НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ

Элизабет Ланггессер

Четыре рассказа

 

В этом году мы празднуем 80 лет со дня Победы. Победы в жестокой и кровопролитной войне. «Это праздник со слезами на глазах». Но с нашей стороны война была справедливой. А что чувствовали оказавшиеся с другой стороны? Разумеется, речь не о тех нелюдях, для кого сотни тысяч и миллионы загубленных человеческих жизней ничего не значат, с главными военными преступниками после Нюрнберга всё более или менее ясно. И не о тех речь, которым, как пел Высоцкий, «не надо думать — с нами тот, кто всё за нас решит». Речь о других. Как ощущали мир преступной войны — и себя в этом мире — те думающие люди, например литераторы, которые не принимали фюрерский режим, но не эмигрировали и были вынуждены при нем жить, пока он не пал? Это должно было отразиться в их произведениях. И что они испытали, когда режим пал? Почувствовали ли они облегчение, радость, счастье? Кажется, должны были, но, оказывается, не все так однозначно…

Одной из заметных фигур литературы той «внутренней эмиграции» была поэт и прозаик Элизабет Ланггессер (1899—1950). Ее стихи публиковались с начала 1920-х годов, когда она еще работала учительницей в школе, позднее появились и ее прозаические вещи; с 1931 года она занималась исключительно литературным трудом, в частности писала тексты для радиопостановок. В 1939 году ей как «нежелательному элементу» творческая деятельность была запрещена, и ее новые книги (в основном это была проза) появились только после войны. Признание, как это часто бывает, оказалось несколько запоздалым. Премия Георга Бюхнера была присуждена ей в 1950 году уже посмертно.

Предлагаемые рассказы взяты из сборника «Торс», вышедшего через два года после окончания войны.

Герберт Ноткин

 

 

РОДНЯ ГОРНЯЯ И ДОЛЬНЯЯ

Жив ли еще этот человек, я в самом деле не могу сказать; мой муж и я давно уже ничего не слышали об этой ветви наших родственников, да и я сама отнюдь не любительница длинных семейных саг: они по большей части совершенно лишены интереса. Но, естественно, вполне возможно, что в конце концов его пришлось запереть в каком-нибудь сумасшедшем доме, нашего кузена Альбана, вместе с его утверждением, что он, один только он во всем виноват. Ведь известно, как упрямо такие люди держатся своих идей; говоря «такие люди», я имею в виду тех, которые не безумны в прямом смысле слова, но лишь одержимы какой-то мыслью и не желают понимать другого человека, так как и прочие их представления о мироустройстве нарушаются или вообще теряют под конец устойчивость; я по самой себе это знаю. В подобных случаях обычно помогают инструкции, согласно которым навязчивые идеи таких людей смешивают в одну кучу с другими навязчивыми идеями, к примеру, тех, кто считает себя китайским императором или великим изобретателем, или Христом второго пришествия — или воображает еще что-нибудь бессмысленное. Тогда, естественно, все становится совершенно ясно, тогда с полным правом говорят «Сошел с ума» и на этом успокаиваются. Может быть, его жена Матильда, его невестка, его взрослый внук и остальная родня так и поступили: им же надо было как-то жить дальше. Им надо было жить ради их прекрасного хозяйства и бакалейной лавки, в которой даже в сорок третьем году можно было всё купить, но прежде всего бедной Матильде надо было жить ради надежды еще раз увидеть ее старшего сына, ее любимца, остававшегося в Сталинграде; сейчас он, может быть, снова здесь.

Впрочем, я полагаю, что никто из них, в сущности, не стремился ставить себя выше Альбана и считать себя умнее, чем он. Мне не совсем приятно это говорить, но вся их семья была несколько сумасбродной. Толковые люди — это даже не вопрос, но все чуточку чванливые. Очень музыкальны; один дядя, например, каждый год обязательно посещал Байройт или Зальцбург; другой уехал в Америку, вообще очень многие эмигрировали, один даже в Турцию.

Все это — я имею в виду характер этой большой разветвленной семьи — стало мне ясно, только когда я в то страшное лето первого большого наступления приехала с детьми в Гессен, спасая малышей. Гамбург уже был разрушен, и мы в Берлине ожидали, что будем следующими. Только и разговоров было, что о «ковентризации» и «стирании с лица земли» — эти выражения всегда напоминали мне о прекраснейшей немецкой балладе, об «Ивиковых журавлях»[1]. Вы, наверное, уже догадываетесь почему? Короче, я приехала в Гессен, в городок Амёнебург. «Городком» это называлось раньше, теперь это всего лишь островок брошенных домов, утративших всякий вид и всякое значение, суд низшей инстанции, монастырь и руины крепости — все такое одинокое и такое совершенно затерянное, каким может быть лишь осколок Средневековья, лежащий высоко на вулканическом конусе посреди равнины и отданный на разрушение ветрам, налетающим на обводную стену со всех четырех сторон. Самое красивое, что есть там наверху, это облака и могучие ореховые деревья; тогда выдался настоящий ореховый год, каждое дерево было так разрушительно отягощено, что приходилось подпирать ветви. Я, может быть, потому так отчетливо помню эти опирающиеся на подпорки деревья, что в моем восприятии они как-то неясно связывались с моими родными, двое из которых передвигались на креслах-каталках, у них были тяжелые заболевания спинного мозга, а у девушки, которая их по очереди катила, у самой был туберкулез. Чахотка там, наверху, не редкость, и мой свекор, судовой врач Меандер, вылечил ее только в океане, плавая между Цейлоном и Борнео.

