НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
Елена Игнатова
Опыт биографии
В ожидании чуда
Когда-то Лена Игнатова написала стихи, заслуженно ее прославившие: «Век можно провести, читая Геродота: / то скифы персов бьют, то скифы жгут кого-то, / но выцветает кровь…» Было это еще в прошлом веке и в «другой», чуть было не написал, «стране». То есть — в другую эпоху. Но себе Елена Алексеевна Игнатова (10. VI. 1947, Ленинград — 24. II. 2025, Иерусалим, похоронена в С.-Петербурге) не изменяла ни в каких исторических ситуациях. Поэзия ее осталась полнокровной, продолжающей пребывать в самоочищающихся пространствах культуры. И в небесах, одинаково доступных любому взгляду. Историческое время впечатано в запредельное пространство, озарено им. В этой поэзии даже в несчастной любви содержится «избыток света».
Стихи, которыми Елена Игнатова заключала равно иерусалимский и петербургский сборники, были об одном и том же. Больше того — одними и теми же: «…о роднике, где горячий свет / над ледяною водой живою».
Ее, несомненно, можно назвать религиозным поэтом. Насколько современная поэзия, не прибегающая к традиционным церковным формам исповедования символа веры, вообще может быть религиозной. У каждого путь, предмет душевного переживания и описания — свой.
Чистая кровь, бегущая по жилам стихов Лены Игнатовой, не выцветает, и не стынут в ней их сила и дух.
Над Геродотом Лена Игнатова склонялась и тогда, когда решила описать собственную жизнь. В согласии с древними авторами она знала, что историю нужно прежде всего писать хорошо, язык историка должен быть образцовым, рассчитанным на слушателя, необязательно специалиста. Ведь не случайно и сама «История» Геродота разделена на девять частей — по числу муз. Если это деление сделано позже, то тем более характеризует привычку древних видеть в историческом описании художественную сущность. Стиль изложения оказывается почти что новеллистическим. Совершенно закономерно некоторые части своего труда автор печатала в разных изданиях как своего рода портреты того или иного персонажа. Чаще всего — поэта. В повествовании о себе она весь этот материал сплавила воедино.
И что еще важно: перед «Опытом биографии» Елена Игнатова уже переходила на язык «суровой прозы». Родившись в городе, своим пограничным положением походившем на родину Геродота (расположившийся впритык к Греции малоазийский Галикарнас), Елена Игнатова несколько лет занималась историей Петербурга, что прямо отражено в ее публикациях: «Записки о Петербурге. Очерки истории города» (СПб., 1997). Перепечатывались несколько раз в различных модификациях. Последняя: «Записки о Петербурге. Жизнеописание города со времени его основания до 40-х годов XX века. В 2 книгах» (СПб., 2023).
Так что «Опыт биографии», который сейчас публикует «Звезда», это одновременно и историческое сочинение, и художественное. Не в том смысле, что оно наполнено различными поэтическими причудами, метафорами, гипербатами и проч. Нет, все имена и фамилии достоверны, события, свидетелем которых была автор, действительно происходили в том месте и в том времени, о котором она пишет, преимущественно не нарушая синтаксического порядка. Игнатова самой себе привила вирус историзма, поставила опыт самоописания, не меньшее внимание, чем себе, уделяя встреченным ею людям. Они изображены такими, какими ей представились, будь то будущий известный поэт или оставшаяся никому не ведомой поселянка. Ведь когда-то все они ничем не отличались от прочих смертных — ни с точки зрения их близких, ни sub specie aeternitatis.
Отечественная словесность, дружба с отроческих лет с поэтами освободили сознание Елены Игнатовой от предрассудков среды, что само по себе для художника решающе много значит. Исходна для творчества внутренняя жизнь. У Лены Игнатовой она опирается на сформированный традицией лад русского стиха. Но только опирается, чтобы из самой себя, из собственной глубины извлечь незамутненное переживание, выражающееся в самом ритме написанного.
Перед нами биография, просто биография. Но — «дьявольская разница», как сказал бы Пушкин: слова в ней подобраны в лучшем порядке, наблюдения выдают чисто профессиональный взгляд не тратящего лишних слов поэта, сделаны с художественной точностью, избежали тусовочного налета непременной оригинальности и вообще въедливого навыка «шагать в ногу». Или «не в ногу» — какая разница? Главное, что по команде.
С одинокого детства Лена Игнатова прекрасно знала: представление о красоте может быть связано с памятью о забытой Богом и людьми бедной смоленской деревне не меньше, чем с державным течением Невы и видом дворцов по обоим ее берегам. И там и там лучше узреть «прошитый лучами» небосвод. В нем — главное, в поэзии пространства. В том числе пространства истории, исторической жизни.
Зрение у Лены было вообще деревенское, приметливое, позволяющее распознавать человеческую сущность издалека, даже не поговорив.
Но и доверчива к слухам она была тоже. Как Геродот.
Поэтому она легко сходилась и с питерскими друзьями, и с московскими. С москвичами, в отличие от большинства питерцев, едва ли не с первой встречи. Уже на горизонте узнавала своих. Все же оставаясь поэтом — петербургской школы… Точность наблюдения поверяла гармонией выражения.
В обыденной жизни не могло не сложиться: в круг поэтов, притянувших Лену, она сразу вошла как своя, без усилий и фурора. Как она сама пишет, их «связывало отношение к казенной культуре, маразму идеологии, абсурду жизни. Поэзия многих авторов „второй культуры“ была, так сказать, прямого действия: они изображали уродство современности — будь то поэма Елены Шварц о страдании в очереди у пункта приема винной посуды или гротескные стихи об „овощебабе во хмелю“ Сергея Стратановского. Однажды Василий Бетаки сказал мне: „Одни пишут советские стихи, другие — антисоветские, а ты пишешь так, как будто этой власти совсем нет“. В том, что она есть, можно было убедиться на каждом шагу, но мое восприятие мира не ограничивалось советским временем».
В этом на самом деле была разница — и кардиальная. «Я убеждена, — писала Лена Игнатова, — что искусство действенно: оно может отражать разрушение мира, исторической связи эпох или, наоборот, укреплять эти связи. Я всегда хотела писать о внутренних связях, о гармонии мира даже в тяжелые времена, о родстве прошлого с нашими судьбами, о России, о связи пространств — мира русской деревни, Петербурга и Святой Земли… В советском безвременье я чувствовала связь с жизнью прошлого, с историей, и это было духовной опорой».
В отличие от многих автоописаний «Опыт биографии» не отягощен смакованием грехов, которые творцы почему-то любят у себя подчеркнуть, — плохую учебу, дерзость, глупую любовь, драки и т. п. Забывая, что если уж им суждено воевать, то прежде всего — за письменным столом. Почитывая Геродота.
Таков опыт Елены Игнатовой — поэта.
Андрей Арьев
1
Представление о красоте и благоденствии связано в моей памяти с бедной смоленской деревней послевоенных лет. Впервые я попала туда в раннем детстве: я часто болела, врачи подозревали туберкулез, и на семейном совете решено было отправить меня в Гришково, к родителям отца, на чистый воздух и молоко. Привезла меня туда мама и вспоминала потом, что ехать пришлось больше суток, в вагоне курили, и бóльшую часть пути она простояла в тамбуре, держа меня на руках. Это время помнится смутно, рядом разрозненных картинок: герани на подоконнике, печная известка, которую я жевала, и она казалась вкусной, кипящий самовар на столе и крепкий мороз за окном. Ранним утром дед стоит на коленях перед иконами, и его валенки такие же мягкие и серые, как рассветный воздух. Главное, что сохранилось в этих картинках, — чувство безопасности и тепла. После войны в Гришково почти не осталось молодежи: одни погибли, другие, ненадолго вернувшись, уехали в города, обзавелись семьями, и с мая деревня наполнялась детьми, которых они привозили на лето. Наши сборы в Гришково начинались загодя, родители покупали сахар, муку, масло, сушки — ничего этого в деревне не было. Но самое счастливое время начиналось именно там: в нем было ровно столько свободы, чтобы не маяться от безделья, и столько работы, чтобы она не была в тягость. Мы пололи огород, помогали на сенокосе, собирали грибы и ягоды, и в награду нас отпускали на озеро. К озеру вела разбитая лесная дорога, над которой кружились прекрасные бабочки — махаоны, траурницы, павлиний глаз, адмиральская лента. Деревня моего детства напоминает эту дорогу с ее заброшенностью и таинственной красотой. Вечером мы смотрели с крыльца, как от леса движется плотный туман, и засыпали на сенном матрасе под тихие голоса деда и бабушки. Весной Гришково встречало нас слепящей зеленью, голубизной цветущего льна, тугим от пчелиного гуда ветром, и мы не замечали времени, пока к середине августа не остывала вода в озере («Илья-пророк в воду льдинку пустил»). После Успения, когда в Гришково сходились люди из соседних деревень, начинались сборы в город. Света, свободы, простора деревни моего детства мне хватило на долгие годы.
2
Возвращаться в город не хотелось. Мы жили на дальней окраине, которую не переименовали в советское время, так и осталось — Троицкое поле. Я не помню там ни травы, ни деревьев — только заводские корпуса, заборы, заболоченное поле, дымящая труба прачечной, двор с ржавой каруселью. Мы жили в доме, построенном пленными немцами, а напротив, за железной решеткой, был детский сад, из окон которого высовывались дети в полосатых пижамах и дразнили нас, вольных. Впрочем, воля была относительной: в маленькой комнате, где жила наша семья и сестры отца, было немногим просторнее, чем в тюремной камере. Соседнюю комнату занимали тетя Нюра и дядя Сеня с детьми-шалопаями, а в третьей, узкой, как пенал, обитала одинокая тетя Паня. У тети Нюры всегда бушевал скандал, ходить к ним запрещалось, но я нарушала запрет, чтобы полюбоваться на висевшую у них картину: белокурая девушка, подняв юбку, натягивала на ногу прозрачный чулок, а за нею толпились девицы в трусах и лифчиках. Этот дивный трофей дядя Сеня привез из Германии, и моя коллекция оберток от мыла — черно-красная Кармен с гребнем в кудрях, румяная блондинка с ярко-розовым младенцем — не шла ни в какое сравнение с такой красотой. Позднее в богатых квартирах «сталинского дома» я видела немало трофейных вещей, среди них удивительные: пианино с накладными деревянными розами на корпусе, играть на нем было трудно — колени упирались в шипы и стебли. Или картина в гостиной военного прокурора: мраморные руины и гирлянды цветов, среди которых резвились амуры. Они облепляли гирлянды, как розовая тля, и казалось, вот-вот посыплются на пол.
В комнате блокадницы тети Пани любоваться было решительно нечем, но она была ласковая и привечала соседских детей. Тетя Нюра называла ее «святошей», и я не знала, что это значит, пока не пошла с тетушками в пасхальную ночь посмотреть на крестный ход у храма Кулича и Пасхи[1]. Глубокой ночью мы пересекли пустырь и подошли к ярко освещенной церкви. Звонили колокола, а у ограды толпились зеваки, среди них было много пьяных. Вот двери храма отворились, оттуда вышли священники с хоругвями, за ними вереница женщин со свечами — и толпа завыла, засвистела, подалась вперед. Меня больно притиснуло к прутьям ограды, и сквозь набежавшие слезы я увидела тетю Паню — она шла, прикрывая ладонью свечу. Из толпы полетела бутылка, разбилась у ее ног, тетя Паня отшатнулась, и свеча погасла. Идущая рядом женщина зажгла ее от своей, и в разгоравшемся свете лицо тети Пани показалось мне строгим, даже грозным. Потом процессия вернулась в храм, мы шли в темноте по ледяным лужам, а позади светилась церковь в окружении черной толпы. После этого я с испугом поглядывала на тетю Паню, но дома она была все той же — невзрачной, тихой, в заплатанной кофте. В святки тетя Паня устраивала гадания, и в ее комнатке собирались все обитатели квартиры. Мы по очереди жгли на тарелке скомканную газету и следили за тенью, появлявшейся на стене. Бумага топорщилась в огне, очертания тени менялись, и тетя Паня толковала смысл этих метаморфоз. Одно гадание запомнилось всем: она зажгла газету, и на стене появились колеблющиеся фигурки, которые несли что-то на вытянутых руках, а следом двигалась вереница таких же дрожащих, колеблющихся теней. «Я в этом году умру», — сказала тетя Паня и заплакала. Взрослые попытались обратить это в шутку, но она стала часто жаловаться на сердце, и тетя Нюра уже прикидывала, кому достанется ее комната. Через несколько недель умер Сталин, и тут заплакали все. «Помнишь Панино гадание?» — спросила тетушка Шура у моего отца, и он вспылил и накричал на нее.
Троицкое поле — ничем не скрашенная жизнь и обыденность смерти. Она являлась в разных обличьях: страшными крючниками — ловцами бездомных собак; машиной — «воронком» у соседней парадной, толками об убитой женщине, найденной на чердаке. Или трамвайными рельсами, которые проложили возле нашего дома… Лет в пять я влюбилась в мальчика из соседней квартиры. Он приходил к тете Пане с диапроектором — невиданной роскошью тех времен — и на стене менялись картинки: журавль и цапля, Маша и медведь, волк и лисица. Мальчик был моим ровесником, но умел бегло читать подписи под картинками, и я смотрела на него с обожанием. Он был серьезный, держался в стороне от озорных мальчишек, но однажды ввязался в их опасную игру: запрыгивать и спрыгивать с подножки идущего трамвая — сорвался и погиб под колесами. Прощаться с ним пришли все соседи, в комнате было душно, везде стояли стеклянные банки с флоксами, флоксы были и в гробе, стоявшем на столе. С тех пор их запах связан для меня со смертью.
Большинство жителей нашей окраины были переселенцами послевоенных лет. Обескровленный Ленинград нуждался в рабочих руках, и сюда хлынули люди из деревень, они переселялись целыми родами. Поначалу деревенские держались друг друга, у нас на праздники собирались не только родственники, свойственники и соседи по Гришково. Таких землячеств в Ленинграде было много, и в праздничные дни они заполняли центр города. На Невском проспекте шло гуляние, играли гармони, плясуньи выкрикивали частушки, верещали глиняные свистки, плыли бумажные цветы и воздушные шары. Свойственники и родственники шли под ручку, и некоторые шеренги растягивались в ширину на половину проспекта. Вечером они толпились на набережной Невы в ожидании салюта, а после салюта штурмовали трамваи и возвращались на свои окраины. Слободские гуляния в центре города закончились в пятидесятых годах, и прежние певуны и плясуньи награждали теперь друг друга в перебранках презрительным: «Эх ты, деревня!» В середине 1950-х годов мы переселились с Троицкого поля на Московский проспект, но через много лет оно напомнило о себе: мы с сыном шли по Володарскому мосту, он был в великоватых сандалиях, и сзади сказали: «Гляди, мамаша, потеряет малец баретки». Слово «баретки» было оттуда — с Троицкого поля, и я подумала: «Вот я и вернулась. Привет!»
3
Застроенный «сталинскими» домами Московский проспект, в отличие от аморфного пространства и смиренного прозябания рабочей окраины, воплощал идею государственного величия. Здесь все было чрезмерно: гигантские виноградные гроздья и голуби мира с хищными клювами на фасадах домов, статуи сталеваров, шахтеров, крестьянок, спортсменов на крышах. Просторный двор в окружении домов — с фонтаном, клумбами, спортивной площадкой — символизировал надежно защищенное, счастливое детство. А гастроном в нашем доме — с мраморными прилавками, аквариумом, в котором плавали осетры, икрой, колбасами в оболочках нежного сала, огромными коробками шоколада — был символом изобилия, и цены в нем были доступны для жителей «сталинского» дома. Он был заселен в соответствии с государственной иерархией: на первом этаже — инвалиды войны, им полагались комнаты; в просторных квартирах второго и третьего этажей — генералы, директора заводов, герои Советского Союза; выше, в квартирах поменьше, — начальство пониже рангом; в остальных — по две-три семьи в каждой — скромные труженики. Квартиры верхнего этажа были отведены многодетным семьям, только они нарушали чинное спокойствие нашего дома: то и дело по лестнице с воплями бежала мать-героиня с кучей детишек, а за ними гнался отец-герой с сапожным ножом.
Главное впечатление тех лет: двор, заполненный детьми, все мы были примерно одного возраста — послевоенное поколение. «Детское государство» под сенью бетонных крыл жило дружно: мы вместе играли, ходили на каток в парк Победы, и мальчишки никогда не давали «своих» в обиду. Здесь не различали, кто из какой семьи, и главными заступниками «за своих» были трое сыновей Героя Советского Союза, которых учили английскому языку и игре на фортепьяно, и рыжие, опасные братья Близнюки. Лет через десять одного из Близнюков осудили за убийство, но тогда они ходили по двору вразвалочку и покровительственно оглядывали малышню. Потом все мы учились в одной школе, и понятие «свои» сохранялось, пока девочки не выросли и у них не появились поклонники со стороны. Появление такой парочки во дворе обычно кончалось дракой с чужаком, а отступницу окружали презрением.
Я пошла в школу в год, когда отменили раздельное обучение мальчиков и девочек, и по радио лилипутскими голосами пели: «Девчонки — мальчишки, мальчишки —девчонки, мы учимся вместе, друзья, всегда у нас весело в классе, да здравствует дружба, ура!» Просыпаться под горн «Пионерской зорьки» и это «ура» было сущим наказанием. Я заподозрила, что школа — сомнительная радость в первый же день: на линейке в школьном дворе первоклассников выставили вперед, мне вручили огромный букет, и я с большим трудом дотащила его до четвертого этажа. В то время в стране начинались перемены, они дошли и до нашего двора: сперва отключили фонтан, а во время борьбы с «архитектурными излишествами» скинули статуи с крыши — однажды мимо нашего окна пролетел бетонный сапог сталевара и с грохотом рухнул на асфальт. Перемены продолжались — после доклада Хрущева о «культе личности» учительница пришла в класс заплаканная и сказала: «Ребята, вы можете услышать, что Сталин был плохой. Не верьте, это говорят враги». Мужчины в нашем доме помрачнели, жена редактора «Красной звезды» громко честила «лысого черта», а мой отец лишился любимого занятия — чтения газет, их заполнили речи Хрущева. Генеральный секретарь говорил часами, и газеты распухали от вкладышей. Поначалу отец читал речи подряд, потом только абзацы с ремарками «бурные, продолжительные аплодисменты»; потом лишь с ремарками «смех, бурные, продолжительные аплодисменты» после хрущевских шуточек вроде «Нет на свете лучше птицы, чем свиная колбаса». С колбасой и птицей стало заметно хуже, изобилие в нашем гастрономе кончилось, исчезла живая рыба, потом разобрали аквариум, а витрины почти опустели. Тогда же появилось новшество, вызвавшее волнения в городе, — «гороховые батоны»: в белый хлеб подмешивали гороховую муку, булки становились безвкусными и быстро черствели. Однажды я видела у булочной негодующую толпу и прибитый к двери «гороховый батон».
Еще одно нововведение встретило нас в Гришково: после поездки в Америку Хрущев приказал сажать кукурузу повсюду, даже на севере, и теперь за деревней вместо льняного поля торчали хилые столбики кукурузы. Позднее от этого отказались, но и лен в наших местах больше не сеяли. Время тогда было не скучное: то на Кубу везли ракеты, и все ждали третьей мировой войны, то прошел слух, что к Земле приближается комета и при столкновении с ней все живое погибнет. С той поры я на много лет перестала интересоваться новостями, рассудив, что, если начнется война или врежется комета, я никак не останусь в неведении. Гораздо больше меня увлекало другое: с шестого класса я занималась в литературной студии Дворца пионеров и писала стихи.
4
Моим первым произведением была басня. Я уже знала, что такое поэзия, из литературных передач по радио; там часто читали стихи Галины Николаевой, что-то вроде: «Родину надо беречь и любить. / Правильно я говорю? / Дружбу народов нам надо крепить. / Правильно я говорю?» и т. д. Актриса так проникновенно вопрошала «Правильно я говорю?», что было ясно: стихи — дело хорошее, но, главное, их очень легко писать. Поэтому, когда на уроке литературы нам велели написать басню, я с ходу сочинила стихи на тему «Не зная броду, не суйся в воду»: «Пошли однажды три цыпленка на речку. Речка холодна. Уже покрылась льдинок пленкой, да и к тому же не мелка» и т. п. Учительница зачитала их в пример остальным, и я потом долго терялась в догадках, что же сочинили они, если моя басня оказалась лучшей? Вскоре маму вызвали в школу, сказали, что во Дворце пионеров идет набор в литературный кружок и меня надо туда записать. Так я со своими «цыпленками» оказалась в клубе «Дерзание». Дворец пионеров (Аничков дворец) так поразил меня великолепием, что я усомнилась, возьмут ли меня в это дивное место, и после первого занятия летела по лестнице, как на крыльях, — меня приняли!
В 1960-х годах клуб «Дерзание» оставался одним из немногих оазисов в конце оттепели, здесь не чувствовалось приближения заморозков, и безбоязненная свобода была, возможно, самым важным, что мы усвоили здесь на будущее. Не случайно многие литераторы — воспитанники клуба — впоследствии вошли во «вторую литературную действительность» — в противовес официальной. В секции поэзии были хорошие педагоги: Ирина Александровна Малярова и Наталья Иосифовна Грудинина, защищавшая Иосифа Бродского на суде; в клубе выступали Булат Окуджава, Наум Коржавин и другие замечательные поэты; мы неутомимо переписывали в тетрадки стихи запретных Мандельштама, Гумилева, Ходасевича. Думаю, что чувство свободы воспитывало и само пространство Аничкова дворца: мы были своими в его просторных нарядных гостиных, в парадном зале с высокими хорами, и это освобождало душу от убожества обыденности.
