ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
БОРИС ПЕЙГИН
Об авторе:
Борис Сергеевич Пейгин (род. в 1988 г.) — поэт и прозаик. Научный сотрудник Института общественных наук РАНХиГС при Президенте РФ, адвокат. Стихотворения и короткая проза публиковались в журналах «Звезда», «Знамя», «Октябрь», «Воздух», «Кольцо А», «Плавучий мост», «Дальний Восток» и др. Автор книги стихов «Гражданские сумерки» (М., 2020). Лауреат премии «Лицей» в номинации «Поэзия» (2020). Живет в Томске.
Филиппики
Непрошеные записки
L. M.
…Тогда, к черному марту, кончено было все, проиграл — Кораблева уже не обращала внимания, только шла быстрее, Кораблева, Лариса, Ла`риса. Был день последний. Фил по имени не называл ее, не произносил в мыслях своих — так, так было. Я боялся. Господи, как он боялся.
Выйдя из школы, мы легли на параллельные курсы в общем на юг — ты, он, они, — я знал, где тебе выходить, и думал, перехвачу тебя и увижу тебя, но они шли за мной. Знали ли они, куда ты идешь? Думаю, да, знали. Все двигались параллельными курсами на юг: я и они — по земле, а ты — под землей.
И тогда Филу думалось, что удача была на его стороне, потому что колченогая девка попалась им на пути, — нет, начнем не с этого. Фил выглянул из подворотни, и в этот раз Лариса не видела его. Я пошел от школы на запад, а она на восток. И, стало быть, сработала уловка моя — я тут же нырнул во двор и по диагонали пересек его, а она обогнула квартал, и, когда Фил выглянул из подворотни, она только вышла на Авангардный проспект. Но по узкому тротуару, между скалами домов много людей текло, и она не видела меня, но обогнула квартал, избегая меня. Поэтому она спустилась на Трайгородскую не с южного входа, с угла Пороховой, а с северного — у собственно Трайгородской. Она не спустилась сразу, хотя и должна была, зашла в магазин. Фил посмотрел на часы. Ей выходить на «Октябрьской площади». До «Октябрьской площади» поезд от «Трайгородской» идет семь с половиной минут. Она всегда опаздывает, но надо считать, что она уже спустилась. Не опаздывать самому.
Фил шел за ней, а они шли за мной. Они видели, как я заходил во двор, несомненно, но если… Мне было плевать на «если», у меня было семь с половиной минут, чтобы оказаться на Торговой стороне, на другом берегу Каменки, на Синчиновском проспекте. Глянул на часы — побежал. На метро нельзя, пешком — не успеть, и я рванул к Авангардному, к автобусной остановке. Но они были именно там — зашли во двор с проспекта и тогда только увидели меня. Они не шли за Филом, но теперь пошли, побежали, и я побежал от них.
Двор отделял, я втопил по сугробу и завяз по пояс, обходили по дороге, Фил выскочил на дорогу; Кухмистров бежал навстречу, Белов, Данилов, Мазурова — с другой стороны, я бежал, тогда — так.
— Филя, стой! — Свистнул снежок, но не попал.
— Исчезни! — Фил крикнул, пожалел, растратил дыхание. Кольнуло в боку.
Кухмистров приближался, Белов и Мазурова скакали наперерез. Господи, вырваться бы, минуту он потерял. И тогда — на прорыв — дернул сколь было силы в ногах, Кухмистров большой, инерция больше, чем у Фила, до Мазуровой далеко. Белов — слабое звено, я рванул в лапы ему и уронил — весили они одинаково, но моя скорость больше. Импульс выше. Рухнул, я пробежал по нему, завяз в теле, хрустнул.
— Стой, сука! — Снова снежок, попал, но на излете.
До грани квартала, до Пантелеевского, и они за мною, все вчетвером.
— Филя, пошли пол помоем!
— Да чего ты как идиот! — Мазурова, ну что она могла сказать. Только про достоинство не кричала, на бегу-то.
И вот тогда-то произошло, что иначе как иронией судьбы не назовешь. Мелихова зашла в квартал, сухорукая, колченогая, — навстречу ему. Я оббежал ее, как чумную, потому что унижение заразно, и куда заразиться ему еще хуже, чем было, но убоялся, оббежал.
— Чего, невесту встретил, чушок?
Он думал и потом много, потом много думал: отчего люди с хорошими лицами порождают только двинутых ублюдков? Они не жалели меня, я не жалел его, он меня, но, когда черти вас будут жарить в аду за это, вы это вспомните, даже если я буду лежать на соседней сковородке.
Она была уже далеко, пять минут осталось, но Фила не догнали, переключились на колченогую.
— Иди, — слышалось мне с той стороны бульвара, — жениха своего лови, а то свадьбы не будет…
— Э… оста…
— Ты подмыхи побрила, а? — это Мазурова, я слышал.
Перевел дух. Четыре с половиной минуты. На улицах — что на Пороховой, что на Трайгородской — много народу. Пока добежит до проспекта — еще столько же пройдет. Операция под угрозой срыва. И Фила осенило — трамвай!
По Староозерской ходит трамвай! Да, я бежал в ту сторону, и судьба вела меня куда нужно, ты вела, должная быть моей. Пробок нет, и можно успеть. Четыре минуты — я на Староозерской, идет девятка, четыре минуты — остановка, толпа, третья ступенька, дзынь, поехали. Минута — трамвай поворачивает в Мересьевский переулок, вокруг музея идет на юг, к мосту. Десять секунд — перекресток, та сторона, перекресток, Синчиновский проспект. Между «Пиковской» и «Октябрьской площадью». Но толпа сдвинулась, оторвала от двери меня, Фил проехал остановку.
Так, дальше… Девятка пойдет по Преображенской на юг, параллельно Синчиновскому. Но… Еще две остановки — повернет направо, снова на мост и дальше к Пасынковой горке. Художник живет… Фил помнил — Ямской, угол Саквояжного. Самый перекресток. Ты пойдешь по Ямскому, наверное. Нет. Там есть место, где Преображенская подходит близко к Ямскому углу, самому изгибу. И остановка — метров двести оттуда. Нельзя упустить тебя — он не следил в этот раз просто, мы поговорим раз и навсегда, и кто из них выйдет живым? Ты не скроешься в норе этого художника, не поговорив со мною. Фил загружал в голову карту — как в перерыве между уровнями в игре следующую локацию объясняют.
Вот ход: от Сабанцевской набережной в центр тянется Архиповский переулок, пересекает Преображенскую, нигде не широкий. На перекрестке остановка. После Преображенской Архиповский становится непроезжим — между зданием Севспецводстроя и старыми хибарами по четной стороне втиснулся китайский рынок, я пошел туда. Метров сто — ряды, Фил шел их минуту-полторы — продавливался в сальную людскую массу, лежат бетонные блоки, чертова дыра, Архиповский, вот уж точно ни пройти ни проехать — затем круто поворачивает направо и вливается в Ямской угол тощей щелью между слепых стен.
Через этот-то узкий лаз я проник на нужную улицу — где встретить должен был, но не встретил. И тишина, там была тишина, и низкое небо, но разъя´снилось, низкое небо, очень синее. Такая там была тишина — слышал собственные мысли.
Ноги болели, словно бежал марафон, из последних сил доковылял до входа в нужный двор. И вот там должна была проходить ты, наверное, через вход
другой, что ближе к проспекту, а Фил через этот, напрямик. Ты ведь всегда опаздываешь; Господи, сделай так, чтобы в этот день встретил ее, хоть глазом одним увидеть ее… Но он не был раньше в том дворе — угловой дом, двор проходной. Метнулся к воротам, поскользнулся, встал, улица пуста. Тебя нет, но вдруг появишься, и страх явленный увидеть тебя и опозориться сильнее, страх, к другому прохожу проходу между домами — выйду тебе навстречу, наберусь смелости… Три года назад тому, в классе пятом, смелости было, чтобы давать бить себя и таскать по полу за рукава, лишь бы мимо нее, лишь бы ты видела. А теперь нет смелости догнать. Каждый божий день ходил за нею, следил за нею от школы до дома, а поговорить нет смелости. Но в другом проходе стоял забор — Фил никогда не был там и не знал этого. Там забор — невысокий, не перепрыгнешь, и к нему вел предательский черный сугроб. Чертов март. Провалился, полные ботинки снега, взялся за прутья, подтянулся, перекинул ногу, сорвался…
…Повис на штыре. Куртка выдержала, ноги не достают до земли. Предательский рыхлый снег, снег, который предал меня. Я долго висел на том заборе.
Нет, начать следовало не с этого. На самом деле она была всегда.
Фил немногое с детства знал. Что надо работать в университете — где и мама и папа работали, и дедушка, отец мамин. И знал, что обязательно будет, потому что нельзя иначе. Нельзя, практика марает руки, управляй процессом, не исполняй его. И папа говорил, и отец мой, не исполняй и многое, логика, логика. Папа — логик, он преподает логику и молчит. Он молчит, из угла и тенью вдоль стен. У него нет залысины еще. Волосы черные и короткие серебрятся электричеством, серое в желтом свете.
Фил знал слово «сессия». Сессия — это время, когда папа говорит. Я сижу дома и болею, не иду в сад. Или суббота, и я не болею. Утро, и свет белый, они сидят в гостиной, я смотрю телевизор и не вижу. Белый свет пляшет на пыльном кинескопе. Кот Леопольд, «Лето кота Леопольда», зелень, дача, борщ на плите. У нас никогда не было дачи.
— Мы городские люди — и мама, и дедушка, и папа, — то, что с огорода дешево, с избытком ком-пен-си-ру-ет-ся излишними тру-до-за-тра-та-ми. И на огороде летом надо работать, а зачеты, а сессия.
Сессия — отец говорит. Мама кричит из глубины прихожей:
— Ты думаешь, я не вижу, что ты нажираешься? — Глубоко, далеко в прихожей, у грани подъезда и улицы, я не вижу. — Тебе дают, а ты берешь, кем ты себя выставляешь?
Чего нажираешься? И так ли это плохо? Нет, плохо, есть надо аккуратно, ложка в правой, не кроши за столом, салфетка, руки вымой. Отец говорит не о том, он логик:
— Я не беру взяток.
— Борзыми щенками. Не делай из меня дуру!
От отца сладко пахнет, он говорит:
— Я не хочу исправлять неисправимое.
— А я не хочу быть замужем за алкоголиком. Ты думаешь, тебя не видит никто, кончится тем, что ты без нагрузки вообще останешься, и тогда…
И тогда, долго, от папы пахнет сладко, они смотрели телевизор, пыльно и свет пляшет, я не вижу.
Я не люблю, не любил никогда кота Леопольда, так правильно все и строго. Это недолжное и делать нельзя, так нельзя и только же так можно. Давайте жить дружно. Фил не хотел так, глупо и узко. Как было бы быть, если так только. А мышей жалко; они строят машину, и белый чертит формулу на песке. Никакой Леопольд в ней не разберется, строят и испытывают, но все всегда против них. Мне не нравится, несправедливо. У нас никогда не было дачи. Во дворе зелено и белый свет, подъезд и июнь тенистый и кислый, сирень не отцвела, белые бабочки в белом свете.
Мама вечером опять ругается с отцом. Маленькая комната еще закрыта, не пробиралась по стенам тень моя, всегда была закрыта, и я не там. Я сплю на диване вместе с отцом. Он гасит свет, снимает очки и долго ворочается. Окно, экран синий и диафильмы теней, тени пыльные прячутся по углам. Фил сказал:
— Мне жалко мышей. Такая штука классная!
— Это машина Голдберга. — Голос отца ровный, как если машина говорит со мной.
— Кого?
Отец гладит меня по голове, приобнимает.
— Это такое название. Аппарат, нарушающий все законы логики и физики, чрезмерно сложный. Такие показывают в фильмах для комического эффекта. Чтобы смешно было.
Но не смешно и завораживает, и цифры след на песке изящный и извитый. Я обязательно построю такую, только дождусь того, на чью голову должен упасть арбуз. Фил засыпа`л — отец смотрел и гладил по голове, и думалось мне, вот, и если бы мыши вели себя хорошо, все равно получали бы. Как так? Но ведь кто-то все придумал это, значит, заранее знал. Там Леопольд хороший, а мыши — нет. Они бы все равно получили. Мне жалко их.
Я смотрел на тебя, а ты похожа на кота Леопольда. Ты не говоришь никому ничего, но светлая и желтая, и желты обложки твоих книжек. Я смотрю на тебя и всегда смотрел из своего угла — я часто бывал там, я в своем, ты в своем. Фил ее придумал — должно быть что-то красивое, если вечно стоишь в углу. Или попал я туда, чтобы на тебя смотреть. Это легко, даже слишком.
— Отдай! Отдай, это мое!
— Нет!
— Вор, мразь! — О, это только думают все, нахватался, но я знаю, что говорю.
— Ольгвикторовна, он матери-и-и-ится!
И толкает, и я его!
— Я его легонько толкнул, а он со всей силы-ы-ы-ы-ы…
И я в углу, и вижу тебя. И вижу себя, ноги, руки, и ненавижу, что говорят «Молчи», и не молчу.
— Тварь!
— Сволочь!
— Не лезь, урод!
И я в углу, и вижу тебя. Это легко. Слишком, легче легкого — я ненавижу их и рад, они не знают моей тайны. Фил смотрел на нее. И иногда — ты. Фил ненавидел ее, он — тут, она — там, и не мог не смотреть. Не мог молчать, не смотреть. Слова приводят к тебе. Любые слова. Сюда легко попасть, и невозможно к тебе. Надо любить читать. Надо любить, как любить, если надо? Он придумал ее, в сказку не попасть. До нее не достать — можно отобрать что-то, но не за что. Он боялся, она молчит, не подойти к ней. Ненавидел, обидеть хотел, да не за что. Кинь мне хоть слово, как спасательный круг. Фил бы зацепился за него. Я обижу тебя, и на веки вечные ты будешь стоять рядом. Но ты хорошая, ты молчишь. Ты не ошибаешься, ведешь себя хорошо. Я ненавижу тебя за это. Фил придумал ее, как сказку, смотрю и вижу. Ты — кот Леопольд, я — мыши есть, может, только белый или оба. Я знаю, это на тебя должен упасть арбуз.
— Надо хорошо себя вести! — Ольга Викторовна не тащила Фила в угол, он сам шел.
— Извините, пожалуйста!
— Надо исправляться, понимаешь?! Стой и думай.
Фил стоял и думал. Он не хотел вообще-то, само так получалось. Он ненавидел себя, не молчал, но, открывая рот, попадал туда — в любом случае. Я стою и смотрю на тебя. Через бумажные стены.
— Отвернись в угол лицом!
— Не буду!
Она брала за шиворот и поворачивала. Фил не сопротивлялся. Потом она отворачивалась сама. Я смотрю на тебя. Пахнет вафельными полотенцами.
А час тихий! И неспавшие что творили, и не спала ты временами тоже; она смотрела на Фила — как когда редко, но дух у него захватывало, но тихий час, я мечтаю, чтобы ты спала. Кидались подушками, дрались и бегали, и показывали такое, и за анатомию эту я тоже был в углу, я за всё и всегда в нем был, но не ты. Все показывали. Я убеждаюсь всё больше, что придумал тебя, потому что это никогда не ты. И вот почему — я просто не знаю этого. Все просто.
Какую стойкость духа я выказывал и какое спокойствие, вися на этом заборе. Может, и Христу на кресте было не страшно — когда смерть отчетлива, некоторые смиряются. Но он не умрет и не смирится, ни сегодня и никогда. Но это спокойствие и ровное биение сердца — где было оно раньше? Не поведись он на импульсы и сиюминутные порывы — о, я бы четко продумал свои планы и извел бы тебя с лица земли, или бы ты была у ног моих и рядом со мною. Когда они пришли — а они пришли, и я не знал, в сущности, зачем, — они не кидались в меня льдом и не плевали в мое лицо, нет, они знали, что я шел за ней, и пошли за мной. Я долго висел, и, самым вальяжным шагом идя, они могли не торопиться и найти меня. И нашли.
Кухмистров едва сдерживался, чтобы не прыснуть в кулачок, но он молчал. К сожалению, стыд липкий и топкий, к нему нельзя привыкнуть. Он едкий, как плавиковая кислота, и топкий, как зыбучий песок. Мазурова вышла вперед, а Фил назад отскочил во времени; Мазурова всё то повторила, что ранее ему говорила. Она говорила ранее:
— Фил, давай серьезно. — Я висел, а она серьезно, нет, вообразите только, но Фил смотрел на нее свысока. — Фил, пожалуйста, оставь Лару в покое. Если ты ее любишь в самом деле, ради нее оставь в покое.
— Для начала вы меня все оставьте. А я подумаю.
— Может, я ему всеку? — спросил Кухмистров куда-то в никуда.
— Нет, я с ним поговорить хочу.
И вот тогда все встало на свои места. Мазурова тоже иногда ходила к тому художнику вместе с ней. А я шел за ней, а они не за мной, Мазурова шла, они шли с Мазуровой, я шел туда же, но не за Мазуровой, мы встретились.
— Фил, мы же пытались с тобой говорить. Ты не понимаешь. Ты каждый день за ней следишь, ходишь за ней, ты мешаешь ей жить, понимаешь? Пожалуйста, оставь ее в покое, если ты ее любишь…
— Да я в гробу ее видал, я в гробу ее видал — и вас с нею вместе. — Я пытался сорваться, куртка трещала, но не поддавалась.
— Мама, я не хочу. Не хочу писать это в черновик.
Это было сочинение. Конец первого класса. Чертово сочинение. Наша школа как выдающееся место. И чего в ней выдающегося? Мама стояла над душой и смотрела, а Фил с деловым видом сидел, едва возвышаясь над столом, и постукивал ручкой по столу, потому что так выходило солиднее.
— Сначала ты продумываешь основную мысль текста. По пунктам. Записываешь в черновик. Потом переписываешь в тетрадь.
Голова моя билась над двумя — нет, даже над тремя — одинаково неразрешимыми задачами. Ну, во‑первых, почему нужно дважды проделывать одну и ту же работу? Во-вторых, что же я хочу сказать? И — the last but not least — что же в нашей школе выдающегося? В окно смотрел, а видел птиц небесных. У них не было домашнего задания, у них не смотрят сочинения, не проверяют технику чтения. Они вовсе не умеют читать.
— Хватит считать ворон. Пиши. Сначала черновик.
Мама терпеть не могла ворон. Крыса с крыльями, говорила она. Крыса с крыльями. Пусть так, крысы мне всегда нравились — у них умные глаза и пальцы, похожие на человеческие.
— Почему я должен делать два раза одно и то же? Если мне что-то придет в голову, я напишу.
— Потому что есть такое слово — «должен». Потому что будут помарки, исправления. Я свои сочинения переписывала по два-три раза.
Еще она любила говорить, какие она писала отличные сочинения. Но в этот раз она просто смотрела, как я стучал ручкой по столу, и ничего не происходило.
— Должен. Должен написать. Всё тебя приходится заставлять делать из-под палки.
И тогда я понял, что я должен в этой жизни, — я должен любить то, что должен делать. Но откуда мне было знать, что именно я должен был делать?
…Дедушка посвятил жизнь истории папства Кватроченто, и эти странные викарии Христа ходили по нашим четырем комнатам, слоняясь без дела, и заглядывали туда, где был я, — тоже так, между прочим. Но в этот раз никто не заходил, и каждое мгновение превращалось в день, а день стоил года.
Вообще, все тогда говорили мне, как хорошо быть ребенком и как я должен любить это. Даже папа римский Николай Пятый. Однажды, когда я ложился спать и мама погасила свет, он сел у моего изголовья и долго на меня смотрел. Прободая темноту нечеловеческих размеров носом, теряя навершие креста над третьим обручем тиары в этой темноте, он смотрел на меня, а я смотрел на стену, чувствуя, как он смотрит на меня. Он подоткнул одеяло и сказал наконец:
— Знаешь, как Томмазо из Сарцаны я был более счастлив за один день, чем ныне за целый год.
…Фил мучился долго, но так и не нашел ничего примечательного в истории своей школы — пришлось спросить маму, и мучения утроились. Вот дедушка учился там, дедушка много добился, и весь этот панегирик пришлось записывать. Дважды.
Но учительница читала только ее сочинение — перед всем классом, вслух, а она молчала, как всегда, и краснела, точно заходящее солнце. Волосы — и это было солнечное в ней, легкие и желтые, как солнечные лучи, и щеки ее краснели, точно заходящее солнце, а я смотрел, и Костров, сидевший за мной, ткнул меня:
— Вот… некоторым всегда везет.
— Это точно.
И не было в тот миг разговора более взрослого. Пожалуй, президент США и председатель КНР не могли говорить как более взрослые люди.
Жизнь — штука нечестная. Вот есть Кораблева, рожденная быть лучшей, но она может быть лучшей тогда и только тогда, когда есть худшие. Я был рожден быть худшим при ней, и в этом была общность нашей судьбы — мы не могли друг без друга, и я должен был смириться. Я понял это, стоя перед зеркалом одним утром, когда чистил зубы. Кафель вокруг моего потешно растянутого в зеркале лица был голубым, как небо, и из коридора пахло свободой, которая летала по квартире вперемешку с солнечной пылью, — это был выходной. Но вопрос-то был серьезный — выходные пройдут, а он останется, — я должен смириться. И я сказал громко и четко:
— Я не смирюсь.
И из коридора донеслось:
— С чем?
Школа — это то, что потом я назову «должное», назову потом, и так будет. Это был тысяча девятьсот девяносто третий год. Было сухо и не холодно, пасмурно, асфальт, и небо, и стены домов были всё одно. Я и отец мой на узком тротуаре Пороховой улицы — от Авангардного проспекта к озеру, по серому, вдоль серых стен, к серой воде. Была положена форма, но на Филе был свитер с рисунком, черно-серый; и отец не нашел никакой другой одежды ему.
Я видел школы на картинках и в фильмах — большие здания, зеленые дворы и куча народа, но все было не так с моей. Четырехэтажное серое здание с квадратными окнами-бойницами, стена к стене с соседними серыми домами, чуть подальше от дороги, чем они. И высокий забор, черный забор, и на узком плацу за ним — отец сказал, что это плац, — судьбе было угодно выстроить в линейку и в затылок, выстроить всех тех, кому надлежало быть рядом, тебя и меня. Они почти опоздали, но я видел тебя из-за забора, прутья решетки рассекали тебя на левую сторону и правую.
— Наша школа, — говорили нам, — третья школа имени Александра Говардова — это особенная школа. Мы всегда были лучшими. Во всем городе. Наши дети занимали первые места на олимпиадах и конкурсах, наши дети поступают в самые престижные вузы, не только в Дементьевске-Тиманском, но и в Москве, в Петербурге. — И в очках, которые говорили нам, сверкало солнце, не бывшее в небе.
А Фил смотрел на тебя — она стояла рядом, а я смотрел. Ты смотрела на блики в стеклах очков — ты тогда еще не носила очков. Ты смотрела на блики и поворачивала голову, и золотые волосы над белыми плечами. Я видел — они выбивались из прически, один, и второй, и третий, и золотые сияли пред серой стеной, за черным забором. Ты смотрела на блики и поворачивала голову. Ее волосы были золотыми лепестками, и она — подсолнухом, поворачиваясь за солнцем, которого там не было.
— У нас небольшая школа. Здесь все ученики, с первого класса по одиннадцатый. — И я окинул взглядом плац. — Нас всего четыреста четырнадцать человек, но у нас нет посредственных детей, и наши педагоги…
Я смотрел кругом, но видел только тебя. И тогда Фил понял — это надолго. Он долго будет смотреть.
— Вы — ученики третьей школы. Будьте достойны…
Человек в тяжелом галстуке поднял и посадил на плечо девочку, с тобою рядом стоявшую. И дал в руки звонок. Фил понял в тот момент, что хочет его ударить, головою в пах, и свалить наземь. Я кивнул тебе — зачем, Фил не знал зачем. Ведь ты смотрела на меня, но не смотрела на меня, во мне не было солнца.
Мы брели с отцом по пыльной Пороховой. Одинаково шли мы с ним — он положил руки в карманы брюк и голову свесил, и Фил тоже. Так шли.
— Хочешь мороженого? — спросил отец. — Давай зайдем куда-нибудь.
Куда-нибудь — это кафе на углу Пантелеевского, это всегда так было. Но Фил не хотел мороженого.
— Пап, а кто такой Александр Говардов? И почему в честь него назвали школу?
Но отец не отвечал ничего. Он не знал, кто такой Александр Говардов, — можно быть взрослым и не знать этого и еще чего-то. Важно не знать, не так ли? Важно понимать главное, как отец говорил, — принципы, на которых все построено.
Вечером, тем вечером, о принципах я не думал, а говорили вокруг меня. Вечером приезжал дедушка, и спорили долго. Он уже не работал в университете, он приезжал на черной «Волге», вечером, и ночью уезжал, и это продолжалось долго. С ним приехал человек чуть моложе и чуть выше отца, с залысиной и маленькой черной бородой. А у отца не было бороды, только залысина. И очки. У того человека тоже были очки.
Я видел — глазами своими видел, как прикатили дедушке кресло — к журнальному столу поближе. И тот сидел на стуле, с большой медной пепельницей в руке. Они говорили о принципах. Моя комната — между кухней и гостиной; говорили о принципах.
— …потом, после того как вы приедете из Франции, мы определимся с дальнейшими действиями. Если там к нашей позиции подойдут с заинтересованностью…
— Может, не имело смысла мне сюда приходить? Я думаю, вашим домашним неудобно. Уже поздно, кроме того. Я могу приехать в окружную администрацию, если хотите…
— Я не очень доверяю своему кабинету. В аппарате губернатора почти все сотрудники начали работать еще при советской власти, чего вы от них хотите? Все равно люстрации мы не дождемся… В переходное время лояльность — ключевая вещь. Поэтому я требую, чтобы вы, Николай Маркович, действовали в нашем русле. Вы — мой человек на съезде. Николай Маркович, у меня понятная позиция. Девятый съезд уже не про демократов. Вас избирали в народные депутаты…
— Нет, поймите меня правильно. Съезд народных депутатов…
— Да я знаю, что вы скажете, что это высший орган власти. Давайте без ребячества, это серьезное дело. Вы должны занимать принципиальную позицию по интересующим нас вопросам, они ничего не должны получить.
— Вы хотите, чтобы я сдал мандат?
— Сдадите, когда нужно. Когда все это безобразие с совками кончится, все региональные администрации будут сменены.
— Маслов бы мандат не сдал.
— Маслов, предшественник ваш, царствие ему небесное, был сталинист и урод, старое аппаратное дерьмо. Я вам со своей стороны помогал баллотироваться на его место и победить. Время Верховного совета подходит к концу. Демократические фракции — и это принципиально — должны…
И мать с отцом в кухне говорили о принципах.
— То есть ты даже сына в школу нормально собрать не мог? Первое сентября! Это хорошая школа, а не подзаборная фазанка — ФЗУ! Ты не знал, что положено прийти в форме или хотя бы в костюме?
— Мне никто ничего не говорил. Я вообще не думал, что я его поведу. Твой отец мог бы его отвезти, у него служебная машина. Или ты…
— То есть заместитель губернатора должен был посылать служебную машину, чтобы внука в школу везти? Ты совсем с ума сошел? Или мне, по-твоему, нечем в университете заняться первого сентября?
— Так и мне есть чем…
— Слушай, ты же принципиально ничего до конца довести не можешь. Я даже не удивляюсь, что твою статью зарубили…
— Лена, ну при чем здесь моя статья?..
— А при том же. Как ты думаешь, почему отец двигает в депутаты этого доцента с юрфака, а не своего зятя?..
— А если зятю и не надо?
Они шипели, негромко, но пронзительно, и Фил сквозь стену слышал их. Да, не было костюма, и не похож я на других был. Говорят — белая ворона. Но серые вороны или черные. И так ли плохо — ворона? Ворона — умная птица, басня ошибается. У нее умные глаза, как у тебя. Если бы ворона умела читать, читала бы книги, как ты. Я был серым, как ворона, а ты белая с черным. Или темно-синим. Ты черно-белая, а я серо-черный. Так и есть.
Тому, кого дедушка называл Николаем Марковичем, стало неудобно, и он ушел. В прихожей мама и отец, но дедушка не вышел, а Фил вышел. Николай Маркович что-то говорил матери, и она ему больше. Он кивал. Он зашнуровывал ботинки и, присев на корточки, серым плащом подметая пол, протянул Филу руку:
— Так это вы — Филипп?
— Я. — И я протянул руку ему, потому что он не улыбался.
Меня никто не называл на «вы». Я пожал руку ему, и он улыбнулся.
— Очень рад знакомству. Надеюсь, еще увидимся.
Учительница говорила:
— Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам еще надоедят.
Много позже я узнаю, это был какой-то эксперимент за рамками должного, и потому его прекратили. В первом классе им не ставили оценок. Фил всегда знал, раньше, чем научился думать, в школе оценки ставят. Четверки, пятерки, двойки. Он рисовал их — на длинных линованных листах, желто-белых, заполнявших ящики секретера гостиной. Рисовал цифры, которые когда-то будут оценками. Все, от единицы до пятерки, с крылышками и глазами, но они должны были жить. Как изогнутые змеи, причудливые и переливчатые, они улыбались и носили на своих телах часы. Если рисунок был достаточно большим, вмещал и цифры на циферблатах этих часов.
Но разница между пятеркой и тройкой, скажем, была невелика — я рисовал их одинаково обеих. Потом понял.
Учительница повторяла:
— Не торопитесь с оценками, это только циферки. Они вам еще надоедят.
Все очень ждали цифр, и я, но она не ставила. Ходила вдоль рядов и смотрела в тетради. Внизу писала: «Умница!» Или: «Хорошо!» Или: «Старайся!» Прошло дней двадцать, и знал твердо я. «Хорошо» — мое. Еще проверяли «технику чтения». И тогда Фил понял, что — он и что — она. У нее сто десять слов. У меня восемьдесят четыре. Она — умница. Она всегда была умницей. Она тянула руку, она всегда тянула руку. Фил тоже тянул, но спрашивали реже. Он приписывал это дистанции — она сидела на первой парте, он — на третьей. До первой ближе.
Но мама смотрела тетради и говорила:
— Ну, старайся, что ж.
Чем же плохо?
— Мама, но ведь «хорошо».
— Хорошо — это не отлично. Тебе это вполне по силам, если будешь стараться. У вас есть те, кому ставят отлично?
— Есть. — И я возглашаю имя твое. Свет мигает. Я возглашаю имя твое, первый раз.
— Ну вот, значит, все возможно. Старайся.
— Она на первой парте сидит, ее спрашивают всегда. Я тоже руку тяну, честное слово.
— А ты не завидуй. Учитель же смотрит на всех сразу…
И я знал это — не завидуй. Мама не открыла истины мне. Но я смотрел на тебя каждый день, двадцать дней подряд. Фил был нестарательный, нестарательный, но двадцать дней было достаточно и ему, чтобы понять место свое. Их было двадцать человек, двадцать дней, мое место — «хорошо». Так оно называлось. Но мама не соглашалась. Нужно было стараться. И не завидовать при этом.
Ну, настало время и шанс настал — вот тогда, на день двадцать второй. Она сидела, а соседкой ее была Оля Лодыгина, что с огромным красным ранцем ходила и напротив жила. А к ней подсадили именно его. А из восемнадцати человек выбрали его, так получилось, что из восемнадцати человек выбрали именно его.
И — о, как помню я! — как же я тянул руку. Она прорастала из тела и стремилась к белому потолку, к белым шарам люстр, к квадратному окну! Но учительница говорила:
— Филипп, будь сдержанней. Я вижу, что ты очень хочешь ответить. Но ответит…
Но Фил не сдавался и целый день держал руку поднятой. Несколько уроков подряд. Учительница не спросила его. Она говорила:
— Будь сдержанней. Другие тоже хотят учиться.
Но говорила только с нею, только с тобою говорила. Я знаю теперь — ты единственно достойна того, и учительница не ошибалась. Учитель не может ошибаться.
Но проиграть сражение — не значит проиграть войну. Учительница ходила между рядами и проверяла тетради. И не смотрела в мою — поставила «Умница!». Да, видит бог, так и написала — «Умница!». С восклицательным знаком, и я чувствовал, как бьется сердце. Значит, мама тоже была права, надо было стараться, оно стоило того.
Но учительница вернулась и сказала:
— Ой, Филипп, подожди, это же твоя тетрадь?
И я ответил с гордостью:
— ДА!
Учительница взяла ее и «умницу» зачеркнула, а вместо нее написала привычное «Хорошо». Без всяких знаков. И я смотрел ей в глаза, а она — в мои и ничего не сказала. Она взяла твою тетрадь. И умницей стала ты. И Фил, вися на том проклятом заборе, помнил, как резало его щеки, потому что теперь резало его щеки, как тогда, как из глаз катились слезы, и он завыл. Тогда и теперь, но теперь ветер, и не слышно его в пустоте розоватого двора, но класс смотрит на него. И учительница сказала:
— Филипп, выйди и приведи себя в порядок. Ты совсем не умеешь себя вести, мне тебе поставить замечание в дневник? Ты не маленький мальчик, выйди.
Я шел тогда в туалет умыться, но ушел куда-то в другой конец коридора, где вахтер и выход, которого нет. Так потом и споют — «Выхода нет», — но его и в самом деле не было. Нет, не из метро — там всегда можно выйти откуда угодно, а из школы, потому что шли уроки. Вахтерша отвела в туалет и хлопнула дверью. И в туалете я умылся собственными слезами. И в зеркале он видел себя, тучи ходили над головою моею. Я видел удары и кровавые молнии за моею спиной. Я ломал пальцы, я заламывал пальцы. Мне было больно от залома пальцев, я выл, так было больно, я ломал пальцы, так было больно, что выл еще сильнее. Но эхо отвечало мне. Он знал — я убью тебя, ты забрала мое. Тебя всегда хвалят, но разве мало тебе? Зачем забирать чужое, зачем ты забрала чужое, мое?
Мама сказала, наливая суп в тарелку с рыжими рябинами по треснутой белизне:
— А что ты истерику устроил? Всё в порядке. Учительница тетради просто перепутала, всякое бывает.
— Мама, но это была моя оценка.
— Твоя, когда ты заработал. Старайся дальше, хорошо, что осознаешь.
— Мама, но она…
— Отстань ты от девочки. Она молодец, старается. А ты истерики закатываешь.
— Я хорошо все написал, мама. Она не лучше меня.
— Девочки лучше учатся, они старательнее.
Правда горькая, и я узнал это впервые. Фил заплакал, и слезы против воли капали в соленый суп. Против воли.
— Мама, это была моя оценка. Мне поставили ее, понимаешь?
— Не надо мне повторять, я не глухая.
— Я весь день руку тянул, меня даже не спросили.
— Ну а потому что выпендриваться не надо. Учитель знает, кого спросить. Что, думаешь, у меня студенты руки не тянут? Я знаю, кого спрашивать.
Огромный кулак сжимал меня, и девочки лучше, девочки лучше девочки лучше девочки она старается старается они лучше стараются они лучше учитель знает она тоже была девочкой. У‑у-у-у-у…
— Прекрати истерику! Ну-ка! Если ты в школе так себя ведешь…
Она долго кричала, а Фил выл. Мама кричала: «Ты мальчик», а огромный кулак сжимал меня. Там, под кожей моей, все кишки, и сердце, и легкие сжимал так, вдохнуть было нельзя, и слезы иссохли. И тогда Фил замолчал, потому что не было воздуха в груди его.
— И даже не смей мне больше об этом! Чтобы я не видела таких реакций никогда больше! Иначе я тебя серьезно накажу! Марш в комнату!
А там, в комнате, стена с трещиной на обоях. Она уходила вверх, в потолок, и Фил прослеживал ее глазами. Да, он заслужил. Мама велела сидеть в комнате, знать свое место. Потом надо будет извиняться, а мама говорит:
— Я не вижу, что ты исправился. Я твои извинения уже не котирую.
— Мама, я больше так не буду, прости меня…
— Ты мне должен объяснить, почему ты не прав, и не врать.
Маме не понять было, что врать все равно придется. Я виноват, знаю это, и много вин возьму на себя, чтобы мама простила меня. Многими винами оговорю себя я, что никогда завидовать не буду, или по ситуации, разное бывает. Меня за разное запирали в комнате. Я буду говорить, что девочки лучше, я признаю это, а она говорила, нет, Фил не понимает, что дело не в этом, что это он виноват. И он будет врать, и всегда врал, потому что нельзя иначе. Ничего не объяснить.