Он был смелым и умным человеком; к сожалению, он давно уже умер, осталась его детская фотокарточка, и, может быть, этот дагерротип являлся тайной причиной моего решения не слушать советов мужа и поехать вначале в Амёнебург, а не к родным младшего, Альбана, у которых под Фульдой[2] были хозяйство и лавка. На этом дагерротипе ребенок сидит на коленях своей матери, одетой в черное крестьянки, сидит так, как его усадил фотограф, — откинувшись, с достоинством потомственного лорда. Особенно выделяются глаза — очень светлые и холодные, в их взгляде уже тогда было что-то непоколебимое, он пронизывал тебя насквозь, и от него нельзя было уклониться. Быть может, я и сама искала какой-то ответ; в сущности, вопрос и ответ лежали близко друг от друга, просто мы этого еще не знали. Итак, я оказалась на родине доктора Меандера, узнала его происхождение, посетила могилу его родителей и дом его двоюродных братьев и сестер, но я уже предчувствовала, что не смогу остаться там с детьми. Разумеется, если бы родственники посоветовали мне разыскать на Фульде Альбана и Матильду-младшую — тех, у которых были хозяйство и лавка, и если бы пастор Карл Йозеф не жил на другом берегу Фульды, то я бы, конечно, поехала сразу к Матильде и Альбану. Но с этим пастором, любимым кузеном доктора Меандера, я еще раньше хотела познакомиться — естественно, питая завышенные надежды найти убежище в величественно старинном доме священника, бывшем некогда дворянским имением. Впрочем, эти романтические мечтания исчезли у меня с самого начала, когда дорогу мне перебежала экономка пастора — настоящая мегера, такого неистребимого, навсегда неизменного набожного сорта. Тем не менее мой приезд не был напрасным, и этот осенний день, проведенный у моего родственника, людерского пастора Карла Йозефа, остался для меня совершенно незабываемым, как один из редких снов, в котором, словно облачко пыльцы, плывешь над горами и долинами. Надо представлять себе, что это место, в отличие от Амёнебурга, почти составляет маленький городок, оно застроено широко и свободно, так сказать, в стиле княжеской резиденции, которой оно, в сущности, и было: раньше оно относилось к епископству Курмайнц, там везде видишь колесо на гербе, а это герб архиепископа.

Родственник принял меня очень сердечно, принес вина из подвала, и мы пили его при свечах, в то время как над нами четырехмоторные гробы королевских военно-воздушных сил тянулись на Фульду и Кассель и еще дальше на восток. Мы болтали о том и о сем, пастор в свое время поколесил по свету и вместе со своим кузеном, судовым врачом Меандером, несколько раз побывал даже в Чикаго. Возвратившись, он затем, как это называют люди, озаботился спасением душ рабочих и, вступив в профсоюз, выступал в роли христианского профсоюзного фюрера. Он показывал мне картинки и старые открытки, говорил, рассказывал, и, естественно, мы не могли обойти тем вины и надежды; мы говорили о том, как может выглядеть будущее, о покаянии и о суде. Что конкретно говорил пастор Карл Йозеф, я сегодня уже не помню точно, но пока мы говорили, нирштайна в бутылке стало поменьше, свечи стали покороче, и мне вдруг бросилось в глаза его сходство с фотографией из городка Амёнебург, сходство с его двоюродным братом Меандером; я совершенно отчетливо увидела — это были взгляд и осанка маленького мальчика на старинном дагерротипе: светло-огненный прямой взгляд и благородная мужская осанка потомственного лорда. В моем сердце молнией мелькнула какая-то двойная вспышка, словно в потускневшем зеркале, с обеих сторон стекла, и здесь и там, вызвала одно и то же, осветила одно и то же…

— Вот так это развивалось и так закончится, — сказал пастор. — Посеявший ветер пожнет бурю. — Он добавил к этому еще несколько слов, смысл которых я уже не смогла уловить, поскольку устала.

Потом мне смутно вспомнилось, что пастор словно бы обращался ко мне «дочь моя», точно я была на исповеди, и в конце сказал, что последнюю причину лучше всех укажет кузен Альбан. Таким образом, я на самом деле получила ответ на свой вопрос, но, еще раз скажу, я не думала, что вопрос и ответ лежат так близко друг от друга.

Здесь тоже было ореховое дерево и плыли облака; мы гуляли в саду вверх и вниз по склону, кузен Альбан и я. Дети кидали камни, целясь в зеленые кожистые шарики плодов, иногда какой-нибудь орех падал на землю, и тогда слышался совсем легкий шлепок, как всегда, когда что-то происходит естественно и как бы само собой. Временами в сад выходила развешивать белье его жена Матильда; она наклонялась и выпрямлялась, в ее фартуке тихо побрякивали прищепки, и она спрашивала меня о том о сем, и Альбан слушал. Это был грузный, очень неуклюжий мужчина с блеклым лицом, сухой кожей и красивыми руками торговца.

— Какое несчастье! — сказала жена Матильда.

— Это я виноват, — сказал муж.

— Налеты день ото дня становятся все хуже.

— Это я виноват, — сказал муж.

— Всё потеряли, — сказала жена. — Добро, кровь, честь.

— Это я виноват, — сказал муж.

— Вот и наш зять тоже пропал без вести.

— Это я виноват, — сказал муж.

— Здесь из всех семей ушли сыновья, зятья…

— Это я виноват, — сказал муж.

