ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Илья Прозоров
Об авторе:
Илья Андреевич Прозоров (род. в 1987 г.) — русский эстонский писатель. Окончил Таллинский университет, учился на факультете славистики. Автор трех книг: «Тоска зеленая» (Таллин, 2021), «Рю одиноких сердец» (Таллин, 2022), «D train. Roheline piinapink» (Tallinn, 2023). Публиковался в эстонских литературных журналах и газетах, а также в журналах «Звезда», «Дружба народов», «Нева», «Новый журнал». Проза переведена на английский, польский и эстонский языки. Живет в Таллине.
«Ничего ты не понимаешь…»
Рассказ
Под разлапистой веткой клена рыжий фонарь спрятался. Как искры, сыплются из него листья и по асфальту нежно укладываются. Расставшись с кленом, грустно шепчут ему свою прощальную песню…
Чтоб эту интимность не нарушать, до перекрестка, где клен, не дохожу.
Иду переулками, нарочно свернув в кривые, от недавнего дождя поблескивающие улочки, дворики, тупички, нахально заглядывая в светлые окна, — я в поисках чужого счастья.
Увижу окно потеплее и кручусь нарочно около — минут пять.
Стану напротив и внутренности разглядываю.
Занавески жиденькие меня от хозяев скрывают — я для них невидимый. Могу так долго стоять, смотреть, а если обеденный стол у окна, меня только стук чьих-нибудь каблуков по асфальту спугнет или сирена полицейская.
Хотя разве делаю противозаконное? Где сказано, что нельзя глядеть?
Конечно, если воровски по переулкам, тайком — примут за негодяя и быстро вычислят.
А за поиски счастья пока не наказывают.
Обеденный стол у распахнутого окна всю улицу себе подчиняет звоном посуды и запахом уюта. Увидев такой, я уже никуда дальше идти не могу и ни о чем другом думать тоже. Наглый, упиваясь чужим счастьем, буравлю окно жадно и с завистью, не стесняясь.
Имею на это полное право.
Зачем так делаю? А вот представляю, что окон как бы нет и стены дома нет, и сижу я за столом вместе с людьми добрыми, и все — мои друзья или родственники, и все рады мне, а я им.
Кто-нибудь позовет: с кухни посуду принеси, расставь тарелки, фужеры, вино разлей — я тут как тут, участвую в общем домострое, язык высунув от счастья.
И большего мне не надо.
В разговорах остаюсь безучастным, гость молчать должен, спросят — отвечу.
Когда ужин заканчивается, я благодарю и гостей незаметно покидаю.
Бывает, конечно, настроение разговорами и десертом разбужено, и я тогда ухожу, мяукая. Прямо так и отхожу от окна, кошку изображая жалобно. Это с детства у меня такая привычка — мяукать.
Занавеску тогда вдруг подернет белая с островатым запястьем рука, и тусклый мой силуэт спешно в вечерней сырости, в междуфонарье — такие безопасные темные островки между юбками света — растворяется.
Была у нас традиция апостольская — по субботам вечерами ужин устраивать.
С отцом, к открытию, на рынок — за лучшим кровавым куском говядины.
Нравилось мне, когда отец мясо выбирал. Достав изящный кожаный футляр из глубокого кармана пальто, неторопливо вынимал из него тонкие, в красноватой медной оправе очки; зажав их на переносице, вступал в интеллигентную борьбу с одним и тем же одутловатым продавцом-армянином, желеобразным, похожим на огромную волосатую медузу и с горстью золотых коронок во рту, с жадными маслянистыми глазами первобытного охотника.
Отец всегда начинал с четырех крон за килограмм, и даже я — дитя — знал, что это ничтожно мало за великолепное, сочное, жирное мясо.
Выбранный отцом кусок продавец перекидывал из одной руки в другую, будто жонглируя, и с наглой улыбкой поднимал высоко над головой, демонстрируя всей очереди, мол, какой отец дурак и какой дурной кусок он себе выбрал.
Презрительно называл свою цену: «Восэм…»
Опустив голову, исподлобья глядя на жонглирующего, отец улыбался и ждал, что же еще отчебучит нетерпеливый армянин. В пальто, в очках медных, с опущенной головой, отец казался грустным памятником молодому романтику-революционеру, и мне становилось его жаль. Уверен, он мог стоять так очень долго: отцовские принципиальность и решимость порой пугали.
Продавец долгой пытки выдержать не мог — кипучая кровь не давала.
Да и отец, думаю, был ему симпатичен, иначе бы не торговался.
— Пять с полтиной, ни копейки больше, — называл последнюю цену отец.
— Ладнэ, — шлепал по весам армянин кровавым куском, — будет тебе мой уступка. Но мой уступка первый и па-а-аслэдний раз!..