Лучшим поэтом «Дерзания» считался Михаил Гурвич (Яснов), когда он читал: «Под стеной Петропавловской крепости пьем вино порядочной крепости», мы, еще не пробовавшие «вина порядочной крепости», чувствовали себя настоящими фрондерами. С ним пикировался язвительный Виктор Топоров, и скоро в клубе образовались два лагеря: «с Топоровым» и «с Гурвичем». Мы с Татьяной Царьковой были «с Топоровым», он взял нас под свою опеку, и это была суровая школа. Для начала он составил список авторов, которых надо прочесть, — от Гомера до Пастернака, и, пока мы усердно читали, донимал насмешками. Однажды он спросил, знаем ли мы поэта Рэймонта Обуви`? Боясь показаться невеждами, мы сказали: «Рэймонт Обуви`… конечно, знаем», и тут злодей с ухмылкой сообщил, что это «ремонт обуви», которое он произнес с французским прононсом. (Обе подруги, с которыми мы тогда попали впросак, стали профессорами, специалистами по русской филологии.)
В клубе я подружилась с Татьяной Царьковой и Марком Мазья, и эта дружба сохранилась надолго. Таня, целеустремленная, талантливая, яркая, немного моложе меня, но я безоговорочно признавала ее главенство. А с Марком было просто говорить обо всем, что тогда меня волновало: о стихах, о настоящих или вымышленных обидах в сложных отношениях в клубе. Выслушивая мои гневные филиппики, он говорил с добродушной усмешкой: «Да ладно, относись к этому легче». Марк был с рождения болен, врачи предрекли ему скорую смерть, и он жил под этим знаком, радуясь и удивляясь каждому дню, как празднику. Он был добрым, искренним, мужественным, и в стихах его не было горечи. Судьба вознаградила моего друга: он, всегда влюблявшийся в красивых девушек, женился на красавице Нине и успел воспитать двух сыновей. Марк не стал большим поэтом, до конца жизни работал учителем и написал диссертацию о другом «трагическом неудачнике» — Вильгельме Кюхельбекере.
Вся моя жизнь была связана с клубом, я забросила учебу, и отец требовал прекратить «шататься» и сидеть дома. У нас были тяжелые отношения: отец много лет пребывал в депрессии, был раздражителен, нетерпим, я была упряма, а мама предпочитала не вмешиваться в этот конфликт. Жизнь
выстраивает странные сюжеты: нашей соседкой в квартире оказалась вожатая трамвая, под колесами которого погиб несчастный мальчик — моя первая любовь. Ужасная тетя Ася «давила» нас все годы, прожитые на Московском проспекте: все время, кроме работы, она спала, требовала полной тишины, мы сновали по квартире в мягких тапках, как мыши, но это не избавляло от скандалов. В дни получки она покупала килограммовую банку черной икры, ела ее на кухне столовой ложкой, а в свободное время варила самогон и потчевала сына Костика. К восемнадцати годам Костик стал законченным алкоголиком, и теперь она скандалила и дралась с ним. Дома жилось тяжело, школьные занятия были лишь тоскливыми промежутками между поездками во Дворец пионеров, я чуждалась одноклассников, и это не прошло даром: по решению класса меня не приняли в комсомол. Руководители «Дерзания» встревожились, считая, что это закрывает мне путь в университет; тогда мало кто знал, что в высших учебных заведениях с тридцатых годов сохранилось правило: принимать не больше двух процентов не комсомольцев. В свое время это было препятствием для молодежи из «буржуазных» семей, но в 1960-х годах не комсомольцы были большой редкостью. В университете меня пытались загнать в ВЛКСМ, я уверяла, что еще недостойна, и комсорг факультета настолько увлекся моим перевоспитанием, что пришел свататься. Он был огорчен, получив отказ, но оказалось, что все к лучшему: через несколько лет он рассказал, что его жена — шеф-повар известного в городе ресторана, и он счастлив.
5
Я поступила на русское отделение филфака, несмотря на прочерк в графе «член ВЛКСМ». Очевидно, сыграли роль дипломы победителя городских литературных олимпиад и еще одно обстоятельство, о котором я узнала намного позже. Педагог клуба Израиль Савельевич Фридлянд, напутствуя меня перед экзаменами, сказал, чтобы на собеседовании я обязательно показала свои стихи. Мне этого не хотелось (при чем тут стихи?), но он настоял, и я согласилась. Собеседование вел заведующий кафедрой русского языка Никита Александрович Мещерский, я упомянула, что пишу стихи, он попросил показать их, просмотрел и сказал: «Не берусь судить о стихах, но русский язык вы знаете. Сдайте экзамены на „четыре“, и мы вас примем». При огромном конкурсе такое обещание было удивительным. Я поняла его смысл, когда через несколько лет после окончания университета стала работать на подготовительном отделении при кафедре русского языка, и выяснилось, что Никита Александрович меня помнит: он спросил, пишу ли я стихи, добавив, что те, которые когда-то прочел, ему очень понравились. Позднее я узнала о его судьбе: в 1932 году блестящий молодой ученый был осужден за участие в «контрреволюционной организации» — Александро-Невском братстве и приговорен к пяти годам лагерей, которые отбыл в Свирьлаге. После этого его всю жизнь мучил страх, от которого он освободился лишь в старости. Тогда он совершенно преобразился, признался, что всю жизнь писал стихи, читал их коллегам на кафедре — яркий, обаятельный, талантливый человек. Никита Александрович был из рода Мещерских, его предку посвящены знаменитые стихи Державина «На смерть князя Мещерского»: «Глагол времен! металла звон! / Твой страшный глас меня смущает; / Зовет меня, зовет твой стон, / Зовет — и к гробу приближает». Смерть Никиты Александровича Мещерского была ужасна: он был в ванне, когда в доме неожиданно отключили холодную воду, и сильно обжегся кипятком. В больнице к нему пришел следователь, занимавшийся этим делом, и его появление вызвало у старого измученного человека такой шок («И перед смертью они не оставляют в покое!»), что он умер от инфаркта.
В 1960-х годах на филфаке работали ученые, сохранявшие традиции русской академической школы. Мне посчастливилось слушать курс лекций В. Я. Проппа «О комическом», участвовать в его семинаре по детскому фольклору, и это одно из самых ярких впечатлений студенческих лет. О некоторых преподавателях на факультете ходили легенды: о профессоре П. Н. Беркове, который читал лекции по русской литературе XVIII века, говорили, что он может, не задумываясь, назвать любую публикацию того времени с указанием журнала и страниц. Профессор В. А. Мануйлов, автор работ о Лермонтове, по слухам, умел предсказывать будущее; в молодости он увлекся хиромантией и заметил, что у большинства людей, которым он гадал, короткая линия жизни. Он решил, что Ленинграду грозит природная катастрофа, но ошибся — линии жизни пресеклись войной и блокадой города. На кафедрах русского языка и русской литературы работали серьезные ученые, от которых резко отличались специалисты по советской литературе: к деятельности большинства из них применимы слова Мандельштама «Чем была матушка филология и чем стала! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала — все-терпимость…». Тогда на кафедре советской литературы трудилось несколько представителей «пся-кровь»; самым «псякровным» был профессор Н<…>, его лекции отличались циничной ложью с отчетливой примесью юродства.
Наш факультет называли ярмаркой невест, невесты здесь были на любой вкус: серьезные умницы и эффектные модницы, первыми в городе надевшие мини-юбки. Юношей было меньше, и они делились на несколько групп: трудолюбивые, обычно неприметные — многие из них стали учеными; эстетствующие молодые люди и комсомольские весельчаки, среди которых выделялся толстый жизнерадостный Аркадий Спичка, в будущем известный фельетонист. Весельчаки входили в факультетское бюро комсомола и в перерывах между лекциями тешились пением: «Хочешь на Луну? — Да! — Хочешь миллион? — Нет!»; иногда они меняли слова: «Хочешь на Луну? — Нет! — Хочешь миллион? — Да!»
6
На факультете у меня появились подруги — Галя Ульянова и Аля Фаворская, я часто бывала у них в общежитии, где на стенах девичьих комнат было начертано: ВМПИО (Все мужчины подлецы и обманщики) и ИЛИНП (И лучший из них подлец). Поначалу круг моих филфаковских подруг был пестрым: Галя и Аля, дочь академика Жирмунского Вера и Лена Шварц. Мы с Леной почти сразу столкнулись с серьезной трудностью — с занятиями на спортивной кафедре. Нас записали в лыжную секцию, но на первом же кроссе в Кавголово мы отстали от остальных, немного поковыляли на лыжах и прилегли отдохнуть в сугроб. У Лены была фляжка со спиртным, мы глотнули из нее и поплелись обратно. Однако отсутствие зачета спортивной кафедры грозило отчислением из университета, и мы нашли выход: собрали медицинские справки и перешли в группу «спец.-А», но попали, что называется, из огня да в полымя — там нужно было танцевать. Мы долго разучивали «танец конькобежцев»: я посередине, справа от меня толстуха, слева — маленькая Лена, но, когда дело дошло до «танца бабочек», решили перейти в группу «спец.-Б». Туда нас не приняли, для «спец.-Б» требовались явные физические изъяны, и пришлось вернуться обратно. Вскоре Лена ушла с филфака, а я осталась танцевать еще полгода.
В студенческие годы я подружилась с Виктором Кривулиным, тогда нас объединяла не-взрослость. Попробую объяснить, что имею в виду. В школе я с робким почтением слушала девочек, у которых уже были ясные планы: прочно устроиться в жизни, выйти замуж за обеспеченного человека, желательно с отдельной квартирой, — они трезво, по-взрослому планировали свое будущее. Они с любопытством слушали мои рассказы о клубе, но, когда я сказала, что в жизни обязательно нужно сделать что-то важное, удивились: «А зачем?» Этот вопрос смутил меня, я решила, что им известна какая-то неведомая мне мудрость. Возможно, так оно и есть, такие люди легче встраиваются в жизнь и составляют ее основу. Зато «не-взрослость» давала свободу: я и мои друзья жили как хотелось, не заботились о карьере, пренебрегали всем, что казалось неинтересным, и беспечно смотрели в будущее. Наша с Витей не-взрослость была заметна даже в филфаковской пестроте: я в черном платье, с медальоном, на котором был изображен святой Владимир, и Витя, в короткой курточке, рассеянно стряхивавший сигаретный пепел на ноги проходящим, часто вместо лекций сидели на подоконнике у кофейни. Здесь я впервые прочла Хлебникова, «Столбцы» Заболоцкого, мы часами говорили о литературе, и «семинары на подоконнике» дали мне больше, чем лекции по политэкономии, которые я пропускала. Я не во всем соглашалась с Виктором, но он снисходительно говорил: «Ты умная баба», и я была польщена.
В то время мы оба были безответно влюблены, он — в Наташу Ковалеву, я — в однокурсника Сашу. Я тогда увлекалась Цветаевой, помнила, что она всегда первой объяснялась в любви, и повторила ее пример, не предвидя последствий. Услышав мое признание, Саша опешил, ответил что-то вроде «Я вас люблю любовью брата» и с тех пор стал избегать меня. Я горевала, не понимая причины его испуга, но, кажется, нашла объяснение через несколько лет, когда моя знакомая, измучившись от несчастной любви, обратилась к психологу. Платный прием у психолога — тогда это было экзотикой, и мне очень хотелось узнать, что он скажет.
— Он сказал: «Свинья грязи везде найдет».
— И только-то — за десять рублей? — изумилась я.
— Нет, не только.
Психолог сказал: представьте десять человек, которые могут вам понравиться: в восьми случаях вы можете рассчитывать на взаимность, в девятом — сомнительно, в десятом — ни в коем случае, но вы интуитивно выберете именно десятый вариант. Он подсластил пилюлю, добавив, что таково свойство творческих людей, поскольку любовные переживания стимулируют творчество. Большинство моих увлечений относилось, как правило, к «десятому варианту». Но, несмотря на любовные неудачи, мы никогда не смеялись больше, чем в то время. Виктор был легким, веселым, азартным, фантазером и любителем розыгрышей. Поводов для веселья хватало: перед зачетом по поэтике стихотворные метры спутались в моей бедной голове, и Витя вызвался мне помочь. Утром мы взяли у Петропавловской крепости лодку, чтобы на просторе толковать о хореях и ямбах. С нами был еще один студент, он греб, Витя рассказывал, мы далеко отплыли от берега и увидели шест, торчавший из воды. «Это антенна подводной лодки, — сказал студент, — сейчас я ее вытащу», перегнулся через борт, взялся за шест и повис на нем посередине Невы. Мы с трудом вернули беднягу обратно и поспешили к набережной, потому что мой зачет уже начался. У причала я шагнула на ступеньку, лодку качнуло, и я с головой окунулась в воду.
— Ужас! Что теперь делать?
— Идти, — неуверенно сказал Витя. — Придумай что-нибудь, а я буду ждать в кофейне.
Я вошла в аудиторию, когда зачет подходил к концу, взяла билет, села за стол, и профессор Холшевников с интересом смотрел, как с меня стекает вода. Купание пошло на пользу, я вспомнила все стихотворные метры, отвечала уверенно, но Холшевников прервал меня:
— Офелия, вы собираетесь в монастырь?
— Нет, замуж за дурака.
— К сожалению, я уже занят, — ответил галантный профессор.
Еще одна курьезная история, связанная с Холшевниковым, была при защите Витиного диплома. Он шел на филфак с дипломной работой о поэзии Анненского, остановился перекурить на набережной, положил папку на парапет и случайно столкнул в воду. Папка канула в Неве, а до защиты диплома оставалось несколько дней. Машинистка, которая согласилась перепечатать работу за ночь, предупредила, что клавиша «к» у нее западает, и вместо «к» она будет печатать «х», и Витя успел выправить часть текста, но больше половины осталось в первозданном виде. Оппонентом на его защите был Холшевников, он похвалил работу, особо отметив главу «Тема мухи в поэзии Анненского»: студент открыл новый аспект в творчестве Анненского, а также нашел аналогии в стихах других поэтов: «О, мухи, мухи!», «Мухи, вы, мухи…» и т. д. Холшевникова и на этот раз не подвело чувство юмора, а работа была действительно хорошей и получила высший балл.
7
Многие студенты — Сергей Стратановский, Людмила Зубова, Лев Васильев, Виктор Топоров — писали стихи, но самым известным поэтом на филфаке был Виктор Кривулин. Он писал много и замечательно, но потом наступил долгий перерыв, после которого стихи изменились — они стали виртуознее, но утратили прежнюю энергию, музыку и яркость. В это время Виктор декларировал «конкретную поэзию», считал образцом стихотворение Валерия Мишина «Протухла рыба с головы» с описанием процесса протухания и сам писал стихи — зарисовки о замусоренных городских пейзажах, о погоде, о насекомых. Теперь он почти каждый день спрашивал: «Хочешь послушать новое?» — и хмурился, слушая сдержанную похвалу. Виктор был не только поэтом, но и теоретиком, конструктором нового «петербургского» контекста в литературе. Все, что не вмещалось в рамки этого контекста, он отвергал. Однажды он сказал мне: «Зачем тебе писать? Стихи пишут ущербные люди, а ты здоровая, красивая, нормальная». Слово «нормальная» звучало как приговор, тогда считалось, что патология — непременная спутница творчества. Лечение в психиатрической больнице, пьянство, дикие поступки расценивались как подтверждение таланта. Константин Кузьминский, по словам Вити, симулировал психоз, чтобы попасть в психиатрическую лечебницу «для творчества», и его так основательно подлечили, что потом он попадал туда уже без всяких усилий. Я помню замечание о литераторе, который страдал эпилепсией, — «он бездарно изображает припадки». Одни поэты сознательно демонизировали свой образ, другие следом за Кривулиным декларировали «конкретную поэзию», и к началу 1970-х годов в этом кругу сформировались многие черты будущей «второй литературной действительности». В этом направлении есть несомненные удачи, но я всегда писала по-другому, и со временем наши пути разошлись. Литературные разногласия, соперничество, обиды — все это ушло в прошлое, и в последнем телефонном разговоре с Виктором я сказала: «Я всегда любила тебя», он помолчал и ответил: «Я тоже».
Время нашей юности не скупилось на странные истории. Однажды в Москве нас с Виктором Кривулиным пригласили в гости, и моим соседом за столом оказался основательно пьяный Николай Рубцов. Он долго смотрел на меня и наконец сказал: «Девушка, вы очень похожи на Гоголя». «Золотое слово поэта», — шепнул Витя. Комплимент показался мне сомнительным, но после этого «золотое слово» словно прилипло ко мне — я не раз слышала о своем сходстве с классиком. Наконец мне это надоело, и я решила переложить тяжесть «золотого слова» на другие плечи, увидела в застолье девушку с такой же стрижкой, как у меня, и сказала: «Вы очень похожи на Гоголя». Потом я долго ее не встречала, чувствовала себя немного виноватой, расспрашивала, что с ней, и мне сказали: «Она уехала в Италию». Мне показалось, что это слишком даже для «золотого слова поэта», и на этот раз новых «Мертвых душ» мы не дождались, но о сходстве с Гоголем я больше не слышала.
Тогда же в Москве мы с Виктором познакомились с двумя молодыми поэтами, проговорили весь вечер и на прощание обменялись номерами телефонов. Я вернулась домой, а через несколько дней один из них, Борис Кобчиков, позвонил, сказал, что он в Ленинграде и хочет встретиться. После этого он каждое воскресенье приезжал в Ленинград утренним поездом, а ночным возвращался в Москву. Деваться нам было некуда, и мы бродили по городу, согревались в кофейнях и вели бесконечный разговор. Борис сочувственно слушал мои жалобы на конфликт с отцом, на то, что я чужая среди «конкретных» поэтов, и говорил: «Подожди, скоро переедешь в Москву, и там все будет иначе». Казалось, все близилось к счастливой развязке, но через полгода выяснилось, что мой отец безнадежно болен, и его мучительное умирание вытеснило из жизни все остальное. Летом Борис заехал в Ленинград, он собирался в геологическую экспедицию, и мы попрощались до осени. В августе умер мой отец, а через несколько дней я получила письмо из Москвы: Борис писал, что у него лучевая болезнь, надежды на выздоровление нет, и я могу считать себя свободной. Тогда шел фильм «Девять дней одного года», герой которого умирал от облучения, и в каком-то помрачении мне показалось, что Борис воспользовался этой историей для разрыва, поэтому я не ответила на письмо. Он приехал осенью, такой же здоровый, красивый, как прежде, отказался говорить, что с ним происходит, а на вопрос «У тебя новый роман?» ответил с усмешкой: «Угадала, новый роман». Он прожил после этого меньше года и умер от лейкемии. Возможно, «поэтическое безумие» его приездов было связано с предчувствием смерти, и я думаю о нем с печалью и смутным чувством вины.
8
Путешествовать, путешествовать… — что может быть лучше? Шагнуть наружу из привычного круга, увидеть и узнать другую жизнь — в новых местах взгляд становится зорче и жадно подмечает все необычное, необыденное. Летом 1968 года я и моя подруга Галя Ульянова ехали на музейную практику в имение Лермонтова в Тарханах и из окна автобуса смотрели на однообразную, плоскую, выгоревшую степь — этот вид, кажется, объяснял, почему Лермонтов любил горы и яркие красоты Кавказа. По пути нам встречались придорожные щиты с его изображением, почему-то в разных, немыслимых цветов мундирах, при въезде в село — в лиловом, с густыми эполетами. Человек прозорливее нас сразу понял бы, что в этих местах могут быть странные сюжеты, но были неопытны, легкомысленны и сразу попали в первый — назовем его «историей про злую старуху». Мы встретились с ней на автобусной остановке, она предложила жить у нее, привела в дом, напоила молоком, пообещала готовить, и мы отдали ей все привезенные припасы. Старушка припрятала их в кладовке, а вечером сообщила, что готовить ей трудно и нам лучше столоваться в кафе «Мцыри». Радость от того, что мы так быстро устроились, поблекла и совсем исчезла, когда через пару дней она велела нам освободить кровать, спать на соломенном матраце на полу и сразу заплатить за месяц вперед. «По-моему, мы попали в гиблое место», — мрачно сказала Галя, и это вполне подтвердилось при посещении местной бани. В бане мы взобрались на полок, а когда спустились, увидели, что покрылись черными маслянистыми пятнами. Женщины объяснили нам, что это гудрон с крыши, он плавится от жара, но смывается керосином, ведро с керосином стояло в предбаннике. Мы оттерли пятна, вернулись смыть керосин и снова оказались в черных потеках. Пришлось выбрать меньшее из зол, и мы вышли на улицу, благоухая керосином, в страхе, как бы кто-нибудь из встречных не зажег спичку. Старуха получила деньги и с каждым днем становилась все злее, но мы решили терпеть. «Понятно, почему Лермонтов был мизантропом, — говорила Галя. — С такими людьми можно озвереть». Через неделю, вернувшись из музея, мы нашли свои сумки выброшенными у крыльца — хозяйка выставила нас из дома. Но в деревенской жизни всё на виду, об этом стало известно, и нас пригласила на постой семья завхоза музея. У завхоза была своя банька, так что керосиново-гудронный ужас нам больше не грозил.