— Почему это ты виноват? — спросила я наконец.

Он ничего не ответил. Матильда вздохнула и покачала головой.

— Почему же он считает, что это он виноват? — спросила я его жену.

— Потому что он плохо выбрал, — тихо сказала она. — В свое время он выбрал плохое. В тридцать втором году. Он не может от этого отделаться.

— Ах, — сказала я, почти разочарованная тем, что за ее утверждением ничего больше не последовало. — Но и большинство же это… — И тут взревела сирена. Должна сказать, она проняла меня до мозга костей, хотя я, собственно, могла бы понять, что здесь ничего не случится — здесь, на голой земле. И люди вокруг оставались совершенно спокойны, женщина продолжала развешивать белье, а дети начали спорить, когда прилетят самолеты.

Они в самом деле прилетели очень скоро, в замкнутых воздушных фигурах они с величественным рокотом тянулись по небу; серебряный блеск их крыльев вызывал восхищение — так восхищают птицы, потянувшиеся на юг. Они тянулись по небу так уверенно, они были так далеки, так по ту сторону добра и зла, что можно было почти забыть, с каким грузом они летели. Вдруг — не знаю почему — мой взгляд упал на кузена Альбана, стоявшего несколько в стороне. Он стоял, широко раскинув руки и запрокинув голову, он не помнил себя; «Вот я, возьмите меня и казните меня! — казалось, говорила его поза. — Я, только я один виноват». Затем руки его согнулись, сжатые кулаки ожесточенно застучали в грудь — и вновь раскинутые руки открыли грудь для справедливого возмездия: «Я, только я один виноват».

Наконец жена увела его в дом, и он шел за ней, как ребенок. В воздухе было тихо, так тихо, что издалека донеслись первые удары зенитного огня и бомб, которые одну за другой выпускали высоко в небе. Их разрывы, происходившие далеко от всех нас, для нашего слуха звучали не иначе, чем шлепки орехов, падавших на желтеющую садовую траву. Но для слуха справедливого возмездия они, наверное, звучали очень громко.

 

 

 

ПЕРЕМЕЩЕННЫЕ

Эти три чемодана встретились на рогатке оцепления и, поскольку ехали они не в качестве какого-то пассажирского багажа, а отделенные от своих владельцев (один — в Исполиновы горы, другой — в Верхнюю Силезию, а третий — в Райхенбах), то по-прежнему оставались вместе в железнодорожном вагоне и в конце концов сочли необходимым представиться друг другу. Естественно, не сразу и, собственно, только потому, что этого пожелал один из них — обтянутый клеенкой дорожный короб с замком, такой на вид добропорядочный папаша, немного грузный, явно из сельских мест, хотя, может быть, и из окрестностей Янновицкого моста: там немало таких из первого городского поколения, из маленьких лавок честных берлинских жестянщиков, в одном доме с лавкой и квартировавших. При этом он тут же отмел прозвище, которое ему дали два его спутника (один из них без тени улыбки представился «Веселым ветрогоном», а второй, прекрасно выделанный, исключительно хорошо выглядевший, напоминал череп Гёте с картины Генриха Вильгельма Тишбейна, изобразившего Гёте на развалинах Рима). Вы понимаете, о чем я. Ну то есть действительно очень хорошо, искусно выделанный. Так вот, оба, как я только что уже сказала, дали ему прозвище; не имея в виду ничего плохого, они, говоря о нем, называли его «честный малый».

Я полагаю, теперь всякий получил представление об этой неразлучной троице чемоданов, которую составили Ветрогон, Череп Гёте и Честный малый. Кстати, не следует думать, что, скажем, Ветрогон и Череп Гёте лучше подходили друг другу, чем Череп Гёте и Честный малый. Они просто умели выразить себя, даже и в тех случаях, когда выражать было вообще нечего, да и где, прости господи, найдешь что-то особенное для выражения при совместном переезде? Или, может быть, когда-то бывало, чтобы оправдались обещания какого-то путевого знакомства? Такие дела ведь никогда долго не помнишь, даже когда самым искренним образом обещаешь себе написать потом открытку. Говорю вам, даже когда двое лежали рядом на летнем пляже, всего лишь месяц спустя уже спрашиваешь себя: а как, собственно, его звали-то — Мейер или Майер? А звали его вообще не Мейер и не Майер, но какая разница? Ведь значение имел только штурм, который незадолго до конца того отпуска разрушил наш город, а такого города, как наш, с таким пляжем, какой был в нашем городе — пока он в нем был, — такого другого и не было.

Но и такого штурма.

Читатель теперь уже догадывается, что эта поездка не была чисто увеселительной, не правда ли? Она, как нетрудно понять, была предпринята тремя господами после большого воздушного налета; под конец что еще оставалось? Естественно, то, что можно было переместить в чемодане. (А, собственно, читатель со своей стороны ничего не перемещал? Культурные ценности? Фамильное серебро? Или только свои простыни, нет? Наволочки, пуховые одеяла, комплект белья.)