И мы уходили в овощной, где отец был учтив с продавщицами в фартуках, где за комплименты получал товар в полцены.
А мне за его учтивость и вежливость в карманы ссыпали разноцветные леденцы, и я очень хотел быть как отец и думал даже попросить купить мне пальто и очки.
После рынка домой — только не для отца! Выходные он дома проводить не любил, часто куда-нибудь уезжая с пятницы до воскресенья — на рыбалку, охоту, за грибами, в баню с друзьями.
(Помню, как привез он однажды с охоты семерых изумрудно-коричневых селезней и разложил их на брезентовом плаще в коридоре. Ужасно жаль было птиц, я не смог удержать рев, разозлил отца, и больше дичь он домой не приносил. К мертвой рыбе я относился сдержаннее, и почти каждую неделю ванна наша до половины наполнялась красновато-серыми карасями, которых отец готовил в сметане, не давая шанса другим рыбам изменить его ритуальное рыбное меню.)
Но, когда отец оставался в городе, устраивались вечерами его любимые ужины.
Ужин еще нагулять надо было, разбередить.
С рынка неторопливо шли мы к морю, в луна-парк, в бочку-крутилку — аттракцион, где человек как белка в колесе: бочка медленно вращается, человек там внутри идет, скорость вращения увеличивается, и человеку ничего не остается, как бежать, чтоб не закрутиться до одури, до тошноты.
Любил я повизгивать, когда на третьей минуте бочка раскручивалась прилично, и, замешкавшись, можно было доехать аж до потолка и оттуда с грохотом свалиться. В круглом выходе бочки, как в перевернутом бинокле, я видел мягкую полупьяную улыбку отца и как помахивал он сигаретой в кожаной перчатке, а запах его красного «Мальборо» долетал до меня и никогда мне противен не был, наоборот, успокаивал, объясняя отцовское рядом присутствие.
(Потерявшись во взрослой жизни, я пронес это ощущение с собой. Поэтому, когда слышу запах «Мальборо», конечно, уже далеко не того насыщенного, сладкого, какой курил отец, но все же, — понимаю, что где-то он со мной рядом находится и вот так обозначить себя хочет.)
Канареечные люльки колеса обозрения, и на них что-то голубой краской было нарисовано — кажется, незамысловатые морды тюленей усатых…
В люльку отец сажал меня сразу после бочки, чтоб я немного успокоился; сам садился напротив и доставал из внутреннего кармана початую бутылку коньяка, увесистую, чайного цвета, похожую на кусок отполированной, покрытой лаком деревяшки.
Пахло нестерпимо соленой водой, кислыми водорослями, вокруг носились острокрылые чайки.
— Знаешь, — глухо заговаривал отец, облокотившись о ржавую перекладину люльки, смотря вдаль, на нефритовые воды залива, делая мизерные, но уверенные глотки, — ведь мы с твоей мамой так давно вместе…
И он всегда театрально обрывался, на глубоком выдохе, натужно щурясь вдаль, чтоб не заплакать.
Лет в одиннадцать я сделал свой первый коньячный глоток — в той же люльке колеса обозрения, на высоте сорока пяти метров, с видом на зеленый залив, на малахитовые шпили старого Таллина, на карликовые фигуры людей, крыши автомобилей (я считал с люками крыши, потому что люки были тогда страшно модные штуки), я честно проглотил предложенное отцом, и мне поплохело. Бедный, не зная, что делать, отец ошпаренно метался по люльке, пока колесо, как нарочно, медленно опускало нас к земле.
К трем часам возвращались домой, и в кухне приятная мамина возня начиналась.
Из кухни она всех выгоняла. Отец мерил длину дивана и часок себе отводил для сна, посапывая тихо, ровненько, как метроном, на правом боку.
Где-то в своей маленькой детской, под янтарным светом настольной лампы, сложив руки по-школьному, я разглядывал старую, еще советскую карту мира, подаренную отцом, и заучивал диковато-электрические названия африканских стран: Берег Слоновой Кости, Верхняя Вольта… — мне и в голову не могло прийти, что стран таких давно нет, я просто убивал время до ужина.
Одному коту Бульдозеру разрешалось сидеть в кухне, у материнских ног, ждать ошметка говядины, выбрасывать который было жалко.
Бульдозер — Буля — в этом деле крайне был ответственен. Приковав к материнским рукам бледно-желтые лунообразные свои глаза, все внутренние пружины собрав для прыжка, черный, лоснящийся, готовился к атаке на мясную вырезку и походил на пантеру, только карликовую и нестрашную. Его однажды подвела жадная опрометчивость: раньше времени прыгнул и, широко раскрыв шершавую пасть, повис на материнской руке, о чем впоследствии жалел и в чем, кажется, раскаивался: неделю не вылезал из-под дивана, а когда все-таки вылез, еще столько же ходил тенью, иногда обозначая себя после полуночи чуть слышной возней в миске и негромким жалобным мяуканьем.