Девочки лучше, девочки лучше, но теперь это понял я. И тогда не первый раз сидел там, как стоял в углу раньше, но так даже лучше — сидеть, как в тюрьме, под высоким потолком. И окно, на котором следы капель дождя нарисовали решетку. Но тогда впервые захотелось открыть окно и исчезнуть, потому что невыносимо, кулак внутри скрутил его, и невыносимо. Не умереть, но исчезнуть. Девочки действительно лучше, и он виновен, что не
понял этого. Но…
В тот вечер снова пришел Николай Маркович, а дедушка не пришел. Мама встречала его в прихожей, а отец выглядывал из коридора — я видел ушами сквозь закрытую дверь комнаты.
— Вы все-таки решили ехать на съезд?
— Ну а как, будто у меня есть выбор? Есть решение, что депутаты должны явиться.
— Ну, многие не явятся.
— Я поеду.
Мама, посмеиваясь, выдыхала:
— Я боюсь, мой отец вам сильно теперь выговорит.
— Что ж, издержки профессии. — Он шел по коридору, протягивая руку отцу. — Добрый вечер, Денис Дмитриевич! Вы уж извините меня, что я не вовремя, но он просил приехать…
— Сами знаете, начальство не опаздывает. — И Фил слышал, как отец поправляет очки и как мама смотрела на него, что он спрятался в потемках коридора.
Но Николай Маркович шел за ним, шелестя пакетом:
— Вот, с буржуйских щедрот. Держите…
— Николай Маркович, ну это очень дорого! — И Фил снова слышал — мама трясла пальцем, отец потирал пальцем стекло, а мама трясла пальцем, грозила ему.
— А где ваш сын? Я ему тоже кое-что привез в подарок…
— Да в комнате у себя. Филипп! Ну-ка выйди, поздоровайся!
Так актер выходит на сцену в нужный момент, ожидая за кулисами. Николай Маркович протянул Филу руку:
— Как поживаешь?
— Хорошо…
От него пахло куревом и еще каким-то уличным дымом, может, листьями. В их доме никогда так не пахло.
— Вот, держи! — тот достал из яркого пакета коробку. Lego. На коробке — пиратский корабль. Белый с синим, и паруса были у него белые в синюю полосу. На палубе стояли одноглазые матросы, и рулевой крюком на месте руки едва удерживал штурвал. — Нравится?
— Да… — Фил никогда не видел такого. Ни в одном магазине игрушек, вообще ни в одном магазине. Ни в рекламе. Никогда. — Спасибо! Спасибо большое! Мама, можно я в комнату, посмотрю?
— Иди, что… — она чуть кивала головою, как усталая, взмыленная лошадь. Она теперь не могла ничего сказать. И отобрать властна не была.
Фил поддевал на коробке ногтем целлофан, долго, мучительно. И деталь каждую рассматривал, вертя в руках. Белые и голубые. Две огромные — цельные нос и корма. Черные мачты. В пакетике отдельном паруса. Пушка. Штурвал. Матросы. Инструкция.
Высыпал на ковер, инструкцию разложил. Сел по-турецки. Таких-то столько-то… Присоединить сюда… Таких-то столько-то… Минутная стрелка совершила круг. Дедушка не пришел. В комнату пришел Николай Маркович, постучался:
— Можно?
— Да…
Он смотрел, опершись о косяк двери. Лет пройдет много, и, когда меня вынесут из этой комнаты, отец будет там стоять. Я видел это — стоял он и не на меня смотрел. На корабль в руках моих. Он не был еще кораблем.
— Как успехи?
Но я не отвечал ему, в инструкцию смотря. Фил не знал, что более вежливо — отвечать или работать. Николай Маркович поджал ноги в черных брюках и сел рядом с Филом, на зеленый ковер.
— Давай вместе?
— Давайте.
Но у меня тряслись руки, и я не мог найти нужную деталь. Николай Маркович искал что-то в бело-голубой куче, вороша ее пальцами легко, как кого гладят по голове. Указывал:
— Вот эта.
Или ставил сам.
Парус, грубоватый, как и положено, я натянул на рею, и смялся парус. Точно ветер надул его. Но ветер никогда не надул бы его, и этот корабль не унес бы меня. И не потому, что он игрушечный. Таких кораблей давным-давно нет.
— Таких кораблей давным-давно нет.
— Да, ты, пожалуй, прав. Их время прошло.
— Тогда и не стоило делать такой конструктор. — Я смотрел на носовую часть, и я видел — носовая часть корабля, который никогда не пойдет по волнам впредь.
Николай Маркович смотрел на меня, и на носовую часть, и на мачту, черную мачту с бело-голубым парусом.
— Тогда можем сделать из него что-нибудь другое.
— Он же корабль. Корма, нос, паруса.
— Нет, — Николай Маркович потрепал Фила по голове, — это еще не корабль. Это набор деталей. А из него мог бы получиться самолет, например. Хочешь, построим?
— Но как?
— Вот смотри. Носовая часть, кормовая. Вполне повторяют обводы фюзеляжа. Какого-нибудь транспортника.
— Чего?
— Грузового самолета. Вообще, самолет — это воздушный корабль. Поэтому они похожи. — Он взял корму и оглядел ее. — И если снять руль и румпель, очень даже сойдет.
Фил не отвечал ему ничего и смотрел, рот открыв. Николай Маркович отбирал подходящие детали, неподходящие — откладывал в сторону. Прилаживал, присматривался.
— Да, да. Вполне. Из чего угодно можно сделать что угодно, если знать, как оно устроено. Ну, за дело?
И выходило и неказисто, и похоже. Но Фил видел тебя, и книжки, которыми закрывалась ты когда-то, и думалось мне — этого ты никогда не отняла бы. Ты бы не додумалась.
— Теперь крылья. Плоскости крыльев. Сделаем высокоплан. Грузовые самолеты обычно строят по такой схеме — когда крылья сверху фюзеляжа, ну корпуса то есть.
Фил подал ему деталь — длинную и плоскую. Кажется, это было бы перекрытием палубы. Верхняя половина фюзеляжа была не так идеальна, как нижняя, — и нос у корабля был один, и корма. Но с крыльями стало гораздо лучше. Николай Маркович приделал к плоскостям спереди скошенные плоские детали — тоже от палубы.
— Для реактивного самолета стреловидное крыло обязательно. На слишком большой скорости конструкция с прямым крылом начинает разваливаться в воздухе.
— Слишком большая — это сколько?
— Ну, километров семьсот в час, может быть. — Он вертел в руке пушку, потом взял другую, сравнил. Корабль был пиратский, и с ним шла целая батарея. — Хм, а вот из этого вполне получатся двигатели. Форма похожа. Если снять вот эту вот заглушку с казенника… Думаю, четырех хватит. Это же не В‑52.
Часовая стрелка подбиралась к десяти. В прихожей грохнула дверь, в комнату заглянул дедушка.
— Ну и долго вы будете в игрушки играть?
— Ровно до вашего прихода. — Николай Маркович встал и отряхнул брюки. — Ну ты знаешь идею. Сможешь закончить.
Фил знал идею и подобрал детали. Только бы успеть, когда они договорят.
— Ну и — эмоции в сторону — зачем оно вам? Как я и говорил, демократы из депутатского корпуса ушли. Между прочим, по моим источникам, тем, кто уходит, предлагают места на госслужбе.
— Мне никто ничего не предлагал, — затягивался Николай Маркович. — Но даже не в этом дело. Не должно быть беззакония в первую очередь.
— Наслушались пропаганды Руцкого? Или Макашова? Он таких, как вы, особенно любит.
— А как же свобода слова?
— На тех, кто врет, свобода слова не распространяется.
— Под этими словами Оруэлл бы подписался.
— Вы своим бессмысленным упрямством губите и мое к вам хорошее отношение, точнее то, что от него осталось, и свою политическую карьеру. Про научную я даже говорить не буду. Вы всё потеряете. Статус, уважение, вам руки никто не подаст. Я вас мальчишкой помню, отца вашего, вы не под забором родились, вы не комсорг, не стукач. Это не ваша война. Подумайте, с кем вы заодно? С бандитами и палачами! Ну ушли они, правительство в том декабре, ну напринимали изменений в Конституцию, ну запороли референдум. Дальше-то что? Они недееспособны, вы же это понимаете как юрист.
— Как юрист я понимаю, что указ номер тысяча четыреста — это государственный переворот. Кто бы там ни сидел в Совете и на съезде, этого в любом случае быть не должно.
Дедушка то ли закашлялся, то ли засмеялся.
— Вы сейчас же обязаны сдать мандат. Я прямо запрещаю вам ехать в Москву, тем более что многих собравшихся депутатов задержали под разными предлогами.
— Извините, но вам я ничем не обязан. Я завтра вылетаю в столицу. Это государственный переворот, давайте называть вещи своими именами.
— Да хоть горшком назовите. Если это не переворот, или как вы его там, б<…>, называете, к власти вернутся… Да сами знаете кто! Это вы сейчас инвалид пятой группы, а будете первой.
— Ну разве только вместе с вами. Или вы думаете, вас они пощадят? Я‑то просто еврей, а вы диссидентствовали на своей кафедре. Ну и кому больше достанется?
Потом они еще кричали… Николай Маркович ушел и хлопнул дверью, и дедушка ушел и хлопнул дверью, и на собранный самолет смотрела мама.
— И что ты сделал с конструктором? Это что?
— Это самолет. Смотри какой. Транспортный, чтобы…
— Филипп, — я редко помню, чтобы мама улыбалась, — это называлось по-другому, по-моему, там был корабль.
— Николай Маркович сказал, что можно построить что угодно, если знать как…
— Вот пусть Николай Маркович тебя и усыновит, если ты ему нужен такой. Это он не знает, как ты себя в школе ведешь. Ты на самом деле никаких подарков не заслужил. А еще — это дорогая игрушка, а ты ее мог испортить, если уже не испортил. Сейчас марш спать, завтра пересоберешь как надо. Там есть инструкция.
— Мама, ну какая разница?
— Я сказала какая. Ты наказан. Давай в постель.
В школе я с самого начала оказывался окружен чем-то изысканным и в то же время невыразимо, до картавости презрительным в своей изысканности, что и притягивало меня, и отталкивало. Альбомы с живописью и скульптурой и диафильмы с дворцами прежних лет, красивые и молчаливые сами по себе, не могли ни притянуть меня, ни отбросить, как обесточенная розетка, но они говорили, и те, кто были старше и, что подразумевалось, лучше нас, были их голосами и говорили за них.
— Что бы там ни происходило на улицах, вы должны оставаться культурными людьми, потому что все пройдет, а это будет вечным.
И от этого голоса ничего не хотелось видеть, потому что он никогда не отвечал на самый, казалось бы, очевидный вопрос: что нам было бы делать, если бы мы не родились теми, кем родились, что тогда? Мы были бы хуже?
А она ничего не говорила, но смотрела на эти альбомы, и репродукции, и диафильмы, и они притягивали ее, как никогда не притянул бы я, потому, конечно, что никогда не был бы так идеально и безупречно красив, но не только потому: в рассматривании меня не было ничего должного и ничего такого, что имело какой-то смысл исполнять, а она обладала великим талантом любить свой долг. Впрочем, вокруг меня и с самого рождения было столько книг, картин и скульптур, а я был так неказист, что мне бы и самому в голову не пришло смотреть на себя в зеркало, когда в мире было это все или во всяком случае нам рассказывали, что было.
Нам показывали картины, прокручивали диафильмы и включали отрывки из каких-то симфоний, и всего этого было так много, что я путал одно с другим, показывали, прокручивали и включали с таким упорством, что
не слышали звонков на перемену, и говорили, говорили, комментировали и объясняли, говорили, говорили, говорили, но она и почти все смотрели и слушали, как должны были, молча и дыхание затая, а тем, кто, как я,
вспоминал об этом, назидательно растолковывали:
— Звонок — для учителя!
А меж тем за этими серыми стенами, за квадратными стенами происходило что-то, на что ни она, ни они, ни все их картины не могли повлиять. Можно было бы подумать, что они так упивались своей властью и извечной, самому их месту присущей правотой, что жалели для своих безгласных подчиненных и пяти минут передышки, а никого это не смущало, а я чувствовал себя сидящим с зашитым ртом и ни о чем так не мечтал, как пережить это и стать тем, кому позволено иметь голос и кто будет говорить. Нет, о ней я, пожалуй, мечтал сильнее — но не мог бы внятно сказать, о чем именно.
Но прежде следовало решить вполне текущий и, казалось бы, очевидный вопрос: не их ли это проблемы, что они так охренели от собственной крутизны и важности, что замышили несколько минут от моего законного отдыха?
— Филипп, культурный человек не говорит «замышить». Это не только просторечие, это еще и ругательство… Русский язык очень богат и позволяет выразить любые чувства, не прибегая к экс-прес-си-и…
…Вот тоже вылезла, старая кошелка. Знала бы она, какими словами я владею от рождения, пожалуй, грохнулась бы в обморок. Туда ей и дорога. Может, стоило ей напомнить, что культурные люди не подслушивают, тем более на переменах? Ну да пес бы с ней — она сидела за своей партой молча, неподвижно, алебастровая, асбестовая, потому что она не могла ни потемнеть, ни сгореть. Странно — и та и та назывались одним словом — «она». Но какая разница? Может, русский язык был не так уж и богат?..
Итак, в центре города гнездилась и вызревала кичливая придворная знать, что-то вроде кугэ тех времен, когда они еще носили мечи, но уже считалось не очень хорошим тоном знать, с какой стороны за них следует браться. Зато можно было позволить себе разные чудачества. И в день, когда очередной Фудзивара-но Тодасе, являясь на аудиенцию к императору, выхватывал из-за яркого пояса яркий веер, на котором был изображен яркий петух, раскрывал его и восклицал «Ку-ка-ре-ку!», — в этот день, да и в любой другой день, за пределами императорского дворца, окруженного книжными стенами и башнями из слоновой кости, происходили важные события. У него все было, у этого Фудзивары, — он был и знатен и богат, он ходил к императору как к себе домой, его сестра была замужем за императором, а тетя — за предыдущим императором, ну и так далее — у него все было, но он хотел яркий веер и кричать «Ку-ка-ре-ку!»…
Шли дни, трещины и свежая зелень пробивали асфальт, и плиты на дорожках в парке, подземные переходы обрастали торговцами, как обрастает ракушками дно корабля, и по окраинам города ходили молодые и сильные, и брали то, что могли взять, потому что Фудзивара-но Тодасе хотел раскрывать веер. Император посылал в провинции и на окраины тех своих сыновей, кто был хуже других — рожден не тогда и не от той жены, давал им фамилию — из одного рода Минамото вышел двадцать один! — и отправлял воевать с кумасо и разными прочими эмиси. Не потому, что это были в меньшей степени его сыновья, чем те, кто оставался в Наре, но они были хуже других. Там они собирали дружины и брали оружие в руки, и им приходилось выучивать, как его держать.
Газеты нельзя было читать, а телевизор — смотреть, потому что, кроме смерти, там не было ничего. Молодые и сильные брали то, что могли взять, но никто из тех, кто был лучше, потому что лучшие — как они сами об этом говорили — не шли на них войной, а сидели в центре города, в своих домах и школах, за книжными стенами, точно в осаде. …Император посылал своих побочных сыновей на окраины, и те шли. Пройдет несколько столетий, и один из потомков тех сыновей захватит власть, и какой-то император будет продавать свои каллиграфии, потому что жрать все равно будет не на что. Это я знал достоверно.
Как казалось мне тогда, я один понимал это, и никто вокруг не понимал. Вот какой-нибудь Кухмистров, чтоб его, приверженец самой простой стратегии, — он берет пенал и кидает. Может закидывать за спину — он выше и крупнее меня, — может кидать об стену. И во мне что-то начинало дрожать, какая-то струна, державшая мое тело прямо. Всякое издевательство строится на том, что тот, кто издевается, ставит себя в ситуацию, в которой он всегда прав, а ты — нет. Бесполезно отбирать пенал, я знал это, — тут возможна была только атака по фронту, голова, наклонил, в пузо, стена, голова — пенал на полу, Кухмистров на полу. Она всегда отворачивалась. Она не любила насилия и драк. И мне обязательно поясняли почему:
— Культурный человек не проявляет агрессии. Он не лез в драку, зачем полез ты? — спрашивала старая кошелка.
— Почему не проявляет?
Кошелка поджимала губы и оставляла меня как безнадежного. И то хорошо — от ее бесцветных кудрей пахло как от булочки с помадкой, приторно и тошнотно. Кошелка никогда не отвечала на вопрос «Почему?». И я не знал — почему? Почему эти альбомы противоречат кулакам? Минамото-но Ёритомо был потомком императора, но покорил страну Ямато мечом. Потому что гравюрами ее было не покорить.
Когда деда погнали со служебной квартиры на Пушкинской — а жил он там, кажется, от сотворения мира, — вот когда его погнали, он приехал и дней десять обрывал телефон. Телефон этот стоял в прихожей, ехидно-желтый, с широкой трещиной через весь корпус, и вот его-то дед обрывал. Натурально — он медленно, как старый ящер, экономя энергию, подходил и садился на банкетку возле телефона, вздыхал и р-р-резко срывал трубку с рычага, аппарат звякал жалобно, дед остервенело толстыми пальцами накручивал диск, дальше было одинаково:
— Михайлова дайте! То есть как нет? Я сказал, решите этот вопрос! Мне плевать, что он там на заседании! Переживет кафедра! Дайте его сюда! Я требую, чтобы мне вернули…
Вот именно, он никогда ничего не просил. Кричать в трубку он не мог, только каркал хрипло. А если не каркал в телефон, то ходил по квартире из угла в угол и каркал по углам:
— Сволочи! Сукины дети! Да как они посмели!
Мама слушала его и кивала, но потом ей, кажется, надоело — стоял январь девяносто четвертого года, и уж одному богу известно, как она нашла ему жилье. Это была какая-то (о, будет время, когда я узнаю это!) квартира в Энергопоселке, на Песчаном проезде, недалеко от реки.
Опять же Фил не знал, какие махинации там происходили, — но мама пришла и сказала:
— Ну всё, вопрос решен.
И дед, сидевший за столом в кухне, обернулся на нее со всегдашнею угрюмою мрачностью, медленно, точно мраморный, и вдруг вскочил:
— И как же он решен?
— Будет у тебя квартира.
Дед присел, и они еще долго разговаривали. Потом дед кричал — уже на маму, невесть что: его унизили, обидели, предали, сослали чуть не на Колыму. Но как бы там ни было, существовали обстоятельства, которые были сильнее и его тоже, — и он отправился в ссылку десятого февраля, аккурат в Филов день рождения, поэтому из-за перетаскивания вещей никакого дня рождения, собственно, и не получилось, но Фил не горевал о том, потому что лучшего подарка быть все равно не могло.
Я не знал, что счастливое решение такой беды ударит и по мне, я вообще не знал тогда, что всякое случившееся с другими обязательно ударит по мне, и самым болезненным образом, — так вот, с тех пор в ссылку в Энергопоселок стали отправлять меня самого. Чаще на каникулы, но, бывало, и просто так, когда у матери бывали какие-то дела.
Тот Энергопоселок, зажатый между рекой и горами, был странным местом: если бы город был телом, он был бы его плечевым суставом — не центр и не совсем окраина. Там дышала восемью трубами ДемТЭЦ, огромная махина военных еще времен, и дуло с реки, и парил охладительный канал. Там, за каналом, были старые дома — кажется, прежде служебные дома самой ТЭЦ, а здесь, по эту его сторону, стояли новые. Песчаный проезд и улицы Передовая, Береговая — дома эти строили недавно, да как будто так и не закончили, совсем немного не доделав, и запах краски, штукатурки и свежего бетона остался в подъездах, кажется, навсегда.
Есть на свете города, в которых никто не бывал, но которые всем знакомы. Скажем, Черапунджи, в котором, как известно, выпадает больше всего на свете осадков и о котором больше ничего не известно. Фил хотел знать это, а не другое — то, что печатают в учебниках по природоведению мелким шрифтом, и то, что потом надо будет заучивать, потому что оно напечатано крупным. Что это — Черапунджи? Это перекатывается и рокочет, как морская волна:
— Че-ра-пунджи. Че-ра`-ра-ра-пун-джи.
Катается и рокочет, Кухмистров идет мимо и слышит этот рокот.
— Ты что, сам с собой разговариваешь?
Я молчал. А ты приносила свои книги и читала их, и я не мог оторвать глаз. Я боялся этого. Я не любил читать — никто не любит, когда его заставляют, но она любила, и я боялся ее, потому что она любила то, что пугало меня, и делала то, что не хотел я и не умел. И я смотрел — как смотрят на пожар, на горючее пламя, на фонтаны искр, похожие на солнечные протуберанцы над черным небом. Как смотрят на пугающее и в то же время прекрасное, от чего хочется, но невозможно оторвать глаз. Я смотрел вполглаза: Филу казалось, взгляд может его прожечь, проломить, больно, больно сделать. Тронуть ее — нет, нет, — ударить, больно не сделать, заговорить — нет, это страшно. Я смотрел вполглаза — на тебя, на пол, на тебя, на пол.
Как было написано над воротами Бухенвальда, каждому свое. Она читала книги, я ходил в подвальчик близ дома, играл на приставках. Каждому свое. Можно было побыть Чипом или Дейлом, или боевой жабой, или ниндзя-черепашкой, или каким еще супергероем, но это совсем не то что книги, потому что другое. Мать смотрела сквозь пальцы, но цедила сквозь зубы:
— Компьютерные игры еще никого ничему не научили. Не говоря уже о том, что для глаз вредно. Вот правда, лучше бы ты книжки читал.
У подъезда ежедневно собирался священный синклит из десятка бабок и одного-двух дедов на правах библейских патриархов, и с высоты их мафусаилова века они говорили вслед мне и всем, кто шел в тот подвальчик:
— Вот наиграются в свой компьютер, а потом убивают друг друга…
И мама говорила:
— Лучше бы ты книги читал.
— Какие? О чем? — взмолился я наконец тогда, когда пропускать стало невыносимо.
— Не устраивай истерик! О том, что тебе интересно! У нас огромная библиотека…
Библиотека была огромнее, чем я мог бы описать, и я день или два сидел на полу у одного из стеллажей, решая, что же мне интересно. Потом решил. Двадцать девятый том, Энциклопедия в красной обложке: «Черапунджи — город в Индии, в штате Мегхалая. Расположен на плато Шиллонг, к северу от границы с Бангладеш…»
Это многое объясняло. Черапунджи — это в штате Мегхалая. Я обязательно поеду туда. С тех пор Энциклопедия в красной обложке и другие книги, ей подобные, честно отвечали на мои вопросы. Они просто отвечали на вопросы — они не заставляли меня думать так или иначе. Вопрос — ответ. Только факты и никакой морали.
Но если Фил чем и отличался от других, то, как сам говорил себе, только тем, что никогда не умел поступать как надо.
— Слушай, я уж не думала, что я тебе это буду объяснять. Про формирование общей культуры, системы ценностей, да?..
— А что мне? — Отец заканчивал фразу, всякий раз беря на полтона выше, ухихикивал куда-то вверх, в свое понимание, другим недоступное. — Он читает, пусть читает, раз ему нравится. Пусть хоть это читает.
— Мне тут не надо развития морального релятивизма. — Мама резала, резала, резала, щелкала ножом. — Есть вещи, которые надо знать твердо. Они усваиваются через книги. Логично?
— Нет, — ответил отец и ушел искать сигаретную пачку, которую мама второго дня выкинула в мусорку, приняв за пустую.
Говорят, жизнь прожить — не поле перейти. Игру пройти — тем более. Это только бабки на лавочке думают, что все игры одинаковые, но они разные. В каждой игре своя физика. Своя механика. Свой геймплей. Свои особенности. Надо много раз умереть, чтобы пройти ее хорошо, любую, для какой-то — больше, для какой-то — меньше. Непроходимая игра — это на самом деле та, оттачивая которую, ты в реальной жизни умрешь раньше, чем научишься. Но если время, предоставленное тебе, достаточно велико… надо запомнить каждую щель, каждого врага, каждое препятствие, но тут вполне можно было умереть. Не можешь пройти, вечно проявляешь невнимательность, дерьмо, злоба, злишься, злоба, злишься, злишься, трясет, струна внутри, джойстик об стену, телевизор об стену, ненависть, мир шатается, и берешься снова, оторваться…
Вот что лежало между нами: Фил видел, как отвечает она, Фил видел, как читает она, как говорит она, она всегда была на шаг впереди, она уходила в отрыв. Она первой тянула руку. Как чертова девка с кнутом из Battletoads & Double Dragon. Есть там такие на третьем уровне — резкие, как понос. Берешь разгон, что ее по крутому, рогами, н-на, а она тебя первого плеткой — н-на, и ты лежишь, встаешь, а она еще раз — н-на. Зато уж если ты ее, то это ж такой момент! Сначала кулаком раза три-четыре, прямо в бубен, а потом берешь за волосы и об пол ее — налево, через плечо, направо, налево, направо… эх. Вот бы тебя можно было так же! Но Фил был не жаба, и совсем не боевая, да и у нее не было кнута. Это было бы нечестно. Но она уходила в отрыв, и через год этой пытки боль от внутренней дрожи стала так привычна, что Фил перестал обращать на нее внимание. Теперь это было с ним и не могло покинуть его никогда. Как, скажем, нос. Хотя и нос можно отрезать, если хорошенько подумать…
Она пошла в музыкальную школу — по школам ходили их преподаватели с коварными улыбочками, как гамельнские крысоловы, и уводили детей за собой. Про музыкалку говорили страшное — и бьют, и пальцы ломают, и вообще…
— Музыка, тем более классическая, это то, что требует большой концентрации и подготовки. Этим нельзя просто начать заниматься…
Фил не говорил, что он хочет, но заикнулся о самом этом факте, но мама всегда читала его мысли, но всё всегда было предрешено, но она уходила в отрыв. Да, мама права — ноты кривы и страшны, как когти чертей, что исходят из преисподней, и мне было не место там, но она пошла туда добровольно, следовательно, в этом был смысл. Да, именно так — все, что она делала, имело смысл. Кораблева ничего не делала просто так. Да и не только она — еще несколько девчонок туда пошли.
— Девочки собраннее и прилежнее. Им музыка дается проще.
Да. Девочки лучше, я всегда это знал.
Воистину, каждому свое. Фил шел в подвал и там вжимал пальцы в джойстик до трещин в костях и в пластмассе, потому что кости и пластмасса, смазанные жирным потом, сливались воедино. Боевая жаба шла вперед, погибала и шла снова, потом погибала совсем, и на колу мочало. Там была другая музыка — может, проще любой гаммы, повторялось одно и то же многократно, но в этом был ритм, тот самый ритм, в котором надо нажимать на кнопки, и пусть этих кнопок было совсем немного, но надо было отточить каждое движение до микрона, иначе стена в турбо-туннеле превратится в твой гробовой камень, как превращалась для всех. Вот что было общего между нами, и, зная это, Фил шел вперед.
— Да я его вчера прошел! Я на пацана ставлю, я проходил! — и это говорили, но Фил не верил им.
— И что там дальше?
— Ну, это… там надо биться с этим… это сложно, короче…
Фил собрал все силы и превратился в зрение, и прошел. Снеговики не закидали его снежками насмерть на четвертом уровне, бревна не отправили ко дну на пятом, зато он отправил Биг Блэга, эту чертову крысу-мутанта, куда подальше кулаками и пинками. Батрахомиомахия, чувак, лягушки не могут проиграть. И даже чертовых змей он прошел почти без потерь. На седьмом уровне Бог решил, что турбо-туннель был недостаточно сложен, и на этом все закончилось, и я не узнал, что было дальше. О, я идеально подготовился, я выбил жизнь из каждой вороны… Volkmire’s inferno погубил его, как и положено аду.
Когда Фил вышел из зала, поднялся на землю, воздух был так свеж и чист, что он едва не упал в обморок. Всё обман. Эта музыка ненастоящая, я ничего не умею. Я зашел дальше них всех, можно сказать, обогнул Землю, но что с того, когда ты со своими гаммами где-то в районе отдаленнейших звезд?
Еще приходил Нагорнов — это такой известный художник, — но это было позже, да, и тоже набирал желающих в свою студию, или как это там называлось. Этот момент Фил честно проболел, но оттого рвал волосы на себе не меньше. Человек, который делает все правильно, не мог бы заболеть в такой момент, потому что она пошла туда, а он больше не приходил. Он когда-то сам учился в третьей — в одной рекреации висел его портрет. Он, пожалуй, еще больше походил на крысолова — с длинными волосами, бородкой клинышком, с недоброй улыбкой. В то время как Фил, ни себя не щадя, ни джойстика, побивал мутантских крыс…
Ты была в области отдаленнейших звезд, это только казалось, что вот ты — сидишь через парту от Фила. Она стала носить очки, чтобы быть за стеклом от меня, и наши взгляды встретиться не могли. Ты была далеко, и я мог только смотреть, но то, что я видел, — это только след, она была далеко.
Был день, когда она ушла из школы, кажется, к этому Нагорнову, и я не пошел в тот подвал, а пошел за ней — бог знает зачем. Она перешла по мосту, прошла по Александровскому бульвару, а Фил шел за ней — бог знает зачем — так далеко от нее, что она была лишь точкой на горизонте, какой она и была. Нагорнов, как говорили, жил в Ямском углу, но она повернула не туда, а налево, к Нижегородскому вокзалу, и там, на Беркановской, потерялась в толпе.
Страшное говорили про Нижегородский вокзал. Оттого ли, думалось мне, оттуда можно уехать, и это только на карте близко, но Земля велика, и, заскользив за горизонт, потеряешься там, и никто тебя никогда не найдет. Может, от этого? Там на входе стояли цыганки в шалях и лохмотьях, молодые женщины, родившиеся старыми, — я видел их своими глазами и проскальзывал мимо, и чувствовал, как они смотрят вслед. Как же страшны были одежды их! И они не танцевали — они стояли и говорили, не по-русски и не на санскрите, и не танцевали они, отражая солнце в золотых зубах, а стояли или сидели и просили милостыню, заскорузлыми руками качая вшивые свертки, и качая свои тела, и крестясь через равные промежутки времени. И говорили так — они ловят людей, они обкалывают их наркотиками — так говорили Филу, — и человек умирает, потому что мозг его расплавляется.
Мозг не может расплавиться. Но рецепторы, кора — так себе говорил я, с тем чтобы помнить. Это возможно. Оттуда, с вокзала, много дорог, и входы на них сторожат те, кто напомнит тебе: оступись хоть в одном месте, и канешь в Лету, и никто тебя никогда не найдет. Там бандиты делят точки, и бедные торговки отдают жизнь за день стояния на тротуаре с носками и тапками, и тебя разберут на органы, зазеваешься лишь, потому как жизнь такова, и цыганки крестятся и качаются через равные промежутки времени. Одной ли из таких была твоя Эсмеральда, этим ли восхищалась ты, восторгалась ты, этого ли хотела?
Я ходил по Беркановской, и трамваи обгоняли его по узкой улице, где старые дома опираются друг на друга, смыкают крыши кронами, пятыми этажами, на углу Таразанова, у слепой стены, стоял и смотрел он, и шел в сторону вокзала — проходя мимо неизбежного, неизбежного проходя мимо, чем восхищалась ты, протискивался по золотой земле, жизни стоящей, по золотому полу, квадратный сантиметр каждого дороже его сраной жизни, — на платформы, под стеклянный свод — поезда уходили, но не уносили меня с собою, оставляя с тобою и без тебя.
Я уже не знал тогда, но предсовершал тогда ждущее меня: летом родители отправляли его к деду, в этот чертов Энергопоселок, куда-то недалеко, но ужасно далеко. Эта бесконечная улица, которая тянется от речвокзала на восток, по узкой полосе между горами и рекой; убегая от центра, она по-разному называется — Зимний Торг, Канальская, Ключевая, Печорское шоссе, и на нее, как лимфоузлы на сосуд, нанизаны мелкие районы — Энергопоселок, Местпром, Агрогородок, и каждый хуже предыдущего.
Деда погнали и из администрации округа, и из университета, или из последнего сам он ушел, да кто разберет теперь? Он пожелтел, как осенний лист, и наморщился, и занялся бабочками — и Фил только за тем занятием помнил его. Дед собрал большую коллекцию.
— Тысяча двести семьдесят позиций! — говорил он, восклицая и не восклицая, потому что мертвым бабочкам все равно, что восклицают о них.
— Тысяча четыреста девяносто три позиции, — сказал он в лето другое. На стенах трех комнат и коридоров висели огромные рамы с белыми подложками, и бабочки сидели на булавках, как казненные Владом Третьим на кольях, стеклом защищенные, чтобы не рассыпался прах их.
В комнате, куда Фила клали спать, маленькой, затхлой, с потолком, подпертым циклопическими шкафами, вывезенными с Пушкинской, тоже были бабочки — там, где не было шкафов. И засыпалось мне с вопросом — отчего же они не всшерохнут крыльями и не улетят, но стекло — он никогда не представлял их живыми, они и не были никогда живыми, как и я. Если бы его посадили на кол — и тело сжималось от этой мысли, но она каждый раз входила в голову, как только я ложился в комнате той, — и, разумеется, не дали бы колу выйти с другой стороны, поставили бы ограничитель, и он бы в страшных муках сгнил в гнойном огне перитонита за несколько дней. Тело само холодело, и я говорил себе: «Господи, сделай так, чтобы я не думал об этом», — и Бог всегда слышал его. Как только глаза закрывались, колья стояли передо мной, одинаковые на выбор. Выбирай. Если только она чайкою не кричала в голове моей, и он думал о ней, на той стороне век показывали казни. Либо она, либо посажение на кол. Другого не было.
Да-да. И оттого он еще — но кому бы сказать это — боится колов и самого слова «кол». Учительница — или Маргарита Семеновна, или биологичка Мантурова, Ольгдмитрьна — вырисовывает его в журнале медленно и тщательно, отесывая и затачивая, она не оценивает, а видит мою смерть, и эти колья тоже пронзают меня. Поэтому Фил говорил — «единица», не боявшись даже перед дедом прослыть старомодным. Сие есть число «один», но только ему грозило это, не ей.
…У меня, в сущности, никогда не складывалось с оперой: в конце концов, когда норвежские разрабы похоронили этот прекрасный браузер, коим я имел честь пользоваться, я удалил его и решил, что это, конечно, знак судьбы постольку, поскольку у меня никогда не складывалось с оперой.
Дед мой, Лев Михайлович Цаплин, человек был достопочтенный и достохвальный, и очень способный, так, что я сказал бы, на все способный, — был, конечно, примером того, что не всегда и не всем по заслугам воздается, и этим примером своим поучал меня более, чем словом, которого я, конечно, не был достоин, и говорю это без ложной скромности. Муж челом чистый и помыслами благородный, он, и точно Вергилиев Эней, благочестивый, жизнь свою он положил на то, чтобы сияние благочестия его утвердилось вокруг него, и не преуспел в этом. Похожий на побрившегося Демокрита, он помимо очевидных причин не мог повторить судьбы Демокрита в том еще смысле, что никогда не смеялся, и обвинить его в беспричинном смехе пришло бы в голову только сумасшедшему. Однако походил в другом: благородному мужу присущи истинно благородные занятия, если не философия в оное время, то, к примеру, история, и история времени такого и вопросов таких, каковые не могли бы причинить ему вреда.
— Философия, — говорил он моей матери, — я никогда не понимал ее до конца. Возможно, я и не Хайдеггер, но в этом нельзя признаваться.
И я слушал благоговейно, за занавесью, бывшей на кухне вместо двери, легкой и священной, точно парохет, и говорил себе: философия — это то, чего нельзя понять до конца. Как опера, как будет мне и читателю разъяснено в соответствующем месте.
Жизнь свою он посвятил истории папства, или, точнее, папства Кватроченто, и, бесспорно, разъяснению его роли в общественном прогрессе, подготовке Реформации пышностью и общим падением нравов, неудачным Ферраро-Флорентийским собором, Великим западным расколом и всеми прочими средствами подготовки смены общественной формации.
— Я ничего не знаю, в сущности, об этих людях. И никогда не узнаю.
— Тогда стоило ли их столько изучать?
— Может, только там я могу укрыться от этой вездесущей гнусности и необходимости обосновывать неизбежность наступления социализма. Ей-богу, они ничего не знали про социализм, поскольку про катаров и прочих альбигойцев к тому времени все позабыли.
Я ничего не знаю об этих людях, а он знал — Пий Второй, точно Эней, благочестивый, и копьеносый Николай Пятый ходили незримыми тенями за ним, и точно бы иногда по случайности забредали в мою спальню, и будто бы знали, что или кто мешает мне спать. Но не только папство: он коллекционировал бабочек, великолепно разбирался в патристике и христологических спорах, а кроме того, хорошо знал древнегреческие ругательства.
— В конце концов, — слышал я, — негоже называть постороннего человека, пусть тебе и вверенного, олухом и олигофреном, так чтобы он это понял. А он не поймет этого именно по вышеописанным причинам.
