ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ
Сергей Яковлев
Об авторе:
Сергей Ананьевич Яковлев (род. в 1952 г.) — прозаик, публицист, литературовед, редактор. Автор романов «Наследство» (М., 1992), «Письмо из Солигалича в Оксфорд» (М., 1995), романа-хроники «На задворках „России“» (М., 2004), публиковался в журналах «Новый мир», «Знамя», «Нева», «Родина», «Литературное обозрение», «Вопросы литературы» и др. Редактор-издатель журналов «Странник» (1991—1994) и «Письма из России» (2008—2015). Живет в Москве.
Полуморские истории
ТРИ КОПЕЙКИ
Три копейки — много это было или мало?
В 1970-х столько стоил проезд на трамвае. Я в ту пору учился в Питере, в Ленинградском высшем инженерном морском училище имени адмирала Макарова. Учебный корпус и столовая располагались в конце Косой линии Васильевского острова, а жили мы в экипаже на 21-й линии, километрах в полутора, в двух-трех остановках. В учебные дни преодолевали расстояние туда и обратно строем в четыре колонны прямо по мостовой, а в выходные дни, в «увольнении», дозволялось ходить каждому как вздумается.
Вставали в воскресенье поздно, едва не опаздывая к завтраку, и, если подворачивался попутный трамвай, часто в него заскакивали. Билеты не брали, конечно. Контролеры к молодым людям в морских шинелях претензий не имели, а вот собственная училищная администрация почему-то с зайцами боролась.
Раз дежурный офицер с помощником устроили засаду: встретили трамвай, на котором я вместе с кучкой незнакомых мне курсантов с других факультетов спешили на завтрак, прямо на остановке возле училища.
— Покажите билет!
— Нет билета. Выбросил.
— Переписать!
Последнее относилось к помощнику дежурного с блокнотиком. С десяток растерянных бедолаг, сгрудившись, переминались на снегу, покорно ожидая своей очереди на запись. Как уж там собирался ретивый коротышка в звании капитана третьего ранга наказать по части строевого отдела за безбилетный проезд на трамвае — бог весть; были бы люди, статья найдется.
Я оказался в очереди немного в стороне и с краю. Офицер за моей спиной донимал очередную жертву, рядом со мной его помощник старательно записывал кого-то другого. Вполне можно было решить, что со мной уже разобрались. Впереди маячили железные ворота училища с будкой дневального, и я потихоньку двинулся к ним. Офицер спохватился поздно, когда я отдалился уже метров на двадцать.
— Это что? Вы его записали? Догнать!
Помощник дежурного был тоже из курсантов, года на два постарше. Он, конечно, не ослушался приказания, но и рвения не выказал. Я мчался быстрее.
На мое счастье, училищный двор имел п-образную форму. Два крутых поворота налево, каждый из которых скрывал меня от глаз преследователей, прыжками по лестнице вниз, в подвальную раздевалку, впопыхах расстегнуться и сбросить шинель на ближайшую вешалку, молнией — по другой лестнице наверх в столовую, расправляя на ходу синий воротник (кругом — недоуменные лица: куда это я так спешу?), протиснуться между рядами длинных дощатых столов и сесть подальше от прохода, среди завтракающих однокурсников. Хлеб, масло, чай в стакане… Все так, словно я сижу тут целую вечность.
Офицер ворвался в столовую через полминуты. Кроме помощника прихватил себе в помощь двух дневальных. Шел со свитой по проходу медленно, яростно разглядывая каждый стол. Сдернул с места сидевшего где-то с краю курсанта (с краю! меня спасла предусмотрительность), принялся допрашивать — у него, как и у меня, были усы, что и вызвало подозрение. Но быстро разобрался, да и помощник подтвердил: не тот…
В экипаж я возвращался, примкнув к какому-то чужому строю, забравшись в самую его середину и глубоко надвинув шапку на глаза. Когда строй благополучно миновал ворота, увидел: мстительный коротышка стоит на углу и орлом всматривается в лицо каждого одиноко идущего мимо курсанта. И поскольку столкнуться с ним мне предстояло еще не раз и не два, в тот же день я сбрил свои предательские усы, любовно отращиваемые никак не меньше полугода…
Так что три копейки обходились порой дорого.
