно было их разглядеть через решетку, но внутрь не пускали. В свете фонарей это было красиво и даже сказочно.
Водил гулять в эти сады меня живший в соседнем доме наш родственник дядя Абраша (родной брат моей бабушки). Его смерть была первой пережитой мной на моей памяти. Мне было тогда лет восемь. Вообще, я детство свое почти не помню, но этот момент помню очень хорошо. Мне ничего не сказали. Вдруг дом начал наполняться гостями, на столе стояла еда, фрукты. Но никто не веселился. Я ничего не понимал. Помню только одну фразу, врезавшуюся мне в память. Бабушка сказала кому-то из пришедших: «Поешьте фрукты, вот Абраша себе отказывал…» — и что-то еще добавила. Прошедшее время в отношении моего любимого дяди Абраши и слезы на глазах некоторых гостей наконец пронзили меня догадкой. Так я впервые (не смея об этом сказать и оттого переживая еще острее) узнал смерть. И хотя потом я, конечно, «стал жить дальше», как будто ничего не случилось, — беспомощность взрослых перед смертью и их молчание о ней навсегда запечатлелись в моей памяти.
Евреи
Так случилось, что первые двое мужчин, имевших влияние на мое воспитание, — бабушкин брат и мой папа (дедушка пребывал в тени бабушки и отдельно от нее мной не воспринимался) носили имена Авраама и Исаака. Но дома их называли Абраша и Изя, и они для меня никак не ассоциировались с библейскими праотцами, о которых я никогда ничего от них (да и ни от кого другого) тогда не слыхал.
В отличие от Мандельштама (судя по его «Шуму времени») с еврейской темой у меня не связано никаких специфических бытовых воспоминаний. Быт нашей семьи в ее узком смысле — папы и мамы — и в широком, включая бабушку и дедушку, маминых родителей (папиных я не помню), был для меня самым обыкновенным. Тем не менее еще в детстве я столкнулся с тайной еврейства — через язык. Когда взрослые хотели нечто утаить от меня, выясняли ли они отношения или говорили что-то, что мне не положено было знать, они переходили на идиш. Так поступали бабушка и дедушка. Папа понимал их. Понимала ли мама, не знаю — похоже, что нет. В моем детском восприятии она целиком принадлежала моему миру.
Папино владение идишем было скорее пассивным — понимал, но говорил плохо. Это, вероятно, ставило его в уязвимое положение в отношении тещи и тестя — он мог слушать, но не мог полноценно отвечать. Переходить же на русский в выяснении отношений и в щекотливых вопросах не полагалось. Так владение языком становилось для бабушки и деда дополнительным источником власти, создавало иерархию…
Не помню, страдал ли я от того, что от меня нечто утаивали, но при весьма слабой памяти о детстве именно этот факт — перехода посреди разговора на другой язык (обычным языком общения взрослых был все-таки русский) — я помню хорошо. Что касается меня, то еврейских слов из контекста я понял и запомнил немного: «гинук» — «хватит», «кецело» — какое-то ласковое слово, которым называл меня дедушка (теперь я знаю, что оно значит «котенок»), «мишугане» — ругательство, употреблявшееся бабушкой в отношении всех, главным образом в отношении папы, и, наконец, «аид». Это последнее всегда встречалось в одной из двух интонаций — вопросительной («А он аид?») или в утвердительной («Он — аид»). Потом я уже догадался, что «аид» значит «еврей».
Почему-то знание того, еврей или не еврей некто, представлялось принципиально важным. Слово «еврей» в нашем доме, таким образом, не звучало. Как же я узнал, что я еврей? В школе — не то в первом, не то во втором классе — нам задали какие-то патриотические стихи про русский язык. Там было что-то про «мой родной язык». И вот, когда я учил эти стихи дома, один из моих родственников, бывший в то время у нас в гостях, взял да и брякнул: «А ведь твой родной язык не русский». — «Как это, — спросил я, — разве мы не русские?» Я хорошо помню замешательство своих родных в этот момент. Наконец кто-то выдавил: «Нет, мы евреи».
Сам не понимаю, как это могло быть, что в семье то и дело переходили на другой язык, и в то же время мне и в голову не приходило, что мы не русские. Вероятно, национальная тема для меня просто не имела никакого значения. Не то чтобы я не был любопытным, но, очевидно, идиш воспринимался мною не как признак иной национальной принадлежности, о которой я не задумывался, но как особое орудие власти, принадлежавшее взрослым, в первую очередь бабушке и дедушке.
Как бы там ни было, то, что я еврей, я узнал впервые не от своих русских товарищей по школе, которые бы обзывали меня (как это случилось, правду сказать, всего один раз в старших классах), не где-то на улице, но при описанных мною обстоятельствах — в семье.
Не знаю почему — вероятно, из-за того, что я вдруг понял, что я не такой, как все, а отчасти из-за того, что «мы евреи» было произнесено таким голосом, открытие было для меня ощутимым ударом. Кроме того, меня разлучили с языком, который действительно был для меня родным!
Следующими по времени воспоминаниями, связанными с моим еврейством, являются первые оскорбления. Не помню, было ли это «жид» или «еврей», но вскоре и то и другое слово стали для меня прочно связанными с контекстом оскорбления. Помню, как на уроках химии или физики у меня каждый раз екало сердце, когда учительница произносила слово «жидкость». Не лучше обстояло дело и с «евреем». Когда это слово произносилось на уроках древней истории, мне казалось, что все смотрят на меня.