И точнее сказать было нельзя. Впрочем, я боялся его не за это и не за всегдашнюю его брюзгливость и гневливость. Нет, не поэтому — он был слишком большим, каким-то слишком большим, чтобы я, маленький, мог понимать его. Он всё знал — он был доктор, профессор, он всё знал. На всякое слово мое, рекомое ему, он находил такое — и не одно, — что били все мои, как козырной туз некозырную шестерку, и я ничего не мог бы сказать ему такого, чтобы я был прав. Вот так всегда и выходило — не хочешь оказаться неправым, лучше вообще ничего не говорить, и поэтому я молчал; он редко бывал у нас, но если бывал, то тот день мог считаться благоуспешным, когда бы я вовсе не попадался ему на глаза. Он знал всё, он был большим, а я — маленьким, и он видел меня насквозь. И если я нашкодил, как это обычно свойственно мальчишкам того возраста, — да если даже и нет, для острастки — он говорил мне:
— Филипп, я тебя вижу насквозь. — И я твердо знал, что это была не метафора, как это позднее назовут для похожих случаев.
Но позднее я выяснил, что это не так. В тот год в университет заезжали какие-то антропологи или этнографы — они ездили по вологодским деревням и черт уж знает как попали к нам. Что им было обсуждать с дедом, которому вологодские плачи были что ежику футболка, бог весть.
— И вот обратите внимание, интересный эффект, — это говорил пожилой и солидный, презентабельный, как может кто-нибудь сказать теперь, человек. — Когда наша информантка, пожилая, малограмотная женщина, излагает свои представления о потустороннем мире, возникает противоречие: с одной стороны, она разделяет христианскую картину мира, с другой — мертвые в ее представлении попадают либо в рай, либо в ад непосредственно, сразу, что, конечно, не согласуется с идеей Страшного суда.
И дедушка и этот господин кивали друг другу, как бы признавая право друг друга думать так, как они думали, и быть истинными в этом, а помощница этого господина — мелкая, коротко стриженная рыжая девица в огромных очках и с неестественно широкой белозубой улыбкой — расплывалась в ней еще шире.
И тогда отец — бывший в тот миг в комнате — сказал:
— Но ведь стоп. Никакого противоречия. Ад вообще-то временное с христианской точки зрения явление… А Страшный суд как бы определяет окончательное наказание. Первый ад вообще Христос разрушил…
— Нет, нет, нет, нет, — сказала девица. — Здесь есть как бы шов в этих ее представлениях, потому что интервью поставило ее в ситуацию изложения своих воззрений, над которыми она не рефлексировала и не задумывалась…
И оба солидных господина кивали ей, как кивали и друг другу, так что отец сказал:
— Я покурю, пожалуй, — и вышел на балкон.
Я вышел за ним, а дедушка еще что-то обсуждал с ними, но я думал не о них и не об отце. Словно тонкая нить, которую я пытался уловить, паутинкою сорвалась с потолка и прилипла к моему лицу. Правда есть, но ее как бы нет — то есть правда не то, что правда на самом деле, а правда то, что считает правдой тот, кого считают специалистом в этом. И на что он укажет пальцем — то и будет правдой. Значит, он всегда прав. Вот что значит.
Это, в свою очередь, помогло мне ответить на тот самый волнующий меня вопрос: отчего я боялся дедушки? Вот отчего — он большой и много значит, и, следовательно, думал я, он всегда прав. И какой из этого следует вывод? Если спор двоих — это правота одного и неправота его оппонента, следовательно, я всегда выйду из этого спора проигравшим. Значит, сказал я себе, надо всегда соглашаться с ним, что бы он ни говорил, но это было проще сказать, чем сделать. Главное же, что из этого всего следовал вывод и более общего характера — то есть люди большие внушали мне только страх, потому изменить их мнения я бы не мог, но мог бы быть наказан за иное. И я боялся их.
Впрочем, жизнь быстро убедила меня, что моя теория как минимум неполна — есть не только большие и всегда правые люди, но и люди небольшие, которым было дано Богом или еще кем никогда не ошибаться, поскольку большие всегда признавали их правоту и были на их стороне. С одной из них судьба свела меня очень давно, и я никогда не отрывал от нее глаз.
Я думал всегда — отчего глаза ее светлы и кожа ее бела, но дело вовсе не в том, что кожа ее бела, как в сказках и преданиях, отнюдь. В том самом далеком начале, когда судьба свела нас в одном помещении, я видел ее в самом светлом, ослепленном солнцем углу, где она сидела и читала какую-то книжку. Она умела читать и писать раньше всех и быстрее всех, тогда, когда я не умел.
В этом чертовом детском саду, том самом месте, где я обретал базовые навыки жить за забором и ходить строем, быть в чужой воле, оставаясь свободным, — там она не вставала в хороводы, не делила с другими девочками кукол, и манная каша с комочками не пятнала ее. И все происходившее на тихом часе, исполненное самой липкой похабщины, не касалось ее. И я смотрел
на нее и только на нее, и это только то немногое, что я мог себе позволить, — она была светла, а я грязен, и я боялся говорить с тобой, да и ты не стремилась говорить ни с кем, и я мог только смотреть. Вот так, наверное, смотрят на почитаемую икону, не решаясь поцеловать ее, — позднее я видел, как люди падали ниц и не решались. Поэтому-то, когда много позднее, когда она сказала своей подруге, маленькой искривленной девочке с детским церебральным параличом, или, как я ее условно окрестил, колченогой Инне:
— А мы идем в оперу в субботу… на «Евгения Онегина».
Тогда я понимал, что это правильно и так должно быть, потому как знал твой талант к всегдашней правоте. Как ты когда-то читала, что было до`лжно, и до`лжно не только читать, но и делать это как раз тогда, когда этого никто еще не делал, но вскорости должен был. Быть в нужном месте чуть раньше нужного времени, но мне потребовалось много лет, чтобы это сформулировать и понять.
…Читать и писать в самом общем смысле меня учил дома отец, и это легко мне давалось — легче, чем я мог бы предположить. Книг в той чертовой квартире было так много, что стеллажи в ней заменяли стены, и, идя вдоль них, я боялся, что они упадут на меня и раздавят.
— Не стой близко к полкам, не подходи, это опасно, — говорила мама.
Как-то раз так чуть и не произошло (конечно, чуть, иначе я не помнил бы этого) — я потянулся за чем-то на второй полке, и в наказание за то с восьмой на меня накинулся академический монгольско-русский словарь, всеми четырьмя синими томами плашмя грохнулся у моих ног и обдал меня фонтаном пыли. Я испугался так сильно, что не мог даже закричать, но на грохот прибежали и отец и мать.
— Я же говорила тебе, не стой близко к книгам, они могут упасть… Ты вообще слышишь меня?
Отец ответил ей за меня:
— А что у нас монгольский словарь делает под потолком? Тяжеленный какой… кого угодно зашибет.
— А это не твои книги.
— А это квартира не твоя.
И вот отец учил меня читать и писать (мне было, быть может, около пяти), но, научившись, может, не так же хорошо, как она, но все же — это не помогло мне, поскольку всему свое время, или, точнее, чуть раньше своего времени. Вот она сказала про оперу, и я, уже ученый, ушлый и стреляный — к третьему-то классу! — сказал: если она идет туда, значит, надо идти туда.
Так уж было угодно Богу сложить обстоятельства, что на эту премьеру мои родители тоже шли. То, что это намечается — не это вообще, а что-то в культурном смысле значимое, — я мог понять по тому, как отец тщательно отглаживал костюм, целых несколько дней. И вот так это и происходило, мой отец отглаживал костюм, мама постоянно делала ему замечания — он-де пропустил складочку здесь, вот здесь и здесь, а это значило совсем другое: предстоит важное событие, и она волнуется. Отец — это как бы волнолом, дамба, защита от страха и ужаса того, что будет. Они ходили в оперу и раньше, но я был мал, да и потом, премьера — это многое значит.
Я, справедливости ради, хорошо понимал ее: оперный театр наш, огромная белокаменная глыба, махина, был величествен и прекрасен и этим не мог внушать ничего, кроме ужаса. Но в этот раз ставки были выше, вопрос был серьезнее, и совсем не в моих родителях. Она шла туда, и, значит, это и было единственно правильным решением в ситуации, которую я иначе рисковал не заметить.
— Мама, — сказал я, собравшись с духом, — я хочу с вами.
— Куда?
— В оперу.
Уголки рта ее, острые и колкие, опустились, и она задумалась — кажется, впервые я это видел.
— Нет, не стоит, наверное. Нельзя.
— Почему? — Я был наивен и глуп. — Я что-то не так сделал?
Я вроде хорошо себя вел… В этот раз мне и вправду не в чем было себя упрекнуть, что само по себе было редким стечением обстоятельств.
— Почему ты ведешь себя как семилетний мальчик? — она почти взвизгнула, и я почти подпрыгнул. Мне было девять, а скоро — десять, но аргумент про десять, это я знал, нельзя было применять. Неслучившееся — не случилось, это ключевое. — Так вот что значит — я хорошо себя вел, я плохо себя вел? Я не хочу тебя постоянно оценивать, так ведут себя маленькие дети. Просто я сказала — нет.
— Но почему — нет?
— Потому что опера — это серьезная вещь, к этому надо иметь подготовку, до этого надо дорасти. Почему ты думаешь, что ты можешь туда идти? Что ты об этом знаешь? Ты знаешь либретто этой оперы? Да ладно, ты знаешь, о чем она? Ты вообще знаешь, что такое либретто?
Я не знал ни того, ни другого, ни третьего, но знал нечто куда как более важное, и оттого знал, что мне очень нужно туда попасть. Но я не мог сказать этого — не мог же я в самом деле сказать, Лариса Кораблева, мол, идет туда, а она всегда права, а раз она всегда права, значит, и мне нужно. И того моего малого возраста было достаточно, чтобы понимать — то, что истинно для меня, вовсе не обязательно истина для других. Особенно для мамы. Тут всегда нужны были какие-то особые аргументы, а их-то у меня не было. И ее «нет» звучало как абсолютное «нет», и тогда я понял, что не хочу и не могу, но обязан ослушаться ее.
В Энергопоселке я всегда чувствовал себя лучше и дышал свободнее, чем дома, и чем дедушка был надменнее и злее на весь подлунный мир, тем сильнее меня тянуло через непроветренный от краски подъезд на ветреную улицу, где у меня никого и ничего не было. И то хорошо: там находилась свобода, она была в заплеванной земле, в шприцах за гаражами, в чьих-то ботинках на проводах, в вороньих гнездах, блестевших медною проволокой, в лихих машинах из-за угла, да, собственно, во всем, что меня не держало. Я ходил один — но мимо меня ходили молодые самураи, и прочны были их картонные латы, и остры деревянные мечи, и только доблесть в глазах была настоящей. Я даже не мечтал быть одним из них, потому что был рожден в другой среде, — как, в сущности, было сказано в одной из мудрейших максим моего времени: как ты можешь кого-то залошить, когда ты сам лох?
Монтескье был, конечно, прав, говоря, что привычка притупляет все, даже страх, — страшна была не только та, которую можно называть и обзывать, но нельзя догонять, но и все, кто ее окружали, и всё, что они делали. Я и их боялся — их походов по музеям, каких-то фильмов и мультиков, которые я в глаза не видел, боялся тоже, и так сильно боялся…
Последним днем одной из четвертей, которую она, конечно, закончила без четверок — как и многие после нее, — я узнал это, и на середине дифирамбов, которые пела ей учительница, что-то так кольнуло меня в самое солнечное сплетение, что я потерял дыхание, а из глаз брызнули слезы. Мое восхищение ею, сродни маятнику с большим замахом, качнулось в другую сторону, и я почувствовал, что мог бы дышать — ударил бы ее непременно, так больно было мне, точно это она ударила меня.
— Сволочь, — бросил я сквозь зубы в ее сторону, проходя мимо.
Она обернулась, а я, покраснев, прошел дальше. Ее лицо было искривлено — обидой, страхом, и от движения ее мимических мышц почва треснула, земля треснула до коренной породы, до самой коры, и разошлась на два берега, и я был на одном берегу пропасти, и она — на другом, она стояла, и я стоял далеко, у края, у самого края, — и как получилось, что я в мгновение стал так далеко?
В долгую весну, когда я отбывал очередную ссылку, тошнотворное ничегонеделание свело меня с человеком по фамилии Ардатов — моим ровесником с той стороны Ключевой, который зачем-то забрел в наш двор. В его приятном обществе было хорошо молчать и заниматься чем-нибудь столь же бессмысленным, как само наше существование на свете, — например, зябкими и чистыми апрельскими сумерками пинать по очереди драный мяч в стенку.
Здесь, вокруг этой оперы, было так много всего, что у Фила никогда бы не получилось рассказать всего, — и вот Ардатову-то этому можно было
бы рассказать всё, потому что он никогда не пришел бы в наш класс и не стал бы обсуждать это с ней. Да и вообще, судя по постерам на его стенах, ему нравились брюнетки.
— Опера, опера… Это где все поют, такая хрень?
— Да, спектакль, в котором все поют.
— Я и говорю — хрень.
Он ходил в драной черной футболке с Куртом Кобейном, но я благоразумно удержался от вопроса о том, не желает ли он поставиться двумя граммами по вене, а затем снести себе голову из ружья. В любом случае у него было еще семнадцать лет на размышление.
Было еще одно счастливое обстоятельство нашей с ним дружбы — и это опять-таки была приставка, то есть он владел этой шайтан-коробкой, которую мы называли Dendy, понятия не имея, как это называют в цивилизованном мире. Да и не было никакого мира. Был мой дом на метро «Трайгородская», был Ардатов в Энергопоселке и дедушка еще — там же, еще несколько мест, но и только. Еще вот оперный театр тоже появился в мире ее стараниями, и я страдал оттого, как этот мир расширяется по ее воле и против моей.
Если дедушке общества мертвых бабочек вполне доставало, потому как люди достойные оставили его, а говорить с недостойными было ниже его достоинства, то родители Ардатова, даже после трех работ, на которых оба работали, еще не вполне утрачивали человеческий облик. В прикладном измерении это было очень просто: если Ардатов получал двойки, а он их получал, у него изымался блок питания, и мы — если были у него дома — могли играть, например, в «Монополию». Я сразу раскусил этот нехитрый трюк, но, когда Ардатов, спокойно сообщив о своей двойке и изъятии блока питания, следом же затем пригласил меня к себе, я даже не поверил своим ушам. Мы чинно играли в «Монополию» — точнее я играл, а он пропускал ходы, но едва родители скрылись за порогом, он извлек из-под дивана запасной блок, и мы с довольным видом угробили еще по десятку жизней на брата в турбо-туннеле. И это в то время, когда она, каковых когда-то потом называли «серою мышью», ходила на хор и, конечно, более готова была слушать оперу, я же терял жизнь, и не одну, в турбо-туннеле в обличье лягушки, ибо сказано — каждому свое. В этой батрахомиомахии было свое успокоение, особенно если помнить — а Фил помнил это, — что лягушки в конце концов победили.
Если двоек не было, приставки все равно могло не быть — как я уже говорил выше, родители его не вполне утратили человеческий облик и, в частности, поддавались гипнозу Минздрава и популярных журналов о вреде кинескопа для детских глаз. Тут могло быть два аргумента: либо мы ослепнем, либо кинескоп сядет, и никто не знал, что из этого было бы хуже, но вывод всегда следовал один — нужен перерыв, и мы шли на улицу и там пинали в стену драный мяч.
Пинали мы его по нарисованным мелом воротам, и проигравший подвергался унизительному наказанию. Нужно было, стоя на четвереньках, толкать носом по песочнице спичечный коробок, при этом говоря:
— Тр-тр-тр, я Ка-семьсот. Тр-тр-тр, я Ка-семьсот.
Когда последний урок кончился и Фил вышел из класса, было, как обычно, несколько путей. Например, через главный вход или через черный, во двор. До дома близко так и так, но был всегда час дня. И говорило что-то во мне — туда не ходи, сюда ходи. А куда сюда? Глаза закроешь — а там журнал. Пять пятерок, сука, пять. А у него — три. И четверка, но это еще хуже, хуже, чем кол, — тот хоть исправить можно. Одно все же и то, но что-то ускользает от меня. Дым идет, колеса крутятся, машина едет. Как едет? Колеса крутятся, она едет. Нет, стоп. Их вращает двигатель — но двигателя не видно. Надо смотреть внимательно. Я смотрю на тебя внимательно. Как, как? Надо смотреть еще внимательнее.
Пришло — просто, как Колумбово яйцо. Фил не пошел к главному входу, потому что там толклись Кухмистров и его присные. Пошел к черному.
Она шла навстречу, по коридору, к той же лестнице. Фил не сбавлял ходу, но Кораблева, видя его, пошла быстрее, и я спустился за ней просто оттого, что не было другого пути. Черный ход, черная дверь, тяжелая, будто смоченная водой; вот она на пять-шесть ступенек ниже меня, толкает эту дверь, и видно, как легкая прядка прильнула к ее лбу.
Чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая четырнадцатого дня, она вышла из школы с черного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал в общем на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечетной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и зашла во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домом.
Фил шел за ней в десяти-пятнадцати шагах, не отставая, не приближаясь; она не оборачивалась, но чем дальше он шел за ней, чем был ближе к ее дому, к ее земле, тем сердце билось сильнее, тем сильнее схватывало, сосало под ложечкой. Едва лишь она скрылась в подворотне, вж-ж-жух! — на одной пятке развернулся на все сто восемьдесят, припустил вдоль по улице, только видели меня! Добежал до Пантелеевского и там нырнул в кусты, будто чтоб спрятать бешеные глаза от кого — да листья еще толком не налились, и этим ветвям не скрыть меня.
И там вот меня встретил страх и обнял так крепко, как обнимают вернувшегося из дальнего странствия холодными, сухими руками, так сильно, что Фил даже не знал, чего именно боялся. Святотатство, имя мое святотатство, туда я шел, куда Бог не велел мне идти, но знаешь ли ты, что я не мог пойти никак иначе? У главного входа стоял Кухмистров, но не только поэтому.
Не помня как добрел до дома, на свой четвертый с половиной этаж, и прямо в прихожей, едва скинув ветровку, припал спиной к стене, слушая костями, что там и не идут ли за мной, уже на мою землю, поелику я вторгался на чужую. Напротив, на тумбочке, стоял телефон — ехидно-желтый телефон с черным номерным диском. Я всматривался в него и ждал — вот он должен зазвонить, но, кто и зачем должен был звонить, я не знал.
И все же чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая пятнадцатого дня, она вышла из школы с черного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал в общем на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечетной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и зашла во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домами.
После в моей жизни не было и дня, чтобы я не спросил себя, зачем пошел за ней в первый раз, во второй и во все последующие, и не укорил бы себя за то, что пошел. Едва лишь она скрылась за поворотом и я обрел способность думать, задал себе этот вопрос, без гнева, без поедания себя поедом, лишь с легким укором, как вопрошают безнадежно больного: зачем? Я не мог не идти, вот зачем. Если бы Бог дал Филу хоть каплю предвидения, следовало пойти не на четвертый с половиной этаж, а поехать на лифте прямо на восьмой и броситься в лестничный пролет, чтоб уж наверняка. Впрочем, мироздание почти с самого начала предпочло говорить со мной иначе.
Кухмистров не подло подошел ко мне спины — он, вовсе даже напротив, пошел на меня угрюмо и молча, с видом идущего на правое дело, с Мазуровой за правым плечом — почти что на правом плече, — и он был выше меня и крупнее меня, и вжал меня в угол. Вид его, праведный, прогневанный, был таков, что Фил был уверен — убьет с одного удара, но он лишь смерил Фила глазами и молчал, а Мазурова говорила:
— Ты что, следишь за Ларисой?
— Что? — Испугаюсь потом, пока — отрицай всё.
— Что слышал. Ты за ней следишь?
— Нет. Кто тебе сказал?
— Какая тебе разница, кто мне сказал. Да или нет?
— Н‑нет, — выдавил Фил из себя.
— Мы с тобой по-хорошему, Дмитриевский. Если тебе нравится девочка — не мучай ее. Ты понимаешь, что ты ей делаешь больно?
— Так ей же, а не тебе!
— Ты русского языка не понимаешь? Прекрати ее донимать.
— А не то что?
— А не то тебе хуже будет. Мы за нее вступимся.
И ушли, гордые и правые. Я, конечно, не имел повода и мгновения сомневаться в том, что это только предлог: в конце концов, им раньше ничто не мешало сживать меня со свету просто так, за здорово живешь. Идя за ней — без всякой цели и, во всяком случае пока, безо всякого результата, — я приблизился к какой-то важной догадке, и они сторожат ее, как церберы? Нет, это было слишком даже для меня. Нет, не то. Все гораздо проще: благочестие, воплощенное во множестве, обороняет себя, как стадо овцебыков. Они защищают ее, поскольку столь же благочестивы. Но как они могут быть благочестивы, изводя меня, точно крысу? Очень просто: они изводят меня, ибо я плохой. Благочестие борется с мраком ночи, только и всего.
Но, как бы там ни было чистой весной, в лето Господне семь тысяч пятьсот пятое, пять тысяч семьсот пятьдесят седьмое, тысяча девятьсот девяносто седьмое, мая шестнадцатого дня, она вышла из школы с черного хода, повернула направо, через калитку на северной стороне ограды покинула территорию школы и направилась через квартал в общем на север-тень-восток, к подворотне, и оттуда на Пантелеевский бульвар, а по нему двинулась на юг по тротуару нечетной стороны. Пройдя полтора квартала, она повернула налево, на Дровяную, и, снова обернувшись, заскочила во двор между двадцать третьим и двадцать пятым домами.
Тут, как видно, произошло важное событие: она обернулась, и едва лишь ее голова дернулась, как дернулся я, всем своим змеиным телом, и так рванул, что впечатался прямо в дерево, но она, увидев меня, не увидела этого, так как очень быстро заскочила во двор.
Было больно и как-то бездвижно в ногах, так что Филу минуту или две было не встать с асфальта. Итак, я дезавуировал себя, но это было ожидаемо и оттого не так больно, как удар стволом ясеня прямо по кумполу. Другое важно: вот последовательность, идеальная, надлежащая последовательность. Что важно в последовательности: она последовательна, повторяема и, следовательно, предсказуема.
Вот, говорил я себе, в чем истинное благочестие: в предсказуемости твоих мыслей и через то движений. Всякий знает, что ты делаешь, и ты не обидишь этого всякого, потому что он знает, что ты будешь делать через минуту и как, и, вероятно, почему. В этом и ее загадка? Она просто никогда не ошибается, а она никогда не ошибается, потому что ведет себя так, как предписано, и, например, идет домой одним и тем же, одним и тем же маршрутом.
Дома были гости. Вернее, гость был только один, если не считать дедушки, — за накрытым в гостиной столом восседал и негромко, неэмоционально говорил груболицый человек с залысиной, может, чуть старше отца. Я видел их из прихожей, но они меня нет; он говорил, они слушали, я думал о своем. Как все-таки Эггман прав. Или не прав?
Стоп. Ведь есть еще то, что они называют творчеством, — та же музыка, например. Ну, положим, с музыкой понятно, никакое это не творчество — та же последовательность. Но вот сочинения? Она пишет их правильно, а Фил — нет. Нельзя ведь писать совсем одинаково, это называется списывание. Тут нужно проявлять умение мыслить и писать… Вот только тогда (какой же я все-таки тугодум!) мне стали понятны все лицемерие, коварство и двуличие, заключенные в этом постулате. Однако! Они говорят — свобода творчества, свобода творчества!.. Нельзя писать, о чем хочешь, — надо должным образом восторженно высказываться на предопределенную тему. Ключевое тут — должным образом. Нет никакой свободы восторга. Он тоже должен соответствовать ожиданию, но при этом не повторять чужое слово в слово. Какое, однако, иезуитство — изобразить, что ты свободен, оставаясь при
этом в цепях и обманывая ожидания заранее всем известным образом, но притом не изобличая своего обмана. Полная свобода лизоблюдства. Вернее, нет, далеко не полная. Подумав так, Фил был даже в чем-то доволен — дела его шли хуже некуда, но по крайней мере он понял, в чем именно виноват, и вся эта сложная мыслительная конструкция под ним не рухнула.
— Ты что там на полу сидишь? — голос мамин откуда-то ниоткуда, и не из комнаты, и не из коридора, бог знает где она, она, кажется, повсюду тут. — Раздевайся, переодевайся, садись за стол.
— Да, иду. — И бесполезно прятаться, и говорить что-то иное, Фил это знал твердо. Да и как спрячешься, коли мама здесь одновременно в трех местах, и на полу, и в стенах, и самые пол и стены — это тоже она.
Гость этот был не то Ларин, не то Лорин, но скорее Лорин — в его фамилии, да и в нем вообще, было что-то русское по форме, но совсем неуловимое по смыслу, так что такая фамилия ему бы шла. Это был совершенно точно важный гость — мало того что дедушка приехал, мало даже того что он молчал, слушая его. На стол поставили веймарский сервиз из серванта, положили мельхиоровые приборы. Виданное ли дело! За этим столом мне была уготована роль, подобающая наследнику благородного семейства, которому до посвящения в рыцари, выделения апанажа и вот этого всего прочего еще далеко, но уже не настолько далеко, чтобы можно было сомневаться, доживет ли. Роль эта скучна, хотя и не вовсе бессмысленна — сидеть с видом важным, но не чересчур серьезным, дабы кто не подумал, что ты пыжишься выглядеть взрослым, и слушать — но не слишком внимательно, дабы кто не подумал, что ты пыжишься выглядеть взрослым.
Лорин, урвавший правдами, но скорее неправдами позицию в Бристольском университете, приехал, стало быть, издалека, но разговор за столом был на очень русскую тему — о судьбах мира.
— …и насчет китайцев — чепуха все это, что пишут, не верьте.
— Почему?
— Китайская история циклична, вы же это знаете. Рост сменяется стагнацией, потом упадок и социальный коллапс. А всё знаете почему?
И когда молчание было ему ответом, Лорину было благоугодно продолжить:
— Даже не потому, что китайцы так и не создали формальной логики и вся их наука осталась прикладной. Нет! Конфуцианская мораль предписывает такой контроль государства над человеком, которого быть не может. В нормальных странах этим занимается не государство, а общество, понимаете? Ну вот, скажем, в Англии ты не можешь просто так открыть счет в банке — ты должен представить некий комплаенс, utility bills, ну счета за коммунальные, вот это все. Ты не снимешь жилье, если у тебя нет этого комплаенса. И не купишь. Тебе не то что откажут, тебя просто не поймут, у тебя не может его не быть. То есть государство не вмешивается в твою жизнь, общество само проверяет тебя, можно тебе доверять или нет.
— Печально звучит, — только и сказал отец, а мать и дедушка молча, но резко повернулись к нему, и он умолк.
— Ну, такова жизнь. И России тоже к этому надо стремиться, если вы хотите жить как порядочные люди…
Потом была еще перемена блюд: мама принесла с кухни запеченный в фольге огромный кусок говяжьей вырезки; я мог бы угадать его, не видя даже, по духу специй, чеснока и горячего мяса.
— …Ельцин ваш, конечно, алкаш, но это же не на пустом месте у вас прямо на улицах убивают. Это все родом из СССР: эти микрорайоны, эти ужасные коммиблоки — какие люди могут там вырасти? Там же не строили ни приличных школ, ничего. Единственная путевка в жизнь оттуда — это только спорт. Ну вот и вырастили целое поколение бандитов. Что они еще умеют делать? Только драться…
Если ковырять вилкой в мясе и смотреть при этом в окно — можно наводить резкость собственных глаз в зависимости от силы нажатия на вилку. Сжимаешь сильнее — видишь лучше. Вон в доме напротив, через весь двор, — это тридцатый по Трайгородской — вышел на балкон мужик в семейных трусах. А этажом выше какая-то тетка в окне поливает цветы.
— …а я не могу ему объяснить, где это — Казань. Он спрашивает, это что, на Среднем Западе? Я говорю — это Татарстан. Он думает, это в Сибири. Говорит, что в ГУЛАГ он не хочет, он про это читал…
— Может, тогда не стоило и стараться?
— Так это не он глупый, это места такого нет, Казань, понимаете? Есть Лондон, есть Нью-Йорк, Средний Запад тоже есть, а Казани нет, есть медведи с балалайками…
— …в Политбюро тоже думали, что это американцы тупые, культура у них плохая… нет другой культуры, нет другого мира…
— …Казани нет не потому, что они тупые, а потому, что им это просто не нужно, и это ваши проблемы, почему это им не нужно… изменить это невозможно…
Потом Лорин еще рассказывал про каких-то соавторов из России, про огромного стержня, которого купил у себя рядом с домом в супермаркете, или не он, а его соавтор, а потом, когда небо из голубого посерело, как застиранная рубаха, разгоряченный и налитый, раскрасневшийся, ушел, и я мог, к нескрываемому удовольствию, распроститься с малопочтенной ролью китайского болванчика. Едва за Лориным дверь захлопнулась, гулко и хлестко, мама сказала:
— Ну все, Филипп, — чисти зубы и спать.
Был едва одиннадцатый час, но не отвоевывалось мне законные полтора часа моего времени, ибо зачем, да и ноги не держали — упал Фил на постель, на спину. Странное дело — когда Лорин говорил, его слова вовсе не трогали меня, да тронули теперь. Точно мне распороли живот и натолкали туда горячих углей: больно так, что не плачется даже, не шевельнуться, и, если вслушаться, можно услышать, как потрескивают, обугливаясь, мои потроха.
Он ведь был прав, как и Эггман до него, — нас нет, и никогда не было меня, мамы, этого города. Дедушка не был вице-губернатором, потому что какие могут быть губернаторы у того, чего нет? Какое дело, какой и кто я, если меня никогда не было, у меня нет имени, у моего города — его нет для тех, кому принадлежит этот мир, он им не нужен, и нет никакого способа изменить это. Может, дело в деньгах? Фил читал где-то, что квадратный метр в Нью-Йорке стоит в среднем около ста тысяч долларов. Действительно, что общего может быть у меня с людьми, один квадратный метр в квартире которых стоит больше, чем вся моя сраная жизнь? Нет, волновало Фила не это — какая разница, есть я, нет меня? Куда важнее другое — если меня и всех нас нет, то и ее нет тоже. Но вот так-то как раз быть не может, не должно, не имеет права, право же.
Скрипя костьми, из последних сил Фил повернулся на бок, и угли выпали из меня, шипя и треща, рассыпались по углам и там потухли, и опустевшее тело наполнил холодный воздух. Нет, ни за что, никогда, ни за какие коврижки. Я выживу, я вырасту, я докажу им, что ты существуешь, и все их никчемные потуги о красоте и совершенстве бредовы в самой своей сути, потому как они по слепоте своей даже не попытались приблизиться к истине. Я докажу, чего бы мне это ни стоило, я ткну их в тебя носом, чтобы они утерлись, и пусть их никчемные мозги лопнут и никчемные глаза вытекут от зависти.
…Спровадив Лорина с миром, дедушка еще покряхтел так и сяк да тоже ушел. В гостиной звенела расставляемая посуда, работал телевизор.
— Какая-то смердяковщина ужасная, тебе не кажется? И зачем ему нам было все это объяснять?
— Ты просто не можешь признать чужую правоту, что ли? Знаешь, у всяких фольклористов такой бывает когнитивный диссонанс, когда оказывается, что русская культура не уникальная, просто они мало знали о чужих.
— Да что с их диссонансов-то?
— Так, блюдо вон то сюда давай…
По телевизору шел какой-то фильм, но английской речи я почти не слышал сквозь столько стен и унылый, бубнящий перевод, один на все голоса. Там, конечно, настоящие люди говорят о настоящем, не то что мы. Там показывают панорамы городов, которые я легко узнаю, потому что везде их видел, хоть никогда там и не бывал, да и не побываю — визу туда получить не с моей рожей. И не с моим варварским наречием. У Ардатова в комнате вон фотообои с вечерним Нью-Йорком — и он засыпает, глядя на город, в котором, конечно, никогда не будет, потому что кто ж ему даст визу. Да, там, конечно, показывают панорамы городов, скайлайны, похожие на кардиограммы, настоящих городов, у которых есть сердца. И имена.
И с тех самых пор каждый день Фил выходил на ту странную охоту, на которой никого нельзя ни поймать, ни убить, но можно достать — и даже очень серьезно достать, и мне еще, конечно, встречались мильные столбы на этой дороге, ведущей меня прямо к погибели, но об этом уместнее будет вспомнить в свое время. Удалось собрать множество информации — чрезвычайно подробной и, конечно, очень нужной, — но Фил все еще не знал, как ее применить. Например — крыльчатка вентилятора в форточке кухонного окна ее квартиры была смонтирована неправильно, вверх ногами. Или — перевязывая волосы, она надевала резинку на три пальца левой руки. Творение Создателя, каким она, безусловно, была, гениально по одному своему замыслу и плану, и если не видишь замысла — стало быть, плохо смотришь. Фил старался смотреть хорошо.
Этого было не скрыть — от взгляда моего расплавлялись металл и пластик, воспламенялось дерево. И ты видела мой взгляд, потому что слепой бы увидел, и видели другие. Мазурова подходила и говорила:
— Не смотри так на Лару.
— Что, уже и смотреть нельзя?
— Смотреть можно, а ты как больной пялишься.
И конечно, она знала, что я хожу за ней, — это был странный ритуал, сложившийся и окаменевший так быстро, что Фил и не заметил этого: она шла, и Фил шел за ней, на одном расстоянии, она иногда оборачивалась, и Фил отворачивался, потому что… нельзя было сказать точно почему. Но иногда удавалось обмануть судьбу — она видела его, когда ждала видеть его, и, надо думать, не видела, если не ждала. Например, на выходных — она шла туда или туда, одна или с мамой, и Фил, занимавший засаду напротив выхода из ее двора, в магазинчике, где за высокими столами, оставшимися от прежних лет, кучковались местные алкаши, да и вообще было много народу. Вот она выходила, и Фил шел за ней, и она не видела его.
Раз, например, она спустилась в метро, но на платформе было мало народу, и, спустись Фил за ней сразу, тотчас был бы обнаружен; пришлось рискнуть упустить ее и остаться в вестибюле. Там был газетный киоск — можно было сделать вид, что разглядываешь витрину. На самом видном месте висел цветной журнальчик с криминальной хроникой. На обложке — аршинными буквами «ПЕДОФИЛ КАСТРИРОВАЛ РОМЕО!» и почему-то полураздетая девушка. Ну да, чему же там еще было быть. А рядом карта города — и вот ее-то Фил купил, потому что карты города у него не было, а Ромео ему и в школе хватало.
Дома же происходило то же, что и обычно, — не потаенное, но оттого не менее высокое. Дедушке наскучило возиться со своими бабочками в своем Энергопоселке, и он, вспомнив лучшие годы, вновь прибыл, чтобы здесь принимать гостей, потому как там принимать их неприлично. На сей раз его аудиенции испросил некий несторианский епископ, волею случая проезжавший через Дементьевск-Тиманский, и они говорили о своем.
— Дело не в евхаристии как таковой, дело в том, что про это думать, — го-
ворил этот чернявый круглый человечек в странном головном уборе. — Искупительная жертва Христа уже произошла, давно, и мы воспоминаем об этом, это в первую очередь символ…
— Я понимаю, и это делает веру как бы обоснованной и лишенной отсылок к каким-то нелепостям.
— Да. И время показало, что мы были правы.
— В том смысле, что англиканство в какой-то степени заимствовало несторианский взгляд на причастие?
— Да. Понимаете, ключевым здесь является вопрос веры. Именно веры, и они поняли это правильно, вообще протестанты, хотя и отпали от апостольского преемства.
Чтобы лучше слышать, Фил даже вышел из своей комнаты и встал в дверях — через коридор все доносилось отлично. Там же, в дверях, к нему присоединился Павел Третий и слушал ничуть не менее внимательно.
— А как же тогда проблема фатализма?
— Если путь человека — это отрезок, Бог всеведущ, он знает и начальную точку, и конечную — и не так важно, в общем, как этот путь пройти…
— На костер этого еретика, — шепнул, задыхаясь от гнева, понтифик, и Фил чувствовал, как жесткая борода щекочет его плечо.
— Боюсь, Ваше Святейшество, это уже никому не по силам.
