БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр Мелихов
От внешнего к внутреннему
В своей последней книге «Как мы жили в СССР» (М., 2024) Дмитрий Травин с присущей ему добросовестностью (список литературы мелким шрифтом занимает тринадцать страниц) пытается ответить на вопрос «Как мы жили в СССР?». Понятно, что двести с чем-то миллионов человек жили по-разному, и о более узкой цели книги ясное представление дает издательская аннотация:
«Дискуссии о том, как люди жили в СССР, идут с момента распада Союза. Однако споры между теми, кто ностальгирует по советской действительности, и убежденными сторонниками реформ редко принимают аргументированный оборот. В своей книге Дмитрий Травин пытается это исправить и собирает большой объем фактического материала, свидетельствующего об ушедшей эпохе: от писем, дневников, мемуаров и анекдотов до экономической статистики и научных работ. В центре его исследования — жизнь простого советского человека: как он работал и учился, отдыхал и делал покупки, взаимодействовал с официальной идеологией и мечтал о зарубежных поездках. Автор ищет ответы на важнейшие для постсоветского сознания вопросы: почему мы и тоскуем по советскому прошлому, и проклинаем его одновременно? Что в нем определялось социальным строем, а что существовало независимо от него? От какой части советского „наследства“ следует навсегда отказаться, а какую — взять с собой в будущее?»
Особенно убедительно выглядят свидетельства простодушные, свидетельства людей, материально, по советским меркам, сверхблагополучных, где-то случайно выступивших за пределы своей оранжереи. Великий Ростропович, показывая дочерям русскую старину в Ярославле, внезапно обнаружил, что масло там продается только по талонам. Генерал Чурбанов, зять Брежнева, оказавшись в советской глубинке, тоже с изумлением открыл, что «мяса нет, продуктов раз-два и обчелся, даже сигарет, я помню, не было, только махорка». Известный костромской журналист и критик Игорь Дедков, тоже в целом поглощенный высокими материями, мимоходом упоминает в дневнике, что «в нашей семье мясо бывает раз в семь-десять дней». Примеры можно множить и множить, а главное, Травин очень просто и доступно объясняет, что дефицит в советской системе – не какая-то временная аномалия, но органическое свойство экономики, в которой производители распоряжаются чужими средствами, которых не жалко, и угождают при этом не потребителю, а начальству.
При этом автор книги отнюдь не брюзга, обо всех хороших сторонах жизни в СССР он и сам пишет с любовью, а советский кинематограф, на мой взгляд, даже несколько переоценивает.
Вызывает доверие и то, что с первых же страниц автор пытается не высмеивать, а понимать своих оппонентов, ссылаясь, в частности, и на пишущего эти строки: «Писатель Александр Мелихов много лет уверяет меня как устно, так и письменно — в публицистике и в романе „И нет им воздаяния“, — что без иллюзий ни один человек жить не может». Это так, только иллюзии и могут нас защитить от правды, которая всегда ужасна, стоит заглянуть в нее подальше и поглубже.
Но ведь устрашать может только будущее, только там могут произойти и непременно произойдут разные страшные события; именно страх перед ними и заставляет отрицать очевидное, как смертельно больные люди очень часто, вопреки очевидности, отрицают свой диагноз. А зачем отрицать прошлое, которое нам уже ничем повредить не может? Прежде всего для того, чтобы обвинить настоящее и тех, кто к нему привел, «убежденных сторонников реформ». Выбор обвиняемых тоже зависит от того, с какой группой обвинитель себя идентифицирует; как правило, обвиняются соперничающие группы — национальные, социальные, политические: критиканы-интеллигенты, догматики-коммунисты, хитрые евреи, наглые американцы, ленивые или анархические русские — виноваты все, кроме меня и тех, кому я симпатизирую. Но встречаются и утрированные самообвинения: какие же мы были дураки, своими руками!.. Эта версия тоже может иметь разные продолжения – от «да что теперь говорить, уже поздно!» до «ничего, в следующий раз будем умнее!».