Каждый год с каким-то болезненным любопытством я заглядывал в классный журнал, в графу, где записывалась национальность ребенка. Меня интересовало не только то, был ли кто еще в классе еврей или хоть нерусский, как и я, но и то, под какой национальностью записали моего друга Мишку Бердичевского. Один год он был русским, другой — евреем (как я потом узнал, он был «половинкой»).
У нас дома, как я сказал, ни слово «еврей», ни тем более «жид» не произносилось. Для обозначения еврея употребляли «аид». Это было таинственно и создавало полное впечатление (тогда я его не осознавал, но теперь, пожалуй, могу его определить), что наряду с этим, видимым всем миром, внутри него, существует другой мир, с другими отношениями, мир, в котором имеет место некий заговор евреев, не состоящий ни в чем ином, кроме того, что они узнают друг друга как принадлежащие ему, и это мгновенно устанавливает между ними какие-то особые, близкие отношения.
Еще сад и смерть
Кроме двух садов, куда меня водили гулять в детстве, был и другой — детский сад. До него были ясли в соседнем доме, но их я совсем не помню, а знаю только от мамы, что сердобольные родители, не выдержав рева, меня оттуда быстро забрали. А вот в детские сады я сколько-то отходил. Первый, в нашем районе, мне, по словам мамы, очень не нравился (сам я про него не помню), второй (от бабушкиной работы) находился не в нашем районе, а на Галерной улице, у самой Сенатской площади, так что нас водили гулять в ту часть Александровского сада, которая примыкает к Медному всаднику.
Никаких особых воспоминаний у меня с детским садом не связано. Равно как и с прогулками в этих знаменитых местах. Медный всадник для меня в мои шесть лет был ничем не более интересен, чем Ленин, стоявший в садиках моего детства. Из всего хождения в детский сад и прогулок в Александровском саду я запомнил лишь один эпизод. Мы играли в песочнице, и я чем-то порезал себе палец. Порезал не сильно и значения этому не придал. А потом мы возились с какими-то ягодами, растущими на кустах в саду, и одну из них я раздавил. И тут кто-то из детей сказал мне, что ягоды эти ядовитые («волчьи»!) и что если сок ягоды попадет в порез, то человек умрет. И я приготовился умирать. Так что я был не совсем точен, сказав, что смерть я узнал первый раз, когда догадался о смерти дяди Абраши. Тогда я узнал смерть другого, близкого мне человека. А свою смерть я впервые пережил лет в шесть, на Сенатской площади, в Александровском саду, около Медного всадника.
Просветивший меня относительно ягод мальчик сказал, что яд не подействует мгновенно, что на это может уйти минут 10—20. Так что в течение довольно долгого времени я «умирал». Хорошо помню это, словно замершее, время. Я уже не играл в песочнице. Все вокруг как бы остановилось. Пространство утратило привычную перспективу. Арка на Галерную, Синод, Сенат, Адмиралтейство обступили меня, выступая желтыми пятнами из какого-то, накрывшего меня среди бела дня, мрака. Кажется, я не вспомнил ни о маме, ни о папе. Я даже не успел по-настоящему испугаться, никакого страха не испытал. Потом, впрочем, мы стали обсуждать возможность отрубить, чтобы выжить, палец или руку. Это обсуждение приподняло завесу мрака, где до этого я был в полном одиночестве. Пока мы решали, где достать нож или топор, прошли 20 минут, и я понял, что останусь жить: то ли сок не попал в рану, то ли ягоды были не ядовитыми…
К этому рассказу о впервые пережитой собственной смерти можно добавить и другой — о первых в моей жизни похоронах. Дело было в классе девятом. Нас, парней старших классов, привлекли к похоронам. Умер ученик, кажется, класса пятого-шестого. Никто из нас его не знал, он и в школе-то в последние годы бывал редко. Умер, как помню, говорили вполголоса, передавая как какую-то страшную тайну, от «белокровия» или от «малокровия». Привлекли нас к несению гроба. Похороны почему-то были за городом. Стояла хмурая и слякотная поздняя осень. Мы по очереди довольно долго несли гроб до кладбища. Дорога была грязной и разбитой, гроб казался очень тяжелым. Наконец дошли. Крышку гроба сняли, и мы впервые увидели покойника. «Малокровие», передаваемое шепотом, подготовило к тому, чтобы увидеть бледное измученное лицо. Но, когда я решился на него посмотреть, во мне словно что-то оборвалось. Я тут же отвел глаза. Смотреть на это было невозможно. Наконец приступили к похоронам. Яма была уже готова. Гроб поставили рядом с могилой. Началась гражданская панихида. На ней выступали и директор школы, и завуч, и кто-то еще, наверное, родственники. Длилось это все довольно долго. Наконец комья земли застучали о гроб. Мы находились в каком-то ступоре. Горя по умершему у нас не было — мы ведь его не знали. Но вся эта церемония похорон — там был даже духовой оркестрик! — с речами и прочим была чем-то убийственным. И если в раннем детстве, когда умер дядя Абраша, я впервые увидел, что взрослые беспомощны перед смертью, то здесь я был поражен, нет, скорее подавлен этими торжественными похоронами. Зачем все это? Почему наш директор, математик и фронтовик, к которому я питал большое уважение, говорит что-то не своим голосом? А потом нас ввели в какую-то избу, там был накрыт стол, стояли миски салата с вареной колбасой и какой-то морс, и начались поминки. Еда не лезла в горло, тем более что мы окоченели, а там было все холодное. С чувством облегчения мы вырвались на волю и уже по дороге домой мало-помалу начали возвращаться к «нормальной жизни».