А в гостиной еще говорили и кончили, кажется, тем, что дедушка изрек — безо всякой, впрочем, обреченности в голосе:
— Именно поэтому англосаксы и лучше нас, что исключают из своей веры всякие чудеса и прочие сказки, как и подобает взрослым людям. Если Бог когда и говорил с евреями, то теперь — исключительно с этими товарищами и землю, видимо, тоже заповедовал им…
Я не был англосаксом никаким боком, и все это было, конечно, грустно, но услышанное навело меня на мысль совершенно иного рода. Дома на эту карту он наложил ее привычные маршруты, для простоты обозначив их прямыми от одной точки до другой. Вот ее дом, на углу Дровяной. Вот школа на Пороховой — это параллельная улица. Основная, самая жирная линия. Вот библиотека — к северу, на Михайловской. Вот музыкалка — к югу, на Варфоломеевской. Рисунок линий похож на птицу с раскинутыми крыльями. И тогда Фил сделал важное открытие — допустим, длина каждой из этих двух линий, до библиотеки и до музыкалки (они почти одинаковы), будет y, а длина главной линии — x. Тогда получалось, что
y = x√2.
Все это выглядело вовсе не случайным: это именно корень из двух, число, точное значение которого никому не известно. Это был именно замысел Бога: он идеально правильный и ровный, но стоит копнуть чуть глубже, как он являет всю свою непостижимость. Эту свою гипотезу Фил решил проверить и провел еще одну линию, от ее дома к дому художника Нагорнова, куда она иногда ходила и куда Фил иногда шел за ней. Эта линия (например, z) была длиннее, но, если соотнести ее с х, выходило ничуть не менее невычисляемо:
z = x√17.
Семнадцать, как известно, число простое, ни на какие числа без остатка не делится, и вот, поняв все это вполне, Фил испугался по-настоящему. Потому что одно дело — предполагать наличие Бога в вещах, другое — узреть по-настоящему. Эта мысль долго не давала ему покоя, заставляла ерзать на стуле и по ночам в кровати крутиться колесом. Нельзя трогать принадлежное Богу, это понятно, непонятно другое — как, как, как, черт возьми, перестать видеть ее и думать о ней? Будто катился по ледяной горке, без тормозов по наклонной дороге, без парашюта с облачной высоты — все быстрее и быстрее, и остановиться было нельзя, и остановиться только тогда, когда расшибешься в лепешку.
Но как все-таки выходило красиво — Фил держал в руках эту карту и из рук ее не выпускал, нанося по временам новые линии ее маршрутов; вот между этими точками точно узнавался равносторонний треугольник, эти — выстраивались в логарифмическую спираль, ну и так далее. Ясно было только, что замысел этот идеален и сложен, и всего Филова ума хватало лишь на то, чтобы постичь, насколько это непостижимо. С этой картой ходил я всегда — носил ее в портфеле, в кармане куртки, если шел не в школу. Раз — где-то в июне года какого, не ведаю, числа не помню — она, эта карта, попалась Ардатову на глаза.
— Это что?
— Карта города.
— А это что за линии?
Фил рассказал ему — про маршруты, про корни из двух и из семнадцати, про логарифмическую спираль. Ардатов поморщил лоб:
— Мы логарифмы не проходили еще…
— Мы тоже. Их в десятом классе вообще-то проходят.
— Тогда откуда ты про них знаешь?
— Да какая разница! Я тебе вообще не про то!
— Погоди. А как ты это-то все узнал, ну как она ходит типа…
— Я подумал, что здесь что-то не так, и с тех пор за ней наблюдаю. Это феномен! Ты в «Сапера» играл?
— Ну.
— Ну вот представь, что играешь на самом сложном уровне и выигрываешь.
— Ну я выигрывал. И дальше что?
— А с закрытыми глазами?
Ардатов, стоявший до того совсем рядом, наклонился туловищем и повернул к Филу голову — как бы со стороны на него смотря:
— По-моему, у тебя крыша поехала.
Фил на это только ответил обреченно:
— Поедет тут…
Конечно, Ардатов был дурак, и ему было не понять — не стоило и пытаться. Фил ходил за нею, но не мог ни понять, ни постичь того, как ей удается быть настолько лучше, и смотрел на нее и не мог постичь, отчего же не может не смотреть, тем более что ему ставили это на вид. Фил, конечно, не знал всего — не знал, например, нотной грамоты, а она, конечно, владела этим языком, и наверняка как родным. Можно было бы попытаться выучить, но для этого нужны способности, которых я не имел, потому что я — обычный человек, и мне не было дано ничего божественного, и оттого ноты пугали меня. Не знал я и того, что она записывала, но не в тетради, а в дневник, но не в тот дневник, в который ставят двойки, — впрочем, какие двойки, у нее-то! И того не знал, что она читала в своих книжках, которые откуда-то (да известно откуда — из библиотеки!) приносила в школу и читала на переменах, а иногда и на уроках. Книжек этих я тоже боялся — хотя и не так сильно, их я по крайней мере умел читать, но вовсе не хотел, а должен был хотеть.
Это не знание — страшная сила, а незнание — страшная сила, потому что она одна способна лишить и сна и покоя, а мне в моем тогда нежном возрасте надлежало быть жизнерадостным и беззаботным, потому что обернуться не успею, как детство пролетит. И, мучаясь от этого незнания, я решился на немыслимое — спросить прямо. Следует, конечно, разъяснить, как я решился на этакий сумасбродный поступок. Возможно, первопричиной следует считать ретроградный Меркурий, наблюдавшийся в тот день согласно астропрогнозу, но этого в голове не держал и рассуждал иначе. Если божественное — наблюдаемо, но непостижимо, это еще не значит, что оно необъясняемо, зависит только от объясняющего, и, если таковой был подходящим, к нему и следовало обратиться; стучите, и вам отворят. Найдя такое построение не лишенным некоторой логичности, я собрался с духом и силами и стал действовать, а именно подошел к ней на большой перемене.
Она читала какую-то книгу с яркой обложкой и при виде меня спрятала книгу, потому как не должно мне было ни видеть ее, ни знать ее, но я по малолетству самонадеянному делал вид, что не вижу очевидного, но оттого, что она спрятала книгу, не меньше была и его решимость спросить прямо, спросить у нее — потому что стучите, и вам отворят. Фил подошел и навис над нею, как скала над водой, наведя на нее тень. И скала тверда, и море — вода, да море сильнее скалы. Фил наводил на нее тень, и она подняла глаза.
— Можно вопрос? — И она лишь подернула плечом. — Объясни мне. Объясни.
— Что объяснить? — И голос ее дернулся тоже, едва же заметно, на четверть тона.
— Объясни, как у тебя так получается, что ты именно… именно… такая, как надо, как всем надо? Объясни, как у тебя это получается, как это работает?
— Я тебя не понимаю…
— Я знаю, что ты это как-то делаешь! Что ты книжки читаешь, какие надо, что ты… оценки там… именно всё как надо! Блин, как ты делаешь это?
— Ты хочешь меня разобрать на части, как куклу?
Нельзя было сказать точнее. Именно этого — нет, не вспороть живот и выпростать кишки наружу — это было бы верхом неостроумия, а именно так — понять, как ты это делаешь, все то, что делаешь, и отчего всегда побеждаешь меня. И я отошел в сторону посрамленный. Да, будь она кукла, я бы разобрал ее на части и точно знал, отчего она открывает глаза и как закрывает их.
Я — да поймет меня понимающий — жил к тому времени недолго и не знал, как было, но точно знал, как не было, потому что вокруг меня никогда не было недостатка в желающих это мне объяснить. Проблема была лишь в том, что спрашивать этого точно не стоило, могли так объяснить, что мало бы не показалось. Я ухом прильнул к стене, за которой родители шелестели — кто-то из них — тяжелыми, свинцовыми страницами чего-то.
— …а группа эта, семьдесят третья… Но там и весь поток — это ни в какие ворота уже. Завкафедрой прямо говорит, что по недопуску до сессии не должно быть никаких отчислений. То есть рано или поздно я должна им поставить зачет, понимаешь? А они же вконец обнаглели — они же подходят ко мне прямо в коридоре и спрашивают: Елена Львовна то, Елена Львовна это!..
— Ну, — отец отвечал издалека, надо думать, с балкона, — хорошо ведь, что домой к нам не приходят!
— А ты от всего отгородился своими дурацкими шуточками. Есть часы консультаций — понимаешь, есть консультации, туда приходите и задавайте свои вопросы в порядке очереди. Я не знаю, что не так, — пятнадцать лет назад это все понимали.
Скрипнула балконная дверь.
— Пятнадцать лет назад меня чуть из аспирантуры не погнали поганой метлой. За самиздат.
— Ты вообще слушаешь меня, о чем я говорю?
— Слушаю.
— Нет! Потому что…
И было по нарастающей, как водится, — они еще много что упоминали, как мама, учась в МГУ, бывала в гостях у известного профессора Бузинова, совершенно мне, дураку, неизвестного, и ее сажали со всеми за стол, как была на каком-то квартирнике, где выступал Окуджава (это имя я, слава богу, где-то слышал), а потом, а потом…
— Знаешь, уж что бы там отец говорил, да? Я вот думаю иногда — а как я смотрюсь со стороны? Я готовлю еду, я готовлю лекции, я мою посуду, я мою
пол. Вот вспоминала про Бузиновых, как будто и не бывала у них в гостях… — Может, она сидела у журнального столика, и на этом столике что-то дрогнуло — дрожь передалась в стену и в Филову голову.
И вот тогда Фил, как казалось ему, понял, что мама имела в виду. В отношении людей избранных и достойных имеет смысл, с кем они пили и что ели, — у них нет простых моментов и простых фотографий, все имеет смысл и значение, но столь же вовсе не имеет смысла, что ел и пил я, — потому что они достойные, и значение это лишь только следствие их достоинства, а не возникает по себе само. Вот оттуда и вырастал этот ейный Гарри Поттер, стало быть, как просто! — избранные, знающие о своей избранности, читают и книжки об избранных. Но я не любил это поэтому же: я был обычный человек, как они не могут понять настолько элементарных вещей? Но сложившийся обычай не допускал обычно такого ответа, и, стало быть, я не мог быть прав, я где-то заблуждался, но где, я не знал где, я ведь ничего не знал, не так ли?
Я не знал даже, кем я хочу быть. Вернее, знал, я хотел быть только тобой, дабы понять, как это все устроено, но так было стать не можно. Тогда бы я понял, почему я должен любить то, что должен, даже на то несмотря, что никого не будет волновать, где и что я ел, но этого мне не дано было понять.
Костров, вступив с правой ноги в седьмой класс — то есть перейдя 1 сентября порог кабинета правой ногой, — сказал многозначительно:
— Да, все поменялось.
Фил, как и Костров, почти опоздал — они опаздывали вместе — и, быть может, пропустил второпях что-то.
— А что поменялось-то?
— Все поменялось.
Видимо, если принять как данность, что, когда молчишь, сойдешь за умного, то выходит, что, когда говоришь мало, сойдешь за немного умного, как Костров всегда и делал, но, когда она появилась пять или семь вечных минут спустя, Фил понял, что в этот раз его сосед не ошибался — все поменялось.
Она выглядит не так, как раньше, но отчего, если она выглядит так же, как раньше? Даже вот эта кофта — она была на ней и раньше, Фил был готов дать голову на отсечение.
Фил бродил по городу от самого его начала до самого его конца… от самого сотворения себя, от Жостерово до Академгородка, от речпорта до Котласского шоссе, и знал, в каком доме жила она, в сером шестиэтажном доме на углу Дровяной — этот дом и во всем городе нельзя было спутать ни с каким другим, он был таким же серым, как и другие, такой же высоты, как и другие, но угол, угол был скругленным, и у всех домов в этом районе не было такого же скругленного угла, потому что, как говорила училка по МХК, стили модерна, включая конструктивизм, не знают округлостей, зато Фил знал, что такое конструктивизм, — впрочем, в третьей школе это было известно даже Кухмистрову. У дома на Дровяной, 27, был скругленный угол, а кругом были только прямые углы, и в них было замуровано время прямых углов и простых, очевидных решений — почти как теперь. Да, очень простых — она ходила в школу, по школе, из школы, а Фил ходил за ней — вот как это просто, как простое число. Она ходила в музыкалку, ходила в библиотеку и к художнику Нагорнову, и иногда после уроков — к Марку Михайловичу, и он что-то рассказывал ей и еще нескольким таким же избранным, например высоченной дылде Константиновой из девятого класса. Если не жаль было собственных ушей, чтобы отдать их под пытку этого самодовольного голоса, что состоит из смеси взбитых яиц и меда, можно было постоять под дверью и послушать, что он говорит. Сегодня вот рассказывал что-то о девятнадцатом веке, о различиях между эпохами Регентства и Викторианской — да, о том самом противном времени, когда круглые чехлы надевали на круглые ножки роялей, том самом противном времени, которое она так любит. Время, естественно, противное — иначе бы его любил Фил. И она это время, естественно, любит — потому что она любит то, что до`лжно, а это то, что противоположно тому, что любил Фил. Ну и еще она, кажется, таскала в школу книги Джейн Остин и кого-то из сестер Бронте — Фил даже пробовал это читать, но и его упорства на этот мрак не хватило. Все было прямо и очень просто.
…Но куда ни смотри, ни говори — что или ничто, — выйди из кабинета, и там непременно найдешь Кухмистрова и всех остальных, потому что, как известно, опоссум еще жив, если не размазан по стенке. Нет, они хорошие, хорошие дети — они не бьют; толкают и зажимают в угол, отнимают портфель, прилепляют жвачки, и все эти примитивные шутки городских дегенератов повторяются из раза в раз, год от года, так что, надо думать, они действительно смешны. Все врут, всё врет — вся эта ваша культура, черт бы ее. Вот они говорят, за это вызывали на дуэль во время благословенное, задирают, говорят — дай сдачи. Так пишут, так говорят — потому что тот, о ком говорят, Избранный, не я, может и должен ударить, когда надлежит ударить, и ничего не говорят о том, что делать тебе, когда ты слабый и никчемный, и ду-
шу из тебя вытрясли, и ударить невмочь. Они толкают — Кухмистров выше, Смирнов шире и толще, идет, как танцует, одним плечом, другим вперед, вперед, и вся эта капоэйра обязательно будет не мимо твоей головы, они не бьют, ты летишь в стену. Он идет — танцует, и Фил сжимал кулаки, и белели кости. Хлоп — глухо, плечом — хлоп, летишь, ударь, в ответ ударь — хлоп, и кулак разжимается сам, рука повисает плетью. Нет, как ему будет больно, а девочек нельзя бить и вовсе — даже таких, как Мазурова; вовсе нет — ты трус, трус, трус, и едва плечо прислоняется к плечу, рука повисает плетью. И потом — они ведь хорошие, не то что Фил. Они читают книги под партами и передают друг другу, и надо было быть совсем слепым, чтобы видеть лишь ее и не смотреть на вещи в целом.
…Время лопнуло, как натянутая струна, — потом узнаю я, что это придумал не я. Судак — засадный хищник, он прячется среди водной растительности, и мелким рыбам не углядеть его — р-раз, и всё. Фил следил за ней, и ему приходилось быть всем разом — смотря по обстоятельствам. Преследовать в угон, как преследуют волки. Бежать навстречу и перехватывать. Сидеть в за-
саде, как судак. И, если надо, терпеливо ждать. Она была в музыкалке — шла туда и зашла туда; хитрой формы здание, заполняющее пустоту между двумя доходными домами прежних лет, узким фасадом, отороченным хилым портиком, выходит на Варфоломеевскую. На Варфоломеевской засесть было негде — улица узка, и тротуар еще у´же, но можно было нырнуть во двор и видеть (и слышать) все скрытое, как Филу того и требовалось. С другой стороны здание было совсем обычным — обычный щербатый кирпич, обычный щербатый забор, наполовину кем-то выломанный. Такое уж время теперь стояло — всем было плевать на заборы и калитки, и можно было ходить где заблагорассудится. Я и сидел — и, затаив дыхание, слушал то, чего не мог понять, к чему не имел способностей. Что, в каких таинствах состояли они там, в этой капелле мертвых голосов, где каждый росчерк каждой ноты сотворен столь же надлежащим, сколь и мертвым, и вот тогда в воздухе запахло шоколадом. К северу отсюда, на Посевкинском острове, была кондитерская фабрика, и ветер переменился, и воздух стал сладок, точно мед, и пряный и тягучий, и черный, точно сам был шоколад, этот воздух. Она была где-то совсем рядом, за вот этими закрытыми окнами, так рядом и безгранично далеко, потому что Фил мог услышать тебя — но там на чем-то играли, увидеть тебя — но он не видел сквозь стены и всегда находил тебя по запаху,
по стылому следу, знал, где ты, что делаешь ты, и не знал. И не мог найти по следу — ветер принес мне этот запах, и воздух стал сладким, и я не мог ничего унюхать, потому что вокруг пахло шоколадом, а больше ничем не пахло, и ты сидела там. Что, что они делали там — какого «Евгения Онегина» разбирали на музыкальной литературе, что и не слышали этого запаха, потому что окна были закрыты, потому что в мир должного не до`лжно проникать постороннему. И я остро почувствовал, что жив, потому что в воздухе пахло шоколадом, так было, и я точно это знал, и все эти их Евгении Онегины не были так давно, что нельзя себе и представить, потому что уже вчера провалилось в вечно и там слилось, а в воздухе пахло шоколадом, но ты не вдыхала этого, а я вдыхал и был жив, и ненавидел этот шоколад, потому что не мог вдыхать тебя, а я никогда не любил шоколад.
…Время лопнуло, как натянутая струна, — стоял июнь, и зелень блестела чуть влажной свежестью, хотя и не было никаких дождей. Я еще вернулся туда: иранский уголовный закон, если верить копеечному журналу, в котором педофил кастрировал Ромео, сохраняет распятому на кресте жизнь, если тот продержится три дня. Фил висел на заборе и считал не в днях, но это было гораздо дольше — когда я умер и ты умерла, и мы разминулись, как разминулись и миры, сошедшиеся в одной точке, разошлись по своим орбитам, — тогда-то я снова попал туда. От цветочного магазина на углу Зоологической до дома шел дворами и оказался там. Там, в музыкалке, тебя не могло быть, потому что был вовсе не май, а совсем даже июнь, и там были только листья. Листья расчертили прожилками, изумрудно-зеленым, и я расстегнул ворот рубахи, и мое белое тело выдохнуло, выпало впалой грудью на душный воздух. Там, на листе, снизу, висело что-то похожее на пожухлый лист, истлевше-зеленое, в черных пестринах, и я смотрел — повернув голову, — да мало ли всякой мерзости видел, если присмотреться. Это растреснулось, лопнуло, и выпала капля, другая, тягучая, как патока, — и я смотрел. Нет, это не лист — куколка, и черное, похожее на червя. Черные с белым, мятые, мокрые крылья, мятые, мокрые, как была рубаха на мне. Секундная стрелка навостряла круги и утягивала за собой остальные две — быстрее и быстрее. На бабочку — не дышать, когда желтая кровь по невидимым глазу сосудам наполнит крылья, расправит, как парус, как четыре паруса, и ими можно будет взмахнуть. Ее съедят птицы, ее растопчут люди, ее прибьет к земле ветер, с первым взмахом, как все шесть ног оторвутся от мертвого пупария, — я знаю, она долетит, у нее большое, сильное сердце. Так обычно, будто так и надо, — видела, видела ты — черное, похожее на червя, что дышать нельзя, — желтая кровь брызнет на листья, и не будет. Спрячься под листьями, проходи листьями, проползай листьями, виси под листьями, похожее на лист, и настанет день, когда ты полетишь. Черное, похожее на червя, — не дышать, не двигать, так хрупко, что хрупче твоих волос, — расправь, расправь крылья, что паруса; ветер убьет тебя, человек убьет тебя, время убьет тебя, но у тебя самое сильное сердце, и ты долетишь.
Но и в том мае, и не в том июне, до смерти, или после, до тебя или без тебя — Фил всегда возвращался домой.
А дома надо было делать уроки или мыть посуду. Мыть посуду! Родители покупали то самое средство, которое, если верить рекламе, на веки вечные поссорило две испанские деревни. Оно не очень-то помогало от въевшегося жира, но молить Бога о том, чтобы жир отмылся, — это было как-то мелковато. Это было много раз, и Фил много чего там видел — тарелки, ложки, сковороды, даже половник, а однажды видел, как сам Николай Пятый сподобился помочь ему и вафельным полотенцем, с каким-то уютным скрипом проводил по белым тарелкам.
— В мое время за посуду такой работы могли бы дать целое состояние. Я слышал от заслуживающего доверия человека, что некий римский патриций, увидев такую посуду у торговца восточными товарами, в Венеции, предложил за нее бочонок бальзамического уксуса, и тот не продал ее. Но этот торговец был Нечистый, и он открылся ему — и тот предложил в заклад душу, так эта посуда была хороша.
— И вы поверили ему, Ваше Святейшество?
— Нет, конечно. В моем детстве в Сарцане рассказывали сказки и поинтереснее. В сущности, это все лишь о том, как зыбко человеческое сердце и как легко нарушить гармонию в нем.
— При всем уважении, Ваше Святейшество, — Фил видел, как тот поворачивает голову и захлопывает посудный шкаф своим огромным носом, — при всем уважении я бы не продал душу за набор копеечных тарелок.
— А продали бы за что-то другое?
Я закрыл глаза — за что продал бы?
— За другое — да. — И в этом «да» было больше стали, чем выплавляют Великобритания и Люксембург за год, вместе взятые.
— Бог есть любовь. Но не грубая, дрянная похоть, достойная только уличного кобеля, а любовь совсем иного рода.
— Но что я могу поделать, если мне не выдали другой? — И кажется, голос мой дрожал, только слез в глазах не было.
— Высшая власть, данная человеку, — это власть над собой самим. Дорога, ведущая к Богу, пряма, но очень узка. И требуется много сил, чтобы заставить себя пойти по ней. И я знаю, что вы не во всем вольны над собою. Вот, помогите-ка мне, — он занес над Филовой головою огромное блюдо, — а впрочем, ни в коем случае не советуя вам впадать в гордыню, я, однако же, советую уважать себя. И оскорбления и поношения, которые наносят другие, лишь только отдаляют вас от этой дороги.
— А как же — подставить другую щеку?
— Богочеловек Христос был и идеальным человеком, помните ли об этом? Как и всем, нам следует быть, хотя бы это и невозможно. От Его заповедей я не вправе вас освободить, но помните и другое — мы сносили вторжения неверных, и их поношения христиан и веры Христовой, и Второй Рим, Константинополь, был нами потерян, потому что никто не пришел ему на помощь.
Фил еще долго думал над его словами — что же этот святейший политикан имел в виду? Бить в ответ или все-таки нет? Был день другой, и когда я споткнулся и упал…
…подошел Кухмистров — вот нога, другая, он высок, гора Мак-Кинли, на ноги встать не успеваю — хвать за ворот, тащит, пол холодный, гладкий, тащит.
— Пусти, пусти, б<…>!
— О, смотрите, у нас Филом пол моют!
— Га-га-га!
Они — кто они? — гоготали, гуси, хлопали крыльями, руками, тащил, Кухмистров тащил меня по полу. Холодный пол, гладкий, тащил, скользят, встать, встать, скользят, скользят ноги. Они большие, они большие.
— Пусти, <..>бок! УБЬЮ-Ю!
Вою, вой, тащит, тащит, они большие, как горы, — она проходила мимо. Смотрела так внимательно, глаз не отводя, как тащат меня, слышала, как я кричу, как если бы я говорил с тобой, так внимательно не смотрела ты.
И тогда Фил все понял. Я ударю в ответ, я ударю, я ударю. И вот почему: если ты смотришь, как меня мучают, то посмотришь, как мучаю я, и враги мои падут.
Я ударю в ответ или ударю первым — только бы отскоблить эту пыль со свитера. Я ударю, и ты будешь смотреть, и я ударю, чтобы ты смотрела.
Не мечтай о случае, чтобы тебе не выпал случай. И дома я поджимал подбородок, стоя перед зеркалом, делая грозное лицо. Но мама проходила мимо:
— Не паясничай. Почему у тебя губа разбита?
И я ответил без чести, но честно:
— Подрался.
— С кем?
— А, было`…
— В смысле в школе?
— Да.
— Ты что, в фазанке у нас учишься? Я что-то не помню, чтобы в третьей школе дети дрались. Почему ты полез в драку?
— Я не полез, я ответил. Они меня оскорбляли.
— Ну ясно все с тобой. Три дня никаких прогулок.
Хоть не неделя — можно было выдохнуть. Но до`лжно было узнать:
— Если я не начинал — почему ты наказываешь меня?
— Потому что губа разбита у тебя.
А, губа разбита… да, разбита, вот как. Не мечтай о случае, дабы он тебе не выпал, потому что выпадет непременно по тыкве.
— …И все-таки я рада, что у меня под руководством такой замечательный, дружный класс, и все наши дети, ну, может, за очень редкими исключениями, воспитанные, вежливые, я не вижу здесь драк, не слышу матерной брани площадной — конечно, — Раиса Алексеевна говорила это «конечно» так, словно оно точно имело конец, — сейчас с дисциплиной не так хорошо, как было лет двадцать назад, потому что и время сейчас такое, и читать дети стали меньше, и в компьютеры играют, там много насилия, просто море насилия, там убийства… — Ее опять понесло, но это хорошо еще, что она не играла в какой-нибудь Doom Troopers и вообще не видела, что это такое, — ее бы инфаркт хватил, столько-то кровищи… Там, на первом уровне, довольно весело: надо отстреливать каких-то ублюдков, которые вылезают из воды, и преодолевать реку по их всплывшим трупам. Эх…
— Вот, Филипп, ты о чем замечтался?
О кровище, само собой, потому что каждый первый убитый есть Кухмистров, а Мазурова — каждый второй, да что уж там.
— Подводя итоги четверти, я должна отметить, что есть динамика. Девочки, конечно, в среднем справляются по-прежнему лучше, но девочки у нас всегда учатся лучше, ну а мальчики… ну, мальчики к институту иногда нагоняют…
Фил даже не помнил — и никогда не смог вспомнить после, — что там случилось после. Она, конечно, закончила четверть круглой отличницей, а вот сколько четверок было у него — одна, две, как обычно, — не вспомнить. Мазурова выплюнулась из этой толчеи, которая у гардероба, что шумит на своем тарабарском, но, в сущности, только одно зубодробительное слово — Мазурова вышла и наносила ему тяжкие оскорбления:
— …вишь, Филя, даже Райка сказала, что девчонки умнее! Понял? — то ли глазом дернула, то ли подмигнула. Кухмистров со товарищи тут как тут — за ее плечом. Она наносила тяжкие оскорбления, но это было уже слишком даже для нее.
Ударю я? Ударю? Да нет же — грузности не хватает. Надо же быть осторожным — чтобы не услышали… Поторапливайся… Нет, здесь я главный, я командую… В атаку, нет, нет, в атаку, в ат-, в ат-, в атаку!
— В атаку!
— Чего ты там бормочешь?..
— В атаку, В АТАКУ ВПЕРЕ-ЕД! — Ударил, ударил, мышцу, в плечо, свело, больно, ударил, Кухмистров, я, на полу, на полу — схватили меня, понесли меня, выкинули за дверь, за борт, на свежий снег.
Больно — я зачерпнул снега, умыл красное мокрое лицо. Хоть бы кровь — но крови нет, у меня нет крови, кровь есть у людей, а я не человек даже, ничто и никто, червь линнеевский, и крови у меня нет, и я ничего не докажу. Их было четверо, я был один — жалкие отговорки, так говорят лентяи и трусы. Надо быть стойче и крепче, так что так мне было и надо.
Я шел обратно к дверям и сплевывал. Мало драться. Мало. Точнее, мало ТАК драться. Я пробовал применить насилие, но неправильно применил насилие… Насилие должно быть непредсказуемым, неадекватным, н…
и каким же еще? Это должно быть на «Н» — для звучности. Толпа у гардероба рассосалась — Фил искал портфель и нашел на удивление легко, под первой же лавкой, но какое слово на «Н»? Только тогда почуял, что солоно саднит губа, — потрогал, да, опухла. Может, хоть это зачтется. Я смотрел на тех, кто проходил мимо, но тебя не было. И в школе не было. И куртки твоей не было в гардеробе. И ты меня не видела. Нет, определенно не видела — меня били, и я был занят, но я бы тебя увидел, но не увидел.
Итак, время шло, и Фил перепробовал все — вот решительно все способы добиться своего, но не добился своего. Она не становилась ближе, а по временам — все дальше, то откатывалось дело назад, то чуть вперед, но ближе она не становилась. Ходил за ней и не находил своего. Она была складна и красива, и сшита крепко, и удачлива она была — я ходил за ней, но не понимал, как ей удается то, что не удавалось Филу. Фил следил за ней, каждый день, неотлучно и неусыпно, но только это не помогало. Недоставало чего-то еще. Пораскинув мозгами, Фил решил было, что, провожая ее от здания к зданию, не властен взглянуть внутрь здания и оттого многое теряет. На барахолке он приобрел подзорную трубу, долго ее настраивал и полировал линзы. Мама даже не злилась — только диву давалась:
— Двадцатый век заканчивается! Подзорная труба. Не боишься, что люди тебя засмеют?
Фил не боялся — да и трубу купил не от любви к дешевому, глупому лоску. Бинокль был бы сподручнее, да и для глаз удобнее, но что было поделать, его под одеждой не спрятать, и — что поделать — маме этого не объяснить. Теперь я видел ее — чаще в профиль или со спины — в коридорах музыкалки, несколько раз — у художника Нагорнова, еще несколько — в ее собственной квартире. Жаль, что я не Бугермен и не могу смыться в унитаз, перемещаться по трубам канализухи — тогда я бы знал все, что хотел, или по крайней мере больше, чем знал, и от этой отвратительной мыслишки тело покрывалось мурашками и части его деревенели. Но Фил был не Бугермен, да и она не Револта (а жаль — можно бы было, поднаблатыкавшись, сразить ее наповал огненной отрыжкой), в общем требовался какой-то иной путь к познанию. Расчленить ее, разобрать, ненавистную, на части взаправду и узнать, как это работает, — тоже неплохо, но смыться в унитаз было, пожалуй, проще. Задача требовала кардинально иного метода.
И не у кого было спросить совета — я боялся уже поминать имя ее, как не поминают имени Господа всуе (не оттого, что она была божественна, но впоследствии я засомневался и в этом), и вот почему: я не мог молчать поначалу, да не мог никогда, но особенно поначалу, и произносил имя ее дома. Кораблева — то, Кораблева — это, но чаще одно и то же: она победила меня, у меня одна четверка в четверти, две, три, всякое бывало. У нее — ни одной, ну или одна. Она всегда лучше меня. И мама говорила:
— Оставь ты девочку в покое. Зачем ты ей жить мешаешь?
Я — мешаю?
— Я мешаю? Это она мне мешает, ненавижу уже. Я же за косички ее не дергаю! — Да и нет у нее косичек, одна всего.
— Еще бы ты за косички дергал! Ты что, Ваня-пролетарий? В общем, хватит ерунду нести. — Мама мешала что-нибудь в кастрюле или утрамбовывала в холодильнике, в сизых шкафчиках над кухонным столом.
— Это не ерунда. Я хочу быть лучшим.
— Хочешь — будь.
А проводное радио говорило за спиной моей:
— «Президент России Борис Ельцин сегодня встретился…» — ну и так далее, он с кем-то встречался, и нас в кухне всегда было трое — я, мама и радио. И Фил мечтал, чтобы было двое — без радио.
Или представлял, как ты сидишь со мной за этим столом, мы вместе едим, потом идем ко мне в комнату, вместе делаем домашку — и вот наша домашка одинакова, и наши оценки тоже, и ты со мною рядом, и я не уступаю тебе ни в чем. Но Фил сидел за столом и поминал имя твое, и мама говорила:
— Оставь девочку в покое. Хватит завидовать.
А однажды сказала:
— Да уж, любовь болтлива.
— Что? — И, кажется, ложка выпала изо рта.
— Если б ты читал, знал бы, что это.
А президент России Борис Ельцин за моею спиной опять с кем-то встречался. А я думал — так вот, стало быть, что это. Ну да, как же все просто! Я не просто завидую, я не просто ненавижу, я…
— Ешь давай!
В общем, как бы ни было там и что бы ни было там во мне — а там определенно была ты, как ни называй тебя, — что бы Фил ни делал, желая приблизиться к тебе и узнать, что есть ты, ничего не помогало. Анализировал имя твое — но ничего не помогло. Ходил в церковь — но тебя не было там. Пытался разобраться в музыке — и там не было тебя.
Раз они сошлись с Ардатовым в зале, на приставках; был будний день, одному господу уж известно, зачем Фил поехал к деду в Энергопоселок. Свет в подвальчике притушили, и зеленые крашеные стены стали зловеще-серыми. Кроме них да кассира в зале больше никого не было — даже мелкие с пятака на Песчаном куда-то все подевались.
Мы гоняли во второй Top Gear, а что нам еще же было делать, если Mortal Kombat уже наскучил — он брал себе Саб-Зиро и был в этом обличье непобедим. И вот мы гоняли — моя половина экрана была верхней, его — нижней, и мы гоняли. Он выбрал желтый цвет машины, а я — синий. Под странную, но простую музыку, которую Фил на всю жизнь запомнил, мы гоняли в этом полутемном зале, и гонки проходили в городах и странах, где ни я, ни он никогда не будем, — Австралия, Великобритания, Канада — и не представляли себе, что мы на самом деле там. Уж не знаю, что думал Ардатов, да и думал ли, а я — нет — этого просто не могло быть, поскольку не могло быть. Я — и в Лондоне? А на фоне был силуэт этого Лондона с Тауэрским мостом, еще с чем-то узнаваемым, или Сиднея, например, — там, на этой трассе, была дождливая погода, и вот она-то увлекала нас, а не мост через залив. Что мост, если того и гляди улетишь с дороги?
И вот мы добрались до Египта и застряли там. Ну кто не знает эту короткую, но жуткую трассу в Абу-Симбеле, где не вылететь просто невозможно? И пройти ее — только случайно. Фил был неудачник, и Ардатов был неудачник, мы не прошли и вылетели, и когда игра сказала нам — race over, дружно побросали джойстики и смотрели на экран, на котором уже ничего не могли изменить.
Сменить картридж можно было раз в полчаса; Фил смотрел на часы, но полчаса еще не прошли. И хотел сказать, и сказал — Ардатов не мама и ругаться не будет:
— Зря только время тратим.
Помнил я слова его — про индейцев и лук, и про то, что девочки лучше…
— В смысле зря? Поиграть же пришли.
— Вот я и говорю — зря. Делом надо заниматься. — И после такого слова надлежало бы встать и уйти, и я встал.
— Да ладно, ты куда? Щас пароль введем, начнем с Канады опять. Хоть не сначала.
— Сам же говорил — книжки читать надо.
— Да что тебе, мамка, что ли, отругала?
— Ну типа того. Да все то же — вот девочки то, девочки се. Есть у нас одна — никак разобраться не могу. Руки чешутся.
— Настучала на тебя, что ли?
— Да хуже.
— Куда уж хуже.
— Нет, ты не понимаешь. Она у нас отличница типа, а мне из-за этого не получается учиться нормально. Типа самая лучшая, все у нас ей, а мне так. А мамка ругается… — Нет, я не мог сказать ему, что не мамка. Тут она была ни при чем. Если б я не хотел стать лучше тебя… но он не понял бы.
— А, вот оно что…
— Ну да… она у нас и в кружки, и в библиотеку, и в музыкалку… а мы тут с тобой на Сеге играем…
— Да и ладно. Тебе-то что?
— Да умная, сука. Ничего поделать не могу. Умнее меня.
И тогда он сказал то, до чего я не мог додуматься сам, что было и просто и гениально:
— Так ты тоже в библиотеку запишись, если тебе так надо. Только, как по мне, нечего там делать.
Ему нечего было, а Филу было, поэтому и пошел и записался.
Это было страшно. Фил вспоминал тот день — до забора, на заборе и после, вот оттуда… нет, не оттуда все началось, я же терпеть не мог книги. Художественные книги ничем не обогащали меня, огромным размахом каких-то чувств, кои надо любить по какому-то поводу, но нельзя любить чужие, когда не можешь разобраться со своими. Вот так, пока Фил висел на заборе, он придумал оправдать себя, как всякий виновный себя выгораживает и как неудачник всякий винит обстоятельства. Тем более что на заборе для Фила это ничего не меняло.
Если взять карту, план — нет, даже не всего города, а одной Трайгородской стороны — и начертить на нем все твои привычные маршруты, а школу принять за центр, — вот получится, что это есть как бы два крыла. Музыкалка лежит точно на юге, между Варфоломеевской и Ленной. С другой стороны, тоже на севере — на Михайловской, точнее даже между Михайловской и Верхнекаменским проспектом, тоже во дворе, — лежит библиотека, и расстояние до них почти одинаковое. Как-то Фил отправился от дедушки домой, было тепло, и с реки не тянуло, и пешком шел, по Ключевой, по Зимнему торгу, и поезда, идущие на Мареево‑1, остались за спиной и где-то над головой — вот тогда карту развернул в голове и нарисовал это. Вот — школа, вот — дом твой, с запада на восток, и тело птицы — это, вот библиотека, и это левое крыло. Музыкалка — правое, это правое, видишь? Ты это придумала, идеальное и непостижимое? Точно ли ты так жить решила? Идеально план нарисовала этот, что я и читать не умел, давно так, но разгадал тебя я? Разгадал.