Работа в музее оказалась простой и легкой, мы разбирали фонды и водили экскурсии. В фондах встречались занятные экспонаты: крестьянские гребенки, шкатулки, медальоны, коврики с изображением Лермонтова, похоже, его популярность в девятнадцатом веке была не меньшей, чем в двадцатом у Есенина. Немного хлопотнее было с экскурсиями, в барском доме нас спрашивали: «Где та самая кровать?», имея в виду ложе, на котором поэт потерял невинность, и сотрудники посоветовали показывать на ветхую козетку: «Вот здесь». Вопрос задавали неспроста: один из прежних директоров музея написал брошюру, в которой называл поэта Мишей и рассказывал о начале его творческого пути: когда собирались гости, Миша ползал под обеденным столом и лепетал «коза — гроза, розы — слезы» — всё в рифму. Нас особенно веселил оборот «И думал Миша…», после чего автор сообщал, о чем, собственно, Миша думал. Венчала сочинение драматическая история: Миша с детства дружил с дворовой девочкой Машей, потом они полюбили друг друга, но их разлучила бабушка-крепостница. Когда спустя годы тело поэта везли с Кавказа, в городе Чембар на улицу выбежала наложница полицмейстера Марья, с рыданием бросилась на гроб и проводила его до самых Тархан. Судя по расстоянию от Чембара, Марье пришлось ехать на гробе довольно долго. Неизвестно, как эти выдумки вошли в народную память, но иногда экскурсанты пытались имитировать романтическое путешествие Марьи: в соборе я вела группу в склеп под алтарем, где стоял металлический ящик с гробом Лермонтова, выводила на улицу, возвращалась в склеп и, случалось, сгоняла с ящика влюбленные пары.
В Тарханах мы убедились, что мир не без добрых людей и что помощь пусть не сразу, но приходит. Поначалу мы обедали в кафе «Мцыри», украшенном фреской: Лермонтов на синем коне, с саблей наголо, на горном пике — и даже попробовали «плов по-кавказски», после чего решили, что кафе следует переименовать в «Демон». Но немалая часть наших денег осталась у старушки, мы обеднели и всё чаще выходили из «Мцыри» полуголодными, печально распевая: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…» Однако на пороге уже был спасительный сюжет — «история про доброго странника». В фонд музея вошел человек с мольбертом и представился: «Художник Куинджи». — «Лермонтов», — сухо отрекомендовалась Галя. Он улыбнулся и показал паспорт — действительно Куинджи. Куинджи был энтузиастом-краеведом, он обследовал старые разрушенные усадьбы и на этот раз собирался заняться усадьбой Шан-Гиреев. Мы вызвались помогать ему, обмеривали, фотографировали развалины барского дома и служб, искали в фонде описания усадьбы, и в награду Куинджи каждый день приглашал нас обедать в «Мцыри». К сожалению, он имел возвышенное представление о девушках, поэтому обеды состояли из пирожных, конфет и лимонада «Буратино». Мы плотоядно поглядывали на соседние столы, готовы были даже на «плов по-кавказски», но он не догадывался о наших низменных пристрастиях. И тут нас ждал третий сюжет — «былина про богатырь-девицу». Большая добродушная официантка Люба подозвала нас и сказала: «Девки, так вы скоро опухнете от лимонада. Приходите сюда после закрытия». Мы с Галей пришли, Люба ждала нас у двери с хозяйственной сумкой и скомандовала: «Айда в поле». В поле она расстелила газету, разложила бутерброды и выставила шеренгу одеколонных пузырьков с бурой жидкостью. В «Мцыри» торговали водкой, портвейном, пивом, посетители часто угощали ее, и она сливала все подряд в пузырьки. Смеси были убойные, к концу пиршества мы с трудом держались на ногах, а Люба заботливо говорила: «Это с непривычки. Вы, девки, только не падайте». Мы кое-как добрались до дома, уснули мертвым сном, а назавтра жевали пряники, запивали лимонадом, и Люба кивала — встретимся вечером. Пирушки в степи, дальние походы с Куинджи, вечерние посиделки в фонде — это были славные дни. После работы в комнате фонда собирались сотрудницы, приходил Куинджи, и мы развлекали друг друга интересными историями. Однажды устроили вечер «страшилок», погасили свет, зажгли свечи, и начались рассказы о вурдалаках, покойниках, привидениях… Эти «страшилки» едва не кончились для нас с Галей скверно: в самый жуткий момент за окном взметнулось что-то белое, бесформенное и завыло дурным голосом. Я швырнула в окно пепельницу — привидение рухнуло и разразилось матерной бранью. Это был директор музея, он накинул простыню и решил напугать нас. На следующий день он обещал написать в университет плохой отзыв о нашей работе, но потом остыл, а вскоре пришло время прощаться с сотрудниками музея, с Куинджи и с Любой из кафе «Мцыри». Я вернулась в Ленинград в конце августа, с тетрадкой новых стихов, за две недели до своей свадьбы.
9
С Владимиром Родионовым я впервые встретилась у Кривулина. Однажды зашла к Вите, и он попросил меня вести себя тихо: у него в гостях друг, который страдает из-за несчастной любви. Несчастные любови в ту пору были общим поветрием, оно не обошло никого из моих друзей. Я увидела серьезного худенького мальчика, они с Витей слушали органную музыку. Потом Витя попросил Володю погадать, тот открыл том Пушкина, и не помню, что выпало Вите, но мне — смерть жениха. Женихом я считала Бориса Кобчикова и не подозревала, что гадание оказалось верным, поэтому попросила: «Откройте еще раз, только не Пушкина». Прежде чем открыть книгу, надо было придумать вопрос. Я, раздосадованная мрачным предсказанием, решила: «Загадаю-ка я на тебя, и посмотрим, что выйдет». Он открыл другую книгу и прочел длинный текст о супружестве. «Замечательно, — сказала я, — очень интересно», а собравшись уходить, спросила: «Вы знаете, на кого я гадала?» — «На меня», — спокойно ответил он. Я поспешила уйти, и мы после этого не виделись больше года.
Володя — человек талантливый, с удивительной интуицией, в юности был способен на фантастические поступки. Один из них заслуживает особого рассказа. В мае 1965 года, накануне окончания известной в городе 30-й физико-математической школы, он с двумя одноклассниками поднялся на шпиль Петропавловского собора. До этого ему приснилось, что он стоит на вершине шпиля и смотрит с высоты на город и на Неву. Володя рассказал о своем сне Феде Дроздову и Вите Троицкому, и они решили повторить его наяву. К подъему готовились основательно: дважды взбирались ночью по водосточной трубе на крышу великокняжеской усыпальницы, а оттуда переходили на кровлю собора. Восхождение на шпиль было назначено на ночь с 7 на 8 мая. Экипировка у смельчаков была знатная: кусачки, напильник и красный флажок, вырезанный Володей из старой маминой кофты. Если учесть, что напротив собора находится охраняемый Монетный двор, а ночью в крепости дежурят милиционеры, все это кажется чудом: в ту ночь площадь была пуста, и они без помехи поднялись на кровлю собора. Подъем на шпиль начали в полночь, когда бой курантов заглушает все остальные звуки. Не буду раскрывать подробностей авантюры, но после некоторых усилий они попали внутрь шпиля, увидели что-то вроде пожарной лестницы, поднялись по ней почти до вершины и вышли через дверцу наружу. Оттуда вверх вели шаткие перекладины — ступени. Первым пошел Федя, добрался до шара на шпиле и повязал под ним свою майку. Вторым был Володя, он перелез через шар, поднялся по скобам на фигуре ангела к кресту и перевязал Федину майку поверх крестовины. Полый крест покачивался, но «мне приснилось, что все будет нормально», говорил Володя. Потом Федя Дроздов и Витя Троицкий поднялись к кресту, и Витя повязал на нем красный флажок. Вся операция заняла два часа. Они спустились вниз, у выхода из крепости встретили милиционера, тот оглядел подозрительную троицу, но прошел мимо. Когда они ранним утром пришли в крепость, на крыше усыпальницы стоял милиционер, милиция была и на площади, и они поспешили уйти. Но не удержались, рассказали о своем подвиге в классе, и начались экскурсии: герои показывали Федину майку и флажок на кресте собора. Найти их, вероятно, было нетрудно хотя бы потому, что они возвращались домой на такси, но, похоже, их не искали. Они благополучно окончили школу и поступили на математический факультет университета. Спустя годы трое солидных мужчин не раз вспоминали эту историю, а я думала, что судьба тогда крепко хранила безумных мальчишек.
После знакомства у Кривулина мы с Володей встретились через год и больше не расставались. Жили мы в разных концах города, он засиживался у меня допоздна и, если были деньги, возвращался домой на такси, но, случалось, шел пешком с Гражданского проспекта на Васильевский остров. Когда после свадьбы мы проводили гостей, он с облегчением сказал: «Какое счастье, мне никуда не надо идти!» Тогда я промолчала о том, что свадьбы могло бы не быть.
10
Однажды поэт Василий Бетаки сказал мне: «Все пишут по правилам, по-советски, по-антисоветски, а ты пишешь так, как будто ничего этого вообще не существует». Он был не вполне прав: как в этих категориях определить любовь к родине — она советская? антисоветская? Но отчасти прав в том, что для меня были важны более серьезные вопросы, ответы на которые я находила в истории. Многие страницы «Анналов» Тацита позволяли понять сущность режима яснее, чем все вместе взятые партийные постановления, решения и т. д. Но самым увлекательным чтением, формировавшим душевную основу, были труды по русской истории — в ней столько замечательных людей, событий, терпения, воли, мужества! Судьба России ХХ века, ужасы большевизма, все, о чем писал Солженицын, не отторгало, а укрепляло чувство сопричастности к родине и народу. Но в юности это было скорее чувством, а не убеждением, и оно часто вступало в противоречие с настроениями в моей среде.
Вернусь к августу 1968 года. В Тарханах мало интересовались чехословацкими событиями, разве что мужики в «Мцыри» возмущались неблагодарностью чехов, но что там происходит, я представляла плохо. Сразу после возвращения в Ленинград я была призвана к Лене Шварц. Там меня ждали Виктор Кривулин и Евгений Пазухин, все были мрачны. Витя сказал, что они собираются устроить демонстрацию протеста против ввода в Чехословакию войск стран Варшавского договора и спросил, пойду ли я с ними. Это было неожиданно, но я твердо знала, что предавать друзей нельзя, поэтому пришлось согласиться. Виктор изложил план: мы пройдем с плакатами от улицы Гоголя на Дворцовую площадь. Результат и последствия похода были слишком очевидны, и, кроме того, мне вообще претила эта идея. Пока они обсуждали текст плакатов, я с тоской думала, что будет с мамой, с Володей; через две недели должна была состояться наша свадьба. В этих размышлениях я не сразу заметила, что разговор принял новый оборот. Лена сказала, что она готова выйти на демонстрацию, но ее маму уволят из театра и она не переживет такого удара. Витя сказал, что и для его отца, партийного работника, и брата, сотрудника КГБ, это будет настоящей катастрофой. Таким образом, остались мы с Пазухиным, и при мысли, как мы будем маршировать по Невскому проспекту с плакатами, мне стало нехорошо. Женя тоже казался растерянным, но возражать не стал. После сурового прощания мы разошлись по домам. «Нечестно, — думала я по пути, — нечестно. Получается, они всё решили за меня. Я не хочу идти ни на какую демонстрацию». После долгих колебаний я позвонила Вите, чтобы отказаться, но Пазухин опередил меня: у него тоже была серьезная причина, он не мог оставить на произвол судьбы бабушку и больную мать. В конечном итоге демонстрация на Дворцовой площади не состоялась, но оставила скверный привкус.
И все же 14 декабря 1975 года мне довелось участвовать в демонстрации на Сенатской площади. Накануне этого дня мама сказала: звонил Кривулин, просил передать, что завтра в 12 часов они собираются у Медного всадника, и тебя приглашал. Виктор умолчал лишь о том, что инициаторы этой встречи уведомили о ней письмом Ленгорисполком. За год до того участники московской «бульдозерной выставки» так же заранее сообщили о ее проведении в Моссовет, и о разгроме этой выставки хорошо известно. На Сенатскую площадь пришли лишь несколько человек, которые не знали о письме, и власти приготовили нам достойный прием: против одиннадцати «демонстрантов» были выдвинуты полторы тысячи милиционеров, курсантов и сотрудников КГБ. Я шла на площадь, по обыкновению опаздывая, и замечала по пути странные вещи: на стоянке такси у Исаакиевского собора топталась очередь, а перед ними вместо такси выстроились милицейские «газики». В спешке я не заметила оцепления на дорожках, пока не дошла до памятника: здесь милиционеры стояли вплотную, но пропустили меня. У Медного всадника стояли несколько знакомых, они казались растерянными. Я спросила у Виктора Ширали, чтó происходит, он торопливо ответил: «Молчи, молчи!» Кроме милицейских здесь были сотрудники КГБ в одинаковых пальто и сверкающих штиблетах. У них был собранный и торжественный вид — им впервые за столько десятилетий предстояло разбираться с настоящей демонстрацией! Набережная была перекрыта, там стояли черные «Волги», и ровно в 12 часов из машин вышли солидные люди в штатском и неспешно обошли вокруг памятника. В этот момент к нам подскочил незнакомый человек и спросил: «Плакаты вынимать?» Мне показалось, что он из «штатских», а Ширали сказал: «Нет. Какие плакаты?» Позже выяснилось, что это был художник Синявин, он единственный знал, что идет на демонстрацию, и заготовил плакаты «Да здравствуют декабристы — первые русские диссиденты!» и что-то еще в том же роде. Его подхватили под руки, повели к машинам, но он вырвался и швырнул плакаты в Неву. Когда его заталкивали в машину, мне стало по-настоящему страшно. Несколько человек, среди них женщина с ребенком в санках, стояли внутри толпы, и эта жалкая кучка вызвала замешательство в боевых рядах. «Так что делать-то — бить или не бить?» — тоскливо спрашивал офицер милиции. Один из штатских толкнул Ширали, наступил на ногу, и мы с поэтессой Еленой Пудовкиной ухватили Виктора за руки, чтобы он не вздумал ответить. Потом мы втроем шли в плотном кольце штатских, и, когда поравнялись с машиной, в которой сидел Синявин, он торопливо закрутил пальцем возле уха. Я решила, что ему уже что-то вкололи, но оказалось, он подавал знак — звоните в посольства. Бред продолжался: рации у штатских бормотали, в голове мутилось, и, увидев надпись «Консульство ГДР», я зачем-то бросилась к закрытой двери. Пока я стучала в нее кулаками, сопровождающие терпеливо ждали. И тут случилось невероятное: из двора дома возле Адмиралтейства выбежал маленький человек в дубленке, с догом на поводке, и ворвался в наш круг с криком: «Сволочи! Палачи!» Он топнул ногой, и дог рванул обратно во двор, увлекая за собой героя. Все произошло мгновенно, мы и штатские были одинаково ошарашены, и за ним никто не последовал. Рядом с нами двигалась машина с открытой дверью, и, когда на Дворцовой площади меня кто-то схватил за плечо, я обернулась и не сразу узнала Володю. Он знал о нашем сборе, утром уехал на работу в Колтуши, но почувствовал что-то неладное, вернулся и нагнал нас на Дворцовой. «У тебя было такое лицо», — сказал он потом, и я не стала уточнять какое. Мы вышли на Невский проспект, штатские рассеялись, но, едва мы остановились, они выросли как из-под земли: «Расходитесь, расходитесь…» Я вернулась на работу в Петропавловскую крепость, кое-как провела пару экскурсий, а вечером поспешила к Юлии Вознесенской. У нее был праздник, среди бутылок стоял радиоприемник, и «голоса» сообщали о демонстрации протеста в Ленинграде. Тогда-то я и узнала о челобитной в горисполком.
— Почему ты не сказал мне о письме? — спросила я у Кривулина.
— Но должен же кто-то начинать, — ответил он.
— А почему ты уверен, что я собиралась «начинать»?
Но во время боевых действий каждый человек на счету, и даже плохой солдат — тоже солдат.
11
Свобода, свобода… Я утверждаю, что мы были свободны, и то, что позже назвали «застоем», было для нас творческим временем. Мы были свободны, писали как хотелось, без оглядки на официальную литературу, и избежали искуса оттепели, когда двери в творческие союзы ненадолго приоткрылись. В Ленинграде 1960-х годов было несколько центров, в которых собирались молодые литераторы. Одним из них был дом Давида Яковлевича Дара. Дар, похожий на гнома, с зеленоватой шерстью в ушах, пестовал молодежь, поощряя творческую свободу и отказ от предрассудков <…>. Гниловатая пряность этой свободы в сочинениях его питомцев удивляла; один из них озаглавил сборник стихов «Мой сад», переиначенный шутниками на «Мой зад». Потом Дар уехал в Израиль, писал, что познакомился с поэтами, которых не печатают, и восторгался смелыми сексуальными откровениями юной поэтессы из Иерусалима. Лет через двадцать я познакомилась с этой женщиной, она давно не пишет стихов и избегает вспоминать об ученичестве у Дара. Он недолго прожил в Иерусалиме и умер, растеряв приверженцев своей проповеди «свободы».
Желание свободы, чувство свободы в 1960—1970-х годах было растворено в воздухе. В то время еще одним «центровым» человеком был Константин Кузьминский, бескорыстный подвижник литературы, издавший позже антологию поэзии «У Голубой лагуны». В заметке о Кузьминском Виктор Кривулин писал о его «поведенческой свободе», с которой я имела случай познакомиться. В квартире Кузьминского была выставка фотографий Бориса (Смелова), и хозяин объяснил, как к нему пройти: «На бульваре Профсоюзов увидите надпись „Парикмахерская“, зайдете в парадную под „хером“ — и на второй этаж». В запущенной комнате на диване возлежал Кузьминский в грязном халате. «Ничего, что под халатом я голый?» — спросил он. Его старание шокировать выглядело нелепо — какое мне дело, голый ты или нет? По воспоминаниям Кривулина, Костя иногда распахивал халат, выставляя напоказ гениталии, — но это, вообще говоря, уже медицинский диагноз. На творческом вечере Кузьминский читал поэмы, и из всех громоздких, пересыпанных матом конструкций я запомнила патетическое: «Миша Генделев, отдай мою любовь! Ее хочет моя плоть — крайняя!» Болезненное внимание к своей бренной плоти, рефрен «х.., х..» в стихах вызывали неловкость. Потом в одном из изданий зарубежья я увидела фотографию: Кузьминский сидел, скрестив ноги по-турецки, — старый и совершенно голый. Бедный поэт!
К 1970-м годам сформировался круг литераторов ленинградской «второй культуры». Важную роль в его создании сыграла Юлия Вознесенская, в ее доме собирались поэты, которых я знала со времен Дворца пионеров: Сергей Стратановский, Петр Чейгин, там я познакомилась с Виктором Ширали, Олегом Охапкиным и Борисом Куприяновым. Позднее все мы оказались в студии при Союзе писателей, которой руководил Глеб Сергеевич Семенов. Глеб Семенов — легендарная личность ленинградской литературы: в середине 1950-х годов из его литературного объединения в Горном институте вышли почти все известные поэты и прозаики Ленинграда. Опыт с нашим поколением оказался менее удачен: во-первых, неизвестную в 1950-х годах литературу, с которой он знакомил своих питомцев в Горном институте, мы знали основательно; во-вторых, пафос времен оттепели к тому времени выветрился. Я помню свое недоумение, когда он обрушился на мои стихи о Крыме: «Вы пишете идиллии, забыв о высылке крымских татар!» При чем тут татары, осталось для меня неясным. Семенов особенно ценил Бориса Куприянова, стихи которого поражали энергией: «Бойцовские качества надо иметь, чтоб жить в этот век сгоряча…» Борис писал и жил сгоряча, и Семенов возлагал на него особые надежды. То был краткий период иллюзии: мы, новое поколение литераторов, скоро по праву войдем в Союз писателей. Однако члены Союза так не думали — субъекты в писательском ресторане раздраженно поглядывали на наш кружок. Мы были для них чужими, считали их бездарными самозванцами и не скрывали этого. Но великолепный особняк Дома писателей, публикации, гонорары, дома творчества и прочие блага глубоко впечатлили некоторых из нас. (Накануне моего отъезда в 1990 году я не раз слышала: «Ты с ума сошла, куда ты собралась? Ты член Союза писателей, и тебе полагается…» — далее шел перечень полагавшегося. Я отвечала, что это последнее, о чем я буду жалеть.) Скоро Глеб Семенов потерял к нам интерес, и после скандала, устроенного в писательском ресторане Виктором Ширали, литературное объединение закрылось.