(Ночные эти мяуканья напоминали призыв к кошачьему богу, что ли, эдакий клич о спасении, очень надрывный, безнадежный.)
К шести, реже семи, накрывала мама стол. Никаких команд, приглашений — всё чутьем, заведенным давно порядком понималось всеми членами семьи.
Хрустя, потягиваясь, зевая выходит из гостиной розоватый выспавшийся отец. Присев у окна, вытянув вперед и почесывая заросший седыми иголками подбородок, закуривает.
— Потерпеть не можешь, — бубнит мать.
Буля, облизываясь, на подоконнике надменный сидит и лентяйничает — он свою порцию съел. Отец любит пускать в него дым и смотреть, как Буля от дыма пятится, как рак.
— Кто бы кота вычесал! — замечает отец, выпуская водопад голубоватого дыма на Булину густую шерсть.
— Взял бы да вычесал!..
Отец буквально понимает — сонный еще.
Тянется к Буле:
— Иди сюда, рожа облезлая, пора сделать из тебя человека!..
— Ты собрался за столом чесать? — визжит мать.
И Булю, как детский мячик, легонько подтолкнув рукой, отец с подоконника прогоняет.
Обиженный, кот ныряет под стол. Там во время ужина чьи-нибудь ноги тяжелым своим теплом шерстяным укроет, и нет-нет, а кусочек поджаристой говядины ему перепадет — от нее он никогда не откажется.
(Я припоминаю ужины всегда без сестры. Молчаливого опустошения семейного стола она не любила — ее дискотеки интересовали, любови; дома видели ее редко, а потом она и вовсе уехала в другой город учиться и через мое детство и юность прошла по касательной, как пуля, не задев жизненно важных органов памяти.)
Итак — нас трое.
Под столом четвертым — Буля.
Став пледом для маминых ног — знает, откуда кусок прилетит, — умывается, беспардонно вылизывая лапы.
Вдруг говорит отец. За ужином у нас разговаривают редко, а тут ему захотелось эту новость об стол грохнуть:
— Лёня Соболев в Израиль уезжает… Навсегда.
Мать равнодушно:
— Скатертью ему дорога… — Выставив вперед руку с бокалом: — Подлей!
Курлычет бутылка киндзмараули, наполняя бокалы.
— Может, и нам в Израиль уехать? — задумчиво предлагает мать, разглядывая бокал. — Скол тут, на стекле…
Отец, конечно, смеется таким глупостям:
— С каких пор ты еврейкой стала? Или я не знаю что-то о твоих родственниках?..
— А Лёня твой, думаешь, еврей? Татарин по матери и по отцу. Брови его видел? А грудь? Вся в жилах волосатых! Тьфу… У евреев, Андрюша, таких жил не бывает. Евреи помягче, понежнее, что ли. Да и в Израиль сейчас пускают всех подряд. Проходной двор!..
— Ты откуда знаешь, — смеется отец, — что там у Лени за жилы?..
Мама на него с укором — мол, ребенок за столом.
— Андрюша, прекрати пургу нести. Больше не о чем поговорить?
— А я у Лёни денег занял, — как бы нечаянно произносит отец. — Он сказал, отдавать не надо. Так и сказал железно, как он всегда умеет сказать: не надо!
— Сколько? Сколько ты взял?..
— Тысячу. Он сам дал.
— Господи, и ты взял?..
Осаженный, понурый, отец задумывается. Будто нет его теперь здесь, в кухне, и похож он на забытый детский мячик на площадке, оставленный в глубокой луже. Мама, сев к нему спиной, спрашивает меня:
— Как вы погуляли?..
И проходит у нас с мамой полчаса в треске бестолковых невинных разговоров.
Затем — десерт.
Он куплен мамой в тайне ото всех, потому его не один я жду, но и отец. Сладкое он только по субботам ест, в другое время — никогда.
Мама не купит печенья или конфет, они кухню превращают в место паломничества дня на два, и мы с отцом по очереди вертимся вокруг шкафа с вазой, украдкой таская в комнаты сладкое.
Какой-нибудь торт бисквитный, украшенный вензелями вишневыми, пластинами шоколадными, с кофейным нимбом, мама больше всего любила.
Купив, она его в холодильник не ставит, а несет на балкон и прячет в покрышках отцовского «форда», поставленных друг на друга колодцем, — в них всегда нужная маме прохлада и куча ее заготовок.