Разгадал и в один из дней пошел в эту чертову библиотеку, прокрался Фил, точно мышь, дворами, заметенными, затененными, чтобы никто меня разглядеть не мог и не догадался, и в час, когда вышел на Михайловскую, — я узнаю, что есть ты, как книгу тебя недоступную прочитаю, я запрещенную прочитаю! — в час тот узрел, идущую вдоль тротуара, и нырнул в подворотню кому-то под ноги.
— Ну куда бежишь-то? — Тетка разбросала сумки по острому снегу, и Фил упал. Снег качался, подворотня качалась, глаза лопались от ужаса и пульсирующей тьмы.
— Извините…
— Больной… — И тетка ускрипела, и остался, поверженный, лежать, и подворотня качалась, и выла метель.
Так страшно — так страшно отчего мне было? В асбестовой темноте этой увидела ты меня, плохое у тебя зрение, у… нет, не так. Невероятно должно было бы это быть — увидишь меня, разгадаешь меня, план был наоборот. Я боялся, и глаза лопались от биения сердца. Она зашла внутрь, и просидел я в этой подворотне, покуда чуть не околел, когда она вышла, а до закрытия оставалось меньше получаса.
Когда она вышла, она вышла, а я вошел. По сторонам от тяжелой двери горели рыжие шары-светильники, точно огни по обочинам полосы, и в этот створ очень нужно попасть. Там, внутри, было тихо и очень тепло, и так светло, что Фил почти ослеп. Гардеробщица — а больше никого и не было в холле — его окликнула:
— А ты что? Мы закрываемся уже.
Загнанное сердце подсказало: уходи и прячься, и не твое место это, ибо недостоин есть ты, прячься, спрячь свое поганое рыло в этой метели, чтобы никто тебя разглядеть не мог. И я развернулся и пошел, но ветер поджимал дверь снаружи, и Фил не смог открыть ее и думал — вот я навечно останусь здесь. Но коли так, хотя бы запишусь. И развернулся снова.
— А где у вас абонемент?
— Так сейчас тебе никто уже ничего искать не будет. Говорю же — закрываемся.
— А я только записаться.
— Ну, — гардеробщица потерла, размахрила тройной подбородок и встряхнула тяжелыми мешками век, — ну тогда на второй этаж и прямо. Раздевайся уж.
Наверху его никто не спрашивал, зачем пришел, — там догадывались. Тонкая и какая-то, как хлебный мякиш, мягкая женщина, наверное, о таких древние греки вытирали руки на пирушках, — вот сказала она:
— Справка из школы есть?
— Какая справка? — Нет, определенно не стоило сюда приходить, здесь ему никто не был рад.
— Ну как тебя звать-величать. Мы тебя без справки из школы записать не имеем права. Или без свидетельства о рождении. Какой-то документ должен быть.
И Фил еще сильнее пал духом — стоило только подумать о том, что скажет мама, попроси он у нее свидетельство (и зачем!), — уж точно не похвалит, потому что никогда не хвалит, — или как стыдно будет идти и просить эту справку в школе, и, кажется, из глаз чуть не покатились слезы.
— Ладно. — Эта женщина была мягкой, похожей на моллюска без раковины. — Потом принесешь. Но сегодня я тебе уже ничего не выдам. И еще два рубля за бланк билета. Как зовут тебя?
— Дмитриевский Филипп Денисович.
— Филипп… Денисович… — Ее почерк походил на египетскую демотику, но я был не Шампольон, чтобы в этом разобраться.
Читательский билет был картонной карточкой — темная, бурая, заплеванная мелкими стружками. Старорежимная картонка с чуть стертыми от времени буквами; их печатали, когда Фил еще не родился на свет. И вот эта-то картонка отделяет достойных от недостойных, тех, кто любит читать, от тех, кто нет? И Фил усмехнулся, и женщина-моллюск смотрела на него, как выловленный моллюск смотрит на рыбака. У головоногих глаза вообще очень похожи на наши. А еще три сердца и кровь голубая, хотя и не у всех.
Я победил себя, говорил, в подъезд входя, дыхание переводя, как говорят в книжках, я преодолел свой страх перед ними. Кажется, мать будет теперь довольна. Они, никто из них, не узнают, чего я хочу и чего добиваюсь и зачем мне все это. Но она будет довольна.
Мать была недовольна, но в этот раз — не Филом. В гостиной говорили, и, как всегда, об обычном, радио тоже что-то говорило на кухне, и я, слыша чужие разговоры, раздевался и разувался тихо, ибо сказано тебе, дураку, — не перебивай и уважай других. И я делаю вид, что уважаю.
— Нет, папа, — она никогда не говорила тихо, она всегда что-то вела, некоторые рождаются преподавателями. — Нет, папа. У тебя была возможность приватизировать эту квартиру. Ты уже пятый год на пенсии. И что, ты не знал, что примут этот закон по окружным госслужащим? Тебе, бывшему заму губернатора, не сказали?
Дед не приватизировал квартиру, служебную квартиру, которую ему дала окружная администрация, — тогда, давно еще, когда черная «Волга» увозила его на работу и привозила сюда, и увозила с работы домой. Фил видел тот дом, но не был внутри — это и неважно, — но от Октябрьской площади, где окружная администрация, там не было и трех минут пешком.
— Палыч — щенок… — Какой Палыч? Фил не знал этого и, одетый в черный пуховик, навалился на стену, одетую в желтые обои, точно та передавала ему разговор в гостиной, нашептывала на ухо. — Чем он только думал, когда это подписывал? Я этого все равно им не оставлю… Лена, мне нужен хороший адвокат. Я все-таки буду судиться с ними.
— Папа, каждый раз, как ты приходишь, одно и то же. Судись, пока сроки не прошли. Мне некогда этим заниматься. Знаешь, сколько у меня нагрузки сейчас?
— А сколько у меня ее было? Нет, Лена, ну какая это была квартира… На Пушкинской… Доходный дом Косолапова. Пятый этаж! Закрытый двор… Стефановская площадь — две минуты, Октябрьская — три…
— Папа, ну хватит, ради бога! Теперь-то что?! У тебя есть квартира…
В коридор вышел отец. Поправил очки. Взъерошил волосы. На себе, на Филе.
— Чего не раздеваешься?
— Да, сейчас… дед приехал?
— Приехал, — отец усмехнулся, и очки слетели на нос. — Есть будешь? Я суп там грел себе, если хочешь…
— Да, может…
…Отец гремел половником по кастрюле, и это, конечно, не могло быть незамеченным.
— Ну можно так не грохотать!
И сквозь стену раздавалось:
— Энергопоселок! Я что, Овидий, чтобы меня в ссылку отправлять? Его по крайней мере сослали на Черное море, да и было за что. Чтобы приличным людям…
Над низкими белыми занавесками, что всегда бывают на наших кухнях, было небо, такого же цвета, такое небо, которое не могло привести меня к тебе, как не приводило ничто, какие бы средства я ни перепробовал.
— Гершвин испытывал острую нехватку времени, и этот концерт он написал буквально за одну ночь, — сообщало Филу проводное радио. Вот о чем, наверное, следовало думать.
Пришла мать, но дед в кухне так и не показался.
— Как в школе?
Но снова ошибку допустил. Выложил читательский билет.
— Вот, в библиотеку записался.
— В нашу, что ли, на Михайловской? — Она вертела в руках картонку, щурясь, словно там была шумерская клинопись.
— Да.
— Ну на старости-то лет… в школе что? Дневники назад раздали?
— А почему на старости лет? — Заслужил ли я то, заслужил, конечно, как всегда заслуживал, но я спросил.
— Потому что в первом классе надо было это делать. Ну хоть так…
И Фил почувствовал, что его вырвет — словами вырвет, вот прямо сейчас, этого нельзя было допустить, как никогда было нельзя, и встал и вышел.
— Ты куда? Ешь давай!
— Потом.
«Потом» настало не в тот день, я лег на кровать, и тело обратилось в желе, растаявшее от тепла батарей. Точно кровь и лимфа — главным образом лимфа — вытекали из моего тела, собираясь в лужицу на полу, оставляя одну мумию, я не мог пошевелить ничем, лежал, отвернувшись к стене, и не мог. Если бы мама видела меня — она сказала бы: «Вот лодырь, ничего не хочешь делать». Все говорят — не хочешь. А я не мог.
Через несколько часов пришел отец, присел рядом, на краешек.
— Ты уроки сделал?
— Сделал. — Не сделал, но отец не станет проверять.
— Спишь уже?
— Нет, — Фил не мог даже повернуться к нему, — не сплю.
Отец молчал, положил руку на мою голову.
— Она права, пап.
— Кто?
— Мама. Я ведь правда не люблю читать.
— Тогда зачем тебе эта библиотека?
— Ну я же должен любить. Я пытаюсь. Я только понять не могу, папа. Почему я это должен.
— Как бы тебе сказать… — рука его прошлась по моим волосам вниз и вверх. — Как сказать… Это что-то вроде топлива для мыслей, понимаешь? Ты читаешь и думаешь над этим, и так работают мысли. Если нет топлива, нечему будет гореть.
— Если нет спичек, — кажется, в голове моей не было спичек, — никакие дрова не помогут.
— Некоторые вещества имеют свойства самовоспламеняться. Я не химик, конечно…
…Это была та единственная загадка, волновавшая меня, — что есть та, кем хочу быть я и с кем должен быть я. Книги — ее книги — говорили: все хорошее божественно, не правда ли? И это тоже надо было проверить. К югу от Английской площади, на Готфской улице, была натурально Готфская церковь — Готфских мучеников церковь. Тридцать шесть их было, не так ли?
— Ты крещеная?
— Да.
Я много слышал об этом, отец говорил ему, — это значит, Бог берет тебя под свою защиту. Но в этом случае надо слушаться Бога. Даже мать прощает со временем, но Бог — это посерьезнее. О, ты приняла на себя и этот долг. Но чего тебе-то бояться?
— А ты?
— Я нет. Тебя родители крестили?
— Да, в детстве. Мне года три было. Я не помню даже. В Готфской церкви, знаешь?
Теперь знаю. Тогда еще можно было ездить по городу, он был велик, и раз за разом открывались новые его части, улицы и дома. Фил тогда еще не был на Готфской улице, но на другой же день поехал туда — она была в Нижних Слободах, к югу от Английской площади. Узкая, кривоватая, тянулась параллельно Софийской, но ближе к горам. На террасах, дальше к югу, стояли две или три блеклые пятиэтажки, к которым вели злые щербатые серпантины, но здесь, внизу, дома жались один к другому, стена к стене, и Готфская церковь, что у перекрестка с Базарным переулком, жалась к ним. Это был даже не перекресток — развилка: налево уходил Базарный, направо — Готфская улица, и церковь, иже под колоколы, белая, маленькая, распухшая снизу нога колокольни, — вжималась между домами в два этажа. Один был красный, другой зеленый. Фил входил в подъезды одного и другого, сырые и темные, потом в церковь — тоже сырую, темную и теплую.
Бог мог видеть меня и убить меня, что вошел в дом Его, не желая знать Его. Филу не о чем было говорить с Ним, но она тоже была там. Да, именно поэтому — ее имя было одним из тридцати шести. Икона Готфских мучеников была на косом иконостасе, но я стоял у солеи, не подходя ближе, — ему никто не объяснял, но я знал, что нельзя. И не подходил. Денег было только на обратную дорогу. Он думал обмануть Его, Бога, купить свечку и поставить за ее здравие, но! — Бог все видел и не дал ему ни лишнего рубля. Под копченым потолком деревянные хоры покоились на деревянных же колоннах, я обходил их и смотрел на стены. Вот рай, вот ад, справа и слева. Праведники идут в жизнь вечную. Грешники идут в муку вечную. Там были огни и котлы, и бесы с вилами и баграми, но зачем ошпаривать меня кипятком, если там и так ее не будет. Бабка-свечница в своем окне отвлеклась, и свечу можно было взять, Фил тянул руки и осматривался. Вот один человек, вот другой, женщина в платке. В углу свалена куча вещей, и на ней сидит ребенок. Я ничего не взял и бежал оттуда. Выдохнув, вернулся в темноту, точно в воду нырнул. Снова стоял у солеи и всматривался в икону. Но среди тридцати шести лиц и имен не нашел твоего. Оно должно было быть там, но я не нашел его там, и значит, и там ее не было. Церковь ничего не смогла мне сказать, и я вышел на белый свет, на подтаявший снег. Зачерпнешь его рукою, и вот он да растает, убежит между пальцев водой, и нельзя обладать водой. Фил висел на заборе и видел снег. Висел, не дотянешься, даже не зачерпнешь, и обладать им не будешь, он снег, он вода, имя его — вода, нельзя обладать водой. Какое это было удачное слово «обладать» — вжиматься, трогать, сливаться. Вот что, вода, имя твое — вода.
Предоставленные сами себе события, как известно, развиваются от плохого к худшему — и именно так было с Филом, и вот я уже стал почитать за счастье день, когда она заговаривала со мной. Путь мой был не меньше чем доверху полон открытий — вот, оказывается, стать хуже чем пустым местом так просто, что даже очень просто. Мне всегда было больно, так невыносимо, что привычно, но к ее молчанию нельзя было привыкнуть, потому что оно сжимало мои сонные артерии так, что я не мог до конца проснуться. Она должна, обязана была говорить со мной. С передавленными сонными артериями не жить, но Филу очень хотелось жить — и вот оттого я смиренно пошел на великое преступление. Когда ты шла по коридору — неужели тебе никогда не казалось, что мы очень похоже ходим — быстро, наклонив голову вперед и в то же время не глядя под ноги, но мне не прощалось даже и такой мелочи, — вот, когда ты шла коридором, шитым деревом коридором, я догнал тебя, я схватил тебя, она не видела, она дернулась так, что рукой ощутил удар ее сердца, по всему телу. Бледная, взмокшая, она повернулась ко мне, и один миг мы смотрели друг на друга, и все четыре наших глаза заволокло от страха. Это не могло долго длиться: набрать воздуха в грудь.
— Почему ты такая сволочь?
— Что? — Это был даже не гнев, а злой полушепот. А я не знал что. Почему ты побеждаешь меня и всех, почему ты играешь в ЧГК, а меня туда не берут, почему ты не общаешься с Инной, почему, почему, почему не говоришь со мною. И я выдавил из себя самое честное, самое пафосное, самое тупое:
— Я жить из-за этого не могу. Почему?..
— Отстань от меня, оставь меня в покое, пожалуйста. — Она дернулась, и Фил понял, что всю эту бесконечную минуту она была в его руках, она дернулась, вырвалась, рванула, боковым зрением видел Кухмистрова я, и я рванул, напролом, но не за ней, она была в моих руках, и на моей ладони еще оставалось тепло ее кофты, согретой ее телом.
— Может, мне стоило умереть в этот самый момент?
И мне повезло еще в том смысле, что никто не слышал этих его слов, а то точно было б несдобровать.
А на другой день она не пришла. Она всегда приходила поздно, никогда при этом не опаздывая, — я не беспокоился поначалу, — и можно было быть уверенным, что, покуда ее нет, ничего страшного не случится. Но урок прошел, Фил успел получить пятерку (он даже не запомнил за что), а ее все не было. Второй урок был у классухи, и та отчего-то сочла нужным начать с важного объявления:
— Лариса у нас заболела, — и лишь затем приступила к перекличке.
Стоило быть благодарным этой свинообразной и свинохарактерной даме за такую учтивость, что соизволила меня проинформировать, и я мог больше не ждать, но в тот-то момент я понял: случилось что-то серьезное, и надлежало выяснить что.
Уроки шли один за другим бесконечно медленно, а информации у меня, понятное дело, не прибавлялось. И мысли были одна хуже другой — она попала в больницу, ее не спасут, она умирает, и — худшая из всех — это из-за меня. У нее не выдержало сердце, или она попробовала наложить на себя руки, или… моей скудной фантазии не хватало на это «или», и оттого оно пугало меня сильнее, никуда не выходя, не находя выхода, как другая Или теряется в Балхашской впадине, откуда путь только в небо, как, видимо, и мне теперь. Только бы она выбралась, только бы она выбралась.
На алгебре шли многочлены, а на биологии — ленточные черви, похожие на многочлены. Если измученному мозгу в больной черепной коробке было бы благоугодно отдохнуть и отвлечься, можно было б обратить внимание, как алгебраичка говорит это слово, подшипывая на букве «ч»:
— Многочщлены…
Ардатов сказал бы, конечно, что все дело в недо<…> — вот и указку она держит нежно, как бы гладя, на это можно было бы возразить, что в приличных школах учителя сексом не сексуют, не то что в его двухсотке, даже Кухмистров, даром что тупой, как пень, и то не хихикает — губа его нервно дергается, но он молчит, ибо не в такой компании клювом щелкать. Мозг вообще
услужливо предлагал мне много развлечений в этой молчаливой тьме, в которой я существовал, — говорить со мной все одно не считали нужным, поэтому…
— Поэтому ленточные черви, или цестоды, как их еще называют, — это выдающийся пример общей дегенерации большой систематической группы, целого класса… Никита, Сережа, не шумим и не мешаем — итак, я сказала, пример общей дегенерации целого класса — слушайте, ну я же попросила вас не мешать! Я ни разу не помню, чтобы меня настолько не слушали! — Она повернулась и поддела тыльными сторонами ладоней бока. — У меня ваша параллель вообще вызывает много вопросов, но особенно вы. И не только у меня. Еще десять лет назад за такое поведение из этой школы исключали. — И вот, когда про распущенность нравов молодежи было закончено, мы вернулись к нашим глистам: — У ленточных червей не просто отсутствует, скажем, дыхательная система — все биоэнергетические процессы в организме протекают по типу брожения. По сути, это анаэробный многоклеточный организм, в котором достаточно развита только половая система…
Она открыла шкаф, там, в шкафу, в помутневшей колбе, хранился заспиртованный цепень.
— Вот это цепень вооруженный, или бычий цепень. Вооруженным он называется, потому что на головке у него есть крючья…
Всем, однако, было уже не до крючьев — человек пятнадцать облепили, как мухи кусок дерьма, учительский стол, наклоняя головы к колбе и тотчас же отдергивая их.
— Фу-у-у-у…
— Буэ-э-э… Гадость.
Когда они от вида мерзости разбежались, подошел Фил. Ничего страшного там не было — длинная лента из члеников-проглоттид, белесая, узкая, тонкая.
— Дмитриевский, если тебе так интересно, — и с галерки кто-то сдавленно хихикнул, — после урока посмотришь.
Но эти-то ее слова и были уроком: есть вещи, которыми надо интересоваться только для виду, поскольку это урок, но ни в коем случае не на самом деле, и, будь их воля, никаких глистов никто бы в школе не изучал, ибо это мерзость. На парте Фила ждала скомканная бумажка, исписанная печатными буквами — надо думать, чтобы не узнать почерка: «У ТЕБЯ В ЖОПЕ ТАКИЕ ЖЕ», — и рисунок с натуры, для наглядности. Не очень похоже.
От мыслей о том, что же случилось с ней, это отвлекло меня, потому что для нее не было места в моем личном аду, который никогда не оставлял меня и ждал меня, как обычно, за дверью.
— Глист! Иди в жопе поковыряйся! — Что-то в меня полетело, я полетел; красная, рожа потная, поднимает руки, н-на, головой в корпус, в стену, впечатывается в стену, рванул я, бегом я, я нужно лестница отсюда вот отступать далеко бегом, к ноге нога, от ноги нога, догонят бил я смеялся словом сказал смеялся словом сила я применил это я этом в глист виноват я ковыряйся глист… под черной лестницей спасусь, отдышусь черная отдышаться пыль, пыль надо, отдышаться надо, под лестницей не найдут, потому что там тень. Прокусил губу, покуда бежал, во рту солоно, больно, хуже — спросят, спросят, откуда, виноват, виноват, виноват. Только бы она выбралась! Нельзя быть раненым, это — слабость, а скажут — мерзость, только сам, сам виноват, что меня мучают, и еще более виноват, когда от этого остаются следы.
Зима наступала быстро и обещала быть долгой. В ноябре, который стал без нее, в ноябре утро переходило в вечер, и небо не успевало посинеть. Город, похожий на огромного осьминога, выброшенного на берег, раскинул яркие щупальца по мокрой земле, задыхаясь, хрипя, шурша колесами и подметками, в то время когда надлежало впадать в спячку, в гибернацию, в оцепенение, и никак не хотел засыпать. Только бы она выбралась, только бы она выбралась…
В этом ноябре, который стал без тебя, можно было без страха получать пятерки, зализывать раны, наверстывать упущенное, отвлечься и отдышаться от того, что же есть ты и как ты побеждаешь, но моя хитроумно больная голова не оставляла тебя ни на миг, думая лишь, что можно без страха ходить по твоим путям, без страха, но и без цели, и, конечно, безо всякой надежды. Ноябрь стал без тебя — и на твоих дорогах больше не встретить тебя.
Горячая вода, на грани терпимого, разрыхляет кожу, смывая все, чем меня облепили за день. Сколько угодно растирайся колючим мочалом — кожа не станет чище, а только краснеет, потому что даже его коже было стыдно за то, кого она покрывает. Им показали мерзость во плоти, и Фил смотрел на мерзость, потому что, конечно же, подобное тянется к подобному. Или же даже ко мне самому — потому что это я и есть, есть этот ленточный червь, цестода, цепень, только, конечно, невооруженный, потому что в руках моих нет никакого оружия. Я ленточный червь, ленточный червь в тебе, худшая из мерзостей, какие даже Бог прячет от Своего лица в людских телах, в черной тьме потрохов, без света, без воздуха и без звуков, — вот я, это я, в тебе и внутри тебя, потому что хотел быть только одной тобой. Не смотри на меня, потому что это не до`лжно видеть, это — мерзость, я, вывернутая наружу кишка, в брожении и гнили, наполненная одной лишь похотью, лишенная мыслей, я не видел света, но ленточному червю неведомо само понятие света — откуда знать, что такое свет, тому, кто живет во тьме? Похотью и безумной гордостью — вот это я вырастаю из яйца, какое и в микроскоп не разглядишь, минуя нескольких хозяев, несколько поколений личинок, — может, одному из миллиарда суждено было вырасти в огромную, многометровую мерзость. Но внутри тебя мне не понять тебя, не узнать тебя, не узнать, что ты — это ты, потому что ленточный червь не знает об этом своим эндонным мозгом. Похотью и безумной гордостью — что с того, что выжил один из миллиарда, если ты так хрупок и тело мое бесцветно? И я кончу так, как надлежит кончить всем глистам, — меня вытравят, и я умру страшной смертью, от спазма всех мышц разом, и буду выброшен на свет, которого не увижу, потому что у меня нет глаз. Что я по сравнению с человеком, с тобой, не могу и помыслить, что ты, потому что всех моих ганглиев не хватит, чтобы это понять. Я бы мог просить — пожалей меня, пощади меня, но я мешаю тебе жить, и ты не пощадишь меня.
— Филипп, если уж ты так паришься, то хотя бы дверь открой, она разбухнет и не будет закрываться! И вообще, вредно мыться в такой воде!
Вредно, но что такой водой, никаким кипятком не смоешь всей мерзости с меня, потому что сам я мерзость, кишка, наполненная похотью, потому что этот бассейн никогда не оставит меня, и даже у меня не хватило бы совести соврать, что я чист перед тобою.
Кораблева не пришла и на следующий день, но по школе летали какие-то совсем другие новости: кажется, намечался юбилей школы, ей исполнялось семьдесят. Фила в эти подробности никто не посвящал, но это и не требовалось, поскольку витало в воздухе. Он почти опоздал, поэтому дело, кажется, обстояло так: классная зашла перед первым уроком и сказала, что будет юбилей школы и к этому надлежит подготовиться, газеты там, сценки. Нашлись, впрочем, горячие головы — или, точнее, Мазурова, которая предложила сделать открытки для выдающихся выпускников прежних лет. Сколько из этой школы вышло ветеранов войны, труда, почетных граждан, разных ученых — бог весть, но много, и вот класс гудел, как разворошенный улей. Идею, конечно, все горячо одобрили — все, кроме Фила, которого никто и не спрашивал, и первые уроки распределяли роли. Кто будет рисовать, кто — разносить, кто — писать текст. Когда коллективный разум дошел до этого вопроса — это было перед литературой, — кто-то из девчонок бросил:
— Пусть Лара текст напишет.
— Да, кстати, пусть! — И это «пусть» шипело во мне, как кислота, — нельзя подавать было виду, речь шла о ней, и надлежало быть слухом.
Потом зашла Ольга Степановна, и эта новинка докатилась и до нее тоже:
— А что, мне кажется, это очень хорошая идея. Ларочка у вас правда умница, не то что вы, оболтусы. — Но она улыбалась так, что на слово «оболтусы» как-то сами наделись кавычки, точно кандалы. Она потрясла тетрадкой, вынутой из стопки: — Отличное сочинение, кстати! Хотела ее похвалить, жаль, что заболела.
— Она в больницу попала. — Я рухнул головой, подкошенный, и не смог разобрать, чей это голос.
Свалив голову с плеч на руки, мог теперь только шипеть, как раненый уж, — кислота прожигала кожу и просилась наружу. И нехорошо сосало под ложечкой от страха — не нужно, чтобы она была рядом, чтобы мучить меня и терзать меня, и заедать мою жизнь, она волшебная, как эти их книжки про волшебников, — а волшебство, как известно, не победить. Это обидно, а не страшно — страшно другое: меня растворит прямо здесь, и я даже не узнаю, что с ней на самом деле случилось.
Беда, как известно, никогда не приходит одна, но сущие мелочи уже не могли ни сделать больнее, ни пришить слетевшей головы обратно.
— Филипп, мне жаль, но я вынуждена поставить только три за содержание. Во-первых, зачем мне в вводной части пересказ пушкинского сюжета, я и так это знаю. Во-вторых… — Во-вторых, мне зачем-то вздумалось защищать Швабрина и его исторический прототип, но учителю литературы совершенно неинтересно, что он сгинул в Туруханске в 1802 году. Но чем ей было неинтереснее, тем мне было интересней вертеть слетевшей головой, реагируя хотя бы так на источник звука.
У ворот школы стоял, опершись гордым кавалерийским задом о фонарный столб, маркиз де Сад и попыхивал длинным, тонким чубуком. Он не приветствовал Фила, лишь заметил:
— Может, вам стоит приделать голову на место? Нося в руках, вы рискуете окончательно ее потерять.
Я последовал его совету — и действительно, так было гораздо удобнее, потому что руки освобождались. Примерно так обезьяна, слезши с дерева, стала человеком.
— Я вижу, вас что-то печалит.
— Определенно. — Может, он и был циник, но определенно неглупый человек. Целый полковник — и я не нахожу себе покоя.
Он изящно приподнял одну бровь, продолжая посасывать чубук. Это был жест аристократа — ничего не значащий, ничего не выдающий, но ненавязчиво приглашающий к беседе, и я все ему рассказал. А он только заметил:
— Выходит ужасно непоследовательно.
— В смысле?
— Помогать своим врагам. Ибо синьор Макиавелли отнюдь нас тому не учил, а даже ровно напротив. Вы могли бы отлично использовать эту возможность для усиления собственных позиций. Или это нужно вам, поскольку за выбытием главного врага…
— …моя жизнь потеряет всякий смысл.
— Я всегда был противником женского образования, — он поправил съехавший парик, — потому что природа предопределила женщин к другим занятиям.
Было холодно, но Фил только еще сильнее краснел.
— Ну да оставим это. Я не думаю, что у вас совсем уж нет способов удовлетворить свое любопытство.
Знал я, однако, только то, что не знал ничего, — только бы она выбралась! Во всем книжном море, исстари наводнявшем нашу квартиру, не было, как водится, самого нужного тома — телефонного справочника. Вернее говоря, он был, но я потратил битых два часа, чтобы отыскать его. И само собой, дело чем-то осложнялось — на этот раз дедушкой, которому вздумалось именно сегодня приехать и вычитывать корректуру чьей-то статьи.
— Что ты тут ищешь?
— Телефонный справочник. Ты его не видел?
— Как я его могу видеть, если я тут не живу? — Это можно было даже не принимать на свой счет, потому что это адресовалось не мне, а тем, кто внимательно слушал даже сквозь стены.
— А, нашел…
— Телефон надолго не занимай!
Фил сел на банкетку в прихожей и стал листать найденный фолиант. Может, ни одна книга в моей никчемной жизни ни до, ни после этой так не успокаивала меня — едва шелестнула пыльная страница, и в голове точно бы открылась форточка, из которой все мысли разом вылетели, поскольку были тяжелее воздуха.
— Добрый вечер! Подскажите, пожалуйста, поступала ли к вам Кораблева Лариса Витальевна, восемьдесят шестого года рождения…
И Филу отвечали:
— Нет, не поступала.
Или:
— Таких сведений не предоставляем.
Их, таких непредоставлявших, оказалось пять. Пятая детская и медсанчасть водного транспорта последние несколько дней по скорой не дежурили, поэтому их можно было исключить. НИИ карантинных инфекций я, подумав, тоже исключил. Оставались только окружная детская № 1 и восьмая детская — городская.
Незнание определенно было страшнее самого страшного знания, но мое знание, хоть и сильно расширилось, оставалось сугубо отрицательным — Филу не зналось ни где она, ни что с ней, а только лишь то, где ее нет, и если так, то стоило найти и узнать, и это было так просто, что об этом не стоило и думать. В школу Фил на другой день не пошел, а повернул от дома в другую сторону, к метро, — если гора не идет к Магомету, то Магомет приедет сам. Этот поистине великий поход — через весь город — потерпел, однако, полное фиаско: в восьмой детской нельзя было посещать больных несовершеннолетним, а в окружную Фила не пустили и на порог, потому что карантин по ОРВИ и все посещения запрещены вообще. Я еще походил караулом вдоль их заборов, сам не зная, чего ища, но не видел тебя ни в окнах, ни на улице, ни в своей голове. Только бы ты выбралась — и я поклялся, что оставлю ее в покое, лишь бы только она выбралась.
Две следующие недели как-то обошли Фила стороной, поскольку не находилось решительно никакого смысла замечать их. Кухмистров — или кто-то из его команды — прилепил жвачку к Филову кардигану, и мама устроила дома такую головомойку, что клочья летели по всем румбам. Мазурова с помощью Раисы Алексеевны развернула производство открыток, а так как Мазурова была у нас художница, отличница художественной школы, то и флаг ей был в руки. Шалауров собрал ватажку из тех, кого обычно брал на физре в свою команду, и вместе с ними ездил эти открытки вручать, но, повторюсь, все это не имело решительно никакого смысла. Ночи были и длиннее и чернее, чем им положено быть в ноябре, колючие метели злобно метались по пустому городу, в котором я так и не смог отыскать ее, потому что даже такая плевая задача оказалась не по плечу. Только бы она выбралась, только…
Третья неделя прервала этот мой, с позволения сказать, исихазм. Ее предстоящее появление можно было предсказать по добрым предзнаменованиям — небо прояснилось, и ударил веселый морозец, а следом за ним — почти оттепель, и солнце низкое засветило ярко, точно чуя близость поворота. В Индии человек очнулся от трехлетнего летаргического сна, в провинции Юньнань прозрел слепой председатель горкома, а в Мурманском океанариуме серый тюлень запел «Правь, Британия, морями!». В самый же день случилось нашествие свиристелей, и все рябины на Трайгородской стороне разом очистились от кровавых следов на ветвях.
Кораблева не опоздала — что тоже было удивительно, но Фил не застал самого того момента, поскольку отлучился по нужде, то есть по неблагопристойному делу. Когда же вернулся в класс, сразу понял, в чем дело, потому что первая парта третьего ряда, где она обычно сидела, была окружена плотным кольцом, за которое было не заглянуть, но в этом не было и нужды, потому что понимающему, как известно, достаточно. От треска звонка вся эта мразь брызнула врассыпную, и только тогда я увидел тебя и не узнавал тебя —
исхудавшая, бледная, с запавшими, болезненно прикрытыми глазами; свитер, вовсе не по размеру, съехал набок, и широкая горловина высветила полосу бретельки на алебастровом плече; я смотрел так, что, когда меня спросили, я понял это лишь потому, что Костров пребольно ткнул меня в бок:
— Тебя спрашивают!
Если откачать из головы мысли, мозги и воздух, она становится пустой, а атмосферное давление сжимает череп по швам, как магдебургские полушария. Хуже всего, что эта голова тянула меня вверх, как воздушный шарик, и почему-то вбок, к третьему ряду, и Филу стоило большого труда удержать себя на месте — пришлось цепляться обеими руками за парту. Этой голове вообще на месте не сиделось — то она отлетала, и ее приходилось носить на руках, то норовила утащить тело за собой, и опять-таки приходилось прибегать к помощи рук. Добрые и умеющие сопереживать педагоги, конечно, не могли не заметить произошедшей с Филом перемены, и все шесть уроков старательно накачивали его голову чем-нибудь полезным, ну или хоть чем-нибудь, чтобы его на улице не унесло ветром, чего доброго. Они так старались, что к двум часам пополудни голова стала тяжелее свинца или даже осмия, и Филу приходилось ходить, опустив очи долу, — никаких мышц не хватало. Но когда на большой перемене она проходила мимо — совсем близко, — масса головы, да и вообще всего тела, мгновенно уменьшилась до нуля, и хотел шагнуть я — а подпрыгнул в воздух на мировой рекорд, будто шел по Луне и под ногами был не литой пол, но ледяная пыль реголита. Это замечательное исключение из закона Ломоносова — Лавуазье, так внезапно открытое мной, само по себе тянуло на Нобелевскую премию, но в тот момент меня волновали не деньги. Я подпрыгнул на мировой рекорд — и в длину и в высоту разом — и оказался совсем подле нее.
— Привет! Я рад, я… я очень рад, что ты здесь, что ты поправилась. — Но голосом приходилось поправляться мне, потому что он не подчинялся мне, а еще приходилось держать в равновесии тело — оно все норовило улететь.
Но она прошла мимо и не ответила, потому что она тогда не отвечала мне, потому что говорить со мной значило замарать себя; и едва ее спина поравнялась с линией взгляда, как вся масса вернулась в тело, резко и внезапно, под дых ударив, и, потеряв дыхание, Фил рухнул на пол, где кто-то тотчас поддел его ногой, и ушиб ногу — так он был тяжел.
— Ты чего тут жопу свою на дороге расставил? — это Оля Константинова из десятого класса. Длинноногая красавица, никогда не снимавшая красного берета. Длинноногая — оттуда, с пола, это было хорошо видно, — она жестикулировала длинной же рукой и так была похожа на аркбутан готического собора — красавица, потому что все говорили так. Ее лицо безукоризненно, и безукоризненно симметрично, словно его половина скопирована и зеркально отображена в графическом редакторе. Фил не знал, что в этом красивого, но, если люди старше его говорят, что она красива, значит, так и есть, потому что он еще не бывал прав.
Отползая прочь от царственной длинной ноги — потому что девочкам, естественно, надо уступать, включая уступание пути, — я думал о красоте, которая успела скрыться от меня в пушистой по случаю наступавшей зимы толпе. Там, где я видел красоту, ее никто не видел. Никто не называл ее красавицей, ни единым словом, ни единого раза. Никто не претендовал на нее, никогда. Тогда отчего ее так усиленно охраняли? Ах да, от меня. «Отчего» здесь вовсе не было ошибкой, потому как именно «что». То, что пинают.
Следующий урок продолжался в качестве привычной мне пытки — я смотрел на то, на что — и здесь это «что» было лишь жанровой условностью, продиктованной странным нашим языком, — на то, на что не имел права смотреть, и свинцовая тоска размололась в свинцовые белила для какой-то странной радости, которой вообще-то неоткуда было взяться, — но если б все в жизни было разумно, я бы вообще родился девочкой! Да, радости странной: почему она не подохла? Будь проклята, треклятая, несчастная отличническая мразь, отчего она не подохла? Теперь она с новыми силами задавит меня еще сильнее, нахватает пятерок еще больше, потому что все так ее любят, что, конечно, понавтыкают пятаков просто за красивые глаза, — и мне будет еще хуже, и этот ад продолжится. Вместо того чтобы просить ее смерти и избавления для себя, я просил, чтобы она выжила, и это мучение продолжилось, потому что так мне и надо. Бог ведь, оказывается, слушает мои молитвы! Ну, значит, так мне и надо — раз просил, чтоб мучили, ну так жри полной ложкой, так мне и надо. А я сижу и радуюсь — ну мазохист, натурально. Мог ведь остаться самым сильным. Мог ведь. Эх.