Самым популярным поэтом среди нас в то время был Виктор Ширали. На его вечерах собиралась уйма народу, его манера чтения, раскованность и свобода завораживали. В отличие от большинства из нас Виктор нигде не служил, вел жизнь свободного поэта, много времени проводил в кафе «Сайгон», где его окружали поклонницы. Он казался баловнем судьбы: поступил в Литературный институт, дружил с Андреем Вознесенским, в издательстве «Советский писатель» вышла его книга «Сад». Ему удалось то, чего в 1974 году тщетно пытались добиться составители сборника «Лепта» Кузьминский, Кривулин и Пазухин, задумавшие прорыв в Союз писателей. Они собрали произведения не издающихся ленинградских поэтов, и «Лепта» получилась увесистой. Том передали в Союз писателей, чтобы там отобрали достойных и приняли в свои ряды. Но писатели не дрогнули, Виктор Соснора написал раздраженную рецензию, и «Лепта» канула в Лету. Когда вышла книга Виктора Ширали, стало очевидно, что оно и к лучшему: после редакторской обработки его обкорнанные, искалеченные стихи были неузнаваемы. В Союзе писателей это дало повод говорить: «Вот они, „непризнанные“, о которых столько толкуют», и во «второй литературной действительности» он не нашел сочувствия. Между тем Ширали оказал заметное влияние на ряд молодых поэтов нашего круга. Эгоцентричный, склонный к срывам, он оказался беззащитным против недоброжелательства, клеветы и после попытки самоубийства тяжело заболел.
12
Поначалу все мы пытались публиковаться, отсылали стихи в журналы и получали отказы. Рецензенты писали, что не обнаружили у автора ни таланта, ни правильного ви`дения жизни, но чаще лаконично сообщали, что стихи не приняты. Что такое «правильное видение жизни», было загадкой. Сергей Довлатов после такого ответа недоумевал: если то, что он видит вокруг, не жизнь, тогда что же это такое? Один молодой поэт сочинил цикл стихов о Ленине, Красной площади, пламенных коммунистах — и получил отказ. «Так чего же они хотят?» — горестно спрашивал он, не догадываясь, что эта продукция приелась не только читателям, но и редакторам журналов. Они предпочитали скромную лирику, пейзажные зарисовки, а если патетику, то чтобы как у Евтушенко, а не барабанную дробь. Их представления о том, что можно, а что нельзя, зачастую напоминали психоз. Редакторы, с которыми мне пришлось иметь дело, определенно страдали манией: один заподозрил в стихотворении о Геродоте намек на военную помощь СССР Египту, другой вычеркнул слово «караимы», усмотрев в нем сионистские происки. Перечислять можно долго, но первый опыт знакомства с редакторами был весьма поучителен. В начале семидесятых годов мои стихи передали Белле Ахмадулиной, она прислала лестное письмо и отдала их в журнал «Юность». Вскоре пришло письмо из «Юности» — стихи понравились, они готовы напечатать их и хотят познакомиться с автором. Я ехала в Москву окрыленной. В приемной «Юности» сидели человек тридцать, это была очередь в отдел поэзии. Она двигалась подозрительно быстро, автор входил в комнату и через несколько минут выбегал оттуда. Наконец настал мой черед: я вошла, назвалась, редактор Латынин сказал, что мы должны поговорить отдельно, и предложил подождать в комнате. Они с коллегой работали споро и слаженно: входил человек с пачкой стихов, его просили показать лучшую строчку, он лихорадочно перебирал листки, выбирал какую-то строчку… «И эта — лучшая?» — саркастически говорил редактор и выпроваживал автора. Не все сдавались сразу — пожилой человек кричал, что приехал из Сибири, что здесь гнобят таланты, вот и Женьку Евтушенко загубили! Его заверили, что с Женькой всё в порядке, предложили зайти через год, и он с проклятьями выбежал из комнаты. Когда очередь иссякла, второй редактор ушел, а Латынин запер дверь на ключ и сказал, что теперь мы можем поговорить. Я поглядела на открытое окно: комната была на втором этаже, и в крайнем случае можно было выпрыгнуть. Однако Латынин был любезен, сказал, что поставил мои стихи в номер, и хотя главный редактор их снял, он не теряет надежды, а пока предлагает дружить и приглашает в гости — семья как раз на даче, нам никто не помешает. Я дождалась, когда мы вышли на улицу, и отказалась от приглашения. На этом история с «Юностью» завершилась.
Но судьба приготовила мне сюрприз — знакомство с бакинским поэтом и переводчиком Владимиром Портновым. Мы встретились у его друзей, переводчиков Владимира Ефимовича Шора и Инны Яковлевны Шафаренко; в их замечательном доме царили интеллигентность, доброта, трудолюбие. С Портновым хозяев связывала давняя дружба, и он, приезжая из Баку, останавливался у них. Медлительно-важный, подчеркнуто неприспособленный к житейским трудностям, он преображался, когда говорил о стихах. Владимир Портнов блестяще переводил французскую поэзию и, казалось, знал наизусть всю русскую. Я дружила с дочерью Шоров Юлей, и он, покровительственно относившийся к молодежи, попросил меня прочесть стихи. После чего, к удивлению хозяев, объявил, что я настоящий поэт. Мнение Портнова значило много, он был не только знатоком поэзии, но и известным критиком, его статьи печатались в «Новом мире». Владимиру Портнову я обязана не только признанием, но и первыми публикациями в газете «Бакинский рабочий» и в сборнике молодых поэтов «Окно». Чтобы оправдать их публикацию в Баку, он прибег к невинной хитрости: ставил в названия местные топонимы, и одно из стихотворений, названное им «К Овидию», имело дальнейшую историю. С легкой Володиной руки в американских статьях меня рекомендуют как «поэта Овидиевой школы». Портнов познакомил меня с Самуилом Лурье, о котором говорили, что он лучше всех в Ленинграде понимает в стихах. Дружба с Лурье, блистательно умным, язвительным, автором прекрасных эссе, и его отношение к моим стихам значили для меня очень много. Лурье познакомил меня с поэтами Виолеттой Иверни и Василием Бетаки незадолго до их эмиграции. Они уехали во Францию, публиковали мои стихи в журналах зарубежья, а в 1976 году издали в Париже книгу «Стихи о причастности». Так, благодаря цепи событий, начавшихся со знакомства с Владимиром Портновым, я избежала изоляции, выпавшей на долю литераторов «второй культуры».
В доме Шоров я встретилась с поэтессой Дали Цаава, с которой потом дружила много лет. Дали появилась в Ленинграде в середине шестидесятых годов — грузинская девочка из Сухуми приехала поступать в университет. Она рассказывала о Сухуми, который был, по ее словам, городом поэтов, и каждый второй был гениален. «Он гений, клянусь!» — говорила она и целовала кончики пальцев. Поначалу она «наигрывала» восточный колорит, когда сердилась, восклицала «Клянусь, зарэжу!», но гордость и щепетильное чувство чести были неподдельными, а скоро я оценила ее ум и чувство юмора. Я слушала ее рассказы о Сухуми с недоверием: в детстве я была в этом городе и запомнила женщин в черных одеждах и частые похороны под оркестр, захлебывающийся траурным маршем. Но город, о котором говорила Дали, был не траурным, а живым, радостным, наполненным стихами. Дали писала на грузинском языке, и мы вслушивались в рокот согласных и непривычный распев гласных. Она пересказывала их по-русски: тяжеловесные красоты и наивная эротика напоминали времена декаданса — восемнадцатилетняя девочка писала декадентские стихи, редко улыбалась и много курила. Мы дружили втроем: Юля, Дали и я, и тон в этой дружбе задавала деятельная прожектерка Дали.
Она вкладывала страсть во всё — в сочинение стихов, в дружеские отношения и в практическую деятельность с целью разбогатеть. В этой деятельности был налет поэтического безумия, и Юля добродушно посмеивалась, но поддерживала Дали в ее начинаниях. Сначала Дали предложила делать украшения (тогда в моде была чеканка по металлу), раздобыла латунь, лазурит, они с Юлей чеканили браслеты и кулоны, а я должна была продавать их на филфаке. Творения моих подруг напоминали экспонаты каменного века, и покупателей не нашлось. Следующим проектом стал пошив кожаных сумок. Кожу достать не удалось, и Дали для почина распорола свои зимние сапоги. Кожаные лоскуты несколько дней отмокали в ванне у Шоров, пока их не выбросили из-за нестерпимой вони. Замыслы проваливались один за другим, Дали сердилась и горевала, а мы утешали ее. Но все беды были забыты, когда она влюбилась в Иосифа Бродского. Теперь она думала и говорила только о «Йосефе». Он относился к ней по-дружески, посвятил мадригал «Ну, как тебе в грузинских палестинах?», но ее любовь осталась безответной, и она всерьез подумывала о самоубийстве. Я увидела Бродского на вечере в Доме писателя, меня поразила его манера чтения: он не читал, а скорее пел, раскачиваясь и прикрыв ладонью лицо. Его голос завораживал, и Дали, сидевшая рядом, тихо сказала: «Сейчас я умру». Она считала отношения с Бродским главным событием своей жизни, но намного важнее оказалась другая встреча. В Ленинград приехал Булат Окуджава, и Дали решила показать ему свои стихи. Они встретились, Окуджава сказал, что не знает грузинского языка, но бывший с ним поэт из Грузии попросил ее почитать. Грузинский поэт горячо хвалил стихи Дали, и на этом встреча закончилась. Когда появилось стихотворение Окуджавы «Виноградную косточку в теплую землю зарою…», Дали сказала, что «В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали» — это о ней. Поверить было трудно, ведь они виделись всего один раз, и все же она была права. В интервью Окуджаву часто спрашивали, кто эта Дали, и он всякий раз отвечал, что однажды в Ленинграде к нему пришла молодая грузинская поэтесса, и рассказывал об этой встрече.
В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали,
В черно-белом своем преклоню перед нею главу,
И заслушаюсь я, и умру от любви и печали,
А иначе зачем на земле этой вечной живу?
Дали Цаава умерла в Тбилиси в 2003 году. Не знаю, какое место ее стихи занимают в современной грузинской поэзии, но в русской поэзии ее имя, бесспорно, осталось.
13
После рождения сына я два года не работала, хотя числилась литературным секретарем поэтессы Натальи Иосифовны Грудининой. Должность литературного секретаря была, по сути, фиктивной, и, когда сын подрос, пришло время думать о заработке. Тогда я начала работать экскурсоводом в Екатерининском парке Царского Села. Я люблю царскосельские парки, и работа мне нравилась, однако через год мне пришлось уйти. Причина оказалась неожиданной — на меня поступил донос. Его написала интеллигентная дама, любительница стихов, с которой мы коротали время между экскурсиями. Как-то она заговорила об отъезде Бродского за границу: его будущее ясно, сначала с ним повозятся, а потом он окажется под забором. Так было со всеми российскими эмигрантами.
— А Герцен? — спросила я.
— Что — Герцен?
— Герцен же не оказался под забором.
— Как вы можете сравнивать? — вспыхнула она и донесла начальству о кощунственном сравнении.
Мне трудно объяснить этот поступок, неужели она решила таким образом вступиться за Герцена? Александра Ивановича едва бы порадовало подобное заступничество. Как правило, доносчики руководствовались собственной выгодой; например, в университете в нашей группе были две туповатые студентки, учеба давалась им с трудом, и они, как выяснилось позже, пробивались этим ремеслом, чтобы избежать отчисления. Но история с Герценом — это уже из области «чистого искусства». Однако подлая поклонница Герцена не отлучила меня от любимого Царского Села, мы с Володей много лет приезжали туда к Кириллу и Лиде Бутыриным.
В крохотной кухне деревянного дома[2] собирались друзья Кирилла: Андрей Арьев, Сергей Стратановский, Борис и Тамара Рохлины. И хозяин и гости — люди незаурядные, и разговоры в этом кружке велись незаурядные: о Розанове, Бердяеве, Константине Леонтьеве, о Маркузе и движении «новых левых», которыми был увлечен Кирилл. Мы с Сергеем Стратановским читали стихи, Борис Рохлин — свои рассказы, здесь изрядно пили, и Сергей провозглашал традиционный тост «За Вечную Женственность!» При этом имелось в виду не «выпьем за женщин», а восславим Вечную Женственность, о которой писал Владимир Соловьев. Любимое слово Кирилла Бутырина «духовность» тоже не было пустым звуком — идея чистой духовности присутствовала в этом кружке. Все были молоды и веселы, женщины красивы, мужчины умны и талантливы. После застолья мы часто шли в парк и там продолжали пиршество. Я помню встречу Нового года: мерцающий снег, ледяные искры сугробов, свет Рождества над пустынной улицей. Впереди шагает Кирилл с чемоданчиком, в нем бутылки и снедь, мы поспешаем за ним, устраиваемся возле Лицея и поднимаем бокалы — за Новый год, за Рождество и за молодого Пушкина, который глядит на нас с запорошенной снегом скамьи. «За Вечную Женственность!» «Духовность, духовность, духовность!» И еще одна картинка: яркая осень, бутылка темного вина и яблоки, рассыпанные на палой листве, мы сидим на берегу пруда, беседуем, но умолкаем при виде всадников. У них юные чистые лица, их кони ступают неслышно, и кавалькада медленно проплывает по аллее. «Почти как в раю», — говорит кто-то из нас. Старый дом в Царском Селе, собиравшийся там дружеский круг — одно из лучших воспоминаний юности.
В те годы я писала много, но сказать «я писала стихи», пожалуй, не точно. Они возникали сами, и счастливое беспамятство, пьянящую свободу при их появлении невозможно сравнить ни с чем. Иногда стихи снились, а утром я тщетно пыталась вспомнить их. Но стихотворение, открывающее цикл «Родственики», запомнила: во сне детский голос произносил его как считалку. Когда стихов долго не было, я мучилась, но потом придумала выход, стала писать рассказы, ведь прозу, в отличие от стихов, можно научиться писать. Хотя и здесь случались чудеса. Мне очень хотелось получить «Смерть Артура» Мэлори, и наконец мне подарили ее. Более утомительное чтение трудно представить, в книге повторялось одно и то же: рыцари короля Артура встречают противников и побеждают их в поединках. Я одолела ее до половины, дошла до истории о поединке Ланселота с неким Педивером и внезапно поняла, что знаю эту историю. События жизни рыцаря Педивера я видела как ряд объемных картин, их можно было приблизить, разглядеть подробности, я слышала голоса, чувствовала запахи. В повести о рыцаре Педивере мне ничего не пришлось придумывать, я писала о том, что видела, и мне казалось, что рассказать о нем, возможно, было поручением, дошедшим из глубины времен? Повесть появилась в самиздатском «Митином журнале», меня хвалили за изящную стилизацию, но я была уверена, что этот человек жил на свете и все, что я видела, происходило в действительности. В конце 1980-х годов я предложила повесть журналу «Звезда», но ее отвергли, справедливо заметив, что она не имеет отношения к перестройке. История Педивера была опубликована в первом номере «Иерусалимского журнала», и я порадовалась, что выполнила поручение бедного рыцаря.
14
В 1970-х годах я несколько лет работала в Петропавловской крепости. На подготовительных курсах экскурсоводов сказали, что нам предстоит служба «в передовом окопе идеологического фронта». Странное дело, я не раз попадала в «передовые окопы» идеологических фронтов, хотя всегда чуждалась этой сферы. Петропавловская крепость — прихожая Петербурга, за ней парадные покои Эрмитажа, пригородные дворцы, но «прихожей», с которой начинался город, не миновал никто. На небольшом острове в дельте Невы разыгрывались многие драмы русской истории, и каждое время оставило свои знаки: от трофейных знамен Петра I в соборе — до снимков террористов и цареубийц в тюрьме Трубецкого бастиона. Соседство усыпальницы императоров с главной политической тюрьмой империи, наслоение времен, событий подмешивало в воздух этого места особый, будоражащий дурман. Он запечатлен в стихотворении Льва Лурье, который был тогда экскурсоводом в крепости: «Ты едешь, на „Чайке“ фасоня, / На „Чайке“ ты едешь в обком. / Когда же Перовская Соня / взмахнет своим белым платком». Это место не остывало, и от платка Софьи Перовской до событий современности, казалось, было рукой подать. После создания польской «Солидарности» сотрудники горячо обсуждали план организации свободного профсоюза — очевидно, в пределах крепости. И возле ее стен временами разыгрывались странные события. Однажды «неофициальные» художники решили устроить выставку на мосту, ведущем в крепость с Троицкой площади. Очевидно, они, как водится, сообщили об этом властям, потому что здесь же топтался десяток милиционеров, оттеснявших их с середины моста. К этому времени уже прошли выставки «неофициалов» во Дворце культуры имени Газа и Невском дворце культуры, поэтому милиционеры вели себя сдержанно. Вдали собрались сочувствующие, среди них я узнала двух либеральных дам из Союза писателей, они делали вид, что просто прогуливаются, и нервно курили. Художники были нервны и ершисты, милиционеры вялы, и сюжет расправы с вольнолюбивыми творцами явно начинал пробуксовывать. В это время на мосту появилась философ Татьяна Горичева в окружении учеников, она читала им вслух из толстой книги, а они слушали, как бы не замечая ничего вокруг. Появление этой компании ускорило развязку: стражи порядка потеснили художников на набережную, где стоял милицейский «газик», и те полезли в кузов, отталкивая друг друга, — арест во время акции сулил известность. «Газик» уехал, оставшиеся паковали свои картины, сочувствующие разбрелись, а философы расположились под крепостной стеной живописным кружком.
Первая разрешенная выставка «неофициальных» художников открылась в декабре 1974 года во Дворце культуры имени Газа. В день открытия у Дворца с раннего утра выстроилась очередь. Мы с Володей встали в хвост, приятель развлекал нас рассказом о покушениях на Ленина, не обращая внимания на окружающих, ведь все здесь были «свои». Несмотря на сильный мороз, в очереди царило праздничное возбуждение. Едва ли все в ней были фанатичными любителями живописи, для многих был важен сам факт открытия этой выставки. Очередь двигалась медленно, было очень холодно, и Володя отправил меня спасаться. Я подошла к входу для участников выставки и попросила вызвать художника Юрия Жарких. Юра провел меня мимо охраны, сказав: «Это моя жена». — «Еще чего! — возмутился милиционер. — Это уже пятая!» — «У меня в жизни было много ошибок», — вздохнул Юра, и нас пропустили. Выставочный зал был тесен, картины висели почти вплотную друг к другу, рассмотреть все не было времени — служители поторапливали публику к выходу. Поэтому запомнилось то, что неприятно резануло взгляд: крышка старинного клавесина, в которую был вогнан огромный гвоздь, — творение Евгения Рухина, и «Тайная вечеря» (не помню автора) — за столом сидели существа, похожие на кегли; у центральной кегли на месте лица было приклеено зеркальце, в котором зритель видел свое отражение. Каюсь, я не искушена в искусстве поп-арта и лишний раз убедилась в этом, увидев в московской квартире серию работ Рухина: загрунтованные холсты с частями разобранного венского стула. Хозяева гордились своим приобретением, а я подивилась способности автора столь практично распорядиться устаревшей мебелью. Вторая, более представительная экспозиция работ неофициальных художников была открыта через год в Невском дворце культуры, там хватило пространства для всех участников, и никто не торопил зрителей.
Одновременно с выставкой во Дворце культуры имени Газа произошло событие, которое ее участники, скорее всего, не заметили. В Русском музее, возможно в противовес «неофициалам», была открыта выставка портрета начала XX века из запасников музея. Выставка блистательная по составу художников (Филонов, Яковлев, Шухаев, Бенуа, Сомов, Кончаловский, Петров-Водкин, Малявин, Кустодиев, Борисов-Мусатов и еще многие) и по запечатленным на портретах лицам. Я вглядывалась в лица людей, известных и безвестных, впервые зримо прикасаясь к прошлому. Об этих лицах можно сказать словами из романа Геннадия Алексеева «Зеленые берега»: «Казалось, что кто-то, захлебываясь от радости бытия и глядя в необозримые, озаренные солнцем пространства, стоит на самой кромке жизни, на самом краю черной бездны».
15
По утрам возле касс в Петропавловской крепости толпились иностранцы и приезжие со всех концов Советского Союза — школьники, студенты, солдаты, сельские женщины с сетками апельсинов. Если в группе было несколько таких женщин, требовалась особая выдержка: они вплотную обступали экскурсовода, в соборе энергично пробивались в первый ряд, а в тюрьме Трубецкого бастиона ставили сетки на пол, бродили по коридору и громко переговаривались. Больше всего их интересовали муляжи тюремных надзирателей; в темном карцере они притворно вскрикивали, а на обратном пути выспрашивали у экскурсовода все, что недослышали и недопоняли. Поначалу я сердилась на них, а потом подумала: будь я на их месте, нагрузившись невиданными в деревнях апельсинами, разве я пошла бы на экскурсию, и почувствовала уважение к этим женщинам. Бывали группы потруднее, летом я вела ударников труда из Казахстана в одинаковых зимних пальто и каракулевых шапках. Они слушали с каменными лицами и оживились только перед золоченым иконостасом в соборе: «Сколько стоит?» Среди вопросов экскурсантов бывали удивительные: «Ангел на шпиле в натуральную величину?» (ответ: «В натуральную»), «Жандармы в тюрьме — это чучела?» Как могло прийти в голову, что с жандармов содрали кожу и набили чучела, было непонятно. Хотя впервые вопрос о чучелах мне задали в Царском Селе. Группа экскурсантов вышла из Екатерининского дворца разочарованной — им не показали чучела Екатерины Первой. Накануне они были в Эрмитаже, видели «восковую персону», спросили у экскурсовода: «Это чучело Петра Первого?», и он подтвердил: «Конечно». Тогда они поинтересовались, где чучело Екатерины, и весельчак ответил, что, соответственно, в Екатерининском дворце. Я убеждала их, что он пошутил, но, похоже, мне не поверили. Некоторые вопросы ставили меня в тупик: в Петропавловском соборе пожилой человек допытывался, вскрывали ли императорские могилы, ведь там должны быть драгоценности. Я ответила, что по православному обряду людей хоронят без драгоценностей.