Позднее по ходу поездки чемоданы сходились всё ближе; контакты становились всё плотнее, а их уровень повышался, поскольку в вагон забрасывались всё новые чемоданные пассажиры. Да, к сожалению, новоприбывающие очень просто набрасывались друг на друга; так, Череп Гёте, это благородное наследие прошлого, приобрел глубокий шрам, который — он и сам это чувствовал — уже никогда не залечить. Ветрогон, чемодан из вулканизированной фибры, раньше всех перенес удар; вообще он являл собой распространенное сочетание: очень милая внешность обличала некоторый недостаток мысли — но не отсутствие чувства. Всякий раз, когда на него вновь наезжали, он начинал напевать какой-нибудь шлягер. Больше всего он любил оперу «Риголетто», а в ней — арию «Сердце красавицы склонно к измене…». И, видит бог, он даже неплохо ее пел. Чередуя с каким-то фрагментом из «Рыбаков Капри»; думаю, он знал только то место, где в конце «Белла, белла, белла Мария!».

Этот чемодан из вулканизированной фибры ехал для невесты, для молодой машинистки-стенографистки, работавшей на предприятии оборонной промышленности; и вот все ее приданое — симпатичное белье, белое платье и фата длиной три с половиной метра, что, естественно, было нелепостью, поскольку церковное венчание было Зиги запрещено, а древнегерманского обряда не хотели родители фройляйн Эрики.

— Собственно говоря, — сказал Ветрогон Черепу Гёте, — за те деньги, которые потратили на этот каприз, можно было или купить Эрике белье подороже, например, из чистого шелка, украшенное ручной вышивкой, или потом совершить романтическое путешествие на пароходе КДФ[3], сейчас, может быть, и на Балеары, хотя первые, ходившие в то время, когда Зиги и Эрика познакомились, доплывали только до Лорелеи[4].

— Да? Но у Лорелеи, уважаемый господин, тоже ведь наверняка нашлось бы что-нибудь красивое, — дружелюбно заметил дорожный короб. — Или вот за`мок Штольценфельс на Рейне. Везде есть что вспомнить…

На что Ветрогон снова сказал:

— Вот именно поэтому фройляйн Эрика и хотела выйти замуж.

Ну, молодость: ему был всего год — такой блестящий маленький танчик или нет, в самом деле, такое милое дитя. Из прежнего поколения, естественно… Он вызывающе посмотрел на дорожный короб, но ни Честный малый, ни, разумеется, Череп Гёте по этому поводу не высказались; дорожный короб — потому что был не согласен, а Череп Гёте — потому что не опускался до обсуждений таких тем, хотя он, как он мимоходом заметил, был совершенно без предрассудков. Он ехал по заданию господина из Министерства по делам просвещения и религии и содержал рисунки, автогравюры, маленькие картины маслом и части оригинальных партитур, которые он после пересадки должен был доставить в Рейхенбах. Череп Гёте в каком-то смысле вмещал в себе всю немецкую культуру — разумеется, включая Северную Францию, Голландию и Бельгию: то, что попало к нам, мы уже больше не отдаем, а прихватываем к этому что-нибудь еще.

Напротив, о дорожном коробе можно было сказать только то, что ничего особенного в нем не было. (Правда, так не думала пожилая супружеская чета, которая его упаковала и с удовлетворением навесила на пропущенную сквозь его петли штангу большой висячий замок. Или, может быть, двенадцать пар шерстяных чулок, простыни из тяжелого домотканого полотна, сотканного руками матери фрау Кабучке, и две парадные подушки, отороченные настоящими кружевами, — это вам вообще ничего особенного, да? А если к этому еще добавить обе простые гробовые рубашки и подголовные подушечки для гроба?)

Череп Гёте был взломан, когда сели со всеми своими пожитками последние немцы, убегавшие из Судет. Его разорвало бомбой в клочки — разумеется, не только его и не только железнодорожный вагон, но и предприятия оборонной промышленности, а вместе с предприятиями, как это обычно бывает, и военную продукцию. Такое время от времени происходит, в особенности когда эта продукция на железной дороге и рельсы проходят так дьявольски близко от культурного достояния. И вылетели партитуры, скрипичные ключи и ноты, автогравюры, письмо Ван Гога брату Тео и письмо Фейербаха. И кусок садового празднества из французского рококо, и жуткая семейная идиллия великого художника Гойи (тот, кому она раньше принадлежала, утверждал, что тип с физиономией висельника с краю в левом углу, должно быть, предок маленького палача из лагеря Дора).

А Ветрогон был разграблен. Две лагерных надзирательницы вырывали белое платье из рук друг друга и в спешке разорвали его надвое. О невесте, для которой это платье предназначалось, потом в американском секторе пели довольно трогательную песню; звучала она, кажется, так:

 

Невеста танцевала в кабаре,

Фату ее на сцене износили,

И умерла она от гонореи —

А может, слишком много там курили.

Ее ребенку выпала судьба

Перемещенных, он живет за Доном,

И доброй русской женщины изба

Со временем мальчонке станет домом.

 

А лучше всех перенес все дорожный короб, хотя супружеской чете, которой он принадлежал, его содержимое уже не было нужно, потому что вскоре после осады столицы рейха она уже оказалась в земле — без гробов, подушечек и саванов. Можно, пожалуй, вспомнить картинку из одного иллюстрированного журнала, на которой молодой парень хоронит останки умершего человека в картонной коробке — и лучше в нее не заглядывать. Так вот, эта супружеская чета была похоронена на скрещенье дорог, и только потом ее перезахоронили. Была ли это та самая супружеская чета, которой принадлежал дорожный короб — тот, с клеенкой, — точно выяснится только при воскрешении мертвых.