А я сижу и радуюсь — во дурак! — и электрический свет проникает сквозь окна в небо, и небо становится ярче, и близкая ночь чуть отступает на свой запад. Смотрю и не могу не смотреть. И среди шелухи мыслей бессмысленных появилась одна разумная: может, попробовать договориться, примириться, что ли, по такому случаю? И попробовать дальше держать себя в руках? Звучало как невозможное, но был же я уверен, что она не вернется. Она молчала, она не говорила со мной, и дальше так продолжаться не могло. Я смотрел, и мой корабль уверенно шел ко дну, но это продолжалось уже так долго, что, надо думать, не было никакого дна. Полный знания, что это какой-то особенно благоприятный для меня день, Фил решил попробовать поговорить еще раз, после уроков. Но не тут-то было: не один он так думал. Те, кому нужно было сочинять благочестивые тексты для благочестивых открыток по случаю благочестивого праздника, тоже думали так — едва прозвенел звонок, снова облепили ее и уволокли в свое логово, то есть в наш кабинет, захлопнули дверь, и Фил остался в опустевшем, наполненном помятым светом коридоре.
Но я, столько часов просидевший в засаде напротив ее дома, напротив школы, напротив музыкалки, — если надо, я умел терпеливо ждать, и она всегда выходила. Терпение, говорят, входит в число добродетелей, так что это было по-своему душеполезно; свободный от прочих дел мозг учился находить развлечения в деталях и просто мелочах. Вот трещина на зеленой краске — похожа на опьяневшую букву «Y». Вот прошла Константинова в красном берете — скрылась в кабинете истории. Вот вышла из класса Мазурова, ушла в сторону туалета, горделиво вихляя спичечной толщины бедрами. Вот вернулась — подошла к Филу.
— Ты Лару ждешь?
— Нет.
— Не ври мне. Я вижу.
— Я сказал — нет.
Тварь берет вид доверительный — садится рядом. Наклоняет голову.
— Фил, я же знаю, что ты ее любишь.
Взрыв, злость, гнев, гной, ярость — но душа, вошедшая в режим ожидания, так просто из него не выходит, и Фил лишь поднял бровь. Мели, мол, Емеля.
— Фил, но ты ей не нравишься. И никогда не нравился.
— И почему же?
— Ну ты не в ее вкусе.
— Исчерпывающий ответ. А все-таки?
— Ты не умеешь себя вести. Ты… ну не обижайся, ты некрасивый.
— Весь в тебя.
— Вот ты вообще не понимаешь, что тебе говорят. Ты делаешь себе еще хуже. Ты ей не нравишься, оставь ее.
— А ты мне не нравишься, оставь меня.
И это — о чудо! — подействовало. Бросив через плечо «Дебил!», Мазурова удалилась, оставив Фила наедине с его надувшимся терпением.
Когда Кораблева вышла, то, увидев Фила, чуть не заскочила обратно — быть может, Мазурова не сочла нужным ее предупредить. Она стояла в дверях, замявшись, переминаясь с ноги на ногу, и в ее лице нельзя было прочесть ничего, кроме боли. Это одно должно было подсказать мне, что лучше уйти, но Фил не ушел, а подошел ближе, и чем ближе он подходил, тем сильнее она вжималась в стену и сжималась сама.
— Постой. Я хотел с тобой поговорить.
— О чем, — это она бросила безо всякого вопроса.
— О нас. И вообще… послушай… я… прости, пожалуйста.
— За что?
— За то, что я… — нужно было сказать «слежу», но этот чертов глагол скомкался и упал на дно желудка, — …за то, что я тебя достаю. Я бы хотел с тобой общаться, правда. Давай мириться.
— Я тебе не верю. Ты всегда так говоришь.
Рвется, рвется сквозь ткани наружу — будь ты проклята, никогда ты мне не веришь, силою мышц всех разом рот на замок!
— Пожалуйста. Я тебя очень прошу.
— О чем ты хочешь со мной общаться?
— Ну я не знаю… ты…
— Тогда зачем тебе, если ты не знаешь?
И Фил молчал, обдумывая. От каждого слова слишком, чересчур — как не должно — многое зависело.
— Нужно. Очень.
И она молчала — она была добрее, чем я того стоил, быть может, а может быть, искала слова послать меня погрубее и подальше, потому что я давно на это напрашивался, с самого своего рождения на свет. Но она сказала иначе:
— У нас не получается говорить, потому что ты всегда оскорбляешь меня.
— Потому что ты… — и осекся я, но подскочивший голос!..
— Вот видишь, ты говоришь так, что хочешь накричать. Ты знаешь, если ты хочешь что-то мне сказать, напиши.
— В смысле? — Это было так неожиданно, что неожиданно даже для меня.
— Письмо. Напиши мне письмо, знаешь, как раньше, люди же писали письма.
Фил аж крякнул — уж кому, как не мне, было знать, что из таких ситуаций не бывает выхода, но она его нашла. Все-таки она умнее его. Что ж.
— Если ты гарантируешь, что ты его прочтешь.
— Ты снова начинаешь угрожать. Зачем?.. Как мы с тобой можем говорить?
— Прости. Хорошо, я напишу, обязательно. Ты ответишь мне? Или напишешь?
— Я не знаю, но я прочитаю то, что ты написал, хорошо.
— Я напишу, — и, кажется, притопнул ногой.
— И, пожалуйста, не ходи за мной.
— Не буду. Обещаю.
Она не смотрела на Фила — сначала внизу, а теперь обходила его взглядом, ища стену где-то за ним, — и Фил прочел в этом, что она хочет закончить разговор. Пусть. Пусть.
И, не прощаясь, побежал — мимо гардероба, сквозь закрытые двери побежал, сквозь калитку в заборе — на тротуар, под ноги прохожим.
— Ну куда летишь!
— Куда надо! — Бежать что было силы в ногах, что было силы в легких, никуда, просто бежать, потому как стоять не можно.
Я напишу! Я напишу ей, я знаю ее адрес! Но какая она все-таки умная — заслуженно, да, заслуженно, даже я признаю это! Напишу, напишу, напишу, и бежал, и бежало солнце за мной и поперек меня, и, задыхаясь от бега и ветра, клялся и клялся себе, что никогда более не пойду за ней и буду так бежать своей дорогой, доколе не помру от усталости. Никогда и никогда я не пойду за ней, говорил вслух, никогда, думал про себя, никогда, потому что иначе уже ничто не простит и не спасет меня, и земля разверзнется подо мной, никогда не пойду за ней.
Но я не сдержал своего слова.
Она все читала и читала, читала и читала, столько, что и никаких сил бы не хватило, и писала, писала, писала в своих толстых тетрадях, и ничего незнаемо было о ней. Фил следовал поставленной задаче — она ходила в библиотеку, и Фил ходил за ней. Минуло лето Господне, минуло и другое, бассейн и прочее. Был верен себе я — я приходил и брал книгу по наитию, или же женщина-моллюск подсказывала, что именно нужно. Смотрел
на формуляр и брал, если она была там последней, и наши имена стояли рядом, точно в свидетельстве о браке.
О, сколько этих книжек проходило через руки твои, и это кроме библиотечных; Фил уже и потерял им счет, как потерял счет ее победам, ибо каждая страница, прочитанная ей, была победой над ним. Она приходила с книгами в школу и сидела, читала где-то в углу. Она всегда так делала. Особенно было много всякого фэнтези — Толкин, Урсула Ле Гуин и вся эта прочая мерзость, — Фил не знал, не мог себе ответить, почему эти книги отвращали его больше прочих, так сильно, что он делал исключение из своих правил и даже не брал их в руки.
— Дмитриевский! — учительница, я уже и не помнил какая, все это слилось в какую-то кашу, похожую на смесь рыхлого снега с песком на зимней улице. — Ты о чем там замечтался?
— О книгах, — ответил я честно.
— Да, видать, не о тех.
Она как-то так быстро ускользнула из школы и неожиданно, что Фил при всем желании не смог бы догнать и пойти за ней. Но не было и желания, и он пошел не за ней и не домой, а по Пороховой в другую сторону, за Авангардный проспект, к Зырянской, куда редко ходил.
Был послеобеденный мартовский час, томный, ленивый, когда чернеющий снег снова искрится, и с крыш того и гляди закапает, и зима не кажется ни темной, ни долгой, ни страшной, потому что она кончилась. Вот в этот самый час Филипп Дмитриевский совершал неспешный променад по Зырянской улице, и на углу Трайгородской из подворотни вынырнул Казанова и присоединился к нему. Народу в тот час было совсем немного, и даже он со своим огромным ростом не рисковал кого-нибудь задеть.
— Надо быть, я думаю, чуть более снисходительным к своим маленьким слабостям. В конце концов, пока еще никто не пострадал. Кроме вас, юноша.
— Но пострадает, если я это прочту. Нельзя читать чужие записи. Без спроса, по крайней мере.
— Или можно, если это уж так необходимо, чтобы одержать столь желаемую для вас победу. Я, конечно, не совсем понимаю или, если быть до конца честным, совсем не понимаю вашей стратегии, но если так, вам кажется, будет удобнее…
— У меня нет никакой стратегии. Я просто хочу знать, кто она и что она, и почему всегда лучше меня.
— Вы хотели сказать — познать? Тяга к знанию в юношестве очень похвальна, да и всегда похвальна. С другой стороны, вы знаете, я невысокого мнения о необходимости женского образования, потому что это отвлекает женщину от ее предназначения.
— Меня слишком долго убеждали, что женщины лучше нас. — Я смотрел на него и не понимал, отчего ему не холодно в этом совсем тонком камзоле и в батистовой рубахе толщиной с кухонный пергамент. — И вам меня не переубедить.
— Какая наивная глупость! — он делано рассмеялся. — Впрочем, пыл и порыв свойственны этому возрасту, я, право, не требую от вас слишком многого. О, как я, в сущности, вам завидую. Теперь детство так растянулось… прекрасная пора, наполненная самой чистой, самой невинной надеждой…
— Зато вы в семнадцать лет окончили Падуанский университет. Я бы тоже так хотел, но что уж…
— И сделало ли это меня счастливым? Нет, меня сделало счастливым совсем другое… Впрочем, впрочем — и это было в моем детстве…
Он как-то обошел Фила за его спиной и пристроился слева — ближе к дороге, и вот тогда на перекрестке их догнал Данте — и пристроился справа. Так они и шли квартала два рядом со мной, один в колпаке, другой в тощем камзоле, такие же дурацкие, как и я сам.
— …кроме того, — сказал Данте, — кроме того, я считаю…
— Что Карфаген должен быть разрушен? Не беспокойтесь на сей счет, с ним уже управились без нас.
— Кроме того, я считаю — с вашего позволения, разумеется, — что причинить вред своей любви — значит сделать саму ее лишенной всякого смысла. И уж точно не следует подстрекать юношество к подобному поведению.
— А я считаю, при всем уважении, синьор, что ваш подход устарел раньше вашего рождения. Каждому времени свои методы. Заметьте, я вовсе не претендую их создавать. В нынешних-то годах я понимаю больше вашего — они мне ближе, — но ненамного.
Они переглянулись, и Фил посмотрел на каждого. Казалось, кончики их носов скрестятся, как шпаги, но Данте, конечно, не знал и не видел шпаг, и это было бы нечестно по отношению к нему.
— Господа, я всего лишь прошу вашего совета — и взвешенного и мудрого.
И из-за левого плеча было мне:
— Обман дурака представляется мне делом, достойным умного человека.
И в один голос мы ответили:
— Вот именно — дурака.
— Я не берусь рассуждать о предметах и людях, которых не знаю. Вероятно, я рискую показаться старомодным, но за желаемое надо бороться, а не вздыхать в сторонке, как толстый купидон на пошлом полотне. Если уж наш юный друг ввязался в бой, вести его надо до конца. И войны ведутся так — военными хитростями.
— В некоторых случаях так их проигрывают.
— Вот вы свою и проиграли. Стены Равенны не дадут мне соврать.
Я совсем уж не знал, о чем это они, но это было и неважно. Они еще долго спорили, пока Казанова не изрек наконец: «О, я более не участвую в этой ужасной софистике», и с тем они на каком-то перекрестке разошлись по разным сторонам, один налево, другой направо, а я пошел своею дорогой.
Казанова не смирился, конечно, со своим поражением. Дня два или три спустя он заявился прямо в Филову комнату, пока никого не было дома, и сидел там в одной позе, точно истукан. Фил пришел — а он сидел, вышел — а он сидел, вернулся — а он сидел неподвижно.
— Так что же я должен делать? — спросил я наконец, потому что взгляда его не выносил.
— То, что должны, — был ответ.
Я думал, сидя за письменным столом, деловито постукивая ручкой по этому столу, как до`лжно, когда обдумываешь рискованный и серьезный план. Итак, носит она — что делать? делать! — записи свои носит она в сумке вынимаешь пишешь обложка плотна их плотна. О, глаза, глаза мои, о если бы мог видеть я и слеп я и не вижу, видел бы… Говорил отец, был Новый год, за столом сидел, говорил:
— У нас во дворе, на Галерейной, жил такой Эдик Дубровник. Мы с ним в девятой учились вместе. И вот прибегает он однажды, красный, как из бани. «Денис, я тут такое! Пашка, говорит, фотопленку достал, рентгеновскую. Если бабу на такую снимаешь — проявляешь, а она там голая. Может нам достать, у фарцовщиков у каких-то, но стоит триста рублей». Триста рублей, понимаете? А мы ему все поверили — Пашка этот, они на Архиповском жили, у него была фотолаборатория дома, он снимал хорошо. Да мы всем двором деньги собирали…
А говорила мама:
— Ну как ты выражаешься? «Баба», ну что такое? — Выпила она, не ругалась даже уже, осоловелая, размякшая.
И думал я — ручкой по столу ударяя в ритм, план составляю, составлю, — была бы вот пленка такая, и не решался даже бы на преступление я, или глаза Филовы были бы как рентген, и видел бы каждый волос на теле твоем, каждое углубление, и каждую синюю венку под белой кожей, и разрез каждый, и на преступление не решился бы я, да Москва позади, отступать некуда.
— Ну вот твой Дубровник постеснялся бы это рассказывать, вот спроси у него, он покраснеет, а тебе хоть кол на голове теши. — Пьяна она была, и отец пьян.
— Да я его не спрошу… он уже лет двадцать в Израиле живет. Может, в Ашдоде, может, в Ашкелоне, я не помню уже даже…
— Ну вот пожалуйся еще, что ты евреем не родился…
Не понимали главного они — о, если б такая пленка была, о, если бы только легенда была правдой. Тетради твои в сумке твоей, сумка твоя с тобой. Нужно только, чтобы в одном сумка была месте и в другом ты. Как дома? Но в дом твой не попасть Филу. Физра! Да, физра, ненавистный Агафон, и вот поплатишься ты, которой пятерки рисуют незаслуженно, за мой счет. Итак. Она пойдет на физру, все переодеваются, сумки оставляют в раздевалке. Она оставляет тоже. Фил пропустит физру и не придет, а сам зайдет в раздевалку и все, что нужно, узнает. И тайна ее будет раскрыта — я мог бы раздеть тебя, убить тебя, тело вскрыть и препарировать, но, попади я туда, узнаю больше. Осталось дело за малым — попасть в раздевалку.
И Фил занялся изучением вопроса. На другой день была физра, и у входов в раздевалку было установлено особое наблюдение. Кухмистров ударил в затылок прямо — БАМ! — полетел в кафель головою, искры:
— Ты офигел?
— А ты фигли у раздевалки пасешься? Тебе все равно не дадут?
— По себе людей не судят, — я нашелся, что ответить, но всякий раз, когда я находил, Фила били за это, или не слышали они меня, или еще что.
А стоял и смотрел я, и мимо девки проходили и смеялись, но пусть, дело стоило того, и лишь когда она появлялась — с опозданием, — Фил отходил в сторону. Вот они заходили и выходили, и в этом было что-то зловещее,
как в том бассейне, от глаз моих скрытое и тайное. Оно, тайное, сходится ластовицей на начавших расширяться бедрах, ибо сказано — девочки взрослеют раньше. Глаза — закрыть, и видел, видел, знаю все. А что не знаю — рассказали книги то, знаю, но не чувствую, и от того не знаю. Вот как.
— ДА! — Да, потому что чувствовать и значит знать, да, потому что не чувствую, да, потому что понимаю, чего не чувствую. Я не знаю и знаю, что не знаю.
— ДА!
Я крикнул, и все обернулись. Кухмистров дернул бровью — то, что было непристойно, но вполне в рифму, он, Кухмистров, сказал многозначительно и пошел по своим делам.
Девочки, девки, девушки — выходили и входили, я смотрел на их руки. В среднем за две недели наблюдений прирос к этому месту я, у острой холодной колонны кафельной, — в среднем каждая десятая брала портфель с собой в зал. Мазурова. Аня Лихачева. Один раз — Ира Штромайер. И никогда ты. Значит, как бы ни проник я туда, действия мои обречены на успех.
Это ободрило Фила. Да.
…Пришли Зильбершмидты, мама и тетя Оля сидели в гостиной за обглоданным столом и говорили, а Фил думал над второй частью плана. Над замко`м. Отец курил в форточку, и голова его серебрилась дужками очков в уличном фонаре. Он курил иногда, если выпивал. Мама потом устраивала ему головомойку, но не при Зильбершмидтах. Тетя Оля своего мужа Виктора Иосифовича держала уважительно и покойно отвечала на вопросы его: ругала, надо думать, да не при гоях.
— …ну они хотя бы грант подтвердили. Ждем, когда перечислят. И с отчетностью непонятно, как ее расписывать…
— Самое главное, — усмехалась тетя Оля, — что зарплату расписали.
— Расписали, да… Нас там семнадцать человек, вся кафедра, считай, включая аспирантов. Да что уж. Голубовский себе все равно три четверти забирает.
Там, в раздевалке, захлопывающийся замо`к. Да — и тут меня осенило, и я подпрыгнул на диване, где в углу сидел и смотрел на них на всех. Отец курит. Мама и тетя Оля говорят.
— В общем, если грант, значит, опять у Голубовского будет ремонт на даче.
— Ну и переживать нечего, — повернулся в комнату отец. — У нас дачи все равно нет.
Мама смотрит на него и молчит, ибо не при, а осенило меня, да, да, меня — в раздевалке захлопывающийся замо`к. Такой же, как у нас на внутренней двери. Можно потренироваться. Через неделю мама улетает на философский конгресс в Москву, а отцу плевать. Да свершится должное, ибо должен знать я, знать написанное, и теперь должное было на стороне Фила.
Теперь замо`к. Спросил — отчего просто не взять ключ? Нет, ключ взять нельзя. Замо`к — самое простое, ключ похитить… Но это не так-то просто — вернее сказать, не совсем возможно, совсем верно сказать, совсем невозможно. Фил наблюдал за Агафоном — вот где были и твердость духа, и постоянство в привычках. За две — можно сверять часы — минуты до начала урока он долбит в двери раздевалок. Сначала, естественно, к мальчикам, потому что девочки лучше, как мы все знаем. Долбит так, что ему надо было жить в тридцать седьмом году, и тогда никого не потребовалось бы расстреливать — все сами умерли бы от страха, потому что от такого стука точно знаешь, что не ждать ничего хорошего. Он долбит и ждет, пока все выйдут. Всем выходящим он говорит:
— В зал! Урок через минуту! — Вполне естественно, потому что звонок на урок — для учеников, все по-честному.
Раздевалки имеют разные ключи. Замки одного типа, но ключи разные. Агафон носит их в кармане и выдает, если попросишь выйти — ну, точнее, если очень попросишь, проблема в другом — ключи на разных брелоках. И на каждом подпись на куске линолеума: «Муж.» и «Жен.». Даже возможность ошибки исключается. И надо было просить. Очень. Был случай или два за все годы, когда она просила и ей давали. Но это ей. А чаще было, как с Мазуровой в той четверти.
— Можно выйти? Дайте, пожалуйста, ключ от раздевалки…
— А от квартиры моей тебе ключи не дать? На перемене зайдешь! — И тогда я возрадовался; хоть немного, но есть же справедливость на свете. После физры в тот день никто ее не видел.
Все играют в пионербол. Разделяются на две команды. Одну набирает Кухмистров. Другую Шалауров — мрачный, черный, каменный. Я закрыл глаза, открыл глаза, закрыл — пересчитал. Нехорошо засосало под ложечкой. Нас было девятнадцать, значит, кто-то останется. Команды равные, так говорит Агафон:
— Чтобы поровну было!
Значит, не возьмут Фила. Никто не возьмет. Никто не замарает рук. Строй убывает. Один налево, второй направо, третий налево, и так осталось трое их — я, ты, Костров. Костров налево, и мы вдвоем. Кого из нас? Я знаю кого, и ты идешь направо.
Под ложечкой кольнуло, но уже не сильно и привычно. Человек, говорят, ко всему привыкает. И я остаюсь, идиот идиотом, как и был всегда. По литре учим наизусть «Смерть поэта». Фил учил, глядя в окно, как подтаявший, слипшийся снег осыпается с карнизов. Бабах! «А вы, надменные потомки…» Бабах! «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» Да, бабах! — именно вы — и ты, Кухмистров, отвратительнейший из смертных, и ты… ничтожнейший из них. И ты, которая знает цитаты. Ветер дует. Бабах! «Но есть и Божий суд…» — будет день, и Фила призовут на него, и все станет еще хуже, потому что события всегда складываются к худшему… что сделают, окунут в дерьмо головой? Сожгут в раскаленной могиле? Утопят в кипящей крови? Вморозят в лед?
Я стоял один, я стихи учил и ничего не помнил. «И вы не смоете…», даже если кровь ваша черна, я не поэт, и не моя праведна, праведна моя не. Ничего не стоил Фил, чтобы мстил суд Божий за. Его не выбрали. Кухмистров шел мимо, толкнул в грудь, я упал. Об батарею головой. Всё привычно. Все смеются. Падая, вижу — они смотрят, ты отвернулась. Всё зря. Не видишь…
Есть Божий суд, и пойду я под него, пойду за то, на что сейчас пойду, ибо святое оск…
— Умертвие!
Откуда это знаю я слово? Кухмистров обернулся… пошел дальше… я лежу. Голова.
— Работать! Делать!
Подняться воли не, язык воли унять не, лица сжал мышцы удар язык я молчу заставлю себя молчать я не услышат они никогда не ты услышит никогда никто сам с собой я контроль над собой.
— Чего лежишь, Дмитриевский? Вставай! — это, кажется, Агафон.
Фил открыл глаза и смотрел на дверь спортзала, зеленую дверь в дальнем углу, низкую зеленую, открылась та, Казанова заглянул, черный в проеме зеленой стены, и кивнул на выход. Вот оно что!
— Можно выйти?
— Ну выйди. Умойся.
Казанова ждал за дверью.
— Итак, молодой человек, уж не знаю, почему я должен делать это за вас, но кажется, вы сами свою судьбу не устроите. Желаемое вами — за той дверью. Разберитесь с замко`м.
— Как?
— Подберите отмычку. Вообще, нет таких дверей, которых не открыла бы любовь.
И почему некоторым дано было говорить так, чтобы быть правым всегда. А некоторым, мне как, никогда. Фил взглянул на часы. До конца урока восемнадцать минут, но поход до туалета — это минут пять. Хоть бы приглядеться к замку´.
Захлопывающийся замо`к. На нашей двери, внутренней в квартиру, такой же точно. Я был у Ардатова в гостях, и у него. И у Кострова. Костров жил далеко от школы, даже не на Трайгородской стороне, в его липкой квартире с занавешенными окнами пахло старостью и пылью. Я к Кострову приходил, мы шли во вторую комнату — темную и пыльную, и сидели там, и молчали, с Костровым было хорошо молчать, и он не спрашивал, и не смеялся надо мной, а я не спрашивал его.
Фил смотрел на замо`к. Здесь бы пинцет… или маникюрные ножницы… или пилочку. Нет, пилочка слишком широкая. Не пролезет. Казанова нависал из-за плеча, загораживая свет.
— Не загораживайте свет, синьор, прошу вас.
Времени мало. Фил вынул из ручки стержень. Гибкий, но твердый. Вставил в замок. Повернул эдак, так, эдак — хрустнуло внутри, не поддавалось, стержень гнется. Слишком гибкий. На дне портфеля нашел зубочистку, смотрю — нет, эта, пожалуй, сломается. Не подойдет.
Казанова ищет в кармане что-то. Ах, часы. В то время не было наручных часов. Надо идти. Надо вскрыть замок.
— Делать!
— Молодой человек, вам необходима выдержка. И для вашей дамы, и в целом.
— Это против моей воли, — отвечал я, поклонясь. — Я не могу заставить себя молчать. Когда волнуюсь, язык говорит сам. Я не могу заставить себя его контролировать.
— Но вам придется научиться. Этого вам никто никогда не простит. Этих бессмысленных реплик.
— Поверьте, синьор, это не самый большой мой грех.
Грех мой в том уже, что где живу, — он сказал себе, вот спросите меня: на каком этаже я живу? И не на четвертом, и не на пятом, отвечу я. На четвертом с половиной — в этом чертовом доме квартиры на каждом пролете. По четыре на этаже, по три между этажами. Фил жил на четвертом с половиной. А ты жила на пятом. В своем доме она жила на пятом, в ее доме все было по-нормальному. Никаких половинок. А я живу на четвертом с половиной, это как мое место в рейтингах и оценках — больше четырех, меньше пяти. А у тебя — пять. Как все-таки все было символично, если вдуматься глубоко.
Но в тот день Филу повезло еще раз: последним уроком была геометрия, Фил доказал третий признак равенства треугольников, и доказал еще раз, что что-то еще может, но этого. Этого, этого, конечно, всегда недостаточно, стараться надо лучше. Повезло, впрочем, не в этом: всех задержали на перемене минуты на три, и класс гурьбой ломанулся на выход, так что в дверях образовалась давка. Фил на цыпочках, где ты, где, потерялась маленькая среди этого стада бизонов, что, как в воронку, как в узкий горный проход, в дверь. Так армия Чингисханова втискивалась в Джунгарские Ворота.
Так вот как мне повезло. Инна колченогая шла впереди, Костров справа:
— Ты куда?
— Понятия не имею.
Я имел, и Инна мешалась в проходе, и я потерял тебя, куда это еще, мразь инвалидская, толкну — опа, прямо Кухмистрову в лапы.
Он за плечо, за больную руку — взял, вытолкнул дальше, в коридор ее, там Мазурова, остальные там — в тесном круге толкают ее, как мячик, перекидывают, она маленькая, меньше тебя, не могу, смотреть не могу, рука тяну изгои суть одно за рукав Костров, пошли, вот она. В одну сторону, в другую, свечки пламя на ветру качается. Это заразно, не подходи, это опасно, не подходи, не вступайся.
— Отпустите!
Она не кричит, а каркает хрипло, голос в толпе потерян ее, а ушла ты, Костров за рукав, идем, пошли, это мог быть я, должен был быть я, пока есть Инна, нет меня там, сегодня ты, заразно, заражено инфицировано поражено сожжено отбито умерло все лампы свет плафоны стены двери щель волос умерло уходи уходи уходи.
Там, я знал, Костров выволок на улицу.
— Они ж ее убьют.
— Не убьют. Не ссы.
— Я не ссу. Я знаю. Сегодня она, завтра я. Лучше уж пусть она, а то знаешь… жалко, конечно, да своя шкура дороже…
Костров смотрит, не понимает будто, по телу мурашки холод рябь зыбь.
— Да, я дерьмо, а ты чего хотел?
Да, я дерьмо, но у Фила есть уважительная причина. Я все еще не знаю, кто ты, что ты и как ты работаешь. Я должен дожить и узнать.
— Так ты куда?
Ты ушла, мог пойти за тобой я, знал, куда ты идешь, не пошел. Шел с Костровым на метро, к нему домой, мы молчали там пили чай немытый чашка липтон липкая.
…Это заразно, это заразно, заразно, заразно. Вот ты дружила с Инной этой и не дружишь теперь, я понимаю почему. Потому что заразишься сам, а людям свойственно избегать опасностей. А глупый Костров приглашает меня домой, рискуя заразиться от меня. Вот же идиот.
Идет в кухню. Приносит чай. Липкая чашка с разводами по кайме. То ли кофе, то ли пюре они там заваривали.
— Ты по русичу домашку сделал? — говорю, отставляя чашку, и мысли о тебе, и тебя из головы.
— Нет. Надо сделать. Может, у тебя спишу.
— Так я тоже не сделал.
Мы молчим полчаса. Фил — смотря в потолок. Костров — в окно и загораживая окно.
— Чего чай не пьешь?
— Извини, кружка грязная. Вы ее совсем не моете? — До крови язык молчать надо невежливо.
Но Костров не умел обижаться на такое:
— Почему? Моем. Водой.
— Понятно, что не ссаниной, — но Фил не умел молчать.
— Нет, в смысле без «Фейри» там и без вот этого всего.
— Почему?
— Ты знаешь, где его делают? Вот там специальные вещества добавляют, чтобы человек отупел.
— А зачем надо, чтобы кто-то отупел? — Фил, кажется, понимал, к чему Костров клонит, но это было слишком странно и, кроме того, помогало забыть и про домашку. И про тебя.
— Тупыми, — Костров назидательно поднял палец, — тупыми легче управлять.
— Вон оно как… а мыло — что? Можно же с мылом.
— Его из собак варят. Или из бомжей. Ты думаешь, отчего бомжи в теплотрассах гибнут? От кипятка. Так это не в теплотрассах, это их на мыло пускают. А нам так говорят.
«Ты сбрендил», — сказать хотел, рехнулся, с дуба рухнул, и похвалил себя. Не сказал. Сказал:
— А ты-то откуда знаешь?
— Бабушка знает.
Ах да. Он же с бабушкой живет. Где родители — бог весть, он-то знает, да Фил не спрашивал. Кажется, в соседней комнате работает телевизор. Кажется, он всегда там работает. Фил прошелся — до коридора, назад, до коридора. Вот дверь. Железная закрыта, внутренняя открыта. Замо`к. Такой же, как в раздевалке. Замо`к взведен. На собачку — дзвяк! — выскочил ригель, в глаз Филу заехал, нечего так близко пялиться. Взвел еще раз — дзвяк! — отпустил. На столе лежит какая-то длинная, тонкая железяка. То ли проволока, то ли обломок чего. В замо`к ее — повернуть, влево, вправо. Нажать, глубже и чуть левее. Повернуть. Щелкает. Хрипит. Теперь в другую сторону — ригель звякнул по-другому и сдвинулся с места так, что защемило в груди. Я открою ее, эту дверь, я открою. Но нужен другой инструмент. Не этот.
Потом, дома… Мама еще была в универе, и отец в гостиной читал газету. Вот антресоли, вот ящик с инструментами. Набор отверток. Фил вроде бы нашел подходящую, но та ни в какую не проворачивалась — ни вправо, ни влево. Пошарил по энциклопедиям — «Замок дверной», «Замок врезной», «Сувальдный замок». Солдатик ригеля проскальзывает через пазы в сувальдах тогда, когда бородка ключа смещает их определенным образом, иначе ригель блокируется сувальдой. Там, у Кострова, ему, видимо, удалось подцепить нужную. Попробуем здесь. Если вставить отвертку под углом градусов в тридцать, ригель слегка удавалось сдвинуть — но не сильно.
Пришел отец.
— Что делаешь?
— Пробую вскрыть.
— И зачем это тебе?
— Надо, папа.
— Тебе еще четырнадцати нет. Смотри, чтоб меня потом не посадили, вот смеху-то будет… Мать придет через час, так что поторопись в приобретении нужных навыков.
Но треклятому ригелю было глубоко плевать, когда там придет мама. При самом удачном раскладе он смещался на сантиметр и вставал намертво. Смотрим схему. Блокирующая сувальда может быть и не одна. Да, скорее всего, не одна. Найти вторую такую же отвертку… сложнее всего удержать первую в нужном положении, напрячь руки, пальцы намертво. На третий день удалось — ригель поддался и с лязгом спрятался в теле замка. Это победа, говорил себе, половина победы. Вторая половина — добраться до цели.
Итак, через два дня Фил, как и обещал себе, не пошел на физру. Он нырнул с лестницы вниз, в полупролет до цоколя, где был черный ход, через который ходили курить, и там запрятался в маслянистой темноте между дверьми. Была большая перемена, и минуты тянулись бесконечно, как тошнотворная жевательная конфета, которые продают на вес в переходах. Одна, две, люди туда-сюда, три, пять, никто не потеряет меня, доски там стоят, в этой щели, старые рамы без стекол, никто не потеряет меня, потому как никому ты не нужен, Фил Дмитриевский. Люди ходили потные и душные, возвращались пахнущие холодом и куревом, это потому, что в нашей школе учатся самые лучшие дети, сливки центра города, и они не пьют и не курят, как любила говорить классуха, а я боялся дышать, чтобы меня не видели. Фил никогда так не ждал звонка, и, когда он прозвенел и последние толпой втиснулись в дверь, я стоял минуту еще и тогда вышел на лестницу и по коридору — к спортзалу. Оставалось совсем немного до моего забора, дна, тупика и конца, до балластной призмы, в которую мне надлежало врезаться, оставалось совсем немного.
Фил дошел до темной, проморенной двери раздевалки, пахнущей деревом и легким огнем, толкнул — наудачу, вдруг не заперта? Из-за колонны выглянул Казанова и кивнул, одобряя, — все чисто, можно действовать. У меня легко получилось ее открыть — одной отверткой вправо, другой — вверх и чуть вправо, и дверь далась не скрипя, и только ригель звякнул так гр-р-ромко, что у меня лопнули не барабанные перепонки, а все поджилки, и я осел как подкошенный, как куль с дерьмом, на пол. Вот тогда я понял, это — расслабленный. Принесли к Нему расслабленного… Фил втянул воздух места, куда не было, не могло, никогда не могло быть хода ему, — я никогда не забуду, пахло, душило, спертый воздух кожей и к коже в поту кисло-пряном, чуть сладковатом с душною сладостью и без кислорода воздух, который значит самое запретное и самое главное и который безошибочно говорит о цели.
Я встал, но ноги мои не гнулись, я смотрел, но глаза мои не моргали, но Фил ни о чем не думал, все видел и все отлично помнил. Там деревянные лавки и стены в кафеле, и потрескивает лампа дневного света — но нет окон, и нет никакого дневного света. На лавках, на крючках, кучи вещей, аккуратно сложенные и вывернутые наизнанку, и смятые — джинсы, блузки, футболки, и обувь вдоль лавок — сапоги, ботинки, ботильоны, приправленные потными носками, — все то, что облегает все то, к чему я прикоснуться не волен, и от чего меня и таких, как я, то есть худших, отгораживают стенами, дверьми и непрозрачными окнами, — и могло статься в прошлом — отгораживали бы отдельным классом или того хуже.
Ее вещи лежали в углу, самом от двери дальнем и темном, такими неприметными, что я даже не приметил их, и думал, что вовсе ты не пришла, ведь такое бывало. Ты болела или что еще, и тебе было можно. Итак, я нашел вещи: голубые джинсы, трикотажная то ли водолазка, то ли кофта, белая, с черными полосами по длинным рукавам. Ботинки под скамьей. Сумка — черная, вбита, вколочена в черный угол, как примятая заспанная подушка. Фил пробовал вынуть ее оттуда — но она застряла в щели, и не вынуть было так, чтобы вернуть на место, как было. Это знак, конечно.
— Господи, прости мя, грешного, — и Фил встал на колени, и в нос ударил горький запах пота от сложенных на скамье вещей. Но я не нюхал их, не подносил к носу — Фил знал, что так делают, но это было бы глупо. Его интересовало совсем другое.
Молния муркнула, и сумка открылась — так просто. Не надо было колдовать, призывать дождь, бить в бубен, просто прийти и открыть ее.
— Говорят же, у страха глаза велики, — я под нос себе, и палец к губам. Молчи! Молчи… молчи.
Молча открыл… а я и не подумал про фонарик. Он бы здесь пригодился. Молча закрыл глаза, напряг их до желтых бликов — так, чтобы лучше видеть в темноте. Заглянул. Учебники — литература, биология… нотная тетрадь… а вот обычные. Одинаковые, в одинаковых непрозрачных обложках. Вынимал по очереди — литература, биология, алгебра, вот дневник… Фил хотел заглянуть туда, открыл на случайной странице и тут же закрыл. Ее пятерки опечалят меня, говорил, и, стало быть, не теперь, когда нужна твердость духа.
Я ничего не чувствую, я ни о чем не думаю, я — машина, и руки мои — манипуляторы, и глаза мои — видеокамеры, и мозг мой — процессор, я делаю, делаю, делаю, я исполняю замышленное и ни о чем не думаю. Когда Фил нашел то, что нужно, Сэйлор Мун на обложке приветствовала его и говорила: вот, ты нашел то, что нужно.
