ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
СЕРГЕЙ СТРАТАНОВСКИЙ
«Стихи о неизвестном солдате»
Две заметки
I. Дон Кихот и Гамлет
Эти два «вечных» образа присутствуют в «Стихах о неизвестном солдате» (далее Солдат. — С. С.), но присутствуют по-разному: Дон Кихот явно, а Гамлет скрытно, в подтексте. Дон Кихот появляется в 4-м фрагменте:
Хорошо умирает пехота,
И поет хорошо хор ночной
Над улыбкой приплюснутой Швейка,
И над птичьим копьем Дон Кихота,
И над рыцарской птичьей плюсной.[1]
Дон Кихот здесь соотнесен с двумя противоположными друг другу персонажами — со Швейком и с неким неназванным средневековым рыцарем. Если иметь в виду, что основная и сквозная тема Солдата — это война, то расклад тут будет следующий: Швейк — человек, органически чуждый войне, бегущий от нее, хотя убежать не удается, а средневековый рыцарь, напротив, — «человек войны». Но что такое «рыцарская птичья плюсна»? Плюсной называется часть стопы от так называемой предплюсны до фаланги пальцев. Состоит она из пяти трубчатых костей, продолжение которых — пальцы. На анатомических рисунках она вместе с фалангами пальцев производит впечатление чего-то хищного, но, мне кажется, Мандельштам имел в виду не только ее, но и так называемый сабатон или солерет. Сабатон — это латный ботинок, нижняя часть доспехов средневекового рыцаря. Первые такие сабатоны появились в Италии и имели острый носок. В XV веке они делались с длинным острым носком, похожим на птичий клюв, и по виду в них было нечто угрожающее, что вполне соответствовало образу рыцаря, «человека войны», но войны старинной, средневековой, непохожей на современную. Дух рыцарства в этой современной войне окончательно выветрился, о чем в свое время очень выразительно сказал Блок в поэме «Возмездие»:
Там — вместо храбрости — нахальство,
А вместо подвигов — «психоз»,
И вечно ссорится начальство,
И длинный громоздко́й обоз
Волочит за собой команда,
Штаб, интендантов, грязь кляня,
Рожком горниста — рог Роланда
И шлем — фуражкой заменя…[2]
Птицеобразный сабатон средневекового рыцаря выглядит на фоне окопов и «крупных оптовых смертей» столь же нелепо, как и «птичье копье» Дон Кихота, как и лермонтовский Демон, присутствующий, по моему мнению, в 1-м и 3-м фрагментах Солдата. Вводя эти образы в свою ораторию, Мандельштам как бы утверждает, что к современной войне нельзя подходить с прежними представлениями, нельзя говорить о «духе рыцарства» или о «демоне войны» — слишком красиво и режет слух.
С Дон Кихотом, однако, сложнее. Он тоже в некотором роде рыцарь, во всяком случае воображает себя странствующим рыцарем, сражающимся с чудовищами и восстанавливающим справедливость там, где он видит несправедливость. Но он не «человек войны», о войне он не мечтает и не думает. Парадокс, однако, в том, что образ этот «всплыл» у Мандельштама, как мне кажется, именно в связи с войной, но не с Первой мировой, а с шедшей тогда гражданской войной в Испании. В одной из своих прежних работ о Мандельштаме я выдвинул предположение о существенной роли этого фактора для понимания Солдата.[3] Война в Испании возродила заглохшие было надежды на Мировую революцию и победу социализма во всем мире (недаром такое деятельное участие в ней приняли троцкисты). А для некоторых советских людей, в том числе и для Мандельштама, в людоедском 1937 году испанские события открывали перспективу другого социализма, непохожего на сталинский. Но причем здесь, однако, Дон Кихот? Дело в том, что Дон Кихот не просто сумасшедший, он «человек идеала» — в отличие от рыцаря в латах, «человека войны». Его социальный идеал — золотой век, о котором он произносит вдохновенный монолог перед козопасами (Ч. 1. Гл. XI). Привожу фрагмент из него:
«Блаженны времена и блажен тот век, который древние называли золотым — и не потому, чтобы золото, в наш железный век представляющее собой такую огромную ценность, в ту счастливую пору доставалось даром, а потому что жившие тогда люди не знали двух слов: твое и мое. В те благословенные времена все было общее».[4]
Чем не утопический социализм или даже коммунизм, поскольку основное социальное зло этот Рыцарь печального образа видит в частной собственности? Не исключено, что Дон Кихот интересовал Мандельштама и с этой стороны. И может быть, отсылка к его вдохновенной речи есть в предпоследней строфе стихотворения «Гончарами велик остров синий…», написанном поэтом в марте 1937 года, то есть тогда же, когда шла работа над Солдатом. В этой предпоследней строфе говорится о золотом веке:
Это было и пелось, синея,
Много за́долго до Одиссея,
До того, как еду и питье
Называли «моя» и «мое».