Но сам он, Честный малый, стоял нетронутый в подвале дома, принадлежавшего брату нашего жестянщика пастору Кабучке в Верхней Силезии. И, когда стало ясно, что ни дорожный короб не сможет приехать к своему хозяину Кабучке, ни сам Кабучке не сможет приехать к своему дорожному коробу с висячим замком, пастор Кабучке приказал служке вскрыть чемодан. Служка, сам честный малый, открыл чемодан и вынул чулки, простыни и саваны. В одну из особенно толстых пар чулок было завернуто серебряное распятие; на нем тело Христово (из эбенового дерева) было черным, как святая Богоматерь в Ченстохове, месте паломничества. Этот серебряный крест с черным Христом служка очень долго и обстоятельно крутил так и сяк. Но, сдав его наконец по долгу службы пастору Кабучке и положив рядом простыни, саваны и хорошие шерстяные чулки, уходил служка с каким-то огромным облегчением, радуясь жизни. Его руки бессознательно раскачивались в такт его шагов — пустые, не отягченные и свободные от чужого достояния…

Omnia mea mecum porto.*

 

 

 

В ГАРМОНИИ

И вот, значит, так это было. Опять это, господин доктор. Я, собственно, этого уже и ожидала, с тех пор как два дня назад под окнами прошло это стадо овец… хотя на краю города в этом нет ничего такого особенного. Тем не менее. Этот топот, сказала я себе, он это заранее предвещает. Топот, пыль и шерсть, но особенно этот топот бесчисленных копыт на тонких ломких ножках. Это было первое стадо овец, вновь появившееся за сто пятьдесят лет, что я наблюдаю. За сто пятьдесят? Почему уж не сразу за тысячу? Почему не со дня моей казни тогда в Роккенбергской каторжной тюрьме? Спятила. Совершенно спятила, да? Но надо же как-то ориентироваться, расставлять какие-то вехи, выделять какие-то события: что было до того, что после, ну и так далее. А как иначе? Иначе из всего этого не выберешься. Эта казнь (я не должна говорить «казнь»? ну все равно, это я просто так выражаюсь) была в двадцать втором году — или скорее это было ее предчувствие. Простите, вы мне не поверите, но я тогда уже совершенно ясно чувствовала, что когда-то в будущем меня обезглавят, или, если выражаться точнее, гиль­отинируют. Разумеется, в телесном смысле меня не казнили. Иначе как бы я сидела здесь? Но кто знает, чтó предчувствует такой ребенок в глуши Верхнего Гессена, такая изголодавшаяся юная учительница (тогда это называлось «завшколой»), на руках у которой семьдесят восемь детей, почему она боится казни? Это было, конечно, смешно, это было, конечно, сумасшествие, ведь мировая война только что закончилась. И ни один человек сегодня не может себя чувствовать так замечательно, так хорошо и так замечательно, как тогда. Комната в мансарде гостиницы, из окна виден огород — он сейчас снова у меня перед глазами. Уже один только запах чабера, укропа, петрушки стоил этой комнаты — и можно было поесть досыта. О том, чтобы поесть досыта, я сегодня уже и мечтать не могу; а тогда, наверное, все крестьяне считали, что уж они должны постараться, чтобы я стала наконец потолще и у меня хватало сил — сил и энергии управляться с линейкой в школе.

Ну вот, значит, откуда взялось это мое предчувствие, что когда-то в будущем меня обезглавят, я сегодня объяснить себе не могу. Дорогой господин доктор, а может быть, это от нервов? Или, как считала моя мать, потому что я выдохлась? Ну, короче, мне было страшно. Я засыпала в страхе и снова просыпалась вся в поту от страха. Я же была и истощена. Но постепенно поправлялась, что, разумеется, неудивительно при таком питании. Я становилась спокойнее, лето было жаркое, пиво вкусное и холодное, и каждую субботу в кегельбане катились шары с таким раскатистым, уютным громыханьем.

Странно, что мне это сегодня вспомнилось. Хотя, собственно, тоже нет. Ведь это стадо овец за несколько дней до того, как я это поняла, уже сказало мне, что наконец все хорошо и все прошло. Совсем хорошо и совсем прошло.

И вот, значит, так это теперь. Опять то, что я раньше называла «быть в гармонии». Должна ли я ломать себе голову — что это, собственно, такое? Что значат эти вздохи, эти глубокие, успокаивающие вздохи в пустой комнате заброшенной маленькой квартирки, в которой нет никого, кроме меня? Ведь я, наверное, так и должна говорить: «пустой и заброшенной», с тех пор как я знаю, что мой муж уже не вернется домой, и мой мальчик, и мама — никто из тех, кто мог бы теперь делить со мной жизнь и населять мою комнату. И, несмотря на это, у меня больше нет страха, потому что я снова в гармонии. В гармонии с кем? Вот это как раз то, что я хотела бы узнать, господин доктор, и до вчерашнего дня — я грела на кухне воду для кофе — у меня уж было достаточно времени об этом подумать. Я просто не имею права перестать дышать, сказала я себе. Ни в коем случае. Как только перестану я, перестанет дышать и мой Старец. «Твоя химера, — сказал бы Карл Хайнц. — Ты просто замечаешь, что вслушиваешься в себя». Но это не так. Это что-то другое. Это какое-то другое дыхание, дыхание какого-то древнего человека, которое заполняет все пространство и всю квартиру, и к тому же еще всю мою грудь и всю мою жизнь.