— Здравствуй, наклейка, — сказал я и открыл то, что нужно.
— Сверим часы, — сказал я, и посмотрел на них.
До конца урока тридцать две минуты, говорили приборы. Значит, чистого времени — минут двадцать пять, чтобы все убрать и спокойно уйти.
…И вот что я узнал о стыде — стыд прилипчив и топок, как болото. Я видел топографические карты и их легенды — непроходимые болота обозначаются сплошными горизонтальными голубыми линиями, и вот в этих-то линиях я увяз глубже головы, и не находил ногами дна, и не мог плыть в этой как бы воде и не воде, и только одному Богу и ей еще было известно, есть ли там это дно вообще.
Я помнил, как они смотрели на меня, — весь класс собрался как по команде и выстроился в шеренгу, лучше, чем их мог бы построить всякий Агафон, — Кухмистров, Белов, Мазурова, и Шалауров, и она, и Костров, и даже та колченогая Инна, вообще-то освобожденная от физкультуры по понятным всем нам причинам. Теперь — я был уверен в этом — все они должны были меня линчевать за то, что я покусился на самое святое самого святого и неприкосновенного, что было среди них всех, потому что это, то, что сделал я, разрушало самую структуру мира, в котором они все жили. Я шел, летел в воде и не воде, как в том бассейне, и никак не мог захлебнуться, чтобы умереть наконец, но ничего не помогало, точно совсем отпала необходимость дышать, но они ничего не говорили мне, не плевали мне под ноги и в лицо, а она отводила глаза. И это значило — впереди что-то еще худшее и страшное, то, отчего даже мое имя нельзя было произносить и прикасаться ко мне хотя бы и плевком.
Я очень долго шел мимо них и ждал, что наконец-то на меня навалятся всею толпой, но ничего этого не происходило. О чем я думал тогда? Кажется, о том, что она ничего не говорила обо мне в своих дневниках, и это обстоятельство делало мою дальнейшую судьбу совершенно индифферентной к тому, что со мной сделают, если бы у нее, судьбы, была субъектность. В конце концов, мы знаем только о тех, кого дельфины толкали к берегу, и ничего не знаем о тех, кого толкали в открытое море, в чем есть классическая ошибка выжившего, то есть, иными словами, было много тех, кто положил свою жизнь, чтобы добиться цели, и не преуспел, и мы ничего о них не знаем — только о тех, у кого получилось. Я тогда не мог и вообразить и допустить самой мысли о том, что я могу ничего не значить для нее, — и сама эта моя наивность приводит меня в некоторое подобие ехидного восторга: надо же, помойному ведру могло прийти в голову, или что там у него вместо головы, что — только вдумайтесь! — оно значит что-то, достойное упоминания. Конечно, значит — везде есть отбросы, и без помойного ведра не обойтись, но об этом не пишут в дневниках. И если я, в тех своих восприятиях, ничего для нее не значил, все равно, что со мной могло бы быть, и не оттого, что я опозорен, — я и тогда не питал иллюзий, будто в моей репутации есть что спасать, но совсем напротив; нет — просто все это теряло всякий смысл. Может, святой Лаврентий позволил сделать из себя well done стейк как раз потому, что отчего-то или откого-то это было ему безразлично, а его юмор в ходе кулинарного действа стоит отнести насчет того, что настоящий джентльмен кошку всегда называет кошкой, даже если он об нее споткнулся и упал.
Мое ожидание худшего (для меня) развития событий усугублялось тем еще обстоятельством, что Раиса Алексеевна на другой день даже совсем не устраивала мне выволочек, а сказала только:
— Психолог, Филипп, психолог. Я вот этого не ожидала даже от тебя. Как ты будешь извиняться перед ребятами, и перед Ларой особенно, — я не знаю.
— Меня никто не тронул. Мне слова не сказали, — как будто это что-то значило, но дух противоречия всегда был важнее противоречия.
— И не тронули бы. Филипп, у нас хорошие дети. Они не дерутся, как ты это делаешь.
Какое, однако, странное выходило дело — редко опаздывал, едва ли когда просыпал, да и время без часов знал до десятка минут, — но вот хорошо поспевать получалось только к позорному столбу, а к делу стоящему совсем даже ни капельки. Так и тогда, когда выяснилось, что прошел школьный этап предметных олимпиад. И без нее тут, конечно, отнюдь не обошлось: в один прекрасный — хотя это еще было как сказать — день Фил проходил через школьные двери, и что-то в костях его носа не ощутило, что она где-то тут. Так и было: литераторша не поставила в журнал положенную в таком случае букву «н», сказав себе под нос:
— А Лара у нас сегодня на городе, — и вслух, глядя прямо на Фила, точно бы желая проверить его череп на прочность еще и такой вот дубиной: — Кстати, Лариса у нас сегодня участвует в городской олимпиаде по литературе. Давайте за нее поболеем.
И я болел, но не за нее, а просто болел — кажется, я научился какой-никакой выдержке. Это было очень больно, но мой каменный череп не треснул и ни один мускул на лице моем не дрогнул. Но этого, как всегда, было недостаточно.
— Филипп, что ты сидишь, как будто ежа проглотил?
— Мне нехорошо, — нашелся Фил, будто и не опозорился только что снова. — Можно выйти?
И когда мне разрешили — в туалет, бегом, хотя туда ничто и не звало в области чресл. Там открыл рот, выдохнуть — и изо рта вместо слюны покатилась вся брань, какую он только знал.
— …(премногое непристойное), чтоб тебя, — так я завершил свою тираду, и во рту пересохло, не хватило даже на восклицательный знак. И лишь тогда стало понятно, как меня жестоко обманули все и разом. Я пошел бы и победил тебя наконец впрямую, одною злостью, ее бы хватило свернуть земной шар. Но мне не сказали.
С этим требовалось разобраться, слишком требовалось — и Фил едва досидел до конца уроков, и, едва прозвенел тот желанный звонок для учителя, со всех ног помчал в родной кабинет. Хотя это опять же смотря кому родной. Со всех ног — чуть не сбил с ног Оленьку Константинову, заходящую в кабинет к историку.
— Раиса Алексеевна, почему меня не предупредили?
— Филипп, ты откуда бежал, ты весь взмыленный?! О чем предупредили?
— О предметных олимпиадах. Ну, о школьном этапе.
Она аж отпрянула, подняла обе брови разом — точно я ее спросил, кошелек или жизнь.
— Потому что тебя никто и не должен был предупреждать.
— Я хотел в них участвовать. — Нужно было сохранить лицо неколебимым и голос недрожащим.
— Странно, что я от тебя это слышу только теперь. И по какому предмету, позволь узнать?
— Не знаю. По географии. По биологии. По истории.
— Ты знаешь, вообще-то к таким вещам, как предметная олимпиада, люди готовятся.
— Но я даже не знал, что они будут!
— Так тебя никто и не должен был предупреждать! Учителя отобрали ребят, которым советовали туда пойти.
— Но почему не отобрали меня? Вы-то знаете про мою успеваемость. — Это должно было сработать, все же даже вечно второй — это все-таки второй.
— Не знаю, спрашивай у них. Может, из-за твоего поведения. Представь, что бы ты тут устроил, если бы проиграл.
И мышцы все ватой обмякли, и Фил грохнулся на стул, точно куль.
— А кого тогда отобрали?
И тут оказалось, что правда еще гаже, чем Филу моглось бы предположить: вот Кораблеву отправили на литературу, Шалаурова — на физику, Кострова — на географию! Кострова, у которого четверок больше, чем у меня пальцев, Кострова, и он, сукин сын, не сказал мне!
— …Дима Кухмистров тоже на физику ходил…
А вот это было уже прямое оскорбление. За такие кунштюки, сударыня, в прежние времена стрелялись. До результата.
— Стрелялись, — подтвердил из-за моего плеча Толстой-Американец. — Выбор оружия, кстати, за вами.
Да, выбор оружия за мной, за мной, мерзкая, богопротивная ты сволочь, Кораблева, за мной, шел, шел по коридору.
— За мной! За мной… — и слова мои вылетали из ноздрей.
На улицу, на вантозский ветер, холодно, почему, пуховик, вот, холодно, висит, висельник, гардероб пуховик висеть я висит должен.
— Повесить, — слово вылетело с брызгом слюны, да, прямо из носа. — Повесить! Меня! Позор…
Да, это были и позор и унижение, но будто жизнь содержала что-то еще. Содержала, не моя. И она не моя. И тут обскакала, обошла, но так нечестно, ей подыграли, так нечестно! Нечестно!
— У‑у-у-у-у-у, нечестно, нечестно, нечестно! — Куст, пинать, куст, урна, нога, пинать его, вот ты, вот ты, пинать, портфелем, портфелем.
Когда острота гнева вышла, со слезами, с воздухом, Фил стал думать. Вот лучшая из всех стратегий — это стратегия непрямого удара. Я ведь многое о ней знаю. Я ведь хоть что-то знаю?! Она ходит в музыкалку. К художнику. На олимпиады. К историку иногда ходит после уроков… Да, вот Константинова, та часто ходит. Как сегодня. Тут должно быть что-то нечисто. Должно, обязано. Если умею узнавать — узнаю. И узнаю, насколько умею.
Ледяной ветер вытирал холодные слезы, грубо, но не зло. Точно я его, ветра этого, — сын ли, друг ли. Может, оттого что родился в феврале? Шел, шел, говорил — я узнаю, я узнаю. Я узнаю, что будет завтра и когда угодно. Если ты неуязвима, то лишь оттого, что я не там ищу уязвимости, плохо ищу, как всегда, плохо все делаю. Но я узнаю, что будет завтра.
А завтра было вот что. Часы на первом этаже скрипнули три, и Фил брел по коридору и бросил взгляд в окно — вот остатки учеников высыпают во двор, последние кучки, и они покидают это Богом проклятое место. Ты была среди них — Фил видел твою бежевую шапку, пересекла черную ограду и вышла на свет. Конец февраля, три дня, и солнце еще не садилось. Скоро весна.
Я не пойду за тобой — сказал я себе — не пойду за тобой, и не оттого, что могу совладать с собой, не могу, но есть дело более важное, и оно касается тебя. И он добьется правды. И пусть подтвердится худшее, потому что это одно после всего даст мне право говорить тебе в лицо все, что я думаю и куда ты попадешь. И я хотел, чтобы ты попала туда и позор твой был несмываем, по-японски несмываем, и не хочу, чтобы ты попала туда. Поэтому Фил ждал.
Тут было чего подождать. Фил думал и переживал прежде: как же ужасно, что у них такая маленькая школа. Пятьсот человек, много шестьсот. А теперь вот — это хорошо. Будь здесь две тысячи, было б куда как сложнее. Каждую перемену он выходил на эту позицию, вот уже два дня, и сидел перед маркмихайловичевым кабинетом. Зайдет Константинова — или нет. И когда выйдет. Вообще-то вокруг ублюдка терлась не одна Константинова, но за этой было проще всего следить. Метр восемьдесят ростом — шутка ли. Ее ни с кем не спутаешь, а в школе хоть и пятьсот человек, а толпы в коридорах хватает. Но я маленький, я потеряюсь в этой толпе. А Константинова — нет.
И вот что насчитал я: за три дня она заходила туда семь раз, семь чертовых раз, каждая вторая перемена. Итак. В тот день у них — у этого десятого «А» — было шесть уроков. Но Константинова не ушла после шестого — и так Фил снова оказался на своем месте. Она спустилась к гардеробу, и Фил видел в толпе ее высокую макушку, постояла там, что-то сказала кому-то и исчезла. Но Фил догадался куда — если бы она пошла в туалет, прошла бы мимо него.
На улицу выйти Константинова тоже не могла. Не в этой легкой блузке и тонкой юбке. Довольно короткой, к слову.
И спрашивал я себя: если ты достанешься ему, скажет ли тебе носить он — носить, скажет, черную короткую юбку, выше колена, на ладонь выше колена? И сможешь ли? И смотреть я смогу ли? О, говорил себе, я буду смотреть вечно, вечно на это смотреть буду я не, не я, и не смогу оттого. О, это будет хуже всякой муки адовой. Я читал Данта теперь сурового и знаю, что у них почем.
И Фил взбежал, так говоря себе, на этаж второй, и там, где этот кабинет, стоял. Дверь приоткрыта, и за ней голоса. Громкий — историка. Негромкий… я прислушался, и замер, и разобрать трудно, я не знал, Константинова ли это. Я голоса не различал ее, я различил бы только твой. Музыка — это не мое. Но в тот момент запах услышал я, запах услышан был мной, и это все рассказало мне. Я всегда буду помнить запах этот, как еще только два — запахи страха и крови, потому что сам я страх, и я зализывал раны, какие наносили мне.
Вот он: как будто точно, да — в запах пота, заправленного духами, с ноткой мочи, добавили сахара, пряный, тяжелый, прелый — вот он — я тогда услышал его и всегда буду слышать его.
Дверь дернулась взад-вперед, будто чихая, и вздрогнул я — Фил дернулся и спрятался за колонну.
— Вот, Оленька, — раскатился голос врага моего под потолком, и Фил вложил тощую руку в карман и что-то там сжал, точно он был Давид, и там праща, — я призову имя Господне, и враг падет.
— Вот, Оленька, — а он мялся, видимо у них, филистимлян, так принято утаскивать женщин в шатры, — иди на метро. Я догоню.
И Константинова вышла и пошла, она даже не смотрела на колонну, потому что Фила там не могло быть, поскольку его не было в мире сильных. Итак, Константинова ушла, спустилась в гардероб, но Фил заранее забрал свою одежду и оделся прямо там, на этаже, и по лестнице выскочил через черный ход — он всегда был открыт, там курили, и все это знали.
Черной тенью проскочил через белый двор — его видно из окон кабинета, надеясь, что он не смотрит, махнул через забор и дальше через двор. Константинова вышла из главного входа и пойдет прямо по Пороховой, к южному выходу. Там сейчас не так много народу — могут обнаружить. Поэтому надо идти к северному, у перекрестка с самой Трайгородской улицей, и через квартал наискосок Фил побежал туда. Так вернее, и так бежать буду я, когда это приведет меня к концу и к тому забору, на котором буду висеть я. Когда я буду висеть на заборе, я все вспомню.
Фил по запаху их нашел — буквально, заходя с северного входа на «Трайгородскую», чуял, как они заходят с южного. Он спустился почти на цыпочках на тихую платформу, по которой ходили люди — взад и вперед ходили люди. Кто-то читал газету на скамейке. Это не Москва, повторял себе, это не Москва, в Москве так не стоят в метро. Бежевый мрамор стен, стрекочет электричество. Мало людей, и поезд не скоро. Фил перебежками заскочил за колонну, ближайшую к порталу туннеля — вот пригодились навыки его, — он видел Константинову, а она его нет. Вон она стоит, прямо в центре зала. Но тут проще было — ты искала меня, и ты была маленькой, я прыгал над толпой, ища тебя, а эту дылду видно за версту. Нет, она не дылда — она красивая, и даже Фил признавал это, у их школьных сластолюбцев был вкус, — у нее овальное лицо, и греческий нос, и глаза голубые, и плотные, тяжелые волосы до плеч, она худа и стройна, и грудь ее высока, и тем она мне была противнее. Шлюха — нет, мягко… Б<… > — это междометие…
Марк Михайлович спускался вальяжно и важно, даже вразвалочку, и через всю платформу, за сто метров видел я щетину на щеках его. Он подошел ближе и кивнул, и Оленька кивнула ему, и тогда пришел поезд, выскочил
из туннеля, чуть не выдув Фила из-за колонны. Фил не знал, где Марк Михайлович живет, но интуиция подсказала ему, и он стоял с правильной стороны. Они сели в этот поезд, идущий на юг. И снова повезло мне — они садились во второй вагон, а я в последний, в последнюю дверь. Дальше все просто. Народу немного. Он пройдет в начало вагона, встанет у двери и будет смотреть. Между Филом и объектами останется всего один вагон. Вперед смотреть проще, чем назад, и они не увидят его.
Я к стеклу двери приник ледяной щекой, ведь на межвагонных дверях не пишут «Не прислоняться», и поезд сказал: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция „Авангардный проспект“». И черный Марк Михайлович, и Оленька в красном берете, как английский артиллерист, не терялись в желтом свете посередь черного туннеля.
На «Театральной» они вышли и двинули на пересадку, и все чуть не сорвалось — коридор там недлинный, но очень узкий и плотно забит людьми. Слона потеряешь, даже морского. Не то что этих двоих. Фил видел Оленькин берет, но сильно на него не смотрел, просто шел вперед. Это не Москва, говорил себе, не Москва. Тут других вариантов нет. Придут на «Почтамтскую».
А на «Почтамтской» была толчея, и испугался я, что и в самом деле потеряю. Я вгрызался в густую толпу, мышью в тощие щели между каменных тел, втянул ребра в грудь и руки в плечи и вспомнил все, чему ты научила меня, я втягивал голову, как тихоходка, я стал почти как бочонок, и глаза сместились мои на макушку, и я не потерял Константинову, и стоило это сделать, потому что ты была на кону. Что бы я ни делал, ты всегда была на кону. Мы сели с ними в один вагон, но снова страх отступил от Филова тела — ах, если бы я мог знать, в маленьком теле моем отчего тебя столько и гнева умещается, и страха? Они сошли на следующей, и дальше был эскалатор и подъемник — там продавали чудо-одежду и чудо-средства, всё, кроме необходимого Филу, но я шел за ними. На выходе из перехода почти догнал.
На Зимовейской стояла зима и душная, прокопченная пробка. Скользко, и снег рыхлый, точно город разбух, размягчился и снега выдержать больше не мог, и вот, не настань весна прямо завтра, он рухнет, погребенный, и один вопрос — где будем мы, рядом или нет, погребет ли нас рядом? И Филу снова стало страшно, но не от этого — дальше предстояло самое сложное. Автобус.
По широкой Зимовейской ходит много автобусов, иные полны, иные нет. Фил спрятался за павильоном, и там его бы не увидели — рядом смолили какие-то мужики, и проходили люди, сплевывая, и было нечисто и нехорошо. Но увидеть могли в автобусе. Они сели на пятьдесят пятый…
Пятьдесят пятый идет в Усолье — маленький жилмассив, на три улицы, с одной стороны лес, и с другой лес, и с третьей бесконечный забор электродепо «Овинище». На Варничной, на остановке «Почта», они вышли, там, где одинаковые красные пятиэтажки среди белых сугробов, одинаковых, как огромные кровавые пятна, и там, где гробовая тишина, они нырнули во дворы, но Фил шел вдалеке, потому что снег скрипел громче набатного колокола.
Солнце было с его стороны и над его головой, как густая медовая капля, стекало вниз, и точно бы знал Фил, что оно за него теперь. Они шли по узкой скрипучей дорожке и почти соприкасались локтями, и солнце светило прямо из-за плеч, и я не мог смотреть. Балконы и козырьки подъездов прятались в густые воротники и не могли на это смотреть. Вот дом, и вот подъезд, Марк Михайлович открывал дверь своим ключом, длинным, изогнутым, как скрипичный, ключом, и точно бы слышал Фил, как он улыбается, и огромный снеговой воротник нависал над ними. Оленька еще сверкнула красным беретом и скрылась в темноте, и историк скрылся с нею, и скрылся Фил —
за большим сугробом. Чтоб не обнаружили.
А на другой день я пошел к тебе. Нет, в сущности, это даже не так — я не спал ночь и ворочался, и только мысли мои начинали спутываться, что значит — я засыпаю, — точно ты приходила и что-то роняла за стеной, или заставляла отца в дальней комнате чихнуть — его опять выселили на диван, — или черт знает чем еще шумела. Или, если не шумела, щекотала меня, и я начинал чесаться. Все одно к одному.
Невыспавшийся и, кажется, простуженный, с ботинками, набитыми снегом, — и отчего не мог ходить аккуратно, не набив ботинок снегом, — Фил доплелся до школы и почти опоздал. Фил не торопился — Кораблева все равно почти всегда опаздывала. Перед первым уроком поговорить бы не получилось. Когда Фил вошел в класс, рядом с Костровым зачем-то примостился Кухмистров, и до`лжно было бы почесть за лучшее забиться на галерку, на камчатку, как и поступил я — противостояния с ним мог бы теперь и не выдержать. И, хвала небесам, он не заметил меня.
Хуже было другое — это была история. И Марк Михайлович, сочась и лоснясь, зашел в кабинет — щетина на нем стала еще длиннее, и он заходил медленно, как заходит победитель. Ну как, хорошо ли тебе, ушлепок? Хорошо ли тебе было с Оленькой, хорошо ли тебе было в ней? Только доживи до перемены… Он не увидел Фила и даже не посмотрел на него. Он смотрел, как всегда, на всех и ни на кого.
Он говорил про Рисорджименто. Тяжелый, пряный воздух, он источал его, и словно бы этот вчерашний запах исходил от него — и от этого теплого спертого запаха Фила клонило в сон.
— Не только все умы итальянской нации, самые достойные ее дети смотрели в будущее, желая освобождения из-под чужеземной власти. Мы ведь помним с вами — чем в Италии не владели Габсбурги, тем владели Бурбоны, а чем не владели Бурбоны, тем владел папа римский. Но были и объективные причины — революционные события происходили по всей Европе, и полыхнуло в габсбургских владениях, и Вене было, конечно, не до того, чтобы обращать внимание на итальянские события. Итак, в тысяча восемьсот сорок восьмом году все итальянские государства пережили революционный взрыв — и Неаполитанское королевство, и Пьемонт, и даже Папская область…
…Он говорил о душном времени и противном, говорил душно и противно, так что я засыпал. Время ужасных костюмов, ужасного ханжества, обсосанное и разобранное в книгах, где все предустановлено и бронзово — вплоть до того, кто и что думал. И тогда вошла ты — и я не спал еще минуту или две, потому что появился свежий воздух, и я смог его вдохнуть. Но потом:
— Лариса, проходи, тихо только…
И ты мелькала такою же тенью, как я до этого, садилась на свое место — никто не смел занимать его, и он не делал замечаний тебе. Фила бы он, надо думать, не пустил…
— Одновременно началось восстание в Венеции…
Хорошо ли тебе теперь, змей гремучий, победил ли ты всех? Но это ненадолго, дождись перемены. Делай что хочешь, она моя, и она тебе не достанется — почти вслух.
— Они большой колонной пошли по направлению к Арсеналу…
Они шли к Арсеналу, а я к тебе. Смотрел на спину твою, и волосы сливались с тканью, и со мною ты…
— Дмитриевский! Подъем!
Фил вскинул голову, чуть не сломал шею. Глаза резало.
— Так что Даниэле Манин?
— Что Даниэле Манин? Повторите вопрос, Марк Михайлович.
— Специально для вновь прибывших… — он тоже вскинул голову, точь-в-точь как Фил, задумался. — Ну хоть скажи нам, кто это.
— Деятель Рисорджименто, предводитель восстания в Венеции, президент Республики Сан-Марко. Внук еврейского купца того же имени, крестника последнего дожа Венеции, от которого он получил фамилию…
— Ладно, продолжим. — Восстание быстро было подавлено и на деле, и в его голосе, и он переключился на Гарибальди. Фил смотрел на часы, и десять минут вечно тянулись вечно тянулись вечно.
Фил выдержал эти десять минут, но на первой перемене минут всего пять — ты ушла раньше, чем я успел встать со стула, и не возвращалась до самого звонка. И весь этот чертов цирк пришлось смотреть по второму разу. Посреди урока он решил устроить опрос — зачем-то про Австро-прусскую войну, хотя славные Бисмарковы дела у нас были неделю тому назад. Фил тянул руку, но спросили — да, конечно, ее. Я стиснул зубы и слушал, но она мало сказала. А Марк Михайлович сказал — вот молодец, и вернулся к старому. И снова итальянцы храбро сражались — с австрийцами, французами и друг с другом, и в 1870 году пал Рим, и на этом объединение завершилось, и все были счастливы под скипетром Савойской династии. Он так и сказал — под скипетром Савойской династии. Хорошо ли было тебе в Оленьке, Марк Михайлович?
— Таким образом, почти одновременно с объединением Германии совершилось и объединение Италии. Так же как и Гогенцоллерны, Савойская династия обладала достаточным запасом доверия и легитимности, чтобы возглавлять свой народ…
…Он не говорил, конечно, о том, как Гарибальди просил Виктора Эммануила оставить отвоеванные территории в управление ему — на год. И как потом итальянцы отправили эту Савойскую династию на референдуме в сорок шестом. В их странном мире все было верно и справедливо. Но думал я не об этом — только бы ты не ушла на следующей перемене.
Но ты не ушла, и вот я пришел к тебе. Ты стояла у окна и что-то переписывала в тетрадь — толстую тетрадь в плотной обложке, чтобы я и никто ничего разглядеть не мог. Шел я, и колотилось сердце, и в глазах темнело. Чем старше я был, тем страшнее ты была для меня.
— Я… у меня… нужно поговорить…
Она подняла голову из-за этой тетради, как из-за ширмы, точно она переодевалась там, и в глазах, карих, как древесный срез, видел я — точно отвлек от важного и помешал. Прости, но это еще важнее.
— Что ты хотел?
Она поджала губы, так что они, бескровные, стали почти невидимы. Я б дорого отдал за эти губы. Не мечтал я, нет, я не мечтал целовать тебя, просто говорить с тобой. Для этого тоже нужны губы.
— М‑м… Марк Михайлович.
— Что он?
— В общем, смотри. Ты знаешь, что он спит с Константиновой из десятого «А»?
— В смысле?
Нет, Фил не был так наивен, чтобы предположить, что она не знает, что это. Но — р-р-р-раз! — кольнуло так сердце, что, сложись пополам, и то бы мало было. Потемнело.
— Ты что делаешь?
Я чуть не присел на пол, но понял, глаза открыв.
— Все хорошо. — Нет, сжался позвоночник, притянув ребра к коленям, разгибался, как разгибают пружину, с болью, и больно было стоять. Навалился на стену я, и силы все ушли, чтоб не согнуться вновь. — Так вот, он с ней спит. Я точно это знаю. Я выяснил.
Она смотрела и дергала головой, мотала, нет, я не верю тебе, это невозможно. Ты больной. Да, я больной, но не Олей и не этим историком.
— Что за ерунда, Фил? Ты с ума сошел? — И смотрела так, точно это был не вопрос. — Как выяснил? Откуда?
— Нет, погоди, — ты, ты ради которой, ты должна была погодить, пока я говорю, потому что это важно, — вот, я серьезно. Она с ним спит. Но я думаю, не только она.
— Нет, с чего ты взял?
— Нет, я видел.
— Как они спят?
— Нет. Я обратил внимание, что Константинова постоянно к нему ходит на переменах. И после уроков тоже. На самом деле не только она, но просто за ней проще всего смотреть, она высокая… так вот. За прошлые два дня она туда заходила семь раз. То есть каждую вторую перемену, понимаешь?
— И что? — Да, Фил видел, она не понимала, и точно это сжимало легкие, и голос становился все тише. Она не верила.
— Ну ничего. Я решил проверить. Я не знал, где он живет. Но где-то далеко, он говорил как-то, помнишь?
— Помню… И что все-таки?
— Я просто за ними проследил. Вчера. Она зашла к нему после уроков. Посидела там. Потом они вышли вместе — ну почти вместе, пошли к метро, разными путями. Встретились там, на платформе. Поехали вместе к нему домой. Это аж в Усолье. На Варничной. Вместе в подъезд заходили, чуть не под ручку.
— Ты проверял, что ли?
— Проверял. Я проследил за ними — сначала здесь, в школе, потом по дороге. Здесь ошибки быть не может — Константинову ни с кем не спутаешь.
Она кивнула вяло как-то, но вяло как-то оттого стало мне. И я кивнул, сам себя заверяя будто бы:
— Не может.
— Ты следил за ними? Как за мной? — Щеки ее, бледные, розовели, и как будто волосы темнели, странным и тихим гневом, который боится себя выдать.
— Ну да. Какие у меня были способы?
— А никаких не надо, ты не понимаешь? Тебе вообще кто давал на это право? Почему ты вмешиваешься в их жизнь? И в мою? Почему ты мне это рас-
сказываешь? Ты думаешь, мне надо все это знать?
— А ты не понимаешь? — и Фил старался быть тих, но шипел лишь, точно змей: — Ты не понимаеш-ш-ш-шь, ш-ш-ш-што она не одна такая, Конс-с-стантинова? Он многих девушек привечает у себя там. И тебя тоже. Не боиш-ш-ш-шься стать следующей?
— Я сама разберусь, Фил. Ты больной, ты понимаешь? Ты больной.
— Я больной, может быть, — может быть, я больной, — я хотел тебя предупредить.
— Не стоило. Фил, так нельзя делать. Ни со мной, ни с ними.
— А с кем можно?
— Ни с кем нельзя! — Она почти кричала, и оба мы втягивали головы в плечи, боясь, что нас услышат. Вот что бы ни мне, ни кому-то говорила ты обо мне — я знал: странное ощущение общности нашей судьбы. Как мы втягиваем головы. И когда Фил висел на заборе, он помнил и это тоже.
Но ее надо убедить. Надо, чтобы она поверила мне. Я знал за минуту, что скажу, и сказал:
— Ну вот вспомни мои слова, когда окажешься под этим звероящ-щ-ще-
ром! — Нет, откуда придумал, не знаю. Я просто знал, что скажу.
Она дернулась и будто оскалилась, и вытолкнула меня, и ушла, наклонив голову.
— Стой, дура!
Негромко, но она слышала. Она ушла, а Фил стоял. Она толкнула меня, дотронулась до меня, мне не было больно сначала и стало больно теперь. Нет, не от толчка — как от ожога. Кожа горела — через свитер, через футболку. И тогда я уже не боялся ее обиды. Она всегда злилась на Фила — разом больше, разом меньше.
Прозвенел звонок, и вся серая слизь, заполнившая коридор, кинулась врассыпную, один Фил остался. И думал — вот отчего же, только злясь на меня, она говорила со мною, долго так, как я и не помню, когда было. Да никогда, кажется. А что было, то было раньше, чем началось никогда.
…В тот день, когда Фил висел на заборе, из-под сорванного фомкой плинтуса врассыпную брызнули мышата — целый выводок. Стена там была — картонажная, плюнь — развалится. Какая-то временная стена между коридором на втором этаже и какой-то кладовкой. Ее, кажется, и пришли сносить, сдернули плинтус, и оттуда брызнули мышата. Серые на сером, маленькие, с фалангу большого пальца.
Фил проходил мимо и наткнулся на стену спин. Вот Кухмистров, вот Шалауров, вот Смирнов, вот Мейстер. Еще кто-то, не разглядишь. Смех их был громче их — Фил услышал смех, и завидел их, и врубился в эту толпу. Кто-то уже принес банку, пыльную трехлитровую банку, и усадил всех мышат туда. Кухмистров вытащил одного, поднял за хвост. Сжал — пальцы побелели; я не слышал, как тот пищит, но слышал — растопырил лапки, крошечные пальцы сжались в кулачки, видно, от боли.
— Длинный хвост какой! А куда их?
— Да на улицу выкинь, Димыч!
Их нельзя, их нельзя на улицу, в снег, они не найдут дороги, они замерзнут.
— Отпусти, сука! — Голова между спин, меня то ли, мышат то ли.
— О, Филя пришел! — а это Шалауров подал голос, мычащий, низкий.
— О, ха-ха, Филя! Ты у нас защитник животных теперь?
— Отпусти их!
— Ну забери.
— Отпусти!
— О, а может, хвост ему отрежем? — Смирнов полез в портфель, достал бритвенное лезвие.
— Я тебе голову отрежу!.. — И чем кричал сильнее и чем непечатнее, тем крепче держали — меня, их.
— Филь, ну забирай! — собачка, собачка, игра в собачку.
— Давай, собачка, фас!
— Не, он у нас макака с красной какой!
— Отпусти, гнида!.. — Струна, разжать нога на ногу, на ногу, дзынь!
Державший банку выронил банку, мышата разбежались, все отскочили, стена, плинтус — Кухмистров, я, Кухмистров с этим мышом в руке. Трясет, раскачивает.
— И что ты мне сделаешь?
Фил выдохнул:
— Убью! — Р‑р-р-раз я здесь, схватил — он не понял ничего, так я быстр — точно молния быстр.
Бежать, бежать, хохочут — бегут ли не бегут вслед мышонок бьется в руке жизнь маленькая серая я точно никчемная жизнь — перехватить, обеими; в ладонях точно в клетке.
Нырнул под лестницу — там, в полутьме, осмотрел; всем телом дрожит, всем телом. Осмотрел — кажется, ничего ему не сломал, просто чудом. Погладил пальцем — по спинке, по шерстке. У него приятная шерстка, мягкая, точно из книжной пыли. Как было приятно его гладить — кажется, не знал каково. Никогда никого не гладил.
— Хороший, хороший мой. Никто тебя не выкинет в сугроб. — Я отпустил его, и он, серый, тут же в серой тьме, только розовый хвост видел. — Беги. Найди там своих.
Прозвенел звонок, и забыл о мышонке я. А может, и не стоило. Вообще никогда ничего не стоило забывать. Кухмистров — или кто это там сказал про макаку — был, конечно, прав, потому что я, несомненно, произошел от обезьяны. Несомненно также и то, что его, Кухмистрова, создал Бог по Своему
образу и подобию, о чем можно было судить хотя бы по тому, что чувство юмора у них было совершенно одинаковое: надо мной надлежит издеваться, пока я жив, а я еще жив, если не размазан по стенке. Нет, ну вот правда: стоило только чуть не надорвать дыхание от бега и злости с этими мышами, как она снова свалилась на меня, как град на яйца — или как снег на голову. Точнее, она не сваливалась, потому что на самом деле она была всегда, свалились новости настолько плохие, я начал понимать императора Гонория, когда тот перепугался за своего петуха, потому как падение Вечного города было сущей мелочью. Во-первых, она победила на олимпиаде по литературе — на окружном этапе — и теперь поедет на всероссийский; меня же, как было памятно, не допустили и к школьному. Вторая новость была не лучше: она и еще Тоня Бернштейн, из бэшек, поедут летом по обмену. В Великобританию. Это бы не было само по себе странно или даже несправедливо — потому как все, что уничтожает меня, чтобы совсем не стало больше, справедливо по определению. Несправедливо было другое — я опять узнал обо всем только
по результату. Мне опять никто не сказал ничего, но этого было и не выяснить уже, да и неважно, да и не с руки — разве что я опять услышал бы, что, если бы я понадобился, мне бы сообщили раньше, а теперь гуляй, рванина.
О, это стоило титанических усилий — слушать все это, хлопать…
— Давайте поздравим нашу Лару! Какая она у нас все-таки молодец! — И Раиса Алексеевна умиленно захлопала в ладоши, а все остальные захлопали следом, потому что крестьяне, как известно, то и обезьяне. Нет, стоп. Обезьяной был только я, а их всех создал Бог, но как раз я не хлопал. Хлопал ноздрями — так тяжело дышал, громко и тяжело, что хлопал ноздрями.
Нет уж, погоди, чертова ты избранная, я все-таки до тебя еще доберусь — хотя кого я смешу? Нет, доберусь, доберусь, вот слышишь, как кровь приливает к вискам и глазам, что и небо становится красно? Она, эта злость, вздувалась во мне и пенилась, выбухая волдырями — под мышкой, на ноге, на шее, точно я закипал, не плавясь.
Ей хлопали, а она краснела — вот же мразь, ох уж эти чертовы отличницы, которые знают, что они лучше всех, что все дерьмо, что я дерьмо, а делают вид, что скромные. Ну, тварь, ну, сука, ну теперь-то я…
А что теперь?
— А что теперь?
И вот, когда Фил задал этот вопрос себе прямо, стоя перед зеркалом напротив гардероба, им овладела такая апатия, что, когда Кораблева проскользнула в зеркале, проскользнула и скрылась, прошло… Нет, все справедливо. Она читала Джейн Остин, она любила Гарри Поттера — ей в Англию была и дорога. Она — избранная, поэтому любила книжки про избранных. А я читал не те книжки, поэтому я обычный, и поеду на метро — дотуда, докуда метро идет. Или вообще никуда не поеду.
Прошел Кухмистров и, пнув мой портфель, вырвал меня из этого оцепенения. Прошло много вечностей с того мига, как она проскользнула в зеркале, и я рванул за ней — и мне снова смеялись вслед. Она была у школьной ограды — но я громко бежал по весеннему снегу, она обернулась и тут же побежала, так быстро, как могла. Я был быстрее и мог догнать, и кинуть снежок, и не побежал следом, потому что в девочек нельзя кидать снежки и их нельзя бить, потому что они девочки, и я не побежал догонять ее, потому что поезд ушел, и только злость выбухала волдырями.