— Тогда, может, одежда сохранилась? — не унимался он. — Интересно посмотреть.
— Все истлело, — твердо сказала я.
— Как все истлело? А пуговицы?
Тут я не нашлась, что ответить.
Иногда в группах попадались люди, знакомые с современными тюрьмами, они недоверчиво оглядывали просторную камеру («Это на одного?») и с иронической усмешкой слушали о страданиях узников в одиночных камерах. Здесь сходили с ума, кончали самоубийством, но я не раз ловила себя на мысли, что площадь карцера такая же, как комнаты, где мы живем втроем. Когда сына было не с кем оставить, я брала его с собой. Кирилл быстро усвоил мои советы: в соборе шел к могиле Александра II, где не было толчеи, а в тюрьме садился возле жандармов. Я издали видела в коридоре муляжи и маленькую понурую фигурку сына. Он уставал, но терпеливо шагал по булыжнику площади и лишь однажды пожаловался: «Мама, у меня все детство — по тюрьмам и по камням…» Несколько лет моего хождения «по тюрьмам и по камням» были совсем не плохим временем. В крепость заглядывали друзья, на скамейке у собора я услышала замечательную поэму Олега Охапкина об Иове. Заходил Евгений Рейн, в модном пальто и шикарном галстуке, и разбитная служительница жарко шептала: «Клевый кент! Смотри, не упусти». Я обещала не упустить, и мы с ним шли в кофейню. Другой гость привел в смятение даму из дирекции музея. Надменная красавица шла по аллее и, увидев его, воскликнула: «Гена… Геннадий Иванович, вы ко мне?» Он ответил, что зашел навестить знакомую, она взглянула на меня и невесело усмехнулась. «У вас, наверное, был роман?» — спросила я, но он промолчал.
16
Поэт, художник, ученый Геннадий Иванович Алексеев был человеком особенным. Особенным даже внешне: в манерах, в стиле его одежды было несомненное сходство с респектабельными людьми начала ХХ века, но это не выглядело нарочитым. Чувство стиля присутствовало в том, как он принимал гостей, это были настоящие приемы — с красиво сервированным столом и хорошим портвейном, который он предпочитал другим винам. Хозяин курил трубку, говорил умно и неспешно и часто читал новые стихи — парадоксальные, яркие, неожиданные. Та же неожиданность была в его картинах, они завораживали глубиной пространства, и смотреть на них можно было без устали. Геннадий Алексеев был успешным человеком, признанным специалистом в области архитектуры модерна и автором нескольких книг верлибров. Его стихи имели успех, и он получал письма от поклонниц. Слово «поклонницы» Геннадий Иванович произносил с удовольствием, оно казалось старомодным, но очень шло ему. Он был свободным человеком, но, в отличие от своих друзей, поэтов Александра Морева и Константина Кузьминского, ни фрондером, ни бунтарем, его свобода была иного свойства. В романе «Зеленые берега» она запечатлена в образе таинственной реки, которая не имеет истока и устья. Неподвижная Лета с зелеными берегами отделяла его от прошлого, но другой берег был так близок, что он мог перенестись туда. Свобода Геннадия Алексеева заключалась в особой связи с «другим берегом», его судьбами и страстями, и его роман стал попыткой срастить настоящее с прошлым, вернуть к жизни одну из прекрасных теней.
Все началось с мистификации: Геннадий Иванович получил письмо с фотографией знаменитой певицы Анастасии Вяльцевой. Обратного адреса на конверте не было, а его собственный был написан по правилам старой орфографии. Мы рассматривали фотографию красивой женщины, слушали пластинку с записью пения, ее голос звучал из далекого далека. Анастасия Вяльцева, кумир русской эстрады начала ХХ века, была забыта, но он воскресил ее в «Зеленых берегах». Исторический фон в романе — условные декорации, но любовь, страсть, притяжение его героев пронзительно подлинны. В финале герой умирает в замурованном склепе возлюбленной, и в Ленинграде 1980-х годов уже ничто не напоминает об их встрече. После этого судьба Геннадия Алексеева во многом повторила сюжет его книги. Он любил женщину, очень похожую на Анастасию Вяльцеву, но их долгий роман не обещал счастливой развязки, у обоих были семьи, и эта неопределенность была мучительна. Однажды Володя увидел его в царскосельском парке — он сидел в одиночестве на террасе кафе и казался печальным и отрешенным. В последние годы Геннадий Иванович стал жаловаться на боли в сердце, мы с Володей навестили его в санатории, бродили по берегу залива, и он с обычной иронией говорил о смерти. Геннадий Алексеев умер в 1987 году. Женщина, которую он любил, пережила его ненадолго. Им выпала судьба, предсказанная автором в «Зеленых берегах», и ничто в городе не напоминает о странных событиях в жизни нашего друга. Там, где он жил, давно поселились другие люди, картины Геннадия Алексеева у его дочери в Нью-Йорке. Но осталась память об удивительном, прекрасном человеке, остались его стихи и запах звезд над обоими берегами Леты.
ДЕМОН
Позвонили.
Я открыл дверь
и увидел глазастого,
лохматого,
мокрого от дождя
Демона.
— Михаил Юрьевич Лермонтов
здесь живет? —
спросил он.
— Нет, — сказал я, —
вы ошиблись квартирой.
— Простите! — сказал он
и ушел,
волоча по ступеням
свои гигантские,
черные,
мокрые от дождя
крылья.
На лестнице
запахло звездами.
17
Петропавловская крепость — место особое, временами в ее пространстве можно было, как в романе Геннадия Алексеева, перенестись на другой берег Леты. Прошлое то и дело напоминало о себе, в крепости снимали эпизоды многих фильмов, а однажды за ее стенами разыгрывалась сцена картины «Звезда пленительного счастья» — казнь декабристов. Зрелище было яркое: сановники в блестящих мундирах, Янковский в роли Рылеева, поднимавшийся из ямы с криком «Палач, сними свои аксельбанты!»; ему подновляли бурую краску на лице и шее, и он снова кричал про аксельбанты. Стояла жара, лошади сановников нервничали. Особенно не везло актеру, игравшему Бенкендорфа: конь то и дело норовил укусить его за ногу, поэтому смятение и ужас Бенкендорфа выглядели очень убедительно. После того как съемки закончились, виселица и повозка с высоким коробом долго оставались на поле. 13 июля, в годовщину казни декабристов, я зашла туда по пути домой. В реальности это событие происходило в другом месте, но виселица с обрывками веревок и доски помоста в яме невольно действовали на воображение. Я долго стояла там, предаваясь печальным мыслям, и очнулась, только услышав свирепый лай. По полю неслась стая собак, они грызлись на бегу, а в отдалении, крича и размахивая руками, за ними бежали хозяева. Собаки были совсем близко, стало ясно, что надо спасаться, и я проворно вскочила в короб повозки. Взглянула под ноги и оторопела: на дне лежали лопата, заступ, веревки и саваны. Я стояла в повозке, вооружившись заступом, стараясь не глядеть на бурую грязь саванов, пока хозяева не разняли и не увели своих собак. Эта трагикомическая история стала своего рода прологом нашей «демонстрации» у Медного всадника через несколько месяцев, 14 декабря 1975 года. После нее меня вызвали в дирекцию музея по какому-то пустяшному поводу, рассматривали с любопытством, и я решила, что меня уволят. Однако об этом речи не было, а через несколько дней я получила приглашение на открытие памятника на месте казни декабристов. Намек был понятен: если уж хочешь почтить декабристов, приходи в положенный день в положенное место. Никаких санкций против участников сходки на Сенатской площади не последовало, однако через полгода мне пришлось оставить работу в крепости по другой причине.
В июне 1976 года я праздновала день рождения. Гостей собралось множество, и заглянувшая соседка с изумлением глядела на длинноволосых юношей, а вид Владимира Ханана во фраке поверг ее в трепет. В разгар веселья из Парижа позвонила Виолетта Иверни и сказала: «Поздравляю, у тебя вышла книга». Я тут же объявила об этом, и веселье вспыхнуло с новой силой, гости выбрались на навес под нашими окнами и плясали на радость прохожим. Праздник вышел шумный, разошлись к полуночи, и у меня не было времени подумать о парижской книге и о том, что за этим последует. Наутро в дверь позвонили, Володя сказал, что пришел следователь, и я поняла: «Началось». Следователь сидел в кухне и задумчиво смотрел на шеренги пустых бутылок и груду грязной посуды. Видимо, он решил, что попал в притон, поэтому держался жестко и вопросы задавал странные: «У вас есть парики и оружие?», «Что вы делали позавчера?», «У вас есть связи с Васильевским островом?» Вопрос о Васильевском острове нас смутил — Володя до женитьбы жил на Васильевском острове, и мы смиренно признались, что связи с Васильевским островом имеются. Я не могла понять одного: какое отношение это имеет к эмигрантскому изданию? Оказалось, никакого: он сказал, что два дня назад неизвестные преступники убили часового воинской части, взяли его автомат и скрылись на автомобиле, который вчера нашли возле нашего дома. По тем временам преступление было неслыханное, и на его раскрытие мобилизовали всю милицию. Сообразив, что приход следователя не связан с книгой, я приободрилась и выдвинула версию преступления, благо всю жизнь читаю детективы. Он немного послушал, сказал: «Я обошел половину квартир в вашем доме, и у всех есть версии» и ушел. Вскоре убийц нашли, ими оказались работник крематория и студент юридического факультета ЛГУ. Я вспомнила эту историю через несколько лет, когда преподавала на подготовительном отделении университета. У меня в группе был студент из Армении, он плохо знал русский язык, и я занималась с ним дополнительно. Моя коллега заглянула в аудиторию, посмотрела на нас и сказала: «Зря вы стараетесь, их учишь, учишь, а потом их расстреливают!» Она в свое время научила грамотно писать студента-юриста, который оказался одним из бандитов, и досадовала, что ее труд пропал даром.
18
Выход книги был для меня неожиданностью. Уезжая в эмиграцию, Василий Бетаки и Виолетта Иверни вывезли вместе со своими стихами пачку моих и публиковали их в эмигрантских изданиях. Подробностей я не узнавала, считая, что, если придется объясняться с «органами», так будет проще. Переписывались мы редко, и я знала об их жизни от невестки Виолетты, Тамары Хамармер: Виолетта работала в журнале «Континент», а Вася темпераментно поносил по радио «Свобода» Леньку Брежнева. Но одно дело — публикации в журналах и совсем другое — выход книги. К тому времени из ленинградцев в зарубежье издали только Иосифа Бродского, и его пример свидетельствовал: эмигрантское издание — это очень опасно. Моя книга вышла с аннотацией «Издана без ведома и разрешения автора», и это было чистой правдой. Знакомые удивлялись: «Как, тебя не взяли? Даже не вызывали, не допрашивали? Странно…» Многое было странным: я не видела книгу, меня никуда не вызывали, и я решила положиться на русское «авось» или, как говорит моя подруга, разбираться с неприятностями по мере их поступления. Но Наталья Иосифовна Грудинина, у которой я числилась секретарем, не одобрила «страусиного» поведения: когда-то она защищала на суде Бродского, а теперь решила вступиться за меня. Мне передавали, что она обращалась в разные инстанции и всюду слышала: не волнуйтесь, успокойтесь, разберемся. Наталья Иосифовна была человеком яркого гражданского темперамента, а ее подопечная и власти вели себя возмутительно вяло. Тогда она вызвала меня, сказала: «Тебя спустили в канализацию эмиграции», подарила на прощание огромное яблоко, а через пару недель через знакомых попросила меня уволиться. Мне пришлось уволиться и из крепости, где я числилась совместителем, наряду с секретарством, и я уходила оттуда с горькой мыслью: где теперь зарабатывать рубль и 94 копейки, которые платили за экскурсию?
Книгу «Стихи о причастности» я получила через несколько месяцев: человек из диссидентских кругов привез из Москвы посылку от Виолетты. Мы сидели у него в кухне, разбирали коробку, он попросил несколько самых одиозных книг, но я отказалась, потому что всё, кроме моих сборников, предназначалось Тамаре Хамармер. Я не подозревала, что, прежде чем отдать посылку, он распорядился ею по-своему, раздавая читать всем желающим книги, на которых были пометки, что предназначено мне, а что — Тамаре. Но тогда я думала, что никто не знает об опасной посылке, и наутро отвезла ее Тамаре. Она просмотрела книги, сказала: «Этого хранить нельзя», наполнила ванну кипятком, насыпала стиральный порошок и опустила их в воду. Когда бумага превратилась в бурую массу, она слила ее в унитаз. Я рассказала эту историю друзьям в Иерусалиме, и они возмутились таким варварством. Память коротка, они забыли, что в семидесятых годах за чтение тамиздата можно было попасть в концлагерь. Оказалось, что Тамара поступила осмотрительно, потому что на следующий день ко мне пришел сотрудник КГБ и попросил показать полученные из Москвы книги. Я выложила семь своих сборников.
— А где остальные? — спросил он.
— Больше ничего не было.
— Как же не было?
Он перечислил все, что было в коробке, и пересказал наш разговор на «диссидентской» кухне. О моей книге сказал — стихи хорошие, но предисловие Бетаки антисоветское. Я предложила ему спрашивать с Бетаки, но он усмехнулся и заметил, что все можно исправить: нужно написать в «Литературную газету», что «я с возмущением узнала о публикации в антисоветском издательстве», и напомнил о подобных письмах Стругацких и Окуджавы. Я возразила: Стругацкие и Окуджава — известные писатели, а письмо никому не известной «антисоветчицы» будет не нужной ни мне, ни им рекламой. Он согласился и вдруг спросил:
— За что вы нас так не любите?
Я ответила что-то невнятное: тридцать седьмой год, Ягода, Берия…
— Но мы же другие, — задушевно сказал он. — Ладно, подарите хотя бы книжку.
Я протянула сборник, и он сказал:
— Да вы надпишите.
— Как писать — дорогому КГБ от автора?
— Почему КГБ? Надпишите мне. Вот станете знаменитой, буду детям показывать.
Я надписала книжку, он поблагодарил и, уже прощаясь, спросил:
— Так где же все-таки книги про Власова, «Архипелаг ГУЛАГ» и все остальное?
— Ничего больше не было, только мои стихи.
В это же время другой сотрудник КГБ пришел на работу к Володе, задавал те же вопросы о книгах и тоже цитировал кухонный разговор. Мы ничего не могли понять, и вечером я поехала к диссиденту, вызвала его во двор и пересказала вопросы и наши ответы. Он выслушал и снисходительно заключил, что мы вели себя на «четверку».
— Но откуда они знают, о чем мы с вами говорили?
— А у нас на кухне прослушка, — ответил он.
«Так что же ты, сукин сын, принимаешь людей на кухне, если знаешь про прослушку? Какую оценку ставить тебе?» — думала я.
Вскоре после этого сотрудник КГБ позвонил и сказал, что отдал большую подборку моих стихов в журнал «Нева» — «нечего вам за бугром печататься». Но, видно, редакторы не боялись ни черта, ни КГБ, поэтому опубликовали лишь одно стихотворение. Причину непонятной снисходительности «органов» мне объяснил Андрей Битов. Тогда все эмигрантские издания проходили экспертизу специалистов, литературоведов в штатском, они давали заключение о наличии в книге «антисоветчины». В моей антисоветским было предисловие Бетаки, но стихи эксперт, видимо, оценил высоко. «Это легко проверяется, — говорил Андрей. — Когда „Пушкинский дом“ вышел на Западе, в заключении, я уверен, было сказано — „писатель европейского масштаба“. Они ведь читают это перед разговором с автором. Я, как услышу про „европейский масштаб“, сразу понимаю, с кем имею дело». Судя по всему, Битов был прав.
Публикации в тамиздате и выход книги друзья по «второй культуре» встретили ревниво, и это вполне понятно. В нашем кругу постоянно шла литературная борьба в разных формах: от сплетен и слухов о сотрудничестве с КГБ до интеллектуальной игры, придуманной Виктором Кривулиным. У него было два приема — панегирический и диалектический. Говоря о ком-нибудь из поэтов, он начинал: «С одной стороны…» — и перечислял достоинства; но «с другой стороны» — и следовал беспощадный разнос. Разгадать прием было несложно, и, едва Виктор начинал: «С одной стороны…», я перебивала: «Давай сразу — с другой!», и он лукаво улыбался. Панегирический заключался в неумеренном восхвалении стихов соперника, так что слушатели начинали противиться: «Да не так они хороши!» Питерская литературная жизнь отличалась от московской «теснотой»: здесь все было жестче, нетерпимее, и внешнее давление было гораздо сильнее, чем в столице. Слова Беллы Ахмадулиной «Но я люблю товарищей моих» не могли быть сказаны в Ленинграде, товарищества между нами не было. Не было его и у поэтов предшествующего поколения, «ахматовских сирот» — Бродского, Бобышева, Рейна, Наймана, разделенных сложными личными отношениями. Может быть, сама атмосфера Ленинграда, который называли «областным центром с имперскими амбициями», провоцировала нетерпимость?
19
С московскими друзьями мне было легко и просто. С Александром Сопровским и Бахытом Кенжеевым я познакомилась у Лены Чикадзе. В крохотной комнате-пенале расположились на тахте веселые молодые люди, они читали стихи, затевали шутливую возню, со мной сразу перешли на «ты» и засыпали вопросами: дружу ли я с Кушнером? Согласна ли войти в группу «Московское время»? Когда приеду в Москву? Бахыт пытался держаться серьезно, Саша заливисто хохотал, и мне понравились их добродушие и открытость. И пили они не так, как в нашем кругу, где застолье часто завершалось скандалом, — они «гуляли».
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове!
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!
Широта и практичность, бесшабашность и тороватость — такими казались мне москвичи. Я подружилась с Сашей Сопровским, замечательным поэтом, критиком, знатоком истории и культуры. За внешностью шумного весельчака скрывался острый ум, нравственная взыскательность, порядочность, и я дорожила этой дружбой. Однажды мы с ним навестили в Переделкино Сергея Гандлевского, а потом долго шли к станции по снежному полю и говорили о возможности перемен в стране. Саша был уверен, что это время близко. Тогда мы обменялись стихами, а в последний раз увиделись, когда перемены действительно начались. Саша сидел в Ленинской библиотеке с кипой газет, был занят сочинением статьи, и разговор получился коротким. В декабре 1990 года его сбила машина, я узнала о его гибели в Иерусалиме, и всякий раз, думая о нем, вспоминаю заснеженное поле, яркие зимние звезды и наш разговор о будущем.
С Бахытом Кенжеевым мы дружим много лет. Когда он приехал в Иерусалим, я, открывая его вечер, сказала: «Национальность — москвич». Действительно, в нем ярко воплотились черты характера, свойственные моим московским друзьям: жизненная стойкость, отсутствие снобизма, легкость в сочетании с душевной чуткостью. В отличие от Сопровского Бахыт не был склонен рассуждать на глобальные темы, и как-то сложилось, что он поверял мне свои личные сложности. Человек он влюбчивый, проблемы были запутанные, и я сочувствовала ему. Мне несколько раз пришлось выслушивать жалобы его возлюбленных, но даже чувство женской солидарности не поколебало нашей дружбы. В 1982 году Бахыт уехал в Канаду с женой Лаурой. Я получала письма, фотографии со смешными надписями, но главное, стихи с непривычной интонацией и свободой. Нередко случается, что перемена звезд, перелом судьбы дает талантливому человеку новый творческий импульс, но постепенно его энергия иссякает. Феномен поэта Кенжеева в том, что он сохранил этот импульс на много лет.
В Москве семидесятых годов не выветрилось «купеческое», как будто списанное из пьес А. Островского. Художник Борис Козлов рассказывал, что продал картину иностранцам, они расплатились советскими деньгами, и их оказалось так много, что он рассыпал бумажки по полу и созвал друзей. Они пировали всю ночь, а наутро, проводив гостей, он посчитал деньги, и оказалось, что ничего не пропало. Я представила, как он с похмелья лазал по комнате, собирая и пересчитывая рубли, и рассмеялась. «Зря смеешься, — укоризненно сказал Борис, — ты только подумай — ни рубля не взяли! Вот это люди!» Московская жизнь была причудлива, парадоксальна, «семейственна». Иногда я жила у Ады Лазо, внучки Сергея Лазо, в доме, где в тридцатых годах жили многие военачальники, Ада называла имена, известные из истории Гражданской войны. Этот дом повидал много страшного: его жильцов уводили отсюда без возврата, один застрелился в парадной, другой — на лестничной площадке, и, хотя запах смерти давно выветрился, при входе в парадную становилось не по себе. В Москве мне довелось увидеть одного из деятелей времен Гражданской войны. Мы с Бахытом и Сашей Сопровским отправились в гости к поэту Виктору Санчуку, и по пути я узнала, что его дед — академик И. Минц, авторитет в области истории КПСС и становления советской власти. Начинал он как практик, во время Гражданской войны был начальником политотдела корпуса Червонного казачества, потом переквалифицировался в теоретики и на идеологическом фронте орудовал не хуже, чем рубаки казачьего корпуса. «Он еще жив?» — спросила я. «Еще как жив, регулярно пишет передовицы в „Правде“», — ответил Саша. Дедушка печатал передовицы в «Правде», а внук писал крамольные стихи и мечтал бежать за границу. Мы устроились в кабинете академика, на кипах трудов с названиями «Становление советской власти…» — в республиках, городах и весях СССР. Это были диссертации, рецензентом или руководителем которых был дедушка. Накануне прошла защита диссертации «Становление советской власти в Дагестане», и Виктор выставил замечательный дагестанский коньяк. На полке книжного шкафа стояли статуэтки «Умирающий Сократ», Вольтер в кресле, а между ними портрет молодого комиссара Минца. Его изобразил художник из Палеха, служивший в казачьем корпусе, и Минц походил на былинного героя. Более странной компании философов мне никогда не приходилось видеть. Мы сидели тихо, говорили вполголоса, как подпольщики, но все же были замечены: из соседней комнаты вышел старик в исподнем, грозно поглядел на нас и прошествовал в уборную. Академик Минц прожил долгую жизнь и покоится на Новодевичьем кладбище, а поэт Виктор Санчук живет в Нью-Йорке.