Не знаю, какую печать эти первые похороны наложили на мое сознание, но позднее, в памятном 1974-м (переломный год моей юности), я, впервые примерив к себе смерть (не самоубийство, а именно смерть), написал по-юношески гордое «На моей могиле / никого не будет». Сейчас бы я, пожалуй, такого не хотел.
Трудовое воспитание
Первой моей школой была 240-я — на берегу Крюкова канала, у самого Никольского рынка, напротив небольшого домика, где жил Суворов. Школа была кирпичного цвета, и до сих пор это здание красят, как в моем детстве. Никольский рынок тоже красят в неизменный желтый. Правда, на теперешних фотографиях все это выглядит слегка гламурно. Таких ярких, насыщенных красок во времена моего детства не было. Все было приглушенней и обшарпанней. В здании Никольского рынка, местного гостиного двора, в мое время никакой торговли не было, там была кастрюльная фабрика, и поскольку рыночные окна были большими, внешний наблюдатель мог насладиться зрелищем изготовления кастрюль. Меня это зрелище завораживало. И хотя наверняка труд кастрюльщиц был нелегким и монотонным, я, не задумываясь о таких вещах, любил подолгу стоять у окна кастрюльной фабрики и смотреть, как обтачиваются, раскрашиваются и громоздятся в горки эти — самой разной формы и цвета — кастрюли.
Процесс производства в нашей стране обычно скрывали за высокими заборами. А между тем мальчишку (а может, и девчонку, кто их знает) так легко привлечь процессом появления какой-то материальной формы. Мы жили в стране победившего материализма и рабочего класса, но как раз уважения к мастерству, работе рабочих у нас появиться не могло, поскольку мы с их трудом реально не соприкасались, ведь случаи, когда можно было увидеть изготовление «вещей», были крайне редки. Но все же два-три таких места в нашем районе были. Кроме кастрюльной фабрики на Крюковом канале на Майорова было какое-то текстильное предприятие, и иногда из-за тяжелых портьер можно было разглядеть, как работают ткацкие машины и ткется ткань. В моем восприятии «Люблю появление ткани…» из «Восьмистиший» Мандельштама накладывалось на эти детские воспоминания, хотя Мандельштам, конечно, говорил о другой «ткани», стихотворной, но акмеист всегда помимо «внутреннего» имеет в виду и вполне конкретный «материальный» смысл. Уже начитавшийся Мандельштама юноша, позднее «отразившись» в этой фабрике — переместившись внутрь нее или поместив ее внутрь себя, напишет свое «миметическое» (не только в отношении своего любимого поэта) восьмистишие:
На ткацкой фабрике томленье тишины,
Суровые холсты под тяжестью провисли,
С молчанием станков сопряжены
Неторопливость дев и шелестенье мысли.
Между двойных рядов, мастеровой,
Не знаю, двигаюсь, карабкаюсь, иду ли,
И свет неоновый гудит над головой —
Мой Млечный Путь, вечнозвучащий улей.
Счастье и музеи
Следующее запомнившееся мне с детства место — Музей железнодорожного транспорта. Я его, впрочем, всегда называл «Музеем паровозиков». Рядом с этим музеем, расположенным около Юсуповского сада, я нашел «символ счастья», который был одновременно и «предметом силы» — большой магнит в виде подковы, выброшенный, видимо, кем-то из здания, принадлежавшего Институту инженеров железнодорожного транспорта (ему же принадлежал и музей).
«Музей паровозиков» я любил больше всех музеев в городе, больше Эрмитажа и Русского музея, не говоря уж о какой-нибудь Кунсткамере. Точнее сказать, я вообще в детстве не любил никакие музеи, кроме этого. Зато вот с «Музеем паровозиков» у меня связано воспоминание о «счастье». По крайней мере это был первый музей, куда мне, когда они только начали подрастать, захотелось отвести своих детей. Этот музей с действующими моделями паровозиков с их блестящими, надраенными металлическими частями стал для меня своего рода домом «детского счастья», символом которого был магнит-подкова, найденный неподалеку.
Такое отношение к этому музею не имеет, думаю, ничего общего с любовью или просто интересу к технике. Да и не всё в этом музее мне одинаково нравилось. Ведь не трогали меня выставленные там современные вагоны в их натуральном виде или какие-то в натуральную величину детали машин и стре´лки. Некоторые из них даже вызывали во мне отталкивание. Напротив, небольшие по размеру первые паровозики и первые пассажирские вагоны (скорее вагончики), а тем более всякие действующие модели поездов вызывали неизменную детскую радость. Большой, тяжелый, тяжеловесный мир техники в этом музее представал игрушечным, милым, подвластным человеку. Помнится, единственный предмет, на который я органически, до тошноты, не мог ходить в Политехе, назывался «Теория машин и механизмов». Здесь же железо и машины, которые всегда были для меня чужими и угрожающими, представали передо мной в совершенно «ручном» виде.
Техника — символ власти человека над природой. Но для меня техника (в своем голом виде) была как раз символом власти надо мной, я бы сказал, если бы не боялся показаться слишком романтичным, символом насилья над моей душой. И только здесь, в «Музее паровозиков», она оказывалась соразмерной душе, подвластной и прирученной человеком. И это было счастьем.
Театр и соборы
При всем их различии на топографической карте памяти о детстве и юности расположенные совсем недалеко от нашего дома и друг от друга Никольский собор и Мариинский (Кировским его даже в нашей семье никто не называл) театр были для меня, каждый по-своему, местами «табуированными»: я часто проходил мимо них в своих прогулках, однако не стремился зайти внутрь.