В другой раз отправлял с почты телеграмму родным. И в ней была такая фраза: «Приеду на днях».
Но дело в том, что каждое слово в телеграмме стоило по тогдашним расценкам… Правильно: три копейки.
И я решил сэкономить. Из каких-то дремучих глубин всплыло в сознании, что «на днях» пишется через дефис: «на-днях». Не подумайте худого, у меня были отличные отношения с орфографией, но тут зашел ум за разум, скорей всего, как раз по причине излишней начитанности — возник образ со странички книги, напечатанной по очень старым правилам. Когда-то писали именно так.
Но дальше я рассудил, что дефис для телеграфистки — ни то ни се. Одна морока. И такое слово она вполне может засчитать за два. Что они там после своих ПТУ понимают… Так что напишу-ка я попроще, слитно: «наднях». Фактически имею право. Кому там разбираться!
Так и поступил. Четко накарябал железным пером на рыхлом синем бланке, подаю в окошко.
— «На днях» пишется раздельно, — серьезно сказала мне усталая женщина за конторкой.
— Да? — взвился я, заранее готовый к отпору. — Я учусь в высшем морском училище, скоро получу диплом штурмана, а вы будете учить меня грамоте?
— Ничего не поделаешь, — сказала она. — Так пишется. — И спокойно принялась считать слова, начисляя мне лишние, по моему искреннему убеждению, три копейки.
— Если на то пошло, — сказал я, начиная уже уступать, но все еще пытаясь сохранить лицо, — это слово пишется через дефис. И все равно должно считаться за одно.
Она и ухом не повела.
Сколько же всего повидала она в жизни, думаю я теперь, чтобы с таким непреклонным терпением выносить глупость заносчивого юнца!
Не могу сказать, что экономил я от крайней бедности. Просто казалось досадным терять лишнее. А так — был у меня период недолгого знакомства со славной девушкой, которая жила страшно далеко, на другом конце города. По воскресеньям мы посещали с ней Эрмитаж, или Малый зал филармонии (Большой — не по средствам), или ездили куда-нибудь в пригородные парки — Павловск, Ораниенбаум, Петергоф, а вечером я провожал ее на чертовы кулички, где она обитала с бабушкой, дедушкой, мамой и кем-то еще, и там, не заходя к ней домой, мы целовались на лестничной площадке. Это было так славно, что для возвращения к сроку в экипаж у меня оставалось всякий раз не более получаса. А добираться — двумя ночными трамваями, потом на метро, потом троллейбусом… Так что я тормозил первое такси с зеленым огоньком, объяснял шоферу ситуацию, и мы стрелой неслись по пустому ночному городу (тогда не то что нынче, везде свободно), чтобы за каких-нибудь две-три минуты до режимной отсечки оказаться перед проходной экипажа, к великой досаде уже выстроившегося там в ожидании опоздавших жертв наряда.
Стоило это по счетчику два рубля. И если даже иногда выходило 1,97 — я все равно отдавал два, не требуя сдачи.
Дальше поцелуев у нас дело не зашло. Но если бы сегодня я был побогаче, то непременно отыскал бы эту девушку и подарил ей огромную яхту и роскошный дворец на морском берегу.
ПАСПОРТ МОРЯКА
На втором курсе Макаровки, где я учился на штурмана торгового флота, у меня случились неприятности.
В начале 1970-х годов атмосфера Ленинграда, которым тогда руководил некто Романов, была весьма затхлой. Что уж говорить об училище, готовившем моряков загранплавания, — там идеологический надзор и контроль был утроен. Время-то крутое: только-только подавили танками Пражскую весну…
Рассказывает, к примеру, какой-нибудь замполит в поучение курсантам историю: на одном судне наш матрос решил сбежать в иностранном порту, прыгнул с кормы в воду, поплыл к причалу — а капитан, не будь дурак, дал задний ход и изрубил беглеца винтом…
— То есть как — изрубил? Без суда и следствия? Да это же убийство! И почему желание просто жить в другой стране должно считаться изменой и наказываться зверской казнью?