В Москве почти не осталось людей, с которыми я дружила, одни уехали, другие умерли, и, бродя по опустевшему для меня городу, я вспоминала историю, связанную с другом Блока и Андрея Белого, поэтом Сергеем Соловьевым. В 1920-х годах он страдал психическим расстройством, и родные старались не отпускать его из дома. Но однажды ночью он ушел, бродил по пустому городу и вышел на площадь перед Ленинградским вокзалом. Все пространство площади было заполнено лежащими людьми, и Соловьев решил, что они мертвы, произошла какая-то катастрофа, и он один остался в живых. Он в ужасе брел среди тел и вдруг увидел на другом конце площади человека, бросился к нему: еще один живой! Это оказался постовой милиционер. Он отвел Соловьева в участок, и его вернули домой.
20
Меня всегда интересовало то, что не вошло в анналы «большой истории» ХХ века, — человеческие судьбы, частности, штрихи, воссоздающие атмосферу эпохи. Официальная советская история была отталкивающе тупа, непонятно, на что рассчитывали ее творцы, — очевидно, на то, что утвердившаяся власть продержится не одно столетие. Иначе как понять, что современникам втолковывали циничную ложь о событиях, участниками и свидетелями которых они были? Рассчитывали на страх и молчание, а лет через сто, при подборе нужных документов и уничтожении вредных, ложь могла бы сойти за правду. Но параллельно с официальной существовала «фольклорная» история — устные мифы, порой сомнительные, но неизменно увлекательные. Ее расцвет пришелся на пору оттепели, тогда в стране бытовало множество устных мифов. Особенно часто их приходилось слышать в Москве, потому что Ленинград, выморенный чистками, высылками, блокадой, во многом утратил память. Здесь еще теплились воспоминания о «серебряном веке», но его вещественные следы были стерты. Я убедилась в этом, когда написала сценарий фильма об Александре Блоке и мы с режиссером в поисках утраченного времени пошли по старым адресам. Пришли в знаменитую «башню» Иванова, превращенную в страшную коммуналку. Узкий коридор был загроможден разным хламом, а на чердаке, где когда-то ставились спектакли, сохли ветхие серые простыни. Из комнат-клетушек выглядывали старики и жаловались, что в квартиру то и дело приходят иностранцы и всё чего-то высматривают. Высматривать действительно было уже нечего.
Зато в Москве мифология цвела пышным цветом, там, по выражению Евгения Рейна, «знали всё, но неточно». Рассказы моих друзей поражали воображение. Я услышала, что Фанни Каплан не расстреляли, а отправили в концлагерь, потом она была в ссылке (рассказчики ссылались на знакомых, знакомые которых якобы видели ее в глухой сибирской деревне); что Горького отравили, Маяковский был убит (называли и имя убийцы — Яков Агранов), смерть Есенина не самоубийство, а убийство; рассказывали об убийце Троцкого Рамоне Меркадере — еще недавно завсегдатае читальных залов Ленинской библиотеки. Я, правда, усомнилась в убийстве Маяковского, когда перечитала его последние стихи. К концу жизни он превратился в стихотворца, осмеянного Ильфом и Петровым: прообраз литературного халтурщика, автора бесчисленных «гаврилиад» и поэмы, посвященной некой Хине Члек (Лиле Брик), — Маяковский. Револьверный выстрел стал логической точкой, завершением его трагического, ломаного пути. Еще один связанный с Маяковским сюжет я услышала в середине 1970-х годов. Знакомый сотрудник Литературного музея пригласил меня посмотреть хорошую коллекцию картин, а во дворе дома, в который мы шли, показал на заснеженную помойку — здесь, по его словам, были сожжены рукописи Хлебникова, Маяковского и других знаменитых поэтов. Они принадлежали поэту Алексею Крученых, который жил в соседнем доме, и после его смерти работники жилконторы явились освобождать квартиру, вынесли бумаги и развели у помойки костер. Не знаю, правда ли это, но затоптанная земля возле помойных баков запомнилась надолго.
Мы поднялись по лестнице на верхний этаж, и у дверей квартиры мой спутник назвал имя хозяйки — Александра Вениаминовна. Так я познакомилась с Александрой Вениаминовной Азарх-Грановской. На стенах ее небольшой, нарядной, напоминавшей театральные декорации комнаты были развешены картины, и она называла имена художников: Пэн, Лабас, Фальк. Об автопортрете Фалька в красной феске Александра Вениаминовна сказала с особой гордостью. Но меня не меньше, чем картины, заинтересовала сама хозяйка. Она была очень стара, не поднималась с постели, но умное выразительное лицо и глубокий голос заставляли забыть о старческой немощи. На стене напротив кровати висела французская киноафиша с портретом красавицы в фижмах и напудренном парике; Александра Вениаминовна сказала, что это она в роли из фильма о восемнадцатом столетии. Она и в старости сохранила красоту, которую дает достойно прожитая жизнь. Александра Вениаминовна мягко упрекнула моего спутника в том, что его коллеги не навещают ее, не записывают воспоминания, а самой ей писать трудно. Он ответил, что непременно навестят, и поторопился уйти. Позднее я спросила у него, почему рассказы Александры Вениаминовны не записывают, и он объяснил, что воспоминания записаны несколько лет назад, а то, что она рассказывает теперь, мягко говоря, импровизация. В тот вечер я задержалась у Александры Вениаминовны, ей явно хотелось поговорить, и она нуждалась в слушателях. Конечно, она импровизировала, вышивала новый узор на канве прошлого, но, даже если он не всегда совпадал с фактами, канва, материал, цвета эпохи были подлинные. Узнав, что я поэтесса из Ленинграда (Александра Вениаминовна говорила «Петроград»), она перечислила знаменитых поэтов прошлого, с которыми была знакома. Я расспрашивала ее о Гумилеве, о гибели которого ходили разные слухи, и она рассказала об их знакомстве: после спектакля «Макбет» в цирке Чинизелли они вместе шли по ночным, вымершим петроградским улицам. Она запомнила, что меня интересует Гумилев, и всякий раз, когда я навещала ее, рассказ об их встречах пополнялся все новыми подробностями. Александра Вениаминовна прожила долгую жизнь, в которую вместилась не одна, а несколько судеб. Начало было таким же, как у многих девушек из эмансипированных еврейских семей: после окончания гимназии в Витебске она уехала в Европу получать медицинское образование. После учебы в европейских университетах поступила в Петербургский, была ученицей Бехтерева, и будущее казалось предопределенным. Но встреча с режиссером А. М. Грановским круто изменила ее жизнь: Александра Вениаминовна стала женой Грановского, а затем актрисой созданного им Государственного Еврейского театра (ГОСЕТа). В изданной книге ее воспоминаний выверены имена, события, факты, но я хочу рассказать о другом: о мифах, сопутствующих реальности и наконец воплощающихся в реальность. Судьба Азарх-Грановской поразительна театральной завершенностью драматического сюжета.
В квартире Александры Вениаминовны царило запустение — просторные, почти без мебели комнаты, старые обои, ведущий в темноту коридор — все было напоминанием о прежде полнокровной, деятельной жизни. Единственным островком прошлого оставалась комната-шкатулка, в которой она жила. Она жаловалась на одиночество, хотя в доме часто бывали гости, которые навещали состоявшую при ней девушку-помощницу. Молодые интеллигентные говоруны были не прочь щегольнуть перед хозяйкой оригинальностью мысли и послушать ее, но диалог налаживался с трудом. При мне два посетителя расспрашивали Александру Вениаминовну, что она помнит о 1937 годе. Она подумала и ответила, что, пожалуй, больше всего — запах горелой бумаги, летом он доносился из форточек и открытых окон. «Люди сжигали то, что казалось опасным, — пояснила Александра Вениаминовна. — Мне тоже пришлось что-то сжечь». Репрессии той поры не коснулись ее, но остались в памяти удушливым запахом гари. Это воспоминание показалось посетителям слишком пресным, и один из них перевел разговор на современную тему. Он принялся обличать систему преподавания в художественных школах: «Детей натаскивают на убожестве, на всех этих передвижниках, шишкиных-репиных — вместо Малевича, Кандинского, Клее… Надо вообще запретить упоминания об этом старье!» Я возразила: такой запрет — то же самое «натаскивание», только на других образцах, на что он неожиданно выпалил: «А таких, как вы, я бы вообще расстреливал!» Александра Вениаминовна только руками развела, а после их ухода сказала: «Да, тридцать седьмой год…» и стала рассказывать о Якове Блюмкине. Блюмкин был влюблен в ее сестру Раису Вениаминовну, но не добился взаимности и увлекся ее подругой, в подъезде дома этой подруги его и арестовали. Я заметила, что Блюмкин был страшным человеком, но она не согласилась — он не казался страшным, вот только на лице у него была печать рока. Эта «печать рока» часто упоминалась в ее рассказах о погибших — о Гумилеве, Маяковском и многих других.
Комната, похожая на декорации, монологи старой актрисы вызывали в памяти волшебную камеру, ожившие картинки в булгаковском «Театральном романе». В этих декорациях она вдохновенно разыгрывала пьесу о прожитой жизни, о любви и роке. Александра Вениаминовна редко упоминала о Грановском, гораздо чаще — о художнике Натане Альтмане, с которым у нее был, видимо, серьезный роман. Она рассказывала о прощальном вечере с Альтманом в Париже накануне ее возвращения в Москву. Тогда, по ее словам, она получила известие о болезни кого-то из родных и ехала в Россию в уверенности, что скоро вернется. Они с Альтманом ужинали в ресторане, а за соседним столиком сидел индус, который пристально смотрел на нее. Я, взглянув на красавицу на афише, подумала, что в этом нет ничего удивительного, но тут в действие пьесы вступила тема рока. Индус подошел к Александре Вениаминовне и предложил погадать ей по руке. Он сказал, что в ее жизни наступил перелом, она навсегда уезжает в другую страну, и там ей придется сменить профессию. Предсказание сбылось: в Москве Александра Вениаминовна оступилась на подножке трамвая, нога попала под колесо и ее пришлось ампутировать. Так она простилась с артистической карьерой, не вернулась в Париж и навсегда осталась в России. В книге воспоминаний Александра Вениаминовна рассказывает об этом по-другому: после разлада с Грановским она ехала в Москву, чтобы работать в театральной школе-студии при ГОСЕТе. И несчастье с нею случилось не сразу после приезда, а через два года. Но возвращение в 1933 году в Москву стало действительно переломным моментом в ее судьбе: впереди было сотрудничество с Михоэлсом, преподавание актерского мастерства, опыты в режиссуре — но все оборвалось после гибели Михоэлса, закрытия театра и давно осталось в прошлом.
«И все они умерли, умерли, умерли…» — писала Марина Цветаева в очерке «Нездешний вечер». Почти все, о ком рассказывала Александра Вениаминовна, умерли, но продолжали жить в ее памяти. Она чудом уцелела на выжженной земле, и жизнь ее оказалась очень долгой — жизнь, целиком связанная с прошлым, с поисками утраченного времени, вызыванием любимых теней. Я смотрела на красавицу в напудренном парике на афише, слушала рассказы о Париже, любви, роковом предсказании и думала, как все это напоминает историю графини в «Пиковой даме». Но литературный сюжет роковым образом воплотился в реальности. Я вспомнила об этом, когда в 1980 году узнала о смерти Александры Вениаминовны. В квартиру беспомощной старой женщины пришли воры и на ее глазах снимали со стен и уносили картины. Декорации прошлого, которые наполняли смыслом ее жизнь, были разорены, и Александра Вениаминовна умерла. Она выстраивала миф о своей судьбе по законам искусства, и, думая о ней, я всегда вспоминаю прекрасную, не остывающую музыку — арию графини в «Пиковой даме» Чайковского.
21
Очерк о Венедикте Ерофееве, с которым меня связывала долгая дружба, я написала после его смерти, а задолго до этого, в 1977 году, побывала на Кольском полуострове, откуда он родом. Я работала в университете преподавателем подготовительного отделения при кафедре русского языка, а доцентом кафедры была моя подруга Людмила Зубова. Все началось с разговора на кухне: Люда пришла к нам в гости, она собиралась в диалектологическую экспедицию на Кольский, пригласила меня, и Володя поддержал ее: «Поезжай. Увидишь заповедные места, Русский Север». Экспедиция уехала раньше, а я отправилась следом — поездом до Кандалакши, оттуда теплоходом до Умбы. Первое открытие ждало меня в Кандалакше: в книжном магазине стояли книги, которых в Ленинграде было не сыскать. «Это продается?» — спросила я. «Продается, если заплатите», — равнодушно ответила продавщица. Я накупила книг, отнесла их на почту, а ночью села на теплоход. Ленинградцев не удивишь белыми ночами, но здешние не похожи на наши: корабль шел в плотном парно`м облаке, заглушившем все звуки. В каюте оказались две девчушки, и их щебет о танцах и парнях в толще прильнувшего к окну тумана звучал дико. Мы прибыли в Умбу на рассвете, на улицах было пусто, и я с трудом нашла нужный дом. Да, это Север: раскисшая земля, чахлая картошка на огородах, и только усыпанная опилками дорога сухая и пружинит под ногами. Я отыскала дом Евдокии Васильевны Чукчиной, когда мои коллеги еще спали, и грелась у печки, оглядываясь вокруг. Таких домов мне не приходилось видеть: двухэтажный, с крутой лестницей наверх и люком в полу второго этажа. Чтобы попасть туда, нужно было откинуть крышку люка, но мы скоро освоились и взбирались наверх как заправские матросы. В группе нас было четверо: руководитель Люда Зубова, сотрудница кафедры Соня, аспирантка Галя и я. После завтрака мы садились за работу: Люда задавала вопросы на разные темы, и мы записывали ответы Евдокии Васильевны. Меня поражало богатство поморской речи — одних названий ветров разных направлений в ней было около десятка. О переменах в жизни села хозяйка сказала: «Наброда жировуху завсегда отживет». «Жировать» — значит «жить», «жировуха» — природные жители Кольского, а «наброда» — она и есть «наброда»; иными словами, пришлые выживают местный народ. В кухню часто заходила дочь Евдокии Васильевны Диана, больше похожая на парня, — с грубым лицом, мужицкой походкой и стрижкой. Ее сердило, что на нее не обращают внимания, и она напоминала о себе, швыряя на стол толстых бьющихся рыбин. Дом стоял над рекой, и Диана ловила треску, не сходя с порога. Прежде, говорила Евдокия Васильевна, здесь водилась семга, а нынче реку засорили топляком, только треска и ловится. Разница между «прежде» и «нынче» была во всем: прежде здесь были леса с драгоценной древесиной — постройки из нее стояли не одно столетие; нынче их вырубали, и лесовозы под иностранными флагами увозили с Кольского брёвна. Село наводнили пришлые («наброда»), они валили лес, а там хоть трава не расти. Она и не росла после вырубки, и голые холмы превращались в песчаные барханы. Село Умба напоминало факторию времен американской «золотой лихорадки», в пору повального дефицита в стране здесь царило изобилие: золотые цепи в прилавке галантерейного магазина, меховые полушубки, дубленки; оливки, финики и прочие редкости в продуктовой лавке.
Разница между «прежде» и «нынче» была и в семье Чукчиных: Евдокия Васильевна управлялась с крестьянским хозяйством, а Диана с утра пила. Прежде она была знаменитостью, чемпионкой по лыжным гонкам, входила в сборную команду страны, но ее сгубила Галька Кулакова. При упоминании о Гальке она начинала нести полную околесицу, мы так и не поняли, что с ней произошло, но имя коварной соперницы — Галины Кулаковой, чемпионки мира и Олимпийских игр по лыжным гонкам — запомнилось. После ухода из большого спорта Диана вернулась в Умбу и запила. Мы ее побаивались, особенно после того, как она пришла в нашу комнату с тетрадью и объявила, что у нее есть «настоящий» фольклор. Она была сильно пьяна и приказала: «Пишите!» Мы раскрыли тетради. «Фауст», — сказала Диана, и мы отложили ручки. «Пишите, — рявкнула Диана, — Фауст лежит на диване…» После скабрезного монолога Фауста была ремарка «Входит Маргарита, Фауст кладет ее на диван». Фауст оказался невероятно болтливым, Маргарита под стать ему, а с появлением Мефистофеля дело пошло еще круче. Диана увлеклась, жестикулировала, под конец заметила, что мы не записываем, и разъярилась. <…>
Оставаться в этом доме было нельзя, мы попрощались с Евдокией Васильевной и ушли в местную гостиницу. Нам предстояло скоротать ночь, а наутро сесть в самолет до Варзуги. Но, оказалось, приключения в Умбе еще не закончились. Комнаты в гостинице занимали рабочие, а нам достались диван и кресла в коридоре. Отовсюду раздавались пьяные крики, хохот, какой-то человек выскочил из комнаты и с воплем восторга бросился на лежавшую на диване Галю — в общем, полный «Фауст». Аспирантка визжала, мы с Людой оттаскивали его, подоспевшие товарищи затолкали его в комнату. Но он появился снова и приступил к нам, клянясь, что сейчас «зашибет этих б…..». Женщина-администратор меланхолично наблюдала за безобразием и на наш призыв вызвать милицию сказала: «А чего ее вызывать? Вот она». В конце коридора стояли два молодых человека в костюмах и галстуках, они подхватили мужика, отвели в соседнюю комнату и позвали нас с Людой. «Ну что, будем составлять протокол? А мы как раз на танцы собрались», — вздохнул один из них. Люда сказала, что протокола не надо, пьяный проклинал нас, а милиционеры грустили.
— Так как, пишем протокол?
— Конечно, — ответила я, — вы же слышите.
— Мы слышим, что он нецензурно выражается. Как, по-вашему, он имеет в виду конкретно вас или вообще?
— А какая разница?
— Ну если конкретно, надо заводить дело, а если вообще, не надо.
— Вообще, — сказала Люда.
— Конкретно нас, — добавила я.
— Не надо, — тихо сказала Люда, — что о нас подумают!
— А что подумают?
Пьяный бормотал, что он из «Главканавы», в «Главканаве» не любят «дел», и материл он не нас, а вообще… Мы согласились простить его, милиционеры пожелали нам успеха и поспешили на танцы. Они были славные парни, красивые, рослые, той же породы, что Венедикт Ерофеев.
Маленький самолет приземлился на холме у Варзуги, и мы, увязая в песке, пошли к селу. Миновали огороженный выгон, увидели широкую реку, шатровую церковь на другом берегу — после промышленной Умбы Варзуга казалась райским местом. В этом селе еще жили сказительницы старинных поморских былин. Мы наведалась к одной из них, но хозяйке было не до сказаний, она принимала гостей, нас усадили за стол и угостили пирогом — рыбником с семгой. Несмотря на советское лихолетье, Варзуга не утратила прежнего добротного уклада. В доме Дарьи Степановны, у которой мы жили, в красном углу висели иконы, день она начинала с молитвы, потом разжигала печь, готовила, прибиралась, а освободившись, отвечала на наши вопросы. Вечером приходили ее подруги, и мы записывали их частушки, пересыпанные солеными словечками. От них мы услышали о «болотной старухе» — это поверье бытовало в Варзуге с давних времен. «Болотная старуха» предсказывала тем, кто ее видел, их будущее. По словам Дарьи Степановны, она в детстве встретила старуху, и та сказала, что с ней будет.
— А что она сказала?
— Да что сказала, то и сбылось.
О «болотной старухе» говорили скупо, но, когда речь заходила о другом, Дарья Степановна и ее товарки были словоохотливы. В войну мужиков забрали на фронт, вести от них приходили редко, и женщины собирались на гадание. Садились в избе под потолочной балкой-матицей, опускали в воду обручальные кольца, загадывали на мужей и ждали. И часто внутри кольца видели, что с ними происходило в это время. Дарья Степановна увидела мужа, забинтованного, с перевязанной рукой, а вскоре от него пришло письмо из госпиталя. Еще больше нас поразил рассказ соседки: она увидела мужа на островке среди воды, он лежал среди мертвых людей, израненный, но живой. После оказалось, что муж был под Новороссийском, участвовал в знаменитом десанте 1943 года, и она, ничего не зная о «Малой земле», увидела ее на мгновение. Слушая их, я вспоминала прочитанное о Ломоносове: он получил известие, что его отец ушел в море и не вернулся. Вскоре Михаил Васильевич увидел во сне выброшенный на остров баркас и мертвого отца, узнал это место, дал знать домой, и старого помора нашли по его описанию. Живое мистическое чувство людей Русского Севера гармонировало с его природой — таких фантастически расцвеченных белых ночей я не видела больше нигде.