Нет, конечно, родители, как положено, пытались водить меня на «Щелкунчика» и «Лебединое озеро», помнится, даже купили абонемент, но из всех этих посещений я запомнил лишь один эпизод. Мы сидели на балконе, и я, играя с зонтиком, который был взят с собой, отпустил его, зазевавшись со скуки. Если бы не натянутая предусмотрительно внизу сетка, возможно, уже лет в десять я совершил бы непреднамеренное убийство кого-то из сидящих в партере. Кажется, после этого родители больше не пытались меня водить ни в оперу, ни на балет. Для меня же оба эти искусства (по крайней мере в их классическом варианте) прочно связывались с занудством и мертвечиной, которой нас потчевали по тогдашнему «ящику». Очень долго я сохранял эти старые предрассудки, пока наконец мой сын-музыкант не познакомил меня с пением Марии Каллас, а потом и вовсе не женился на оперной диве.
С Никольским собором дело обстояло иначе, чем с Мариинкой, хотя и с тем же результатом. От нас к собору вела прямая дорога. Если б не подвернувшаяся карта Ленинграда, я бы даже не вспомнил название улицы, которая от нашей Фонтанки вела к собору. Сейчас она называется Никольским переулком (то есть по самому своему названию это «дорога в храм»). А тогда она называлась улицей Мясникова: был такой большевик-балтиец, «национализировавший» банки, убитый эсером в 1918 году и похороненный в могиле революционеров в сквере около самого Никольского собора на Никольской площади, которая во времена моего детства называлась площадью Коммунаров.
Мне, конечно, уже не было дела до революционера Мясникова (это я сейчас поглядел, кто он был такой, а тогда я этим не интересовался), но и «Никольским», ведущим в церковь, этот переулок для меня не стал.
Да, я прожил 25 лет вблизи Никольского собора, и многие мои одинокие юношеские прогулки проходили вокруг-мимо этого храма — по каналу Грибоедова и Крюкову каналу, но ни разу за 25 лет я так в него и не зашел. Даже мысли такой не было — как будто табу на нем лежало. В памяти впечатался кисловатый запах голубиного помета, стоявший вокруг собора, нищие и убогие в воротах. Вот это — запах помета (голубей всегда много слеталось на дармовое просо) и нищие-убогие, столь непривычные для Ленинграда советских времен, — было, наверное, теми херувимами с «пылающими мечами», которые меня туда не пускали. Так в ворота (не то что в сам храм) я никогда в те годы и не вошел.
Своеобразной противоположностью Никольского собора был для меня Троицкий. Его голубые купола я видел каждый день из своего окна на противоположной стороне Фонтанки. И хотя храм был закрыт, а может именно поэтому, его голубые (тогда без звезд) купола стали для меня каким-то символом, еще совсем глухой вестью о чем-то «горнем». Вестью тем более пронзительной, что она прорывалась в наш серенький будничный советский быт, о чем тогдашние стишки:
Где-то в другом месте
Синие купола
Были бы неуместны.
А здесь, на фоне серого неба, —
Лучшего цвета не было.
Именно здесь, рядом с Троицким, я, можно сказать, обрел свой первый нательный крест. Дело было так — я выбежал из дома. Выбежал, потому что торопился на свидание. Нет, не с любимой девушкой. С первым найденным мной живым поэтом (как я его нашел, дальше расскажу) — Виктором Ширали. Мы должны были встретиться то ли у «Сайгона», то ли у Пяти углов. И я, не помня себя, бежал на эту встречу в сторону Техноложки. И тут пошел крупнокапельный дождь. Но продолжало светить солнце. И точь-в-точь тогда, когда я поравнялся с Троицким собором, у меня, даже не думавшего ни о чем таком христианском, сложилось, точнее, на меня «упало»:
С неба срываются
Капли отдельные,
Падают наземь
Крестами нательными,
Так начинается
Дождь крупяной
И начиняется
Крошкой земной.
Это было чем-то вроде крещения (вода тут пришлась весьма кстати). Но крещения, конечно, не православно-церковного, во Христа (упоминания о Нем, даже косвенного, нет ни в одном моем стихотворении 1970-х — начала 1980-х годов, а потом я и просто надолго перестал писать стихи). Тем не менее крещение, я полагаю, было — в таинство слова, которое почему-то (я и сам не знал да и сейчас не знаю толком почему) опознало себя на языке христианской парадигмы.
Покрова
К храму Покрова меня привезла мама. Кажется, это было по окончании девятого класса. Я уже начал «отпочковываться» от своих родителей, и, когда мне дома сообщили, что предстоит вместе с мамой месяц путешествовать по Золотому кольцу, я не слишком-то обрадовался. Впрочем, я не представлял себе, что такое Золотое кольцо, и в конечном счете сменить растительный отдых где-то в Пярну, куда мы обычно выезжали, на что-то новенькое было любопытно. Радовала и перспектива проехать часть пути на комете по Волге... Папа предусмотрительно дал нам в дорогу недавно купленную кинокамеру. Она-то всё и решила.