(Т. 1. С. 238)
Для Мандельштама, однако, Дон Кихот — прежде всего борец за справедливость, и в этом своем качестве его образ в сознании поэта связывался с испанскими республиканцами, сражавшимися, впрочем, не только за социальную справедливость, но и за то, что «избыточно», — за свободу и демократию.
Обратимся теперь к другому «вечному образу» — Гамлета, который, как считают исследователи, присутствует в подтексте 5-го фрагмента Солдата. Вот этот фрагмент:
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Развивается череп от жизни
Во весь лоб — от виска до виска,
Чистотой своих швов он дразнит себя,
Понимающим куполом яснится,
Мыслью пенится, сам себе снится —
Чаша чаш и отчизна отчизне —
Звездным рубчиком шитый чепец —
Чепчик счастья — Шекспира отец…
(Т. 1. С. 230)
Упоминание Шекспира в заключительной строке этого фрагмента явно отсылает к «Гамлету», к сцене на кладбище, где Гамлет размышляет о бренности человеческой жизни над черепом шута Йорика. Суть этих размышлений в том, что смерть уравнивает всех и череп шута имеет в земле тот же вид, что и череп Александра Великого. Но ведь 5-й фрагмент Солдата — совсем о другом, и не является ли присутствие Гамлета в нем чисто формальным, а не сущностным? Мне кажется, что формальным, и прежде всего потому, что тема войны, центральная у Мандельштама, в шекспировской трагедии на втором, если не на третьем плане. Она возникает только в 4-й сцене IV акта, где Гамлет на какой-то равнине встречает войско Фортинбраса, идущего оторвать от Польши клочок земли, не нужный ни полякам, ни норвежцам. Но захватить его для Фортинбраса — дело чести: «…Истинно велик, / Кто не встревожен малою причиной, / Но вступит в ярый спор из-за былинки, / Когда задета честь».[5] Эти слова у Шекспира говорит Гамлет, и это, конечно, совсем не то, что волновало тогда Мандельштама. Но, может быть, для него было важно то, что можно назвать «гамлетовской философией», а именно глубокое разочарование датского принца в человеке, его сомнение в благородстве и величии человека? Во 2-й сцене II акта, в разговоре с Розенкранцем и Гильденстерном Гамлет говорит об этом так:
«Что за мастерское создание человек! Как благороден разумом! Как беспределен в своих способностях, обличьях и движениях! Как точен и чудесен в действии! Как он похож на ангела глубоким постижением! Как он похож на некоего бога! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что для меня эта квинтэссенция праха?»[6]
Но, опять же, в своей оратории Мандельштам не задается вопросом о природе человека, его волнует совсем другой вопрос: «Для того ль должен череп развиться / Во весь лоб — от виска до виска, / Чтоб в его дорогие глазницы / Не могли не вливаться войска?»
Если перевести это с языка поэтического на язык понятий, то можно сформулировать примерно так: для того ли было поступательное развитие европейской цивилизации, прогресс, самодвижение Мирового Разума, чтобы в результате произошла Первая мировая война и на горизонте была бы еще и другая? Неужели Разум не может противостоять воле к разрушению, воле к смерти? Вопрос актуальный и в наше время.