Принести с балкона разрешалось мне, пока родители киндзмараулили, как придумал однажды отец.
Но нарéзать — только мама может. У нее для резки тортов на верхних полках, куда случайные руки не доберутся, спрятан дорогущий, с волнистым лезвием нож из посеребренной стали, подаренный ей на тридцатилетие коллективом парикмахерской, где она второй год администратором. Таких ножей, по словам мамы, в Таллине нет и быть не может. Немецкая сталь. Все к ней ходят в гости на этот нож посмотреть.
— Сможешь сам нарезать? — мать меня спрашивает.
От счастья хватаю табуретку, лезу наверх, достаю нож и с грохотом падаю, зацепив попутно сковороду на плите, — забыл, что у табуретки одна ножка почти не прикручена.
Лежу на полу, что-то теплое течет по пальцу, мама бегает по кухне с мокрым полотенцем и пузырьком перекиси: пошла, значит, кровь.
Минут через пять мой большой палец бережно забинтован, и сквозь большую белую шишку просвечивают темно-бурые капли крови.
Палец теперь — как привидение с двумя глазками.
Отец просит:
— Дай погляжу.
Это он меня поддержать хочет, а мама его ругает, что ножку не прикрутил: сколько еще надо раз упасть, чтоб отец наконец-то услышал?
— За это предлагаю дать ему два куска! — предлагает шутливо отец — он хочет примириться с мамой.
И мама, конечно, дает не два, а целых три. Она гордится, что я не заплакал, не упал в обморок от вида черной крови, как это случалось с моей сестрой.
Глядя, как, млея от кофейного крема на торте, я наворачиваю второй кусок, отец спрашивает:
— Счастлив?
Отвечаю, что счастлив, конечно.
И вновь вижу его мягкую полупьяную улыбку — тонкие, в седых иголках, скулы, губы бледные, с сигаретой рыжей в углу, красивые его сероватые глаза, и всем он мне хочет сказать, что любит меня.
Так, обычно глядя, он печально говорил:
— Ничего ты не понимаешь…
Немного пощипывает палец и неудобно с перебинтованным, но, прихлебывая из кружки вязковатый чай, я ем с охотой и не особенно слушаю отца, а в ногах моих сидит Буля и завидует, прицелившись к исчезающему в руках куску торта.
Глупый — он совсем не знает, что это не мясо.
Отец подзывает его к себе, берет на руки. Буля сидит на отцовских руках смирно, но глаза выпучив, — недоволен: быть на руках не любит, а отказать отцу не смеет.
— Всем спасибо, — благодарит отец. — Пойду из Були человека делать.
Уходит, мяукая, подражая Буле, в гостиную.
И все это, что он кота на руки взял и мяукает, передразнивая Булю, означает, что — счастлив.
— Скажи мне, — тихонько спрашивает мать, — отец сегодня пил, когда вы гуляли?..
— Нет, мамочка, не пил. Я ничего такого не видел. Мы с папой сегодня катались…
— Ну хватит, хватит, — останавливает мать. — Я поняла.
В глубине квартала, где я не надеюсь увидеть чужое счастье, поздний чей-то ужин звенит в окне.
Замираю перед шторками, наблюдаю.
Створки нараспашку; стынет суп в двух белоснежных тарелках, по запаху — гороховый, мой любимый.
Через два подъезда с резными, пахнущими сырым деревом, расслоившимися козырьками, щедро и сочно матерясь, пытается ключом попасть в дверь благообразного вида пьяный, похожий на приходского священника, с пирамидальной бородкой, в шапке вязаной набок, в коротеньких штанах, с молочно-серыми голенями.
— Эй, ты! — кричит он мне. — Чего стоишь? Какого черта тебе тут надо?
— Наблюдаю за чужим счастьем.
— Сейчас полицию вызову!..
И, нечаянно попав в замок, проваливается в холодную пасть подъезда, где еще некоторое время слышны его матерные щедроты.
Затем дверь закрывается.
Ночью ветер забил сильнее, раздел деревья догола, сорвал с них остатки бледно-желтой рябой листвы, вымел улицы — и к утру прояснилось.
Стихло все, прижалось к земле — пришел ноябрь. Посерели парки, приуныли скверы, воздух словно размяк, стали короткими дни.
И уже вовсю кадят печи, горьковато пахнет углем, тонко и бодро летит в синее небо дым, окна в домах плотно закрыты — всё ждет зимы.
…Буля и отец умрут в один год, с разницей в три месяца, а мама уедет в Израиль к дяде Лёне и станет еврейкой, отдав довоспитывать мальчика бабушке — в однокомнатном ужасе на отшибе Таллина.