Поначалу я был несколько шокирован восторженными тетками, с которыми мы оказались в одной группе. То и дело, когда замолкал экскурсовод, они что-то пытались петь. Общеизвестное. Их восторженный интерес к русской старине — ко всем этим церквям и теремам — мне поначалу тоже был совершенно чужд, как и сами церкви и терема. Я уже начал было тяготиться всем этим обществом и ситуацией, в которую попал аж на месяц! Но где-то, то ли в Переславле-Залесском, то ли в Ростове Великом, я все же был покорен красотой древнерусской старины. Ничего совершенно не зная про христианство, очень смутно представляя себе русскую историю, я был, можно сказать, иностранец, но все же не совсем. Это было что-то из области анамнезиса — по Платону. Воспоминание о том, что было забыто. Впрочем, по Платону, таковым является всякое знание. Стимулом в моем пробуждении была кинокамера. Воспоминания по Платону начались с запоминания на пленку, процесс которого меня вскоре по-настоящему захватил. Сетчатки глаза было явно не достаточно.
Долго ли коротко ли, но мы доехали до Покрова на Нерли. Помню, как шли долго по полю. Помню ощущение, ни с чем не сравнимое, при постепенном приближении к этому щемяще-белому посреди зеленых лугов и около чего-то зеркального. В моем советском безбожном мире советского школьника из коммуналки на Фонтанке, из семьи инженеров, где не только древнерусское, но вообще никакое искусство, не говоря о вере, не занимало сколь-нибудь заметного места, не было тогда никакого просвета ни на что подобное. Покрова на Нерли явился тогда мне именно таким, еще совершенно бессловесным просветом. Я не знал, ни кто такая Богородица, ни, повторяю, что такое христианство. Просвет был совершенно до-логосный. До всякий артикуляции и знаний (ведь нельзя же всерьез признать «знаниями» то, что сообщал нам экскурсовод, — при всей его/ее старательности; это было что-то очень далекое от сути дела, что-то патриотически-искусствоведческое). Но Покрова был, безусловно, чем-то за пределами всякого искусствоведения и патриотической риторики, к которой приспособили партийные идеологи в эти годы «культурное наследие прошлого». Они собрались приспособить памятники прошлого для своих целей, но на самом деле это прошлое, точнее, Прошлое, незапамятное Прошлое приспосабливало их к тому, чтобы хоть так — молчаливыми, чудом оставшимися храмами — свидетельствовать о Себе. Просвет на Прошлое был до-словесным, и это тот уровень восприятия всякого памятника, который я до сих пор ценю больше всего — непосредственное восприятие, существование которого, кажется, отрицает большинство, если не все современные философы, утверждая, что все воспринимается только в контексте и через что-то уже известное. Может, если говорить о разумной составляющей восприятия, то есть опять же логосной, оно и так. Но до слова есть еще что-то. До того, как появляется слово, есть белый лист. Даже не лист — просто «белое», Материнство...
Звоночки и Письмо
Переломы в жизни происходят хотя и сразу, но не вдруг. По крайней мере в моей некоторые из «крутых переломов» предварялись своего рода «звоночком» — призывом (едва слышным), после отклика на который проходило еще какое-то время, и наконец наступал момент самого перелома.
Не помню уж, в какой очередности, но в 1976 году в мире моего почти кромешного юношеского отчаяния раздалось два таких «звоночка». Как-то раз, оказавшись с родителями на дне рождения кого-то из родственников, не ожидая от этого мероприятия ничего хорошего, я наткнулся на пачку перепечатанных на машинке стихотворений. От них я тоже ничего не ждал, так как все, что мне попадалось до сих пор (специально я не искал) в официальных журналах или книгах, не соответствовало моему внутреннему состоянию, то есть никак во мне не отзывалось. А неофициальной поэзии я не встречал. В этой найденной мной пачке тоже ничего не привлекло моего внимания, и я, скучая, перебирал листы, как вдруг наткнулся на текст, который меня поразил.
Закатывался век —
Заядлый эпилептик.
Я подошел.
Не посторонний все ж.
И простыней прикрыл.
Вот так смотреть мне легче.
Вот так он на роженицу похож.
По поэтике стихотворение несколько напоминало знакомого, но не слишком-то уже ценимого Вознесенского, и это внешнее сходство, наверное, тогда упростило для меня его восприятие. Но то, что этот текст меня поразил, объясняется, думаю, не этим, а тем, что в нем в жесткой и отточенной форме было, с одной стороны, «схвачено» то же мировосприятие, что и у тогдашнего меня — ощущение мрака и безумия нашего времени; а с другой — в отношении этого времени (века) совершался совершенно неведомый мне «жест» — сострадания, прикрытия его безумия, так что невесть откуда появлялась какая-то надежда. Век обретал форму. Слово «роженица» мне было неизвестно. Я даже не знал, как его правильно произносить, то есть где делать ударение. Эта «трудность» цепляла и создавало то «сопротивление материала», некоторое неудобство, даже «уродство», которое, видимо, придавало стихотворению дополнительную силу.
Сострадание уходящему веку имеет в русской поэзии давнюю традицию — достаточно вспомнить «Век» Мандельштама. Но тогда я ничего этого не знал. Восприятие мое было непосредственным, и это, открывавшее мне совершенно новую (еще не вполне понятную мне) перспективу, стихотворение мгновенно запало мне в душу так, что я, несмотря на плохую память на стихи, тут же его запомнил, как и необычное имя поэта, подписанное под стихотворением — Виктор Ширали. Имя, которое мне ничего не говорило. На мой вопрос «Кто это такой?» никто ничего не мог сказать.