II. «Для того ль должен череп развиться…»
5-й фрагмент, несомненно, является «золотым сечением» мандельштамовской оратории. Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминала впоследствии: «Мандельштам поверил, что мучившие его стихи — не призрак только после того, как в них появился дифирамб человеку, его интеллекту и особой структуре. Я говорю о строфе, где человеческий череп называется „чашей чаш“ и „отчизной отчизны“. „Смотри, как у меня череп расщебетался, — сказал Мандельштам, показывая мне листочек, — теперь стихи будут“».[7]
Образ, который «держит» весь 5-й фрагмент — это череп. Он возникает в первых строках — это человеческий череп, но огромного размера, в чьи глазницы «вливаются войска». Потом он оказывается черепом космического масштаба: «чашей чаш и отчизной отчизне». Собственно, тот же образ, только в ином ракурсе, есть в написанном в том же марте 1937 года, что и Солдат, стихотворении о Вийоне (Виллоне) «Чтоб приятель и ветра, и капель…»:
Размотавший на два завещанья
Слабовольных имуществ клубок
И в прощаньи отдав, в верещаньи
Мир, который, как череп, глубок…
(Т. 1. С. 238)
Было, как мне кажется, чисто бытовое обстоятельство, которое послужило толчком к появлению этого образа. В Воронеже у Мандельштама был детекторный радиоприемник, который он слушал в наушниках. Об этом говорится в стихотворении апреля 1935 года, когда он с Надеждой Яковлевной только что приехал в этот город:
Наушнички, наушники мои!
Попомню я воронежские ночки:
Недопитого голоса́ Аи
И в полночь с Красной площади гудочки…
Ну как метро?.. Молчи, в себе таи…
Не спрашивай, как набухают почки…
И вы, часов кремлевские бои, —
Язык пространства, сжатого до точки…
(Т. 1. С. 197—198)
Слушанье в наушниках создавало иллюзию отключения от внешнего мира, погруженности в иное пространство. Было как бы два неба — над головой и в голове. Это обстоятельство объясняет многие строки в Солдате, например, о двух небесах в 6-м фрагменте:
Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Как бы обмороками затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем.
Или далее, в том же 6-м фрагменте:
И, сознанье свое затоваривая
Полуобморочным бытием,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнем?
(Т. 1. С. 230—231)
Но это обстоятельство могло быть только толчком к появлению образа гигантского черепа, и оно недостаточно для его объяснения. Был ли подобный образ в современной поэту литературе? Да, был, и не только в литературе, но и в архитектуре. Касательно литературы, я имею в виду повесть Андрея Белого «Котик Летаев», опубликованную впервые в двух выпусках сборника «Скифы», а затем отдельной книгой в 1922 году. «Котик Летаев» — книга о становлении сознания ребенка, и в описании этого становления «всплывают» архетипические образы змеи, шара, а также черепа:
«Вообразите себе, — пишет Белый, — человеческий череп: — огромный, огромный, огромный, превышающий все размеры, все храмы; вообразите себе… Он встает перед вами: ноздреватая его белизна поднялась выточенным на горе храмом…»[8]
Неслучайно Белый тут сравнивает череп с храмом — перед его умственным взором был Гётеанум, антропософский храм в Дорнахе, в строительстве которого он участвовал вместе со своей тогдашней женой Асей Тургеневой. Храм этот строился по проекту Рудольфа Штейнера из дерева и бетона, и в ночь на 1 января 1923 года он сгорел. Его называют первым Гётеанумом, поскольку на его месте был построен второй, существующий по сей день. Большой и Малый купола того, первого, Гётеанума действительно напоминают человеческий череп. Интерьер храма, по замыслу Штейнера, был моделью Вселенной, а отдельные детали имели мистическое значение и манифестировали становление сознания. И тут выстраивается семантическая цепочка: мироздание — сознание — череп — храм.
Всё это, однако, параллели, а не источник образа черепа в 5-м фрагменте Солдата. Известно, что в то время, когда появился «Котик Летаев», Мандельштам относился к Белому отрицательно. Впоследствии это отношение изменилось, но тогда он отозвался достаточно резкой рецензией на его «Записки чудака» — была опубликована в журнале «Красная новь» (1923. № 5). А в очерке 1922 года «Кое-что о грузинском искусстве» он назвал Белого «мистической русской Вербицкой для иностранцев» (Т. 3. С. 18). «Котика Летаева» он нигде не упоминает — возможно, что эта, новаторская во многих отношениях проза, его никак не задела. Очень ироническое отношение у него было также к антропософии и, в частности, к идее строительства Гётеанума. В рецензии на «Записки чудака» он пишет об этом:
«Что за безвкусная, нелепая идея строить „храм всемирной мудрости“ на таком неподходящем месте? Со всех сторон швейцары, пансионы и отели; люди живут на чеки и поправляют здоровье. Самое благополучное место в мире. Чистенький нейтральный кусочек земли, и в то же время в сытом своем международном благополучии — самый нечистый угол Европы. И на этом-то месте, среди фамильных пансионов и санаторий, строится какая-то новая София. Ведь нужно было потерять всякое чутье значительности, всякий такт, всякое чувство истории, чтобы додуматься до такой нелепицы» (Т. 3. С. 101).