Примерно так я, не выдерживая, во всеуслышание дерзил наставникам, пока более смышленые однокурсники сидели, потупив взоры.
Я попал в эту своеобразную среду из тогдашнего, можно сказать, рассадника свободомыслия — физматшколы при МГУ, где преподавал академик Колмогоров, учителя на уроках рассказывали про Ницше, а ученики хором распевали вольнолюбивые гимны молодого Юлия Кима. Не то чтобы я обратился в идейного диссидента, но к условиям режимного полуказарменного вуза привыкал с трудом.
Поэтому за мной приглядывали. Тем более что я сам нарывался. Говорил сокурсникам лишнее: про то, например, что основоположники как-то не так себе социализм представляли (и прямо ссылался на крамольные цитаты), что вместо «не читал, но скажу» хорошо бы сначала получить возможность прочесть запретное и что вообще каждому следовало бы немного больше думать, а не повторять, как попка, затверженные бессмысленные фразы…
Или идут, к примеру, выборы депутатов Верховного Совета СССР (так это называлось, хотя в любом бюллетене всегда — одна-единственная персона). Избирательный участок — свой, закрытый, в актовом зале училища. Ковровые дорожки, парадно одетая вахта, принаряженная комиссия… Я прохожу к нужному столу, получаю бюллетень и громко интересуюсь, где кабинка для голосования. Сонные члены избирательной комиссии тревожно вскидывают головы. Мне торопливо кивают на незаметную занавесочку в углу зала. Это совсем не по пути к лакированной урне, далеко в стороне.
— Там есть чем писать? — спрашиваю я женщину за столиком еще громче, с нарочитым вызовом.
Мне молча протягивают карандаш. (Сегодня бы я задумался — а почему карандаш, ведь его следы легко стереть? Но тогда было не до того.)
Я прохожу в кабинку и вычеркиваю в своем бюллетене единственную фамилию — зачем еще туда заходить, когда кандидат всего один? Жирно, твердо, до разрыва бумаги. Затем шествую под изумленными взглядами через весь зал к урне, опускаю бюллетень и с чувством выполненного долга иду к выходу.
В дверях меня останавливает дежурный офицер — капитан второго ранга.
— Вы зачем заходили в кабинку?
— Это мое конституционное право, — отвечаю с дрожью в голосе (дрожь — и от предчувствия беды, и от ярости).
— Ах вот как. Документы!
Он тщательно переписывает мои данные из курсантского билета. Мне хорошо известны все начальники, что служат в строевом отделе, и я знаю, что этот офицер — из самых сволочных. Решаю нанести упреждающий удар. Пишу рапорт на имя начальника училища: о том, что я в день голосования был остановлен и записан дежурным офицером за то, что заходил в кабинку. Пускай начальник решает, кто из нас двоих заслуживает наказания. Пан или пропал.
Бумагу, как и положено, передаю через своего непосредственного командира — пожилого капитан-лейтенанта. Добродушный выпивоха в обвислом потертом мундире, уставший от этой жизни, много повидавший и передумавший, внимательно читает мой рапорт и советует его порвать.
— Как?.. — вскипаю я.
— Ну да, так будет лучше. Ведь тот кавторанг подходил ко мне, возмущался. Там в комиссии, говорит, представители из райкома, а ваши курсанты в кабинку заходят! И знаешь, что я ему на это сказал? Что при Сталине все были обязаны через кабинку пройти. Каждый! Иначе к урне не подойдешь. Так что не надо поднимать шум, все будет в порядке.
Аргумент так себе, но я смирился. По дисциплинарной линии репрессий действительно не последовало. Удар обрушился с неожиданной стороны — от однокурсников, учебной группы. На комсомольском собрании я был по-товарищески заклеймен как политически незрелый элемент и лишен ежегодной аттестации. А впереди ждала серьезная комиссия, на которой допускали к загранплаванию — оформляли паспорт моряка, и комсомольская характеристика, конечно, там играла не последнюю роль.