Второй «звоночек» тоже был связан с поэзией. В Политехе, куда я поступил в 1973 году, я учился в одной группе с одним замечательным человеком, который, со временем стал моим другом, точнее, старшим товарищем. Его звали Коля Кобак[2], он сильно опережал и меня, и почти всех нас в своем развитии. Поначалу мы не были с ним особо близки. Я был для него желторот и малоинтересен. Однако он сблизился с моим кишиневским закадычным дружком А. Ш. — они оба были очень способными, окончили математические школы и пели под гитару, а вместе с ним к Коле стал наведываться и я. Помню, я как-то заикнулся о стихах. Вряд ли я рискнул что-то прочесть Коле из своего. Не помню. Как бы то ни было, он слегка покровительственно, но в то же время таинственно, как бы приоткрывая нечто самое сокровенное, сказал что-то в том духе, что есть совсем другая поэзия, чем та, которую я знаю. И что эта «другая» — она-то и есть настоящая. И как пример прочел:
На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.
В отличие от стихотворения Ширали, которое на меня подействовало «катарсически», но не вывело из «века», а лишь открыло возможность выйти из отчаяния и стать в творческое отношение к современности, это перенесло меня в какую-то другую реальность. Причем это была не расплывчатая мечта (как в моих собственных тогдашних стихах), а именно другая реальность, в которую переносила и облекала завораживающая красота стиха.
Кажется, Коля еще что-то говорил о том, что в стихах этого поэта (имя которого я услышал впервые), по крайней мере его ранних стихах, в русской поэзии совпало что-то с восточной, буддистской традицией. Коля к тому времени, вероятно, читал знаменитое померанцевское «Басё и Мандельштам» (1970). Я ничего не знал ни о буддизме, ни о Мандельштаме, но воспринял Колины слова, подкрепленные этим необыкновенным стихотворением Мандельштама, как «посвящение» в самые сокровенные тайны. Так что, когда через некоторое время Коля дал нам с А. Ш. пачку перепечатанных стихов Мандельштама, мы в четыре руки перепечатали их на машинке за неделю. Впрочем, для А. Ш. это было скорее актом солидарности, для меня же — поворотным моментом в моей биографии.
Встреча с Мандельштамом оказалась не просто «встречей с поэзией» или «культурой» (хотя это все тоже, конечно, имело место, но во вторую очередь). В первую очередь это было погружение в совершенно иную реальность. Не только социальный аспект поэзии Мандельштама, ее, так сказать, «антисоветскость» (как выяснилось уже в девяностые, во многом мнимая) оказалась тогда для меня значимой. Главным было все же другое. Встреча с Мандельштамом в целом была сродни переживанию религиозного опыта. Было ощущение тайны и в то же время какой-то загадки; в тайну хотелось проникнуть, а загадку разгадать. Не в силах сделать этого сам, я начал ходить в Публичку (в студенческий зал около станции метро «Московская»).
Я выходил из метро прямо на огромную статую Ленина, поворачивался к ней спиной и отправлялся читать о Мандельштаме. Находить удавалось мало — многое было в спецхране, но кое-что все же я нашел; это были главным образом труды структуралистов, которые меня поразили, с одной стороны, своими познаниями (и стали для меня благодаря Мандельштаму первыми проводниками в мир культуры), а с другой — удручали, как мне казалось, полным непониманием Мандельштама. Для меня он скорее был явлением «духовного порядка», чем «литературного», а они об этом, самом главном измерении его поэзии, которое было для меня ее существом, не писали ничего.
Открыв для себя «мир библиотек», я как-то попал (тоже по «мандельштамовским» делам) в Театральную библиотеку. Здесь, роясь в каталоге, я вдруг наткнулся на фамилию, мгновенно всплывшую из памяти. Она выводила на скромную журнальную публикацию в «Звезде» — пять небольших стихотворений. Сам факт, что кто-то поместил в каталог указание на публикацию нескольких стихотворений, если подумать, был удивителен. Но я тогда ничему не удивился, а немедленно заказал журнал, прочел и был покорен.
В отличие от стихов Мандельштама, переносивших в иную реальность, открывавших миры совершенно неведомые, стихи Ширали открывали какой-то незнакомый мне самому просвет на повседневную реальность, которая воспринималась совершенно по-новому благодаря этим, таким живым и непосредственным стихам (притом что сейчас я понимаю — это были не самые лучшие и сильные его вещи):
Неделями дожди,
По щиколотку грязи
В районе новостроек.
И, когда
Домой я возвращаюсь,
Чтобы не увязнуть,
За оголенные хватаюсь провода.
И вот мой новый дом многоэтажный,
Кирпичная стена с просветами стекла.
Ладонью прикоснусь —
Кирпич чуть тепл и влажен,
Как после долгих слез твоя щека,
Когда ты говоришь:
— А я уже не плачу, —
И улыбаешься, опустошенна и светла.
А я ладонь запачкал краскою,
Что с глаз твоих стекла.
Поняв, что автор — наш современник и даже, наверное, ленинградец, я решил, что мне необходимо его найти. Я отыскал редакцию «Звезды» и спросил адрес Ширали. Удивительно, что мне его дали (вообще-то это запрещено). Как бы то ни было, адрес я получил и письмо написал.
Вот это, удивительным образом сохранившееся в архиве Ширали письмо (не потерял при его-то образе жизни, значит, дорожил). Начинается оно без обращения — в конце объясняется — не знал отчества, а просто по имени обращаться постеснялся. Итак:
«Я долго искал Вас и вот наконец нашел. Ведь не может же такого быть, чтоб в России не было настоящего поэта — и вот Вы нашлись. Увы, я очень мало знаю Ваших стихов. Но, судя даже по этой скудной публикации в „Звезде“, можно о Вас многое понять. Можно увидеть талант. Большой талант. Теперь, переходя от знакомого к знакомому, я рассказываю о Вас. В тот день, когда я Вас нашел, я испытал то же, что испытываешь, когда люди делают тебе добро. Вы поймите меня. Слова мои не лесть, они искренни. До чего радостно и удивительно встретить на бесконечно плоских и серых полях русской поэзии такого поэта, как Вы. Мне кажется, Вы привнесли в поэзию что-то новое, взломали убитость ее равнины, не потеряв в то же время какого-то и значительного тепла. Ваши стихи, их форма и их содержание, говорят о неуспокоенности Вашей души (как же иначе?), но в них я чувствую ее первозданную теплоту — за это можно все отдать. Теплоту эту нынче, увы, потеряли или прикрыли толстой коркой разного рода струпьев. Вы большой поэт. Я рад, что Вы существуете».