Оборонительные иллюзии могут выполнять ровно противоположные функции – дарить надежду и вдохновлять на борьбу или убивать надежду и оправдывать бездействие; в любом случае для среднего индивида это задачи несравненно более важные, чем познание объективной истины. Которая, разумеется, невозможна, поскольку логика – служанка потребности, но все-таки возможно максимально широкое использование незаинтересованных источников. Что Дмитрий Травин и осуществляет, используя тонкий прием: среди мемуаристов советской эпохи он выбирает тех, кто пишет о театре, литературе и науке, не обращая внимания на такие «скучные» материи, как экономика и политика. И если эти небожители мимоходом все-таки упоминают о земном, то можно быть уверенными, что это делается без всякой тенденции, авторам явно не до того.
«Конечно, въедливый критик может сказать, что я ведь работаю с текстами интеллигентов, а не пролетариев. Интеллигенты, мол, в принципе имеют критиканское мышление и обращают внимание на всякие гадости, вместо того чтобы наслаждаться прелестями. Думаю, подобная оценка наших источников неверна. Но, предполагая все же, что критиканское мышление у отдельных интеллигентов может существовать, я старался, прорабатывая том за томом, набрать как можно больше материала от самых разных авторов. Если взгляд на проблему схож у целого ряда не связанных друг с другом людей, то заподозрить искажение действительности может, наверное, лишь сторонник своеобразного конспирологического взгляда. Кроме того, у меня была в жизни возможность сопоставить свои личные представления о жизни в позднем Советском Союзе с представлениями широкого круга производственников: от инженерно-технических работников и служащих до простых рабочих. В перестроечные годы я много читал лекций на предприятиях (в системе общества „Знание“), а потому по вопросам и комментариям своей аудитории мог составить себе четкое представление о том, видят ли эти люди Советской Союз иначе, чем я, или примерно так же. Должен сказать, что взаимопонимание при общении с трудовыми коллективами было практически полным. По крайней мере поклонников советского хозяйственного устройства я почти не встречал и лишь раз после лекции для железнодорожных рабочих где-то на полустанке между Подпорожьем и Лодейным Полем столкнулся с жесткой оценкой одного из слушателей: Сталина нам надо, а не перестройку».
Мой личный опыт полностью подтверждает это впечатление. Я провел первую треть жизни среди социальных низов — шахтеры, шоферы, путевые работники-лимитчики. И довольных итогами советского хозяйственного устройства я тоже не встречал — все были в той или иной степени недовольны зарплатами, квартирами, снабжением, начальством. Но и противники советского хозяйственного устройства мне практически тоже не попадались, ибо никто из простых людей на такие глобальные вопросы не замахивался: революции устраивают не самые последние — революции устраивают вторые, желающие стать первыми, а последние метят разве что на место предпоследних. О первых разве что пошучивают. Например, о повышении зарплат: «Кому повысят зарплату? Уборщице Нюрке, Гагарину Юрке, Леньке Брежневу, остальным по-прежнему». В подобной народной сатире и в микроскоп не высмотреть посягновений на какие-то глобальные реформы.
И слава богу. Ибо простой человек, задумывающийся о глубинных социально-политических причинах своего недовольства, непременно становится фашистом того или иного цвета, поскольку фашизм и есть бунт простоты против трагической сложности социального бытия. Пожалуй, всех народных реформаторов, которых я встречал, я и сейчас могу перечислить по памяти. Один предлагал отменить деньги, потому что из-за денег творятся и спекуляция, и взятки, и всякое такое (не станут же взятку давать картошкой, ее много не унесешь). Нечто подобное якобы придумал Ликург в Спарте: ввел железную, да еще и перекаленную монету, чтобы для покупки предметов роскоши потребовался целый воз, а все пороки, как известно, от роскоши.
Социальный мыслитель из тбилисской гостиницы «Колхети» предлагал вообще запретить продажу предметов роскоши — тогда и излишки денег действительно станут лишними.
Еще один мыслитель из Рамбова зрил в корень: государство у нас хорошее, но везде сидит какой-то еврей и что-то подтачивает; так у нас и возникает трухлявое государство.