В первый раз — и потом снова и снова — я слышала этот шорох в середине лета, в полдень, когда все спит и солнце замирает. Смешно — я этого уже ждала; и вчера ждала, когда грела в кухне воду. Я в это время сидела за стопкой тетрадей, в мою комнату вливались волны жары, раскалившиеся балки потрескивали. Было совершенно тихо. Вот так тихо и спокойно, как не может быть нигде в мире, кроме как в комнате, в которой этот Старец (так я его тогда называла) дышит вместе со мной; так тихо, как именно в тот миг, когда я это снова услышала — и уже знала, что наконец я в гармонии, совсем просто: в гармонии, больше ничего.

С этого момента страха у меня больше не было. Я смогла даже представить себе ночь перед казнью, и мне не было страшно. Я была удачливой, я была почти красивой, несмотря на мои грошовые очки, так что даже Карл Хайнц, который вскоре после того приехал в нашу деревню, выбирая между мной и Сюзи Фогель (а она была дочкой хозяина «Золотого плуга»), решил в пользу своей коллеги. Он тоже был завшколой, как и я; после свадьбы я оставила работу в школе, мы переехали, и следующая деревня была уже значительно больше, через нее проходила железная дорога… там появился на свет наш Руди. Мой муж был необыкновенным человеком, сегодня я могу это сказать. Он был социалист, но не хотел, чтобы его так называли. Он был школьный реформатор. А это уже нечто большее. Каждую новую методику мы вместе обговаривали и потом проверяли на практике. С двадцать третьего до тридцать третьего — это были лучшие годы. Но потом началась ложь. Поменяли свои взгляды и советник по образованию, и почти все коллеги; флюгерки их повернулись по ветру, и они утверждали, что всегда имели в виду то, что написано в партийной программе. И в первую очередь, разумеется, социализм. Но мой муж сказал «нет». Он был идеалист, господин доктор, и вы понимаете, что последовало. Сначала увольнение без пенсии, потом слежка; вменить ему передачу запрещенных книг и переписку, ведущую к гибели, было нетрудно. И все пошло, как должно было пойти: тюрьма, концлагерь и потом процесс с обвинениями в госизмене, пацифизме и враждебной пропаганде — ну, все это уже было неважно. В эти годы я выучилась лгать. Это была нелегкая работа, господин доктор, но в конце концов я дошла и до этого. Я лгала ради моего сына и ради моего мужа, лгала в глаза следователю гестапо и лгала на свиданиях с мужем — сквозь решетку, охранник слева и охранник справа. У нас, хотя мы ни о чем не договаривались, был свой тайный язык: каждое слово означало в то же время что-то другое; по сравнению с этим танцы на проволоке или жонглирование одновременно пятнадцатью, шестнадцатью мячами — детская игра. Я, разумеется, втайне продолжала то, что он начал. Я находила людей, связанных с нашими, распространяла запрещенные листовки, сидела у печатной машины. В конце концов схватили и меня: кто-то не выдержал и проговорился — это было вскоре после Сталинграда, в те дни, когда погиб и наш Руди… Да что мне вам объяснять, господин доктор? Я должна была лгать дальше — сначала ради дела, потом ради мужа, а потом, когда мой муж был уже мертв, ради моей собственной головы. И действительно, вскоре после того меня выпустили — никто не сможет сказать почему, я почти уверена, что по недосмотру.

После свержения мне могло бы быть хорошо, но я, собственно, только тогда заметила, что уже больше не в гармонии. И вот тогда только начался настоящий страх: я боялась стоять в очередях и боялась одиночества. Боялась на каждом мосту и боялась на ступенях лестницы, боялась жизни и боялась смерти… да, в конце концов я уже боялась своего страха. Может быть, все это — слишком много для меня; теперь, после всего, мне так кажется. Не знаю, кто сжалился надо мной. Но вдруг — пришло и ушло, топот копыт, немного пыли на жаркой улице — вдруг все прошло. И тогда я уже предчувствовала, что скоро что-то услышу и скоро вспомню что-то, что давно уже забыла… я не могу объяснить почему.

И вот я спрашиваю вас, что это за человек, который дышит вместе со мной в разгар лета, в полдень, когда опущены жалюзи и не слышно голосов, когда спят люди и домашние животные, и солнце стоит в зените? Это моя жизнь? Это моя судьба? Или это я сама?

 

 

 

ТАКОЕ БЫВАЕТ

Эта история трижды доходила до меня, и каждый раз она была другой, потому что каждый раз ее рассказывал мне другой человек. Только содержание ее было всякий раз точно то же в том смысле, что наблюдение, сделанное каждым из троих, почти дословно совпадало с тем, что сообщали двое других.

Как уже можно было заметить из моего вступления, все очень просто, речь идет о некотором природном явлении. Кое-кто скажет: такого не бывает. Например, эта Мента, которая сначала сказала на это «да», а потом «нет», потому что от этого ее «да», сказанного господину Курту, красивому учителю из наполы, в конечном счете никакой пользы ей все равно не было. Другое дело Ванда, но эту смазливую польку сегодня уже не спросишь, потому что ей давно уже не приходится мыть стаканы у толстого Мейриха, и у самого господина Мейриха ничего уже не узнаешь, потому что сам этот толстый господин Мейрих сбежал, когда пришли русские. Остается еще птичница Эмеренция, которая, стоя, может свой поднос с цыплячьим кормом себе прямо на брюхо поставить, так оно у нее выдается вперед. Сегодня эта Эмеренция, разумеется, все же говорит «да»; надо думать, у нее для этого есть причины.