Дальше я робко (уверяя, что не нахал), но и настойчиво прошу о встрече, оставляю свой адрес и телефон (уже забытый мой первый домашний телефон — а здесь он сохранился и звучит как родная, но давно забытая старая мелодия): «215-77-38. Позвать Гришу».
По этому наивному, но искреннему письму видно среди прочего, что Мандельштам к этому времени уже вошел в меня: «убитость равнин» — из него. А про «тепло» я, наверное, написал не в последнюю очередь под влиянием вот этого стихотворения Ширали из той подборки:
Меня напротив в поезде метро
Сидела женщина
С лицом о том,
Что, слава Богу,
День окончен,
Путь к дому долог
И можно ослабеть,
Лицо разжать
И задремать, рукой прикрыв глаза,
И только вздрагивать при объявленьи остановок…
Бег поезд убыстрял на перегоне.
Сидели мы, опущены в тепло,
Недвижные в несущемся вагоне.
Пространство беспрепятственно текло
Сквозь наши отражения в стекле,
Что бестелесны, словно наши души,
И отражают нас, как воды сушу, —
Расплывчато,
Как радость на лице
Уснувшей женщины…[3]
Дело не только в том, что в нем поминается тепло («Сидели мы, опущены в тепло»), оно буквально пронизано теплым, живым участием в других, вот этой усталой после работы женщины, например. Это то, чего в помине не было в моих собственных стихах того времени, как и в моем мироощущении.
Как бы то ни было, вскоре после этого письма мы с Ширали встретились, и началась история нашего не такого простого общения. Через него же вскоре я познакомился и с другим важнейшим для меня человеком «второй культуры» (который на самом деле представлял ее куда в большей степени, чем Ширали) — поэтом Виктором Кривулиным (Ширали, кстати, как мне рассказал общий знакомый, прочел Кривулину мое письмо к нему, похвастался!). Но это уже отдельная история, точнее, целая серия историй, которые лишь отчасти относятся к теме настоящих мемуаров.[4]
Животные
Только человек именуется «смертным». А животное (хотя не в меньшей степени, чем человек, «смертно») получило свое наименование от «жизни». Потому что в отличие от человека оно не знает, что умрет. А мы знаем. Знаем, что умрем сами, знаем, что умирают животные. Одним из горьких воспоминаний детства, своего и чужого, была эта смерть живого рядом со мной. Кажется, первой такой смертью была смерть рыбок. Как было принято в те времена, мои родители для развития каких-то там во мне чувств или чего другого купили аквариум с рыбками. Такой круглый. Но то ли мы их неправильно кормили, то ли воду не так меняли, то ли еще что — но вскоре я увидел, что они стали дохнуть. Впрочем, до этого еще пришлось наблюдать, как рыбы покрупней сжирали мальков… После этого я уже не хотел никаких животных. Но мой школьный друг Мишка, который был большим любителем всякой живности и у которого она благополучно приживалась, попытался как-то раз поделиться со мной своей радостью. Мишка подарил мне на день рождения черепаху. Но и здесь после недолгой совместной жизни меня постигла неудача. Черепаха сдохла, причем умирала она долго, и я никак не мог понять, жива она еще или нет, принюхивался к ней, совал ей в «рот» капустный лист, пытаясь накормить. Это было довольно мучительно. Наконец, пришлось ее вынести и закопать где-то в саду.
Больше я уже никаких животных не заводил — во мне был какой-то страх то ли перед животными, то ли за них, что, кстати говоря, однажды заметил много позднее и поэт Виктор Кривулин (у него была тьма-тьмущая кошек), когда я был у него в гостях. Или его натолкнула на эту мысль бывшая со мной (тогда молодая) моя жена… Факт тот, что «сложные отношения с животными» звучало в их устах как приговор. В самом деле, в жизни мне довелось наблюдать несколько настоящих поэтов. И у всех у них с животными складывались прекрасные отношения. Один был кошатником, рядом с другими то и дело заводились наряду с любовницами и женами красивые псы, тут же, конечно, зарифмовываемые. А вот мои отношения с животным миром складывались как-то негармонично.
Несколько раз жена и дети, сознательно или без-, пытались переломить ситуацию. Однажды они принесли с рынка кролика. Его втайне от меня поселили на балконе в коробке. Потом, правда, все же показали. Я со скрипом разрешил оставить… Но не прошло и двух дней, как один из сыновей, когда пришли гости, запрыгал от радости, что может показать кролика, оступился и упал, как-то его повредив. Беднягу похоронили во дворе. На принесенную в дом собачонку я сам зарычал, как зверь. И собачонку унесли, смертельно на меня обидевшись.
Со временем, правда, жена и дети все же переломили мою натуру. Дочка принесла в дом котенка. Его долго прятали от меня, но вскоре заговор был раскрыт. Я уже не был таким зверем, как в молодые годы. И, умилившись, разрешил оставить… Годы, жена и дети взяли свое. Я даже написал немало стихов о наших котах, и о первом — мудрейшем Рыжем, и о втором — шебутном, которому даже имя сам дал: Махно.