Помню, ситуация эта тревожила моих родителей. И отец, переживший что-то похожее в конце 1920-х годов (его, выходца из старообрядческой семьи, исключали из комсомола как «сектанта»), затем сумевший выжить в 1930-е, повоевать и «всего лишь» потерять на фронте ногу в 1940-е, поступить в аспирантуру в 1950-е, а между делом прокормить и вырастить семерых детей, обеспечив всем достойное образование, — отец дал мне искренний совет. «Ты скажи им, — напутствовал он, — что ты-то и есть настоящий комсомолец, а они — проходимцы и мошенники. Они ведь распутничают? Тряпьем заграничным приторговывают? И учится большинство неважно, спустя рукава. Какие же это комсомольцы?..»
«Боже мой!» — ужасался я про себя, боясь спорить вслух, чтобы не оскорбить отца. Оправдываться перед нечестивыми, уверяя их в том, что я-то и есть самый правоверный из всех нечестивых, а они — так, мелкие отступники, которых мой нечестивейший режим еще покарает?!
Именно тогда я сформулировал для себя феномен, названный мной «русским политическим сознанием», несправедливо подверстывая под это понятие слишком многое в отечественной истории, включая юродство (или то, что представлялось мне юродством) священномученика Аввакума. Феномен фанатичного, вплоть до гибели, отстаивания чего-то навязанного извне и враждебного жизни, самоубийственного служения пустым идолам и символам в согласии либо в отчаянном противоборстве с деспотической властью…
Возглавлял суровую комиссию декан факультета, в прошлом капитан дальнего плавания. Не знаю точно, кто еще присутствовал, но без высоких партийных чинов и представителей КГБ визовые процедуры в ту пору не обходились. Персональные дела докладывали начальники помельче.
Мой командир, снимая с себя ответственность, зачитал двусмысленную характеристику: дисциплинирован, морально устойчив, самолюбив, к указаниям относится критически…
— Это как? — с изумлением поднимает на меня глаза декан. — Вы не подчиняетесь приказам?
— Разумным приказам я подчиняюсь, — отвечаю.
— То есть вы сначала взвешиваете, разумен приказ начальника или нет?! И если…
— Если приказ преступный, ему нельзя подчиняться.
На комиссии воцарилась мертвая тишина. Мне было всего-то девятнадцать лет — чего вы хотите!
— Как он учится? — придя в себя, спросил декан моего куратора.
— На отлично…
— Хорошо. Можете идти.
Заседали долго.
Вердикт был положительный, и тем летом я уже плыл в качестве практиканта на сухогрузе в Канаду.
Видите ли… Люди тогда, что ли, были лучше? Мягче и человечнее. Они к тому времени действительно устали, разуверились, потеряли в жизни опору, но многим почему-то было стыдно. Партийными начальниками, какими-нибудь секретарями парткомов назначали уж непременно самых тупых и бессовестных, пьяниц, трепачей, это была их вотчина, и большинство так и глядело на них к тому времени — с презрением, как на жалких комедиантов. Идеологии уже не было нигде, в душах пустота, но лжи еще стыдились, и откровенный наглый цинизм не был в моде, и лицемерие оставалось профессиональным клеймом карьеристов и аппаратчиков, на глазах терявших авторитет…
Кто же мог предположить тогда, что прямые наследники этих малоуважаемых граждан еще возьмут реванш и всю мерзость свою «отольют в граните»?
Сейчас я понимаю, что моему поколению, детство и юность которого пришлись на конец 1950-х — начало 1970-х, необычайно повезло. Время выдалось редкостно щадящим по российским меркам. Трудно и вообразить, чем бы обернулась такая строптивость в 1930-е — об этом мог бы рассказать разве что мой покойный отец.