Правда, я встречал и таких, кто признавал, что при капитализме люди в принципе живут лучше, но не верил, что это возможно и у нас. Практически все обычные люди, как всегда и всюду, предпочитали не пускаться неизведанным путем в поисках страны Муравии, а сосредоточиться на возделывании своего приусадебного участка. На семье и дружбе. И в этом обретали свое маленькое счастье и свой маленький смысл жизни, и большой вопрос, существует ли для подавляющего большинства какое-то другое счастье и какой-то другой смысл. На рубеже 1990-х я даже написал роман «Горбатые атланты» об утописте Сабурове, утверждавшем, что главная общественная сила – это личные связи между людьми.
Так что, когда их микросреда оказывается разрушенной, они естественным образом вспоминают о ней с ностальгией. Как все мы с трогательным чувством вспоминаем жалкий с высоты нынешних стандартов домишко нашего детства с его нищими деликатесами вроде бутерброда с маслом, посыпанным сахарным песком.
Пожалуй, я и сам был из тех, кто не верил в благодетельность глобальных перемен, только для меня приусадебным участком было творчество, сначала научное, а потом литературное, и, пока государство давало мне возможность свободно творить, я ему прощал и очереди, и даже тупейшую идеологию. В презрении к этой идеологии, в насмешках над ней можно было даже находить свой кайф. Наличие могущественного врага вообще повышает нашу самооценку, и в этом тоже была одна из объединяющих прелестей советской системы.
Я возненавидел советскую власть только тогда, когда ее агенты начали ставить препоны моим литературным замыслам, а дефицит я воспринимал как дурной климат, к которому нужно приспосабливаться и поменьше замечать. Меня не раздражала нехватка качественных товаров — меня устраивали и некачественные, и очереди меня раздражали не столько потерей времени (тем более что в них всегда можно было почитать или о чем-то поразмыслить), а их унизительностью. И в одном из своих первых рассказов конца семидесятых «В родном углу» я изобразил, как взрослая дочь с му`кой смотрит на своего пожилого отца в гастрономе — можете эту сценку тоже считать свидетельством очевидца, это была зарисовка с натуры.
«Видя очередь, он сразу терял голову и вел себя, как паникер при крике: „Отрезали!“ — с энергией ужаса. Вот и сейчас, чуть только вошли в магазин, и он из-за ее плеча увидел довольно длинную очередь, от ужаса он начал терять рассудок, у него уже появились позывы отпихнуть ее и своим полуприседающим семенящим бегом припустить к концу очереди, чтобы перегнать величавую даму в розовых брюках. Пока он еще сдерживался, только ладонью нажимал ей на талию слева, не так сильно, чтобы оттолкнуть ее, но все же, видимо, частично утоляя снедавший его огонь желания. Но это было последнее усилие.
— В сторону! — сбоку закричал грузчик, волочивший по плиточному полу дурашливо взвизгивающий проволочный ящик с молочными бутылками. Этого он уже не вынес.
— В сторону, в сторону! — угодливо подхватил он и начал пихать ее в спину. Она бы и сама ускорила шаг, но дама впереди приостановилась и, ища у себя под ногами, принялась звать: „Жуля, Жуля!“ (или, может быть, „Жюля, Жюля!“) — звала мерзкую крысовидную собачонку со злобно задранным носиком: собачонка, в ременной сбруе, крутилась у входа. Она повела плечами и оглянулась на него, чтобы он перестал ее пихать, но он с безумно устремленными на конец очереди глазами, бессмысленно бормоча: „В сторону, в сторону!“ — и, видно, едва удерживаясь, чтобы не поддать ей коленом, навалился на нее так, что она повалилась на даму. Та, смерив ее взглядом, уступила дорогу — дама как раз вышла из узкого прохода, — а она, наскоро извинившись, поспешила уступить дорогу ему, а сама поскорей стала в кассу, пока он криками не начал посылать ее туда.