Однажды Дарья Степановна достала из сундука старинный женский наряд — длинную рубаху, сарафан, кокошник, расшитый речным жемчугом, — и велела мне примерить. Я облачилась в рубаху и сарафан, убрала волосы под кокошник и посмотрела в зеркало. Стоит примерить старинный наряд, чтобы почувствовать прошлое. Высокий головной убор и открытый лоб преображал лицо, придавал ему значительность — это видно на портретах крестьянок Венецианова, о том же писал поэт Дмитрий Кедрин: «Эти гордые лбы винчианских мадонн я встречал не однажды у русских крестьянок». «Пройдись-ка», — сказала Дарья Степановна, и я прошла по горнице. С городской привычкой к широкому шагу ходить в этом наряде непросто, можно запутаться в рубахе и подоле сарафана. Было понятно, почему в старину о женщинах говорили: «Плывет как лебедушка».
— А теперь ступай на улицу.
Я не хотела, но она вывела меня за порог и села на крыльце.
— Иди, а я погляжу.
В кокошнике пришлось высоко держать голову, тяжелый сарафан выпрямлял осанку. Дарья Степановна одобрительно кивала с крыльца:
— Молодец, девка, идешь, как из м…. на лыжах!
— Да ну вас, Дарья Степановна!
— А я чего? Я говорю, молодец, — улыбнулась она.
Из Варзуги, издавна известной промысловым ловом семги, мы вместо рыбы везли тетради записей и местную поговорку «Семгу ловим, мух едим». Экспедиция завершилась, мы отправились в село Кузомень, чтобы сесть на корабль, идущий в Архангельск, и при подъезде к Кузомени словно пересекли границу живой и мертвой земли. На песчаном холме было кладбище с покосившимися крестами, и ни травы между ними, ни деревца. И сама Кузомень напоминала кладбище: деревянные тротуары под слоем песка, заколоченные дома, могильные кресты в палисадниках. Что за мор был в этих местах, где покойников хоронили под окнами? Мы шли по пустой улице мимо почерневших от времени домов к местной пекарне. Там трудились несколько женщин, и их разгоряченные лица, громкие голоса, запах свежего хлеба казались странными в запустелом селе. После вида Кузомени мы не слишком удивились компании попутчиков на катере, который шел к кораблю: мужик вез теленка с крепко спутанными ногами, ленинградские биологи — волчонка и клетку с мышами. Теленок ревел, рвался из пут и раскачивал катер, мыши метались по клетке, а тюлени таращились из воды на плавучий сумасшедший дом. Этот Ноев ковчег пристал к кораблю, мы поднялись на палубу и смотрели оттуда на прекрасную, но, казалось, обреченную землю. Вспоминая Кольский полуостров, его богатство и разорение, я не раз думала о Венедикте Ерофееве — красивом, щедро одаренном, но больном, как его родной край.
22
Но вернемся к ленинградской «второй культуре» 1970–1980-х годов. Она была уникальным явлением: несколько десятков литераторов и художников создали альтернативную официальной культуре общность — с выставками, литературными чтениями, самиздатскими журналами, в том числе с детским журналом «ДиМ». Когда ее история завершилась, участники стали подводить итоги, порой сравнивая те времена с Ренессансом (статья Б. И. Иванова озаглавлена «Виктор Кривулин — поэт российского Ренессанса»). Конечно, в сравнении с эпохой Ренессанса нравы значительно смягчились, мы не боялись отравленных кинжалов или яда в «сайгонском» кофе и опасались не костров инквизиции, а надзора КГБ. Одной из своих заслуг «вторая культура» считала свое участие в религиозном возрождении. Движение, претендовавшее на универсальность, не могло оставить без внимания столь важное явление духовной жизни, которое официальная культура отрицала напрочь. В середине 1970-х годов Виктор Кривулин выдвинул идею создания религиозной поэзии: объединяющей «вторую культуру» основой должно стать религиозное мировоззрение. Это было актуально, открывало новые горизонты, но загвоздка была в религиозном мировоззрении — большинство из нас имело на этот счет не слишком четкие представления. Сложность была и в приобщении к Церкви; казалось, появление в храмах паствы из «второй культуры» не было оценено по достоинству. Однажды на исповеди я пожаловалась священнику, что стихи не пишутся, и услышала: «Брось ты это дело вообще, лучше молись». Такие советы получали и другие, а поскольку смирение не входило в число доблестей «второй культуры», это привело к попытке организовать «религиозное возрождение» на собственный лад. Вскоре стихи запестрели религиозной лексикой, и неважно, если они порой граничили с кощунством — это принималось как смелость и новизна. «Возрождались» и художники, на выставках появились изображения корявых существ с желтыми нимбами. Тогда же Виктор Кривулин и Татьяна Горичева организовали религиозно-философский семинар, и главное, что запомнилось, — удивительная отвага его участников при обсуждении религиозных вопросов. Неофитский пыл первой поры «возрождения» постепенно пошел на убыль, одни литераторы приобщились к Церкви, для других это осталось чуждым, но в конце 1980-х годов «вторая культура» вновь обратилась к этой теме. Я помню религиозно-философское собрание в Доме культуры имени Ильича, где докладчики говорили о несовместимости демократии и православия, клеймили косность современной Церкви, какой-то малый обличал Иосифа Волоцкого, другой порицал Сергия Радонежского… Слушать их было тяжело, но тогда казалось, что агрессия — следствие долгой изоляции «второй культуры». Впрочем, у религиозного возрождения ее формации есть и обратная сторона. В 2001 году умирала моя мама, и я позвонила священнику, в прошлом поэту нашего круга, с просьбой причастить ее. «Она ходила в церковь?» — спросил он. В последние годы мама почти не выходила из дома, и я ответила, что, скорее всего, нет. «Так чего же ты просишь? Какое причастие? Это же профанация!» — возмутился пастырь и повесил трубку. Незыблемая уверенность в праве судить, осуждать — все понятно, памятно со времен «второй культуры», и все-таки очень больно.
23
«Да, нехорошо. Но надо простить… Надо простить», — кажется, я слышу голос священника Сергея Алексеевича Желудкова. Он был хорошо известен в религиозных кругах, где к нему относились неоднозначно, и сторонников было намного меньше, чем противников. Сергей Алексеевич много лет трудился во имя приобщения современного человека к истине христианства и ради этого считал необходимым отказаться от многих догм. Книга Желудкова «Почему и я — христианин» вызвала возмущение в Церкви, заподозрившей автора в ереси: он, например, ратовал за адаптацию Библии, утверждая, что «очень немногие из текстов ветхозаветной Библии могут быть полезны для современного читателя», поскольку «особенность ветхозаветных чудес — их необузданная сказочность и духовная низость». Однако, по словам священника Александра Меня, он «при всей рискованности многих своих идей оставался христианином». Несмотря на принадлежность к диссидентскому кругу с его нетерпимостью, догматизмом и сознанием своей избранности, Сергей Алексеевич отличился живым интересом и открытостью к людям, даже не сходных с его взглядами. В свое время Александра Меня называли «миссионером в племени интеллигентов», к ним же была обращена проповедь Сергея Алексеевича. Для того чтобы быть услышанным, он смело раздвинул рамки религиозных установлений, когда ввел понятия «анонимные христиане» и «Церковь доброй воли». Он утверждал, что даже чуждых религии людей можно причислять к христианам, поскольку «все люди доброй воли, верующие и неверующие в Божественность Христа, принадлежат Христу, Ему приобщаются в таинствах добросовестной жизни». Всех приобщенных к таинствам добросовестной жизни, живущих не по лжи объединяет «Церковь доброй воли», отличная от традиционной. Ему возражали, что это уже не церковь, а что-то иное, скорее клуб… Не стану спорить, но еще раз повторю слова о. Александра Меня — он «при всей рискованности многих своих идей оставался христианином».
Мы познакомились в доме его друзей. Седой, румяный, учтивый старик излучал добродушие, по просьбе хозяек сел за пианино и пел духовные песни. Я думала, из какого времени этот трогательный человек, и была удивлена, насколько он преобразился после прихода родителей политзаключенного Игоря Огурцова. Сергей Алексеевич сосредоточенно слушал, подробно расспрашивал о состоянии Игоря во Владимирской тюрьме, обещал передать сведения на Запад, и вскоре передача об Игоре Огурцове вышла на радио «Свобода». Я помнила ходивший в 1967 году на филфаке слух об аресте нескольких студентов и аспирантов, обвиненных в подготовке государственного переворота. Одним из «переворотчиков» был аспирант восточного факультета Игорь Огурцов, приговоренный за участие в нелегальном Социал-христианском союзе к 15 годам тюрьмы. В Союз входили два десятка патриотически настроенных молодых людей, клятва вступающего в Союз начиналась словами: «Я, сын Великой России, клянусь Отечеству и Народу не жалеть сил в борьбе за свободу и благосостояние Родины» — и за это их обвинили в измене Родине. После нескольких лет во Владимирской тюрьме Огурцова перевели в концлагерь, родителям разрешили свидание, но они не могли поехать из-за болезни. Первым к Огурцову отправился молодой грузинский ученый Заал Кикодзе, которого не испугали последствия свидания с «врагом народа». О таких «не убоявшихся» людях Сергей Алексеевич говорил с восторгом.
Он сам был не из пугливых — ни в конфликте с церковным начальством, стоившем ему запрета служить в церкви, ни когда опубликовал статью в сборнике «Из-под глыб» и стал участником правозащитного движения. Об этой стороне жизни Желудкова я знала мало, но не раз была свидетелем его неутомимой деятельной доброты. Он поддерживал очень многих людей, в том числе поэта Льва Друскина. Друскин с детства был парализован и имел все основания роптать на судьбу, однако и сам он, и его стихи были светлыми. Он любил беседовать с Сергеем Алексеевичем и задавал вопросы: если Бог милосерден и справедлив, почему в мире столько зла и несправедливости; почему христиане унижаются, называя себя «рабами Божьими», и даже будут ли с ним в Царствии Небесном его любимые кошки? Насчет кошек Сергей Алексеевич заверил, что все, кого человек любит в этом мире, будут с ним и в грядущем, и ответы на другие вопросы просил написать друзей. Письменные дискуссии, ответы разных людей на поставленные вопросы были одной из любимых форм деятельности Сергея Алексеевича. Я несколько раз писала ответы на заданные Желудковым темы, это давало повод поразмыслить и сформулировать свои взгляды. Отвечая на вопрос о «рабах Божьих», я возразила Друскину — это не унижение, а «ликующее смирение».
Сергей Алексеевич одобрял мои письма и наконец решил привлечь меня к важному делу — написать о современных святых. «А разве они есть?» — удивилась я. «Есть, и я вас с ними познакомлю». Мы пришли в квартиру, где жили три пожилые женщины из круга Сахарова и Елены Боннэр. Они называли Боннэр Люсей, волновались за здоровье Андрея Дмитриевича, ужасались подлости КГБ и горячо одобряли письмо Сахарова в американский Конгресс. Наверное, в другие времена эти энтузиастки щипали бы корпию для раненых борцов с тиранией, но вот насчет святости… Я поделилась своими сомнениями с Сергеем Алексеевичем, он нахмурился, но назавтра повел меня в другой дом. Мы пришли в барак на школьном дворе, в котором жила учительница литературы. Комната с зарешеченным окном обстановкой отчасти напоминала камеру: ветхий диван, стул, стол, книги на подоконнике и фотографии на стене — Сахаров, Солженицын, Галансков; другие лица были мне незнакомы. Худая, коротко стриженная женщина по просьбе Сергея Алексеевича рассказала о своей работе: у нее хорошие старшеклассники, она старается формировать их взгляды. Они только что проходили «Поднятую целину», она рассказала им правду о коллективизации, и ребята поняли лживость этой книги. Кроме того, есть группа учеников, которых она развивает, дает читать самиздат, Сахарова, Солженицына, а потом они вместе обсуждают прочитанное. «Где обсуждают?» — спросил Сергей Алексеевич. «Здесь, — усмехнулась учительница. — Соседей нет, я одна». Он одобрительно кивнул, а я подумала: «Чем-то похоже на кружок народников». Хозяйка и впрямь напоминала народников XIX столетия аскетизмом и фанатичной убежденностью в своей вере. Мы попрощались, миновали заставленный ведрами и швабрами коридор и вышли на улицу. «Вот современная святая. Сможете о ней написать?» — спросил Сергей Алексеевич. «Не знаю, — сказала я. — Она замечательная, но скорее революционерка, а не святая. Все же святые обращаются мыслью к Богу, а не к самиздату. Потом ее ученики — подростки; в этом возрасте ломать все общепринятые представления – значит брать на себя большую ответственность». Я видела результат преждевременного «развития» сына наших друзей: приобщившись к единственной, как ему казалось, истине, он с высокомерным презрением относился к окружающему «быдлу». Сергей Алексеевич внимательно слушал меня и вдруг спросил:
— Вы слушаете «голоса`»?
— Нет, у нас нет приемника.
Через несколько дней он пришел к нам с приемником «Спидола» и вручил со словами: «Обязательно слушайте „голоса“. Это необходимо». Мы честно искали во`лны «Голоса Америки», «Свободы», но слышали только рев, треск и свист. По советам знакомых мы «заземляли» приемник, выносили на балкон, даже ставили в ведро, но всё напрасно. Изредка сквозь шум пробивалось «Радио Ватикана», где проповедь завершалась призывом: «Если эти слова затронули ваше сердце, поклонитесь в сторону радиоприемника и скажите: „Верую, Господи!“». Но чаще все было, как в анекдоте: «Слушайте „Голос Америки“! Уу-ууу-уу!» Мы не знали, что в доме за высоким забором находился главный комплекс городских «глушилок». Сергей Алексеевич великодушно простил неудачу с «современными святыми», и мы по-прежнему виделись, когда он приезжал в Ленинград. Иногда я сопровождала его в дома, где его ждали, нуждались в его совете и поддержке. Я помню примечательный разговор Желудкова с известным ленинградским педиатром. Тот собирался подписать открытое письмо в защиту политзаключенных, а Сергей Алексеевич мягко разубеждал его: «Вас уволят с работы, и кто будет лечить детей? Поверьте, ваш труд несравненно важнее подписи». Сергею Алексеевичу была свойственна мудрая простота, он не проповедовал, больше слушал, чем говорил, но собеседники чувствовали значимость происходящего. У него был дар глубокого восхищения всем достойным в людях, и в его присутствии они становились выше и лучше. Деятельный, неутомимый, он трудился во имя объединения людей в «Церкви доброй воли», и его смерть в январе 1984 года была неожиданной для его друзей. Отца Сергия отпевали в московском Богоявленском соборе, потом привезли в пригород Пскова — Любятово, где он подолгу жил. В Москве его провожало много народа, а в любятовской церкви было немноголюдно, пел девичий хор, и под укрывавшим тело покровом, не видя лица отца Сергия, было трудно до конца поверить в его смерть. После похорон мы пошли к настоятелю любятовской церкви. Это были странные поминки, на них говорили о достоинствах и о заблуждениях отца Сергия, и это было данью уважения — его труд заслуживал того, чтобы говорить о нем взыскательно и всерьез. «Умственные сомнения, поиск истины он не считал грехами… Его мировоззрение было динамичным, свободным от застывшего догматизма, однако он всегда оставался христианином, честно и смело пытавшимся осмыслить свою веру», — написал о Сергее Алексеевиче священник Александр Мень.
24
Когда мы шли с похорон отца Сергия, был лютый холод, под ногами хрустел лед, тускло мерцало широкое полотно реки. А за три года до этого, весной, Федя Дроздов привез нас в Любятово, в деревенский дом своей матери Татьяны Гавриловны, которая была преданным другом Сергея Алексеевича. Сильная, властная, при нем она смягчалась, по его просьбе рассказывала о концлагере, в котором провела несколько лет. Потом разговор зашел о нынешних ленинградских делах, и она гневно отозвалась о статье Татьяны Горичевой в феминистском журнале «Мария». Сергей Алексеевич, обычно терпимый, согласился с Татьяной Гавриловной. Татьяна Горичева — яркая личность в ленинградской «второй культуре» 1970-х годов. Она окончила философский факультет университета, была хорошо образована, увлекалась философией экзистенциализма и в своем увлечении доходила до крайностей. На одной из квартирных выставок, рассматривая картины, она говорила: «Да… Киркьегор», «А это ближе к Хайдеггеру…», и авторы «киркьегоров» и «хайдеггеров» горделиво поглядывали друг на друга. Однажды мы с Самуилом Лурье проходили мимо «Сайгона», и я указала ему на девушку с забинтованной головой в окружении длинноволосых юношей: «Это наш главный философ».
— Что же, — задумчиво ответил он, — так и должен выглядеть наш главный философ.
Затем Татьяна Горичева приобщилась к православию, вела вместе с Виктором Кривулиным религиозно-философский семинар, а позднее создала в кругу ленинградских феминисток «христианскую фракцию». Я знала большинство участниц этой группы, но не разделяла их идей: они боролись за права женщин, но разве мужчины менее бесправны? Юлия Вознесенская писала о женской тюрьме, однако мужские тюрьмы были не лучше, если не хуже. Другая участница группы обличала мужской эгоизм, хотя не работала, а ее муж тяжело трудился, чтобы прокормить семью. По ее словам, он приходил домой, ложился на диван и уклонялся от серьезных бесед о феминизме с супругой — это называлось «мужским шовинизмом». Читая такие статьи, я думала, что пора бы организовать движение в защиту мужчин, однако сама едва не угодила в феминистки. В ту деятельность меня вовлекла одна из участниц группы, Соня Соколова.
Мое знакомство с Соней незабываемо. В начале 1970-х годов к нам домой пришла неизвестная женщина, сказала, что на днях уезжает на Запад и просит ей помочь. На вопрос, чем она собирается там заниматься, она ответила: «Снимать кино». Правда, до сих пор она работала инженером в какой-то конторе, но теперь решила снимать кино. Что же, кино — дело хорошее, но чем я могу ей помочь?
— Дайте мне телефоны ЦРУ, Би-би-си, «Свободы» и другие, какие у вас есть.
Я в ужасе посмотрела на Володю, который подавал за ее спиной какие-то непонятные знаки. Первая мысль была — провокаторша, но маленькая женщина смотрела так невозмутимо и простодушно, что я сказала:
— Извините, но никаких телефонов я не знаю.
— Как же, — удивилась она, — вас ведь печатают на Западе?
— Нигде меня не печатают, — огрызнулась я, и мы выпроводили гостью.
— Что ты хотел сказать? Запрещал давать ей телефоны ЦРУ и Пентагона?
— Да нет, — ответил Володя, — я имел в виду, что она сумасшедшая.
Спустя несколько лет она появилась снова. Озябшая, в поношенном пальто, сказала с порога: «Здрасьте. Узнаёте?» Я провела ее в кухню, поставила чайник, она деловито огляделась и сказала:
— У вас здесь уютненько.
— Соня, вы же собирались уезжать?
— А мы опоздали на самолет, — беспечно ответила она.
Рассказ Сони свидетельствовал, что она действительно любила кино. Они с сыном ждали автобуса из «Аэрофлота» на Невском проспекте в аэропорт, а в «Баррикаде» шло кино с Жаном Маре. Они решили посмотреть кино, и, пока смотрели, автобус уехал.
— А потом я передумала, — заключила Соня.
На этот раз она пришла с предложением писать для феминистского журнала. К тому времени Горичева и Вознесенская эмигрировали под давлением властей, а Соня продолжала действовать. Я обещала подумать, она сказала, что они придут завтра и обсудят, о чем мне писать. Я не обратила внимания на «они», и Соня опять меня удивила. Я едва поверила глазам, узнав ее спутника, Виктора Дмитриева, которого помнила по работе в Петропавловской крепости. Респектабельный, энергичный, знаток истории революционного движения, Дмитриев пользовался уважением среди экскурсоводов, и никто не сомневался в его карьере. Теперь он стоял рядом с Соней и был смущен не меньше меня. Оказалось, за эти годы его жизнь изменилась: он женился на молодой женщине, ушел из крепости, работает лифтером в соседнем с нашим доме и примкнул к феминистическому движению. У него растет дочь, жена настаивает на эмиграции из СССР, и участие в движении может дать шанс для отъезда. Об этом я узнала позже, а пока мы сидели в кухне, Соня без умолку говорила, а Виктор помалкивал.
— О чем вы хотите писать? Может, напишете о тюрьмах? — спрашивала она.
— К счастью, у меня нет опыта.
— Тогда, может, о сумасшедших домах?
— И от этого Бог миловал.
— Есть отличная тема — где встречаться партнерам?
Я не поняла, что она имеет в виду, и Виктор подсказал: «Ну, в общем, партнерам для любви».
— Летом, конечно, гораздо проще… — трещала Соня.
— В парке, в лесочке, в кустиках, — продолжила я.
— Да-да, а зимой?
Действительно, куда деваться партнерам зимой? Я задумалась, а Соня сказала: «Парадные, чердаки и подвалы не годятся, там неудобно». Я вспомнила юность, поцелуи в парадной, когда чутко прислушиваешься, не хлопнет ли дверь, — верно, очень неудобно. Но как помочь партнерам, я не знала, и обещала придумать другую тему. Виктор ушел, а Соня рассказала, что он написал замечательную статью про «железный член Сталина».
— Это как? — удивилась я.
— Ну, он этим членом не только женщин, но и весь советский народ, понимаете?