Два, три или четыре дня спустя, когда — в тот день — я проснулся, — я проснулся оттого, что в комнату вошел человек и сказал с французским акцентом:
— Дмитриевский, мужайтесь. Час искупления настал.
И тогда я понял, что сегодня умру, потому что такое говорят тем, кто умрет. Поднял руку — да пошло оно, мол, все к черту — и тут только проснулся, отмахнул с глаз сон и со лба испарину. Опухоль под мышкой выросла до хорошей шишки — руки к телу не примкнуть. И оттого от этой щели в теле в комнате было жутко холодно — и Фил оделся сразу; рубаха, брюки, свитер, и все равно не мог согреться.
— Мама, мне что-то плохо. И шишка эта под мышкой, — Фил сказал честно, потому что, как честно сказал себе, испугался. — Можно я останусь дома?
— Нет, с чего? Все с тобой нормально, не выспался просто. Ну так ложиться раньше надо было. Во сколько у вас родительское собрание? В шесть?
— Да. В шесть.
Спросишь сам себя — как же идти за ней, когда и сам идти не можешь? Темно, туманно — головой туманно, нет ее, нет, как пойду, нет ее, выдумал, выдумал. Вот есть Смирнов и Кухмистров — раз, вышел наперерез, летишь в стену. Он выше, он крупнее.
— Филя, ты что, пьяный?
Господи, как же холодно. Есть ады горячие, их восемь, есть холодные, тоже восемь, но, строго говоря, в бесконечном множестве миров есть и бесконечное множество адов. Вот, вот я, и все они — мои, я чую, чую, и замогильный холод попадает в меня прямо через ботинки.
…Кострова тоже нет — Инна эта на месте его отчего-то. Подошел — отсаживается, уходит.
— А мож, он обкололся?
— Ты у нас торчок теперь?
— Да он по жизни же наркоша, по нему видно. Вон даже Инка с ним сидеть не хочет…
Грохочет, гром грохочет — так хохочут, катается по стремечку, по наковальне, по улитке, по нервам, прямо в мозги, шурупом по черепу, ногтем по стеклу, темно, темно, холодно. Вот почему нельзя взять куртку из гардероба, одетым сидеть? Больше уж не засмеют, хотя нет, всегда будет больше.
— …так называемые биквадратные уравнения, таким образом, приводятся к решаемому виду…
— …то есть то, что у мальчиков половое созревание происходит позже, эволюционно обусловлено, как и то, что женщины в среднем гораздо дольше живут и менее подвержены многим заболеваниям, например различным опухолям, то есть биологически женщины совершеннее, чем мужчины, потому что природа не может ими рисковать…
— …вот здесь, это картина на шелке неизвестного художника, написанная около тысяча пятьсот девяносто седьмого года, на ней изображен Тоётоми Хидэёси в зените его могущества. Вы из курса истории должны помнить, кто это. Обратите внимание, какая умиротворенность, величавость, спокойствие в этой позе — очень некрасивого, заметим, человека, и одновременно какая усталость, старость, если хотите…
— …и год назад был случай, когда мальчика из тридцать третьей школы убили, а они ходили играть в это заброшенное здание, и он там заблудился. Потому что там наркоманы, бомжи, дети из неблагополучных семей… Да что смешного-то?
— …и я напоминаю, что в шесть вечера родительское собрание…
Голова садовая, голова чугунная, и под рукою, так под рукою распухло, что к груди руки не прижать все одно не прижать все оно не прижать все. Больно, там больно руку надо трясет это голова эта прижать надо, точно тепло не выпускать из издыхающего тела.
— Чтоб я сдох! — Сбросил, сплюнул под нос, чуть отпустишь вожжи — слова летят изо рта, что вода из-под колес брызжет… и лифт ухает наверху, так пойдем по лестнице на четвертый с половиной этаж.
Мама вышла в коридор — смотрела, так смотрела — обреченно-злобно, и так под рукой заныло, нехорошо заныло, даже отболело будто и заныло напоследок, что Филу сразу понялось, что случилось ужасное.
— Раздевайся и иди-ка в гостиную. У нас к тебе серьезный разговор. Ты что весь мокрый, бежал, что ли? — Она показала рукой на дверь в гостиную, и это значило — это не вопрос, бежал ли он. Важно, что прибежал.
Сел — не сидится, и тело само валится, точно подстреленное. Что же не так? А холодно, это холодно, руками взяться за плечи, правое плечо прилегло, приплавилось к телу. А левое — нет.
— Я была на родительском собрании. Ко мне подходила мама Ларисы Кораблевой. И ваша классная.
Так, впервые узнаю — как звучит смертный приговор и какова смерть на слух.
— Я даже не то что возмущена твоим поведением, у меня слов нет. Я просто не понимаю. Ты что, следил за ней?
Кивнул, головой дернул — зуб на зуб не попадает, так что сижу и киваю, и киваю.
— Филипп, я просто совершенно не понимаю — зачем? Зачем ты за ней следил? На меня смотри! Не надо здесь мне глаза прятать! Голову подними! — А она, голова, вниз, вниз, не поднять ее. — Ну, может, ты мне скажешь что-нибудь?
— Д‑да, с-следил.
— Я спрашиваю — зачем? Ты что, не знал, где она живет?
— Знал.
— Тогда зачем? Я просто не понимаю твоих мотивов. Какой в этом рациональный смысл?
— Н‑н-никак-кого.
— Я ведь так понимаю, что она тебе нравилась. Да? Зачем это было делать?
— Ну, может, — это в углу вдруг возник отец, кто б мог подумать, что он там мог быть, — это как за косички дергают…
— Я никого не д-дергал.
— То есть в этом не было никакого смысла, но ты следил. Несколько лет. Нет, я все равно не понимаю. Это мания какая-то, это что-то нездоровое. Ты что, психопат, маньяк? Ты понимаешь, что тебя вся школа боится из-за твоего поведения. Я понимаю, если бы ты даже воровал — в этом хоть какой-то смысл! Но ты! Ты! Лучше бы у меня был сын-вор, чем сын-психопат! Господи, да в кого ты такой? Ты понимаешь, ты хоть понимаешь, что ты… что ты… что этому даже никакого объяснения нет! Это-то самое страшное! Ты сломал девочке психику, она тебя боится! Я даже не говорю, что это мерзко, это подло, это грязно, это гнусно! Да ты хоть понимаешь, насколько это омерзитель-
но, это сродни изнасилованию, это, это… Там дети, хорошие дети, они учатся, они любят учиться, а ты, мало того что ты оболтус, лодырь, мало того что ты настолько никчемный, что ничем не занимаешься, ты еще волочишься, как животное похотливое, ты… ты ведешь себя как я не знаю что! И никто не знает, что ты дальше выкинешь! А дальше ты ее расчленишь, что ли? Понимаешь, мне говорят, что в хорошей школе завелся маньяк! Это тебе еще повезло, ох как тебе повезло — ты не представляешь даже, — что у Кораблевой мама не захотела давать этому делу хода! Твоя классная мне прямо говорит, что из таких, как ты, вырастают убийцы! Она мне твою характеристику показывала — я в жизни такого не видела! На малолетних преступников такого не пишут! Раиса Алексеевна хочет тебя поставить на учет в детской комнате, это радуйся, что мы ее отговорили. Это я даже не говорю, как ты нас опозорил! Я в университете всю жизнь, отец твой всю жизнь, потом твои же одноклассники будут у нас учиться! Мне как им в глаза смотреть? А как я перед мамой Ларисы извинялась, перед твоей классной! НА МЕНЯ СМОТРИ! ТЫ — НАС — ОПОЗОРИЛ! ПЕРЕД ВСЕМ ГОРОДОМ! — И тут в серванте звякнул хрусталь.
Фил поднял голову — она открывает рот, а Фил не слышит.
— Говори громче. Я тебя не слышу.
— Ты еще издеваться надо мной будешь, маленький ты гаденыш! — Ей даже зубов было не разжать.
— Прости меня. Я больше так не б-буду. — Но выдавить эту фразу было больше сил, чем гору свернуть, — такой она мне показалась длинной.
— Ох, вот мы как заговорили! Я больше не буду! Нет, ты только посмотри! — Отец, который должен был посмотреть, совсем врос в диван. Кажется, ему было страшно — но Филу было так плохо, что вовсе не страшно. Только слишком громко.
— В общем так. Мы приняли по поводу тебя важное решение. Ты переводишься в другую школу. Раз в приличной школе ты себя нормально вести
не можешь, пойдешь в обычную. Там ты особо не разгуляешься — там ребята не
такие, как тут, быстро тебе шею намылят.
Многажды-много раз Фил потом думал, отчего тогда под ложечкой не кольнуло, как колет от страшных вестей, — да и вообще ему не было страшно. Может, оттого, что я всю жизнь готовил себя к тому, что плохо кончу? Наверное, так.
— Я заберу твои документы. Пойдешь в сто двадцать пятую, в Энергопоселке. И вот еще что — с сентября переедешь жить к дедушке.
— Х‑хочешь выгнать из дома — лучше сразу убей.
— Ну попаясничай мне еще! Никто тебя из дома не выгоняет, не надо ломать комедию. Школа эта далеко, метро там рядом нет, так что жить поедешь туда. Не хватало еще, чтобы ты через полгорода ездил.
— Мама, мне четырнадцать лет. Я могу туда доехать.
— Чтоб я тебя будила в шесть утра? Очень мне оно надо. Нет, всё. Мы решили.
Этого не стоило, но я еще попытался сопротивляться — вяло, в меру сил.
— Мама, не надо, пожалуйста. Я правда больше не буду так делать.
— Я сказала — нет. В приличном обществе ты жить не можешь, раз так — живи как знаешь, но здесь я тебе нас позорить не дам. Будешь ходить в другую школу, будешь жить там же. И там ты эту девочку точно не будешь мучить. Хватит всем твоих изуверств над бедным ребенком. Ты много раз нам обещал исправиться, ты не исправился. Всё, веры тебе больше нет. Вот ты — веришь, что он изменит свое поведение?
Отец поправил очки, пожевал бескровными губами:
— Я бы не дал голову на отсечение.
— Вот видишь?! Уж отец насколько к тебе лоялен — выше всякой разумной границы, и то тебе уже не верит. Всё. Марш в комнату! И чтоб я тебя не видела.
Встал, и ноги заплелись, было б три — заплелись бы в косу. Шаг — удержаться, шаг — с левой. Отец смотрит — надо сказать ему, пошто ты предал меня, — шаг, не упасть, шаг, шаг…
Фил сидел, забившись в темный, от двери дальний угол комнаты, в узкую щель между шкафом и стеной, сидел, обхватив руками колени, щекой прильнув к морщинистой голубой глади обоев. Ему было холодно, его трясло. Как, почему, за что? Виноват ли он в том, что любил ее, в том, что ненавидел, что желал ей исчезнуть со свету и желал исчезнуть с нею вместе, потому что не мог бы остаться после этого жить? Он виновен, да, он плохо вел себя, он ругался на нее, кричал на нее, он следил за ней, бежал за ней, как гончая по кровавому следу, так нельзя делать, никто так не делает, никто так не любит. Разве он виноват в том, что он так любит, что не может заставить себя не следить за ней, не идти за ней, не брать книги за ней, не смотреть на нее, что
не может заставить себя глубоко дышать, когда она не приходит, когда они не стоят на одном полу, на одной земле, точно земля не одна, точно нет на ней
места им обоим, но если оказывается, что нет, — дышать незачем, потому что, потому как вне пределов взгляда точно ничего нет. Почему, почему он не рентгеновский аппарат, почему в его глаза не встроен рентгеновский аппарат, почему он не видит ее сквозь стены, когда она дома, в музыкалке, в библиотеке, когда она где-то, где его нет, почему он не может всегда видеть ее? Почему он закрывает глаза, а перед глазами лишь блеклые пятна, почему он не может всегда представлять ее? Почему с нее нельзя снять копию, как с паспорта, чтобы она всегда была рядом, чтобы ее всегда можно было видеть, трогать, вдыхать запах ее волос? Ну почему, почему, почему так?
Почему он так ужасно себя вел, почему не мог себя сдержать, заставить себя молчать, сломать себе пальцы, если они к ней тянулись, разбить себе нос, если он вдыхал ее запах, выбрить себе глаза, чтобы они на нее не смотрели, почему он не сломал себя, как горелую спичку, чтобы не мешать ей, почему он так не сделал? Ведь все взрослые люди умеют сдерживать себя, контролировать себя, держать себя в руках. Почему он не может? Может, он сумасшедший, он сошел с ума, его положат в войлочную палату, и он останется там на веки вечные? Да, так и надо сделать, если он сам заставить себя не может. Какая разница, куда теперь, если ее все равно рядом не будет? Что в другой школе не будет, что в войлочной палате не будет, какая разница теперь?
Что теперь делать, если все кончено, если его не пощадили, не простили, не дали второго шанса? Да какого, к херам, второго, у него тысячи шансов были прекратить, но он не прекратил, значит, так ему и надо. Если не может быть нормальным человеком — значит, заслужил. Она ведь хорошая, ее все любили и любят всегда, только он мешал ей жить. Она умная, она талантливая, она поет, она читает, она гордость школы, она поедет на все олимпиады и все их выиграет, потому что она не может проиграть, потому что она всемогуща, всесильна, непобедима, она всесильна, она первая после Бога, если только не она — Бог. С чего, с какого перепугу он решил, что может быть не хуже, кем он возомнил себя, если эту роль не для него отвели — с чего-то же отвели, взрослые, серьезные люди отвели, не могли же столько взрослых ошибаться разом, — с чего он решил, что имеет право ей завидовать, мешать, тревожить, если мир для нее и она должна его покорить и владеть им? Он знал почему — потому что он дерьмо, потому что никчемен, потому что
жить не заслуживает, потому что ничего не может добиться, потому что ни на что не годен. Поэтому его не отдали в музыкалку, потому что он ни на что не годен, поэтому его не водят в театры и музеи, потому что он ни на что не годен, поэтому он не играет в ЧГК, потому что он ни на что не годен, поэтому он не отличник, потому что он ни на что не годен. Правы родители, прав дедушка, зачем вкладывать в него силы, если он ни на что не годен? Почему он раньше никак не мог этого признать? Так мало того, он еще стал мешать тем, кто годен, — ей, то есть завидовать, ненавидеть, любить, желать. Все правильно. Он наказан, он правильно наказан, он заслужил, но что делать теперь, как жить самому? Ему делали замечания, над ним издевались и смеялись, ему запрещали ходить за ней, да все всё правильно делали, вот результат. Всё правильно, но почему так больно?
О, если бы я только мог остаться в этой чертовой третьей школе, я был бы тише воды, ниже всех радаров, я бы себе глаза заклеил, лишь бы только не уходить. Черт с ним, с Кухмистровым, с Мазуровой, с ними со всеми, пусть они били бы меня, хоть каждый день, хоть до полусмерти, лишь бы я мог ее видеть, смотреть на нее сзади, видеть кусочек мира через угол ее очков, видеть полоску белой кожи над высокой талией брюк и никогда не видеть того, что под ними скрывается, если она так этого боится, никогда ни о чем с ней не говорить, скатиться на тройки, на двойки, лишь бы остаться, лишь бы можно было остаться. Если бы только я был умнее, осмотрительнее, осторожнее, если бы только умел не попадаться, если уж не мог за ней не следить, если бы только не ходил в ту же библиотеку и не караулил возле музыкалки, если бы только не перебивал ее на уроках, если бы только я был чуть-чуть сдержаннее, если бы только, если бы только.
Я все равно залягу на дно, я теперь залягу на дно, будь что будет, я больше так не выдержу. Будь что будет, теперь будь что будет, все равно, все одно, я теперь иду туда, где мне точно не будет пощады, там окраина, там гопники, хулиганы, наркоманы, мне все одно там не выжить, да и не надо, потому что ее, потому что тебя рядом нету, там нету и никогда не будет, потому что ты на Трайгородской стороне, там, где и должна быть, а он мог бы быть рядом с тобой, да не справился, не заслужил, не сдюжил, поэтому получил, чего достоин, и там, в этом Энергопоселке, мне самое место.
Она не приходила ни с открытыми глазами, ни с закрытыми, как ни силюсь себе представить, не являлась перед ним, не говорила ему ничего — та, та самая она, которая приходила каждую ночь, которая была настоящая она, его, только его, только ему принадлежащая. Даже она теперь обиделась и никогда ему ничего не простит, и никогда не придет, не так ли?
Фил обхватил руками колени и вжал голову между бедер еще сильнее, потому что было холодно, ужасно, до невозможности холодно, так что самые кости дрожали крупной дрожью. Нарыв под мышкой, кажется, вспух еще сильнее, хоть и почти не болел, но руку к телу было не прижать, и было холодно.
Мама вдруг пришла — без стука, не крадясь, но тихо появилась в комнате, наклонилась над ним:
— Ты чего тут так сидишь?
— Мне холодно. — Фил резко поднял голову, и по шее прострелила такая боль, что из глаз брызнули слезы.
— Иди, оденься. И ложись спать, двенадцать уже доходит.
Фил попробовал подняться и не смог, и упал, опершись одной рукой на стену, другой на пол, попробовал еще раз и на этот раз смог, но на ногах держался неуверенно. Он открыл шкаф и ничего не смог найти в его густой темноте, перед глазами все расплывалось, голова болела ужасно, ноги подкашивались. Кроме этой боли он чувствовал только мамин взгляд, бьющий куда-то в середину спины, может быть, потому что от него тоже было больно.
— Ты что? — мама встряхнула его за плечо.
— Ничего. — Фил захлопнул шкаф, потому что понял, что все равно не сможет ничего в нем найти, он ничего перед собой не видит.
— Мне тебя что, одевать еще, что ли? Ты что, грудничок?
— Мам, — Фил понял, что хочет спросить о чем-то другом, но не сразу вспомнил о чем, — мам, пожалуйста, можно я останусь с вами. Я больше не буду ее трогать, честное слово.
— Нет, нельзя. — Сквозь марево мокрых глаз можно было видеть, как она пожала плечами. — У тебя восемь лет было нормально себя вести. Мы всё решили, хватит нас позорить. Мало того что сам ничего не можешь, еще нас позоришь. Мне лично краснеть за тебя надоело, отцу тоже. Вырастешь — живи как хочешь, а пока так. Всё, нет, никаких разговоров. Марш спать.
Она указала на постель, черное пятно пледа в серо-голубом углу, и Фил пошел туда. Запнулся о стул, рухнул на колючее, жесткое, должное тому, кто не может хорошо себя вести, и провалился в беспамятство.
Утром мама снова пришла, тряхнула его за плечо:
— Ты что спишь? Времени девятый час!
Звонкий голос грохотал громом, звенел в черепе, и Фил открыл глаза. Все расплывалось, глаза резало от яркого света. Он попробовал что-то сказать и понял, что не может, губы слиплись, язык приклеился к нёбу. Было холодно, хоть и не так, как вечером. Он прижал к телу руку и не смог. Нарыв был, кажется, с куриное яйцо. Болела голова. Болели ноги. Болела спина. Глаза болели. Вообще все тело болело, кроме нарыва.
— Вставай, я сказала. И так в школу опоздал уже. Что же ты за человек такой…
Она схватила его за плечо, тряхнула еще раз:
— Встава-а-й!.. Так, погоди. Что-то ты горячий.
Ах вот оно что. У него температура. Его морозит. Вот почему так холодно. И где он умудрился простыть, в мае-то?
— А, — мама сжала пальцами нервный подбородок, — так вот что ты вчера говорил, что тебе холодно. И где ты умудрился простыть, в мае-то? Что же ты за человек такой… Так, лежи пока. Я сейчас.
Фил послушался и лег, и натянул одеяло на голову. Там, под ним, было не так холодно и не так ярко, но все равно холодно и все равно ярко — проклятое солнце забиралось во все щели.
Фил подумал, что, может, и хорошо, что он простыл, — может, пока его не будет в школе, про него и его вину забудут, может, родители пожалеют и охолонут. Но как же быть с ней? Неужели они даже не попрощаются? А вдруг он проболеет до самых каникул, и они не попрощаются? Всего неделя
осталась… Нет, надо идти в школу. Он попробовал сказать это вслух, но не смог — губы не разлеплялись. Тогда он разлепил их пальцами, оттянул челюсти друг от друга, попробовал пошевелить языком. Язык был огромный, не
умещался во рту.
Пришла мама — с градусником, стаканом воды, какими-то таблетками. Она сидела и внимательно смотрела на него, испытующе, строго, смотрела, как он проглотит таблетки и выпьет воду — до последней капли. Смотрела на градусник, торчащий из-под одеяла.
— Мама, — Фил смог выговорить это наконец, но как-то полушепотом, нечетко. — Мне надо в школу.
— Какая школа, ты вон горячий, как печка. У тебя что-то еще болит?
— Да, — Фил откинул одеяло, поднял руку, — вот, под мышкой. Это лимфоузел, да?
— Хм, на абсцесс похоже. — Мама надавила на нарыв, но боли Фил все равно почти не ощущал.
— Больно?
— Не очень.
— Ну не бубонная чума, я надеюсь. Может, поэтому и температура. Так, давай-ка градусник.
Фил градусник не дал, но позволил его вытащить — на большее сил не было. И как дойти до школы? Хотя в копилке хватило бы денег на такси, но после очередной маминой уборки ее можно было искать целый день.
— Тридцать девять и шесть. Так, сейчас парацетамол подействует, станет полегче.
— Ма-ам… — Фил смог приподняться, даже на больной руке.
— Всё, какая тебе школа? Лежи и спи.
Фил лег и заснул, и проспал весь день. Было холодно, мама принесла второе одеяло, но холодно все едино. Мерила температуру, кому-то звонила. Иногда просыпался я, но глаз не открывал, пытался думать, как ее увидеть, как попрощаться, пытался представить ее, но из белесой глубины закрытых ко мне глаз не приходит она. Хуан Себастьян Элькано вел истрепанную «Викторию» к устью Гвадалквивира, Орельяна прорубался сквозь амазонские джунгли, Блас Руис и его ронины крошили кхмерскую элефантерию в мелкую лапшу. Но она не приходила. Всё к черту, и засыпал снова. Потом снова просыпался. Под носом было мокро, носом бежала кровь, к горлу подступала тошнота. Фил попробовал встать с кровати, но только голову смог свесить, его вытошнило прямо на пол. Пришла мама, Фил уже готовился извиниться, видя, как краснеет ее лицо, но она только покачала головой и уложила обратно, на подушку, подоткнула одеяло. Он снова пробовал представить себя в ящике, в ее объятиях, но она не приходила. Снова шли конкистадоры, французские лесные бродяги, английские корсары, еще какие-то люди. Даяки плевались отравленными стрелками из сумпитанов, Гао Сяньчжи вел свои полки через Тянь-Шань. Но она все-таки не приходила, и Фил засыпал.
Вечером мама снова разбудила его, поставила градусник. Было сорок один и три. Мама вызвала скорую. Приехал толстый, лысый, усатый врач, поставил анальгин с димедролом, Фил, слыша это название, даже усмехнулся. Теперь он попробовал димедрол. Интересно, что будет?
Врач осматривал его.
— Язык серый… светобоязнь… Так, а что там за нарыв-то?
— Подними-ка руку, — сказала мама откуда-то сверху, из-под потолка.
Фил поднял.
— Ух ты, — врач цокнул языком, нажал на нарыв. — Больно?
— Не сильно. — Фил был не уверен, что говорит четко, но врач его, кажется, понял.
Врач покачал головой, повернулся к маме:
— Это, похоже, туляремия. Но нужны анализы. Собирайтесь, поедем в инфекционное.
И стало еще холоднее внутри, в утробе что-то похолодело. Я знаю, это туляремия. В детской энциклопедии по биологии оно упоминалось — в статье про грызунов, там, где описывались эпизоотии. Так и было написано: «Если здесь прошла туляремия — главный бич грызунов, то вполне возможно, что на девять покойников останется одна „плакальщица“». Девять из десяти, значит, и мне не выжить, значит, он умрет, и они уже точно никогда не попрощаются. Из носа снова побежала кровь, со лба ручьем покатился пот. Мама принесла какие-то тряпки, промокнула взмокшую Филову голову, поцокала языком. Врач еще что-то объяснял ей, но Фил его не слышал.
Значит, он умрет и так никогда ничего и не добьется, значит, он не увидит берег Чендравасиха, биаки не подарят ему крис ручной работы, понятно,
конечно, что он не заслужил поездку в Англию на автобусе через всю Европу — здесь родители были правы, конечно, — но хотя бы увидеть Биак, Хальмахеру, Флорес — это-то он заслужил! Заслужил видеть, как Тарим и Окованго теряются в песках, пустыни Лоп и Намиб, заслужил увидеть Хунджерабский перевал и пройти Каракорумское шоссе, подняться на Охос-дель-Саладо или хотя бы на Аконкагуа, да хотя бы увидеть океан, любой — заслужил. Тем более что ни в одно из этих мест она никогда не сунется, они были бы его, только его места. Да, может, и сунется, какая теперь разница. Ему этого уже не увидеть, какая разница. Зачем он спасал этих чертовых мышат, неужели мимо нельзя было пройти?
Филу было страшно, очень страшно. Мама вытаскивала из-под него мокрую простынь, вытирала лоб, одевала и что-то говорила. Фил пытался кивать, но думал не об этом. Снова подступила тошнота, его рвало, мама держала его за плечи, потому что сидеть он не мог, врач теперь уже цокал языком; в накренившемся дверном проеме стоял отец, стоял, сложив на груди руки, и молчал.
— Ну что, молодой человек, — врач потрепал его по сырой голове, — пойдемте. Машина ждет.
Фил посмотрел на него и увидел с потрясающей четкостью — вся острота зрения к нему вернулась. Видно было каждую морщинку на толстом лице, каждую царапинку на дужках очков, каждый лопнувший сосудик в глазах. Вот еще в чем он был лучше — он не носил очков, у него было прекрасное зрение. Было. Теперь не будет. И все нутро стянулось под грудь, сжалось в комок. Он заплакал.
И вместе с тем какая-то странная, ужасная бодрость проснулась в теле — он не чувствовал ни холода, ни тошноты, ни боли, сознание стало ясным, он
даже смог себе ее представить, вот она стоит в дверях, рядом с отцом, выпрямленные утюжком волосы касаются покатых плеч. Она поднимает голову, кивает ему. Фил пошел ей навстречу, резко и быстро, упал и тут же поднялся, пошел снова, потому что хотел идти, даже бежать, такая в нем была бодрость, он хотел идти, на каждом шагу падал, поднимался и шел, потому что хотел идти. Подскочила мама, но Фил сказал — не заплетаясь языком:
— Мама, все нормально. Я сам пойду.
— Ну куда же ты бежишь? Аккуратнее!
Фил отвернулся, не хватало еще, чтобы они видели, как он плачет, — слезы катились в три ручья, носом снова пошла кровь. Отец, видя, как он подходит, подползает ближе, отошел в сторону, Фил схватился обеими руками за дверной косяк, встал и пошел, и в прихожей упал так, что уже не смог подняться. Его подхватили под руки и повели.
В машине его, кажется, снова вытошнило. Мама вздохнула, захлопнула дверь. Скорая тронулась, колесом вскочила в выбоину на асфальте, и Фила вытошнило еще раз.
Чертовы мышата, вы там все наверняка сдохли, да так вам и надо, из-за вас я сдохну тоже, и мы не попрощаемся, она поедет в Англию, а я сдохну в боксе, захлебнусь в поту и блевотине. Нет, я не захлебнусь, я выползу, я выживу. Мне будут колоть антибиотики, родители принесут какие надо лекарства, дедушка позвонит кому нужно, за мной будут следить. Я выздоровею, я найду тебя и одолею, в какую бы школу меня ни отправили, я поеду на Всеросс и выиграю его, я буду лучшим чегэкашником, я соберу свою команду и поведу ее от победы к победе, я заработаю денег, я обогну Землю, я увижу все, что должен. Я найду тебя и одержу над тобой победу, все возможные победы, и ты будешь блевать и плакать, потому что всякой песенке должен быть конец. Я выживу, я сумею, я пройду через это, через другое, через все должное, я залягу на дно и выплыву, я на дне отыщу жемчужниц и разорву их на части, я найду свою жемчужину, голубую, розовую, желтую, каких еще не видели никакие туземные ловцы, я вплету ее в твои волосы, и никакие русалки не смогут наплакать лучшей. Биаки сделают для меня самый красивый на свете крис, самый острый и самый тонкий, он будет рубить подброшенные в воздух шелковые платки и отсечет твои волосы под корень, если ты не станешь моей, они вспомнят, кем когда-то были, и я поведу их за собой через океан, и найду тебя, и увезу на их, на свои острова, где бы ты ни пряталась, и никто тебя никогда не найдет. Я буду держать тебя за руку, мы будем в свайном доме у моря, среди мангров, выше полосы прилива, и никто нас никогда не найдет, и ты больше не будешь получать пятерки и петь в своем хоре, потому что там нет ни хора, ни пятерок, ты будешь моей, потому что ты не можешь быть хоть чьей-нибудь еще, я выживу, я обязательно выживу.
В детской инфекционной больнице № 2, на Постышева, Фила определили в бокс, как он и думал, затворили тяжелую дверь и погасили свет.
Пришел доктор — огромный, мосластый, с выражением лица, точно проглотил кирзовый сапог. Это еще более придавало уверенности в благоприятном обороте событий.
— Так, что там с абсцессом у нас? — он сразу переходил к делу, безо всякой лирики. Очень хорошо.
Фил молча поднял руку насколько мог; врач ледяной рукой в ледяной перчатке ощупывал нарыв так и сяк, изжимал, изминал, явно пытаясь выжать побольше боли, и это было очень больно, но тут уж надо было терпеть. Смерть едва ли бывает приятной, это Фил отчего-то знал наверняка.
— Надо вскрывать. Дня через три, когда дозреет.
Это поколебало мои надежды — безнадежных не оперируют. Фил спросил тогда прямо:
— Я умру?
— Нет, — ответил как отрубил. И этим все надежды были похоронены — ему не просто будет и дальше больно, но и, что хуже, его в конце концов выпнут отсюда домой, откуда его выпнут уже по-настоящему, на помойку, на позорище.
Несколько дней Фила кормили антибиотиками, мазали ихтиолом и поили чаем из помоев, а потом повели вскрывать бубон. Этой грязной работой — а что уж тут чистого, копаться в сгнившей подмышке — занялся уже другой врач, тоже лысый, с высоким лбом, каким-то очень бугристым черепом и при этом с маленькими глазами и мясистым ртом. Ни дать ни взять — настоящий маньяк, и голос у него был под стать, тихий, мяукающий, как будто даже ласковый. Сразу видно было: этому только дай что-нибудь отрезать. Снова появлялась надежда не выйти отсюда живым, хотя бы от страха. Да и врач его обнадеживал, и видом и словом:
— Будет анестезия, но при гнойных процессах новокаин не очень хорошо действует, поэтому будет больно.
В полутемной стерильной комнате зажегся операционный светильник, и стало жарко от света. Главное — продержаться и не кричать. Если я одними губами, тихо, буду говорить, повторять что-нибудь, рот будет занят, и я не закричу. «Мама»? Нет, не годится.
«Лара». Я буду говорить — «Лара».
Я буду говорить — «Лара». Когда ледяным инструментом из меня выметают похожую на сливки грязь, если повезет и умру я, не страшно это, не осквернит это, поскольку не узнает она, не узнает. Даже не больно — боли не чую, холод, ледяной холод металла. Лара, Лара, Лара. Боялся произносить имя твое, я боялся, всегда боялся — и боюсь теперь, чего больше, имени, этих ли ледяных ножей, этих ли пыток, заслужил, все заслужил, лечат они я спасение, я — спасение, грешного лечат поступают образом зря подобным лечат, чистилище, вычистят, все подчистую.
…Туляремия — а это, как выяснилось несколько дней спустя, была именно она — штука серьезная, и врач — не тот и не другой, а какой-то совсем третий, важного, но помятого вида, — пришел в палату и сказал:
— Ну, это туляремия. То, что раньше называли «малой чумой», слышали про такое?
Фил слышал и кивнул, но как раз это-то врачу было совершенно неинтересно.
— Мы должны установить источник заражения, мы проводим эпидрасследование.
— Ладно.
И врач стал задавать какие-то совсем странные вопросы: какое санитарное состояние дома? Есть ли в доме мыши или крысы? А дальше еще страннее. Вот, к примеру: с кем дружите? Как часто общаетесь? Мне нечего было ему сказать, и чем меньше я мог ему сказать, тем мрачнее он был — думал, наверное, что я его обманываю.
Если когда-то и где-то был год без лета, то это был год без весны. Точнее, это был год с весной, но весна прошла, покуда Фил оставался в больнице, не увидел и не услышал ее, и не учуял ее, потому что в инфекционной палате почти не проветривали. Это было весной, это был май, это было весной, но не весной, потому что никогда прежде я не видел такой весны. Ветер гонял прошлогоднюю пыль по пустому асфальту, снег сошел с земли и ветвей, точно и не бывал, и оставил везде, где лежал, хрупкую серую грязь.
Я никогда не думал, что дом мой настолько серый, — он, соседний, вся Пороховая улица, серая, точно порох. Школа, куда нельзя уже даже на миг, потому что еще было две недели сидеть на больничном, а там уж и учебному году конец. Наверное, я все-таки мазохист, раз мне так хотелось вернуться туда, где меня так мучили. С другой стороны, может быть, и нет — домой-то Филу не хотелось вовсе. Там никогда не было ничего хорошего, но теперь уж особенно.
— Я даже не думала, — сказала мама тоном искренним и спокойным даже, будто ничего не случалось, — что туляремия в наше время вообще встречается.
А ты ее умудрился подхватить. Мальчик из хорошей семьи. В центре города. Я просто не понимаю как.
— Наверное, от мышей.
— От каких еще мышей?
— В школе. Там, из нашего класса, они поймали несколько мышат, хотели их мучить. Я их хотел спасти, отобрал.
— И доспасался. Вот уж правда, свинья грязи найдет, — нагревался голос медленно, как конфорка, говорит о главном, она будет говорить о главном, что мышата!
— То есть когда они котят бездомных по домам раздавали, это нормально было? — Фил знал, что будет, и этого хотел, потому что будь что будет уже.
— Потому что есть разница! Есть доброе дело, а есть — возиться со всякой дрянью! Ты бы тараканов спасал еще! И подхватил заразу, а чего ты хотел? И сам заболел, и нас на уши поставил, в школу из санэпидстанции проверка приходила, к нам сюда домой! Ну пойдешь в другую школу, там тебе будут и мыши, и крысы, и всё что хочешь. Всё к твоим услугам.
— Так видишь, не надо никуда переводиться. Они вон и в третьей есть.
Она сказала снова — в другую школу. Понятно куда — в Энергопоселок, куда ж еще. Приговор вступил в законную силу.
— Просто объясни, — она не кричала, но она срывалась, — мне что, мало этой твоей истории со слежкой? Мало, что вся школа от тебя с ума сходила, от твоих выходок? Мало, что у меня сын ведет себя как Чикатило? Надо, чтоб еще говорили, что у нас антисанитария дома? Что в хорошей школе антисанитария? Просто объясни, как ты постоянно умудряешься нас опозорить? Мы тебя любим, но ты… Вот что, что, что мне с тобой делать?
— Аборт. Любимых детей, мама, не выгоняют из дома.
Шишел-мышел встал и вышел. Из гостиной вышел, в коридор вышел. Есть два пути — к себе — еще пока к себе! — в комнату и забаррикадироваться там. Накинуть ветровку — и на улицу. Время послеобеденное, пойти к Кострову, хоть какая-то польза. Да, на улицу лучше — там не достанут, но никто не шел за Филом. Только он сам ходил за всеми.
Надел ветровку. Зашнуровал кеды. Трубка на телефоне повешена криво. В кармане двадцать девять рублей мелочью да от метро два жетона. Время по наручным часам — четырнадцать сорок. Мама всхлипывает на кухне.
И вспомнился — кто знает, почему он вспомнился мне тем летом, что было за тем черным мартом, что я висел на заборе, приговор не был еще исполнен, и я засыпал и вспоминал его, потому что не мог вспомнить того, что должен был вспоминать, и просить о том, о чем должен был. Вспоминаю — потом — кольнуло, стыдом, иглою его, стыдом и позором — вспоминаю, она, ей, о ней. И перед тем как заснуть, как я уйду туда, откуда уж возврата нету, туда, откуда никогда не вернусь, и никогда, никогда тебя не увижу, — приснись, приснись мне, пожалуйста, хотя бы раз. Потом пройдет время — я выживу и тебя забуду, и имя твое забуду, пройдет время, всему свое время, но сейчас приснись, приснись мне, пожалуйста.
Но она ему так и не приснилась.