Ну хорошо, вот это сообщение. Чтобы оно было совершенно точным и надежным, мне в нем, естественно, не хватает астрономического времени. Я знаю его лишь приблизительно, так бы я сказала; это — чтоб никому не было обидно — произошло в последний день августа сорок четвертого года в восемнадцать часов тридцать пять минут. Последний день августа — это уж точно, и сорок четвертый год тоже, а вот что в восемнадцать тридцать пять — это у меня только такое ощущение. Ну вот, значит, в этот момент — скажем, в восемнадцать тридцать пять — солнце трижды обернулось вокруг самого себя. Его диск, который висел уже довольно низко над горизонтом, вдруг потерял свое сияние: он выглядел примерно так, как во время солнечного затмения, когда смотрят сквозь закопченное стекло. Затем, в то время как его оттенок менялся и становился темно-красным, солнечный диск, как вагонное колесо, трижды обернулся вокруг своей собственной оси и сразу после этого снова замер.

Местом наблюдения была Нойцелле — деревня в Нижней Лужице. Собственно, название «деревня» здесь не подходит, скорее уж поселок городского типа; ну, короче, говоря о Нойцелле, имеешь в виду роскошный цистерцианский монастырь — красивейшую во всей округе барочную церковь, высоко поднявшуюся на холме над деревней, маленький искусственный рыбоводный пруд у подножия этого холмика, большой католический сиротский дом напротив холмика и, наконец, несколько домиков и садиков и гостиницу, принадлежавшую толстому господину Мейриху наряду с несколькими акрами пашни, рыболовной арендой и тремя-четырьмя польскими служанками; этого нам вполне достаточно. Церковь, собственно, к делу не относится, но мне было бы жаль вообще не упомянуть о ней — так она необыкновенно красива. Теперь, наверное, можно все это правильно себе представить и понять, что главное в описанном месте — это, само собой разумеется, не дома, сады и поля, а прежде всего напола — национал-политическая школа. О, напола — это было всё! Когда ее черные маленькие кадеты стремглав врывались в деревню, сразу было видно, кому принадлежит эта деревня и вообще этот мир. И еще намного отчетливее это было видно по учителям, а отчетливее всего — по этому красивому Куртхену, с которым тогда прогуливалась эта Мента.

Она гуляла с ним вокруг рыбоводного пруда, происшествие было за день до того, и он ей о нем рассказывал; каждый раз, когда они, обогнув пруд, проходили мимо барака французов, те начинали играть на какой-то дудочке и по-своему чирикать. «Да пожалуйста, меня это нисколько не трогает, — думала эта Мента, — главное дышать спокойно, чтобы красиво поднималась грудь». Курт между тем рассказывал дальше, щелкая хлыстом; его несколько отвлекали французы и лягушачий концерт из пруда, но — ничего не скажешь — рассказывал Курти хорошо. А эта Мента сосредоточенно его слушала, поскольку слушать не раскрывая рта было ее специальностью. Ну и помимо этого — печатание на машинке и стенографирование: она была секретаршей отделения «Сила через радость» в составе Трудового фронта. Курти, естественно, прекрасно понимал, почему она проводит свой отпуск здесь, а не, допустим, в Берлине, и это представление, само собой разумеется, тоже его отвлекало, но не было неприятно. Он находил ее симпатичной, явно склонной прилечь, несколько перезрелой, но зато уже с настоящими чертами матери. Он закончил свою историю, когда они в третий раз прошли мимо французов. «И вот я спрашиваю вас, возможно ли такое? Всякому рассудку противоречащее? (А эта Мента соображала: что он хочет услышать?) Я не Коперник, фройляйн Мента, я всего лишь последователь нашего фюрера и поэтому прежде всего спрашиваю себя: что сказал бы об этом фюрер? И если это в самом деле было так, фройляйн Мента, то, может быть, фюрер так и хотел? Было ли это, наконец, новым испытанием оружия возмездия? Или знамением того, что скоро наш фюрер будет обожествлен? Одним словом, сошел ли я с ума или что-то такое бывает? Да или нет?» — грубо спросил господин Курти.

— Да, — сказала эта Мента со сладким испугом, словно перед алтарем…

— Поди сюда ко мне, Ванда. Да ничё я те не сделаю. Я те чё, когда чего сделал? Ну, не всегда был добренький, так а кого я должен лапать, когда такое лето жаркое и когда моя каждый раз визжит «отстань от меня, от тебя опять несет шнапсом»? А я вообще даже и не нажрался, и даже вчера тоже не нажрался, — сказал толстый Мейрих и начал рассказывать.

(«Что это с ним сегодня, с болваном этим, — думала эта смазливая полька, садясь рядом с Мейрихом в его амбаре на кормовой ящик, туго обтягивая колени фартуком и сжимая губы. — С чего это он сегодня такой обходительный?»)

— Но ты же говори, Вандуся, говори же! — закончил толстый Мейрих, задыхаясь от страха. — Скажи же хоть слово! Веришь ты в это? И если ты в это веришь, то чё это значит? Все теперь будет не так? Все пропало? Мои поля, мой дом — и война? И скоро — боже упаси! — придут русские? И дойдут досюда?

Что ему ответила на это Ванда, сегодня уже не узнаешь; бросила исподлобья короткий ледяной взгляд, как всегда, когда он ее мучил, и больше ничего, только этот взгляд…

— Да все вы, польки, в это верите, — сказал наконец господин Мейрих. — Вас об этом и спрашивать-то нечего. Вы и монашки совсем не так глупы, как нас хотят убедить парни из наполы. Нет. Совсем, совсем не так глупы…

(К слову, с этого момента он Ванду больше не бил, она это сама мне рассказала.)