— Да, лихо, но мне такого не написать, я что-нибудь попроще.
Соня великодушно сказала, что подождет, а пока я должна познакомиться с борцами за женское равноправие. Мы наведывались в котельные к каким-то угрюмым теткам, пили чай с вареньем у старых дев, ходили во французское консульство, где Соню и ее товарок принимали со слегка брезгливой вежливостью, предложили послушать пластинки, прокрутили кино без перевода и на прощание раздали французские флажки. Однако главным человеком, с которым Соня хотела меня познакомить, был писатель Генрих Шеф. Когда-то он издал книгу рассказов, но к этому времени был совершенно безумен. Кажется, он хотел уехать за границу, поэтому терпел Сонин натиск, бормотал что-то невнятное, и рядом с ним было страшно. Но Соня обладала счастливым свойством не замечать ничего вокруг и возлагала на Шефа особые надежды. Она приходила ко мне чуть ли не каждый день, в ее речи мелькало «Шеф сказал», «надо пойти к Шефу», и моя мама наконец не выдержала. «Во что ты ввязалась, — спросила она, — что это за шеф, к которому вы ходите?» Я объяснила, что это писатель Генрих Шеф, но она не поверила. Я сама чувствовала, что ввязалась в какую-то дурь, угорала от Сониной болтовни, видела, что единственный нормальный человек в этой компании — Виктор Дмитриев, которого Володя называл «Феминист — ясный сокол». Между тем надо было выполнять обещание, и я написала статью о нескольких благополучных с виду судьбах моих подруг. Статья о благополучии получилась мрачноватая, такие и требовались феминисткам. На другой день я должна была отдать ее Соне, но моя мама проявила бдительность. Вечером статья исчезла, а она сурово сказала: «Я прочла то, что ты написала, и порвала. Не жалеешь себя, так пожалела бы нас». Соня сокрушалась, я обещала написать заново, и она вернулась домой, где ее уже ждали с обыском. При обыске взяли все собранные материалы, а потом ее несколько раз вызывали в Большой дом. Но эта женщина была способна свести с ума и сотрудников КГБ: во время допроса следователь надолго выходил из кабинета, чтобы она «дозрела», а когда возвращался, Соня мирно спала. Дело кончилось тем, что ей предложили выбор — эмиграция или тюрьма. Несчастный Генрих Шеф, которого она хотела взять с собой, остался ни с чем. Соня была бедна, как церковная мышь, денег на отъезд у нее не было, и в ОВИРе ей предложили «мужа», директора фруктового магазина, который взял на себя все расходы. Для Виктора Дмитриева тоже все кончилось благополучно: его вызвали в ОВИР, показали письмо израильской «бабушки», умолявшей выпустить к ней «внука» с семьей, и дали разрешение на отъезд. Я надолго потеряла его из вида, но жизнь придумывает удивительные сюжеты. В августе 2003 года мир облетела весть о «космической свадьбе» командира экипажа МКС Юрия Маленченко и простой американской девушки из Техаса, Екатерины Дмитриевой. Простая американская девушка — дочь Виктора Дмитриева. Я увидела его на экране телевизора: советолог Дмитриев, не слишком постаревший, шел в сопровождении журналиста по аллее парка. Соня Соколова в Париже, она не преуспела, но по-прежнему готова к борьбе, и на почетном месте в ее квартире висит портрет Дудаева.
После отъезда первых ленинградских феминисток их дело не заглохло и со временем вышло на новую высоту. В 2003 году меня пригласили на конференцию по проблемам гендера на филфак Петербургского университета. Факультет неузнаваемо изменился, в нем исчез дух честной бедности наших времен. Теперь все здесь говорило о достатке, и студентки выглядели иначе — стриженные под «ежика», в круглых очках, похожие на Гарри Поттера, они деловито сновали по коридорам. Внутренний дворик, где прежде собирались курильщики, превратился в «парк современной скульптуры». Скульптуры здесь разнообразные: от Маленького принца и Александра Блока, похожего на сгорбленную креветку, до Иосифа Бродского в виде головы, водруженной на чемодан. Полюбовавшись на эти красоты, я нашла аудиторию, где проходила конференция. Из выступлений докладчиц следовало, что мужчины, вообще говоря, если не низшая раса, то близко к тому, в числе выступавших был и ренегат, «Феминист — ясный сокол» из Киева. Я пожалела, что опоздала на доклад «Сказка „Колобок“ в свете гендера», но председатель конференции сказала, что об этом можно будет спросить в перерыве. Она подвела меня к докладчице, и та спросила:
— А что, собственно, вам непонятно?
— Кто в «Колобке» олицетворяет женское начало? Бабка?
— Лиса, — отрезала девушка, — она съела Колобка.
Нет, феминизм определенно не для меня, мне Колобка жалко.
25
…Мне снился один и тот же, повторявшийся сон: зимней ночью я оказываюсь в заброшенном доме на берегу Невы. Дом до краев наполнен опасностью, страхом, я бегу оттуда, лед режет ступни и хрустит под ногами преследователей. Надо пересечь проспект, укрыться в переулке — но я не успеваю и просыпаюсь в ужасе. Этот сон повторялся, сознание пыталось освободиться от накопившейся тьмы. Конец 1970-х годов был для меня временем кризиса, и мне трудно объяснить причину решения, круто изменившего нашу жизнь. Все у нас складывалось хорошо: Володя готовился защитить диссертацию, меня зачислили в штат университета, но в это время у меня началась затяжная депрессия. Подавленность, отчаяние, безотчетный страх — всё это признаки болезни, но тогда мне казалось, что жизнь изжита, и единственный выход — попытаться начать новую в эмиграции. В этом не было никакой логики, и на вопросы друзей я могла ответить только: «Мне нечем дышать…» Возможно, дело было во времени, в абсурде одряхлевшей власти, в глухом затишье перед афганской войной. Ничто тогда не обещало приближения перемен, а, наоборот, у многих усиливалось чувство безысходности. Мои родные были против отъезда, но, видно, я была совсем плоха, потому что они скрепя сердце согласились. В 1978 году уезжали многие, но, в отличие от большинства, у меня не было ни счетов, ни обид, только тупая боль. Понадобился год мытарств, отказов с формулировкой «ваш отъезд противоречит интересам государства» и еще более экзотических, чтобы я отказалась от этого плана. Тогда пришлось налаживать жизнь заново. Володя тщетно искал работу: в местах, в которые он обращался, трудовая книжка с записями о премиях за научные работы вызывала восторг, но после наведения справок ему сообщали: «Вы нам не подходите». Пригодным его сочли только в бюро «Сельхозтехника» по причине повального пьянства сотрудников — кому-то надо было работать. Я перебивалась частными уроками, жилось нам трудно, но тогда мы еще раз убедились, что судьба играет по своим правилам, и помощь пришла неожиданно. Я подружилась с немецкой слависткой Бригиттой Сёвегьярто. Она готовила диссертацию о Хлебникове, а кроме того, у нее был заказ от издательства написать книгу о Петербурге, и она предложила эту работу мне. Писать об истории Петербурга оказалось не только увлекательным занятием, но и подспорьем для семьи: Бригитта привозила друзьям в Ленинград чемоданы одежды. Такая оплата труда была очень кстати, мы совсем обносились, а теперь смогли приодеться. Бригитта — человек редкого благородства и самоотверженной доброты, ее любимое слово — «ничего», которое она произносит как «ничеффо», — говорят, это русское слово любил Бисмарк. С этим успокоительным «ничеффо» она поддерживала многих своих друзей. Высокая, широкоплечая, она подбирала вещи по себе, и мы называли это «стиль Бригитта». Когда я приехала в Тбилиси к Марине и Заалу Кикодзе, мы вечером вышли на проспект Руставели — Залико в куртке от Бригитты и хрупкая Марина в красивой, но слишком просторной блузке. К ней обратилась нарядная дама: «Ты замечательно одеваешься, у тебя совершенно особый стиль». — «Стиль „Бригитта“», — серьезно ответил Залико. Тогда наше с Бригиттой дело окончилось неудачей: пока я писала, а она переводила, издательство успело прогореть. «Ничеффо, — говорила она, — я знаю, книга не пропадет». И действительно, не пропала, впоследствии я написала на ее основе первую часть «Записок о Петербурге».
26
Мы отказались от мысли об отъезде, и мне нужно было искать работу. Я обратилась за помощью к друзьям, и режиссер Илья Авербах, услышав об этом, сказал: «Кажется, я знаю подходящее место». В 1980 году он привел меня в группу дубляжа «Ленфильма». Он не то чтобы угадал мои способности к этому ремеслу, идея трудоустройства возникла по аналогии: на студии дубляжа в разное время работали Бродский, Марамзин и другие одиозные личности. Авербах представил меня редактору Галине Чаплиной, и после его ухода она сразу спросила: «Уезжать не собираетесь?» Я ответила «нет», добавив про себя — «уже не собираюсь». Вопрос был задан неспроста, группу дубляжа преследовал злой рок: поработав там некоторое время, одиозные личности эмигрировали, и после каждого отъезда меняли редактора. Предшественница Чаплиной решила подстраховаться, приняла сына обкомовской чиновницы, но через год он женился на негритянке и отбыл, да не в Африку, а в Париж. «Имейте в виду, для профессии автора текста нужны особые способности», — предупредила Чаплина, и я подумала, что способности найдутся, потому что моей семье надо выживать. Она познакомила меня с мастерами дубляжа — поэтом Владимиром Уфляндом, переводчиком «Соляриса» Дмитрием Брускиным и Людмилой Шешуковой, чтобы я поучилась у них. Учить ремеслу не входило в обязанность мастеров, но Люда Шешукова согласилась. Ремесло оказалось действительно сложным, в него входили литературная обработка и укладка — текст должен идеально совпадать с артикуляцией актеров. Для этого фильм разрезали на фрагменты, по две-три фразы в каждом, отрезок склеивали в кольцо, и оно крутилось на экране, пока не был готов «уложенный» русский текст. В первый день моего ученичества Люда долго билась с массовой сценой — подходила к экрану, восклицала: «Альфонсо, я дарю тебе крышу!», записывала фразу, и снова к экрану — «Альфонсо, счастливчик, у тебя будет крыша!». Там орала толпа людей, каждому полагался свой текст, и она много раз твердила про крышу. От мелькания на экране у меня разболелась голова, и Альфонсо с его крышей надолго запомнился как кошмар. Я возвращалась домой в унынии и долго не могла заснуть — перед глазами мелькали «кольца». Володя уговаривал меня бросить это дело, но я каждый день по много часов просиживала в темном зале и училась. Мой труд в кино складывался по принципу «Спасение утопающего — дело самого утопающего». Через месяц я стала разбираться в укладке, и Люда сказала Чаплиной, что я уже могу работать самостоятельно. Первый опыт оказался удачным, потому что режиссер озвучания был мастером, по ходу дела исправлял недочеты укладки, придумывал остроумные реплики, и на худсовете нас хвалили. Зато вторая работа обернулась скандалом: мне казалось, что я тщательно уложила текст, однако актеры были другого мнения. Александр Демьяненко, который дублировал главную роль, высказал Чаплиной все, что думал о качестве текста, и она отчитала меня так, что было ясно — меня выгоняют. Когда я вышла от нее, в коридоре стоял Демьяненко, я попыталась прошмыгнуть мимо, но он остановил меня. Он сказал, что сожалеет о своей резкости, потому что не знал, что я начинающая и для начала все не так плохо. «Не расстраивайтесь, я уверен, что вы скоро научитесь, и все будет нормально». Я с трудом удержала слезы и всегда с благодарностью вспоминаю его великодушные слова.
Сейчас дубляж вытеснен титрами или закадровым переводом, это гораздо дешевле, но я не уверена, что лучше. К закадровому переводу прибегали и тогда, если имели дело с шедеврами, в которых любое вмешательство шло во вред. Но бо`льшая часть фильмов, с которыми мы имели дело, были невысокого качества, и здесь начиналась другая работа: режиссеры дубляжа вырезали кадры, в которых смаковалась жестокость, и сокращали особо откровенные сцены секса. Сейчас от этого отказались и потчуют зрителей подробными сценами совокуплений, убийств, крупными планами перерезания горла и прочими радостями. В советские времена зрители были уверены, что в иностранных фильмах цензура выбрасывает все самое интересное, и действительно, иногда при дублировании картины что-то меняли в тексте. Я впервые заметила это задолго до работы на студии, когда смотрела английский фильм «Лев зимой». Фильм о вражде короля Генриха II с сыном Ричардом Львиное Сердце был поставлен по добротной исторической пьесе, однако одна сцена меня озадачила. Король спускался в темницу, где томилась его жена, и они начинали спор о том, что лучше — война или мир. Спорили яростно, страстно, но то, что они говорили, совсем не вязалось с актерской игрой. Разгадку я узнала от Чаплиной, когда она посвящала меня в тонкости ремесла авторов русского текста.
— Вот, например, был фильм «Лев зимой», там Брускин переписал целую сцену.
— Это спор, что лучше — война или мир? — спросила я.
— Да, — сказала Чаплина. — Там мать обвиняла отца в том, что он живет с младшим сыном. А он говорил, что действительно живет, но это не ее дело, и Брускину пришлось все переписать.
Вот тебе и дискуссия о пользе войны и мира в мрачные времена Средневековья!
Мне самой однажды пришлось почти заново переписать целый фильм. В андроповские, кажется, времена была объявлена кампания борьбы с прогулами в рабочее время. Людей отлавливали на улицах, в кафе, в парикмахерских; для того чтобы ненадолго уйти со службы, нужно было выписать справку. В разгар этой кампании в дубляж пришла чешская комедия о служащих конторы, которые под разными предлогами сбегали с работы, а в финале все, включая директора, встречались в кафе и устраивали пирушку. То, что комедия несмешная, было мелочью, главное — сюжет. «С какого бодуна это купили?» — тоскливо спросила режиссер Людмила Чупиро, которой предстояло ее дублировать. Над тем, что многие фильмы закупали не иначе как с бодуна, посмеивались и раньше, но на этот раз дело пахло скандалом, и мы с Людой Чупиро за несколько смен сочинили новый сюжет. Мы придумали смешную историю для каждого персонажа, встреча в кафе стала выездным заседанием конторы, пирушка — успешным отчетом о работе и т. д. Наша комедия получилась веселее оригинала, и члены худсовета вздохнули с облегчением. Смешного на дубляже было много. Время от времени московское начальство присылало списки запрещенных слов: однажды нам запретили употреблять слова «проститутка», «задница», «зад»; в другой раз — «Мадонна», «мерзавец», а «шлюху» велели заменять на «женщину легкого поведения». Когда Брежнев стал совсем плох, в список включили слова «маразм», «дегенерат», «маразматик».
Режиссерами дубляжа были люди, не претендовавшие на собственное творчество, но временами здесь появлялись режиссеры «большого кино», находившиеся в простое, и работа с ними сулила сюрпризы. Однажды мне достался чешский фильм о Тридцатилетней войне: трупы, скелеты, и на фоне этих ужасов — студент, одержимый идеей поставить «Ромео и Джульетту». В финале он ставил «Ромео и Джульетту» в деревенском сарае, и воодушевленные зрелищем крестьяне разбивали вражеский отряд. В фильме было много фрагментов пьесы, и, вооружившись переводами Лозинского и Пастернака, я уложила текст. Режиссером озвучания фильма был Виталий Каневский. Он поступил во ВГИК во времена спроса на людей с трудной биографией, а его биография была как на заказ: детство в голодном Сучане, юность с лагерной отсидкой по «уголовке», своеобразный жизненный опыт вкупе с заметным невежеством. В пору нашего знакомства этот самобытный человек увлекался изготовлением и употреблением домашних настоек и наливок, и Шекспир ему был на фиг не интересен. Во время озвучания фильма он то и дело вызывал меня и тыкал пальцем в текст: «Чего тут написано? Где ты это взяла?» Я объясняла, что из перевода.
— Так теперь не говорят, надо проще. Поменяй как-нибудь!
— Я не могу менять, все-таки это искусство!
При упоминании об искусстве он сердился, мы по очереди жаловались Чаплиной и с грехом пополам закончили работу. А через пару лет Каневский пригласил меня на просмотр своего фильма «Замри — умри — воскресни». Кажется, Горький сказал, что каждый человек может написать хорошую книгу о своей жизни, фильм Каневского — именно такой случай. Там есть поразительная сцена: при ограблении магазина бандит убивает служащего кастетом. Обычно это изображали как размашистый удар, а тут — почти неприметное движение ладони. Такого не придумаешь, такое может помнить только рука. Возможно, это вошло в фильм из опыта «трудной биографии». «Замри — умри — воскресни» — замечательный фильм, но мне не понравился финальный эпизод с голой страшной бабой, скачущей на метле. Когда я сказала об этом Каневскому, он снисходительно ответил:
— Все, что там есть, — обыкновенная жизнь. А баба — это искусство!
27
«Ленфильма» моих времен давно нет, он исчез почти в одночасье. В начале 1990-х годов коридоры студийных зданий опустели, в кафе стало малолюдно, среди посетителей было почти не видно знакомых лиц. Из кабинета с табличкой «Партбюро» выглянул режиссер Михаил Богин, и я спросила, что здесь происходит. Он сказал — идет набор в студию юного киноактера.
— А почему эти девочки на полу?
— Репетируют, — ухмыльнулся Миша.
С Михаилом Богиным мы познакомились в «сайгонские» времена. Тогда среди завсегдатаев кафе «Сайгон» было несколько молодых режиссеров. Все они были не при деле, рассуждали о рутине ленинградских театров, о необходимости организовать новый, на принципиально другой основе. Миша тоже был режиссером, но почти не вмешивался в разговоры высоколобых снобов. Потом он надолго исчез, оказалось, уехал в провинцию, ставил спектакли в Пскове, на Дальнем Востоке, не дожидаясь создания принципиально нового театра, а через несколько лет я увидела его на «Ленфильме». До этого мы были просто знакомы, но встретились как старые друзья, возможно, потому, что оба чувствовали себя новичками. Миша был разговорчивым, открытым и время от времени посвящал меня в свои проблемы. Проблемы были серьезные: он вернулся с Дальнего Востока с женой, талантливой актрисой, но теперь они решили расстаться. В театре это был классический союз — режиссер и актриса, но на «Ленфильме» каждому из них пришлось утверждаться заново, и они ничем не могли помочь друг другу. Они развелись, и вскоре Миша познакомил меня с новой невестой, Галей. «Она хорошая баба, обыкновенная инженерша, без всяких амбиций», — говорил он перед встречей. Действительно, она оказалась такой обыкновенной, что я запомнила не лицо, а натянутую до бровей вязаную шапку. Это был не первый поворот в его семейной жизни, в ней и раньше были трудности, о которых он упоминал вскользь и с усмешкой. Однажды показал воспаленное, распухшее запястье: «Мать укусила. Как думаешь, делать прививку?» Я знала от общих друзей, что его мать — тяжелая истеричка, накануне она бросилась на пол, а когда Миша поднимал ее, укусила за руку. Я сказала, что ее надо лечить, обратиться к психиатру, но он отмахнулся: «Ничего. Как-нибудь образуется». Это «как-нибудь образуется» он относил ко всему, кроме своей работы, не замечая сопровождавшего его жизнь опасного морока, а если и замечал, то принимал как данность. «Ты пойми, это не главное. Я занят делом, а на остальное мне жалко времени». Он работал в Театральном институте, на студии, взахлеб рассказывал о новых проектах, не отвлекаясь на «остальное», но оно то и дело напоминало о себе. Вскоре после развода с Галей его квартиру взломали и унесли все сколько-нибудь ценное.
— Миша, надо заявить в милицию.
— Не надо. Это устроила Галя. Она грозится меня убить, сказала, что наймет киллера… А на киллера, понимаешь, деньги нужны, — сказал он с усмешкой.
Я вспомнила блеклое лицо и шапку, натянутую на лоб.
— Миша, это опасно, нужно что-то делать.
— Делать нечего, да и неинтересно.
— Ну почему ты такой легкомысленный?
— Я не легкомысленный, я бесстрашный. Слышала новую песню?
И, постукивая ладонями по столу, пропел: «Розовые розы Клавке Ивановой…» Он был так спокоен, что я не поняла: история с киллером – это правда? В последний раз мы увиделись в Иерусалиме. Миша пришел в гости и весь вечер говорил о фильме Алексея Германа «Хрусталев, машину!». Он работал в группе Германа и увлеченно, подробно пересказывал сцену за сценой. Потом мы пошли провожать его и по пути пели и танцевали на пустом шоссе. Миша был тогда на подъеме, весел, счастлив, увлечен единственно важным для него делом. На прощание условились встретиться в кафе «Ленфильма», когда я приеду в Питер… Позвонил наш общий друг, писатель Марк Зайчик, и сказал: «Мишу убили. Очевидно, знакомые, потому что он впустил их в квартиру». Его избивали, потом задушили и унесли деньги — несколько сотен долларов. Убийц не нашли. Марк попросил меня написать некролог в газету «Вести», и он вышел с портретом нашего друга — талантливого, красивого, бесстрашного человека.
1. Храм Святой Троицы в Невском районе Санкт-Петербурга. Сама церковь имитирует форму кулича, а колокольня — форму пасхи, отсюда второе название — Кулич и Пасха. Примеч. ред.
2. Аберрация памяти: дом каменный, северный модерн, начало XX в. — Примеч. ред.