Похоже, что образ космического черепа «пришел» к поэту из какого-то другого, более глубокого культурного слоя. (Воспользуемся здесь этим археологическим термином.) В работе «Мандельштам о гуманизме» я предположил, что череп из 5-го фрагмента — это череп Адама; либо Первоадама раввинистической легенды, либо Адама Кадмона, Небесного Человека каббалы. Согласно легенде, Адам первоначально был исполинским существом, ногами стоящим на земле, а головой достигающим неба. Сначала он лежал на земле, а когда встал, то все твари земные приняли его за Бога, даже ангелы были введены в заблуждение. И тогда Бог уменьшил размеры сотворенного им человека.[9] Что же касается Адама Кадмона (в переводе с иврита — Первый человек), то по учению каббалы — это высший из пяти духовных миров, Небесный Человек, по образу которого был сотворен земной, библейский Адам.
На то, что Мандельштам мог знать легенду о Первоадаме, может быть, указывают строки первоначальной редакции его раннего стихотворения «Notre Dame» (1912): «Ажурных галерей заманчивый пролет, / И, жилы вытянув и напрягая нервы, / Как некогда Адам, таинственный и первый, / Играет мышцами крестовый легкий свод» (Т. 1. С. 62, 441). Но с гораздо большей долей вероятности он мог знать или хотя бы слышать об Адаме Кадмоне. Дело в том, что в интеллектуальных кругах «серебряного века» интересовались каббалой, интересовались прежде всего философы и богословы. Характерен такой эпизод: в 1914 году в Московском религиозно-философском обществе состоялся доклад Б. Г. Столпнера «Каббала как особый тип религиозного сознания», и на этом докладе присутствовал почти весь цвет тогдашней интеллектуальной элиты: Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, В. И. Иванов, П. А. Флоренский.
Вошла каббала и в их сочинения. Так, Бердяев в книге «Смысл творчества» (1916) ссылается на каббалистическое учение об Адаме Кадмоне как андрогине. По-иному заинтересовала эта эзотерическая доктрина Сергея Булгакова. В своем трактате «Свет невечерний» (1917) он пишет о каббале в связи с имеющимися там элементами так называемого апофатического, или отрицательного богословия. Наконец, Павел Флоренский развивал идею Адама Кадмона в своем неоконченном труде «У водоразделов мысли» (1914). Вот что пишет об этом современная исследовательница русской философии и богословия Наталья Бонецкая в статье «Три философских „оправдания“: Теодицея, антроподицея, космодицея „серебряного века“»:
«Единое „оправдание человека“ у Флоренского сложилось из двух сопряженных между собой смысловых разделов данного незавершенного труда («У водоразделов мысли». — С. С.) Первый — это учение об освящении человека в церковных таинствах („Лекции по философии культа“), второй образует теория „очеловечения мира“ посредством развития техники — „органопроекции“, то есть, по Флоренскому, расширения в мировое пространство физического тела человека. Так, весьма остроумно и наглядно, Флоренский изображает постепенное превращение материального космоса в тело Большого Человека — Адама Кадмона каббалы вместе с церковным освящением этого вселенского Тела».[10]
Однако мое предположение, что «чаша чаш и отчизна отчизне» — это череп Адама Кадмона, все же не полностью объясняет появление этого образа у Мандельштама. Возникает вопрос: а было ли что-то о черепе в самой каббале? В упомянутой выше книге Сергея Булгакова «Свет невечерний» приводится отрывок из каббалистического трактата «Зогар» Моисея де Леона (1250—1305). Он представляет интерес для нашей темы, поэтому привожу цитату из него:
«Существуют три главы, одна включена в другую и одна выше другой. Это суть (начиная снизу): таинственная мудрость (= хокма), глубоко скрытая мудрость (= кефер) и никогда не раскрываемая мудрость (= эн-соф). Та таинственная мудрость есть принцип всякой другой (нижестоящей, напр., земной) мудрости. Выше ее стоит Древний, чье имя да будет благословенно (= кефер), основа тайны. В‑третьих, глава, которая стоит выше всех других (и над ними господствует): глава, которая не существует (как эн-соф). Что ее окружает, мы не знаем. <…>
Древний Святый сокрыт, а высшая мудрость заключена в этом черепе, так что у Древнего можно видеть только череп; это Глава глав».[11]
У нас нет никаких данных утверждать, что Мандельштаму был известен этот текст. Мы можем говорить здесь лишь о параллели, об архетипическом образе, «всплывшем» из области бессознательного просто в силу близости мифопоэтического мышления поэта и мифологического мышления средневекового каббалиста. Но это не снимает предположения о некоем толчке, способствовавшем «всплытию». Импульс мог прийти, в частности, из легенды о голове Адама, захороненной на Голгофе. Само слово «голгофа» по-арамейски означает «череп»; такое название этот холм получил, вероятно, потому, что по форме был похож на череп. Потом, в христианском сознании, Голгофа стала восприниматься как центр мира, и появилось представление, что голова Адама была захоронена именно там. На многих средневековых иконах, изображающих распятие, изображался и череп Адама у подножья креста. Как череп первого человека могла восприниматься и сама Голгофа, что отсылает нас к легенде о гигантском Первоадаме. При этом его тело проецировалось на весь Иерусалим: Голгофа — голова, грудь — Дамасские ворота, бедра — Храмовая скала, ступни — Силоамская купель.[12] Кстати, подобная проекция образа человека (Адама?) на образ города есть и у Мандельштама в стихотворении «Рим»: «И морщинистых лестниц уступки, / В площадь льющихся лестничных рек, — / Чтоб звучали шаги, как поступки, / Поднял медленный Рим-человек…» (Т. 1. С. 237).
Три из приведенных мною параллелей объединяют имя «Адам», поэтому можно предположить, что череп 5-го фрагмента — это череп Адама, причем во всех его воплощениях: Адама Библии, Первоадама раввинистической легенды и Адама Кадмона каббалы. Адам появился у поэта впервые в упомянутом выше стихотворении «Notre Dame»; затем, похоже, его образ преобразился в образ «глиняного века» в стихотворении 1924 года «Нет, никогда, ничей я не был современник…», отразился в сохранившихся строках уничтоженного стихотворения 1931 года «Я больше не ребенок! Ты, могила…» и в «Риме», написанном в том же 1937 году, что и Солдат. Этот образ был для поэта воплощением единства человеческого рода, символом человеческого в человеке, а череп Адама — метафорой человеческого Разума. И оратория Мандельштама, в частности, и о том, что Разум в XX веке оказался в опасности.
1. Мандельштам О. Э. Полн. собр. соч. и писем. В 3 т. М., 2009—2011. Т. 1. С. 230. Далее все цитаты по этому изданию даются с указанием тома и страницы в тексте.
2. Блок А. А. Собр. соч. В 8 т. Т. 3. М.—Л., 1960. С. 305.
3. Стратановский С. Мандельштам о гуманизме // Звезда. 2019. № 8. С. 225.
4. Сервантес Сааведра Мигель де. Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский / Пер. Н. Любимова. М., 1988. С. 117.
5. Шекспир В. Собр. соч. [Трагедии.] СПб.—Харьков, 1996. С. 24. Пер. М. Лозинского.
6. Там же. С. 63—64.
7. Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 2021. С. 540.
8. Белый А. Котик Летаев. СПб., 1922. С. 33—34.
9. Франк-Каменецкий И. Г. Адам и Пуруша. Макрокосм и микрокосм в иудейской и индийской космогонии // Памяти академика Н. Я. Марра. М.—Л., 1938. С. 466—469.
10. Звезда. 2021. № 11. С. 249—250.
11. Булгаков С. Н. Свет невечерний. М., 1917. С. 134—135 (М., 1994. С. 120).
12. См.: Евсюков В. В. Мифы о вселенной. Новосибирск, 1988. С. 86.