То, что монашки не глупы, — это некое утверждение, а то, что глупы, — это другое утверждение; оба в равной мере справедливы. Есть умные и есть глупые, как и везде. Настоятельница Антуанетта принадлежала к умным, этого еще никогда никто не оспаривал, включая и птичницу Эмеренцию, вторую из самых умных. Эта птичница Эмеренция как раз несла вниз, на птичий двор, поднос с цыплячьим кормом; пернатая живность, видя ее приближение, возбужденно закудахтала «сюда, сюда, сюда»… но и настоятельница, спускавшаяся от статуи Лурдской мадонны в передней части сада к постройкам птичника, тоже закудахтала «сюда, сюда, сюда». Можно представить себе, что большой радости птичница от этого не испытала, но, привыкшая подчиняться, опустила свой поднос на землю и спросила: «Да, госпожа настоятельница?»

И все прокрутилось в третий раз: что солнце в этот момент трижды обернулось, потеряло сияние и выглядело как сквозь закопченное стекло во время солнечного затмения; что оттенок солнца изменился и стал темно-красным, что оно, как вагонное колесо, обернулось вокруг собственной оси — трижды вокруг своей собственной оси и сразу после этого замерло. Птичница терпеливо слушала и, бережно отодвигая носком ботинка своих цыплят, думала: «Сейчас наша матушка опять выглядит точно как та старая баба на смешной картинке в нашей трапезной»; картинка была репродукцией Гольбейна, а старая баба — мужчиной, тем не менее Эмеренция была совершенно права.

— Такие дела бывают, — сказала она наконец. — Об этом теперь везде слышишь. Многие думают, что в этом диске видели Богоматерь, но я — цып-цып-цып — в это не верю; я бы, если госпожа матушка позволит, сказала бы ее сыну вместе с Фатимской мадонной: не проси меня больше, ибо теперь приходит суд.

Что на это ответила настоятельница, знать я, разумеется, не могу, поскольку так далеко доверительность моих отношений с Эмеренцией, к сожалению, не заходила, но я догадываюсь. Дело в том, что птичница, когда кормила свою живность и пересказывала мне эту историю, сказала, глядя на цыплят: «Этих я еще увижу большими». Потом покачала головой и сказала — нет, собственно, она это спросила как человек, принужденный день и ночь думать о чем-то совершенно определенном: «Иерусалим, ах, Иерусалим…» Кто немножко знаком с Библией, тот знает, что там дальше.

Она действительно вырастила большими этих и следующих, и следующих за ними тоже, потому что, когда пришли русские, птичница все еще оставалась при своих подопечных. Иногда я ловлю себя на том, что мне хотелось бы узнать, что с ними всеми стало — с Курти, Ментой, Вандой и толстым Мейрихом, который, как говорят, незадолго перед концом отбыл в Баварию со своей скотовозкой, женой и несколькими мешками муки и гороха. Но только одного я не знаю: то, на что тогда указывало солнце, был ли это действительно конец — или он нас еще ожидает?

Перевод с немецкого Герберта Ноткина

 


© Герберт Ноткин (перевод, вступительная заметка, примечания), 2025

 

* Все мое ношу с собой (лат.).

 

1.Баллада Ф. Шиллера.

2. Фульда — река и город в земле Гессен.

3. КДФ — «Kraft durch Freude» («Сила через радость»), объединение в фашистской Германии, занимавшееся идеологически выверенной организацией досуга населения рейха.

4. Скала на Рейне.

Владимир Гарриевич Бауэр

Цикл стихотворений (№ 12)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Михаил Олегович Серебринский

Цикл стихотворений (№ 6)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Сергей Георгиевич Стратановский

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Михаил Петров - 9 рассказов
Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе, лауреат двух Государственных премий в области науки и техники. Автор более двухсот научных работ.
В 1990-2000 гг. работал в качестве приглашенного профессора в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и в Принстоне (США).
В настоящее время является научным руководителем работ по участию ФТИ им. Иоффе в создании международного термоядерного реактора ИТЭР, сооружаемого во Франции с участием России. М.П. Петров – член Общественного совета журнала «Звезда», автор ряда литературных произведений. Его рассказы, заметки, мемуарные очерки публиковались в журналах «Огонек» и «Звезда».
Цена: 400 руб.
Михаил Толстой - Протяжная песня
Михаил Никитич Толстой – доктор физико-математических наук, организатор Конгрессов соотечественников 1991-1993 годов и международных научных конференций по истории русской эмиграции 2003-2022 годов, исследователь культурного наследия русской эмиграции ХХ века.
Книга «Протяжная песня» - это документальное детективное расследование подлинной биографии выдающегося хормейстера Василия Кибальчича, который стал знаменит в США созданием уникального Симфонического хора, но считался загадочной фигурой русского зарубежья.
Цена: 1500 руб.
Долгая жизнь поэта Льва Друскина
Это необычная книга. Это мозаика разнообразных текстов, которые в совокупности своей должны на небольшом пространстве дать представление о яркой личности и особенной судьбы поэта. Читателю предлагаются не только стихи Льва Друскина, но стихи, прокомментированные его вдовой, Лидией Друскиной, лучше, чем кто бы то ни было знающей, что стоит за каждой строкой. Читатель услышит голоса друзей поэта, в письмах, воспоминаниях, стихах, рассказывающих о драме гонений и эмиграции. Читатель войдет в счастливый и трагический мир талантливого поэта.
Цена: 300 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России