Теперь он был свободен как птица. Прежде всего он припустил к очереди, выявил „крайнего“, который, наверно, решил, что его за это арестуют, занял место и, обернувшись к ней, еще не веря своему счастью, закричал взволнованным голосом, указывавшим, что, хотя локальный успех достигнут, его еще нужно развивать и развивать: „Становись в кассу, выбивай триста грамм трескового рулета, пятьсот масла, триста сыра... Или нет, лучше я сам, становись сюда! Гражданочка, вы будете за мной!“ Последнее относилось к даме в розовых брюках, пристроившейся сзади нее. Сейчас он весь был уже у кассы, не сводил глаз — не с нее, а с места, которое она там занимала, словно боясь не найти его, если хоть на миг выпустит из виду, — но оставить без охраны очередь у прилавка тоже не осмеливался. И поэтому, не сводя глаз с ее места у кассы, притопывал от нетерпения ногой и повторял: „Становись сюда, сюда становись!“ На них уже оглядывался весь магазин.
Чтобы поскорее прекратить это, она быстро пошла к нему, умоляя всей дозволенной в магазине мимикой, чтобы он не кричал. Но он и в комфортабельном состоянии не воспринимает таких сигналов: обычного голоса он не слышит — только крик, а когда кричишь — пугается или обижается. Последнего шага сделать ей самой он уже не дал: поймал за руку повыше локтя и, сильно потянув, отчего она качнулась, поставил на свое место. И выражение лица у него было боязливо-решительное: оно было обращено к даме у кассы на случай, если она вздумает занять его место. В тот же миг он пустился вскачь по направлению к кассе.
Как всегда, когда ей было неловко, она приняла надменный вид и решилась нести свой крест до конца. Он вдруг прыжком кинулся от кассы к прилавку и заполошно спросил у продавщицы, уже без крика (местный успех его немного успокоил): „За кефир можно платить?“ Чтобы ей было понятнее, что значит платить, он для наглядности показал ей полтинник и метнул молниеносный взгляд в сторону кассы, проверяя, не посягает ли дама на его место, и даже сделал невольное отстраняющее движение рукой, хотя до нее было метра два.
— Где вы видите кефир? — саркастически спросила продавщица, примерно ее ровесница, но мужества скопившая на предпенсионный возраст — все-таки вредно быть на работе, требующей постоянного отстаивания своих, пусть и справедливых, интересов (она это и по себе замечала — „женственности“ в ней поубавилось). Отец принял это за разрешение платить и метнулся к кассе. Продавщица, видно засовестившись, но в то же время жалея зря потраченный сарказм, крикнула ему вслед: „Вы что, не можете кефир от простокваши отличить?!“ В самом деле, отличить их очень просто. Он, не понимая, оглянулся — в таком состоянии он мог понять только односложный ответ: „кефир есть“ или „кефира нет“.
— Нет кефира, это простокваша, — раздалось из очереди несколько сочувствующих голосов. Видно, и продавщице стало неловко, но из педагогических соображений она стала еще суровее. Господи, как он мог прожить целую жизнь, вынести войну, голод, смерть мамы! Нашлись какие-то ресурсы, сумел „взять себя в руки“? Или так же вот пугался, суетился, отчаивался и тащил, и тащил? Сколько надо было гонять человека, сколько раз надо было его не пустить в его законную очередь, сколько раз надо было товару кончиться, когда впереди оставалось только двое, чтобы довести его до такого!»
«И меньше горькой той надсады, / Что от больших очередей…» — про новое время хотя бы это можно сказать. Если даже не хватает денег, то, по крайней мере, нет необходимости вырывать куски у ближнего, а то ведь советский социализм перенес конкуренцию из сферы производства в сферу потребления. Так что Травин совершенно прав в анализе внешнего, материального мира. А вот за изучение внутреннего мира людей до и после распада СССР, по-моему, никто еще и не брался. Больше или меньше стало забот и тревог, радостей и горестей, самоуважения и самоуничижения, усилились или ослабели личные связи между людьми — я даже и не знаю, как к этому подступиться.
А открытия могут быть самые неожиданные; человеческая душа — загадочная штука.