Но самый яркий, почти мистический опыт встречи с животным случился у меня гораздо раньше, когда в течение учебного года (1980—1981) я учительствовал в одной деревне Мезенского района Архангельской области. Дело было ярким солнечным морозным днем. Я отправился прокатиться на лыжах в лес. Настроение было под стать дню — солнечное и светлое. И вот я увидел, как навстречу мне бежит какой-то зверь. Совершенно мне незнакомый. Он был не крупный, но все же и не мелкий. Никакого страха у меня не возникло, единственно чего я опасался, как бы зверь не испугался и не убежал раньше, чем подбежит настолько близко, чтобы я мог разглядеть его. Он и подбежал совсем близко. Такой симпатичный, приземистый, но с крепкими лапами. Ничего кроме радости от этой встречи, радости и удивления у меня не возникло. Может быть, поэтому он подошел так близко. Остановился метрах в десяти, будто раздумывая или ожидая. Я в свою очередь тоже остановился и ждал. Потом он все же повернул в сторону и убежал. Уже вечером за чаем, когда я рассказал об этой встрече, хозяин по описанию опознал росомаху и, вспомнив, что недавно такая же гнала по тундре какого-то сбежавшего из части матроса, заметил: «Счастлив твой бог».
Больница
Как я уже писал, из моего окна в доме на Фонтанке были видны голубые купола Троицкого собора, а чуть правее на том берегу Фонтанки — больница «В память 25 октября». В нее-то, помнится, я и пришел после того, как выбросился из окна поэт Виктор Ширали. Зрелище тамошней травмы (главным образом там лежали «бытовики» — квартирные драки, несчастные случаи по пьяни и т. п.) — картинка из Брейгеля Младшего или нашего Овчинникова. Зато и хирурги там работали классные; на живую нитку сшивали и штопали весь этот пьяный сброд до следующего раза. Починили и моего поэта, хотя полежать ему пришлось изрядно. Это была уж последняя охота за тунеядцами-поэтами, под занавес застоя. Не желая быть отправленным на принудительные работы, Ширали выбросился. А я поглядел на это ателье по раскройке и сшивке человеческого материала.
Потом эту больницу, уже под именем Александровской (то есть вернув старое название), перевели в Веселый Поселок. И надо ж было, чтобы где-то на сломе тысячелетий, когда мама возвращалась с зарплатой довольно поздно вечером с работы, а папа встретил ее у метро (он всегда ее встречал) и они пешком возвращались домой (шли дворами), их сбила машина. Сумочку, в которой была зарплата и что-то еще важное, у мамы из рук вырвали, а самих папу и маму оставили лежать на снегу. Хорошо, кто-то шел мимо и вызвал скорую, которая отвезла их в открывшуюся не так давно недалеко от их дома Александровскую больницу. Там их и спасли, хотя пришлось довольно долго полежать — травмы были серьезными. Милиция потом приходила, но никого, конечно, не нашли.
Так они попали ровнехонько в ту больницу, которая под революционным именем (по старому стилю) стояла себе и не трогала нас, пока мы жили на Фонтанке. Но и здесь их, слава Богу, вы`ходили, только у папы стала еще чаще болеть нога, и без того нывшая от осколков немецкой мины, попавших в нее под венгерским городом Папа, у Балатона.
Глядя из 2025 года
Перечитав эти мемуары в 2025 году, я решил сделать одно уточнение. Когда я написал, что мои родители жили в беспамятстве, я был к ним несправедлив. Память о своих предках (не о Мандельштаме и Парноке, конечно, а о своих предках по плоти и крови) мои родители, а тем более дедушка с бабушкой, хранили. Правда, они не очень-то мне рассказывали об истории своих семей (да и я этим в детстве и юности, видимо, не интересовался). Вспоминать свою жизнь за чертой оседлости в нашей семье (наверное, и во многих подобных семьях) было не принято. И в немалой степени эта память была репрессирована (одна из причин, почему мне об этом не рассказывали). Но это именно я рос в беспамятстве — всего этого не знал. А мои родители через своих родных об этом (пусть уже не в деталях, но в целом) знали. И перед самой их смертью, в 2024 году, я успел их об этом расспросить (о чем другие мемуары — «Страницы семейной истории»[5]). Эти же, написанные в 2006—2007 годах, я решил оставить без изменений, поскольку они отражают мое само-понимание и понимание своей семьи до открытия мною «родовой памяти» своих родителей. Как бы то ни было, по-настоящему «беспамятным» в детстве и юности были не они, а я. Но свято место долго пусто не бывает, потому туда и пришли Мандельштам с его разночинцами и поэзия, а позднее — христианство.
2006—2007, 2025
1. Этот отрывок — стилизация под Осипа Мандельштама; но что поделать — перечитал и не удержался.
2. Николай Кобак, младший брат Александра Кобака, ныне известного краеведа, директора Фонда Дмитрия Лихачева, а тогда — одного из заметных деятелей «второй культуры». Через некоторое время я познакомился с обоими Кобаками (Коли, к сожалению, уже нет в живых) и многим им обязан.
3. Все стихи В. Ширали цитируются по: Ширали В. Сопротивление. СПб., 2018.
4. Я заканчиваю работу над книгой воспоминаний, где подробнее останавливаюсь, в частности, на этом.
5. Планируются к публикации в журнале «Волга» (2025. № 7—8).