С возрастом и опытом приходится многое переосмысливать. Хочется понять и простить всех. Люди слабы, деспотия всесильна. Бывают условия, когда главная задача — выжить любой ценой, идет ли речь о частной жизни или о существовании целого народа. Хотя условия эти мы ежеминутно формируем сами, смягчая собственным разумом или, напротив, ужесточая безумием.
РУССКИЙ МАТ
Язык этот уже спокон веку отыскан и принят во всей Руси.
Ф. М. Достоевский
Вы иногда ругаетесь матом?..
Достоевский раз описывал, как пришлось ему однажды пройти несколько шагов с толпой пьяных мастеровых, и он «вдруг убедился, что можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения» всего одним коротеньким словом. Федор Михайлович очень вкусно каждого из этих мастеровых изобразил с его характером и подробно пересказал их многоумную беседу, избежав на письме, впрочем, как раз того единственного слова, которым они обходились. Сам он никогда не выражался, а вот русских людей с их языком, не говоря уже о русской литературе, — знал и любил.
Я хорошо помню день (если быть точным — ночь), когда выругался впервые в жизни.
Вообще-то я вырос в интеллигентной семье, да еще отягощенной (по линии отца) старообрядческим наследством, где о подобном невозможно было даже помыслить. Детская матерщина ровесников (а в школе этого хватало и в мою пору) не вызывала ничего, кроме отвращения, так что даже самые отъявленные из однокашников, заинтересованные во мне, вынуждены были в конце концов это учитывать. Сдерживались при мне и случайные полупьяные дядечки на улице, для которых выражаться по матушке было все равно что дышать, — чувствовали, наверное, в моем детском непримиримом взгляде что-то этакое, чего стоит если не стыдиться, то хотя бы остерегаться.
Учеба в морском вузе и тесное общение с тружениками моря поневоле смягчили пуританизм: во-первых, там уже никто не щадил моих ушей, а во-вторых, мне самому становилось все более интересно вслушиваться. Поначалу увлекли матросские анекдоты с их простодушной бравадой, затем возник сугубо филологический интерес к многоэтажным конструкциям. Многое оставалось непонятным — тогда ведь не было соответствующих словарей, даже четырехтомник Даля издавался отцензурированным. Что-то приходилось постигать на живых примерах. Чем дальше, тем было занятнее…
Но вернусь к рассказу, как я потерял речевую девственность.
Дело было в январе 1974 года, во время плавательской практики (я учился на штурмана дальнего плавания, а практиковаться нас отправляли каждый год штатными матросами на разные суда, кто где сумеет устроиться). Мы как раз пересекли на небольшом сухогрузе бурную в это время года северную Атлантику, возвращаясь из Канады в Европу с алюминиевыми чушками. Рейс был жутковатым, с опасным (при больших кренах) грузом, с попутным ураганом и волнами в корму, то и дело заваливавшими судно на борт, — из тех рейсов, про которые бывалые моряки говорят: «Если останемся живы, долго жить будем». Так что узкий норвежский фьорд, пустынный скалистый берег и шаткий деревянный причал, к которому мы в конце пути пришвартовались, команда приняла с огромным облегчением.
Рассказывать обо всей команде — на судне было 36 человек, и каких! — непосильный труд. Опишу вкратце только одного члена экипажа, из-за которого, собственно, мое растление и произошло.
Саша, или Александр Евгеньевич, был живой и смазливый молодой человек, двумя годами ранее окончивший то же заведение, где завершал учебу и я, но по другой, машинной специальности. На судне он числился четвертым механиком, принадлежал к командному составу и питался, вместе с капитаном и другими офицерами[1], в кают-компании (в отличие от меня, палубного матроса, кормившегося в столовой команды, где за старшего был боцман). Саша был начитан, часто цитировал афоризмы классиков («Зри в корень!»), любил поэзию и вообще любил — как он выражался — по....еть на отвлеченные темы. В условиях судового дефицита общения он накидывался на всякого свежего человека. В моем лице ему предстал, вероятно, экземпляр любопытный и даже лакомый. В конце концов у нас обнаружились какие-то общие знакомые, и разговоры пошли вполне доверительные.
Моряки в рейсе много рассуждают о женщинах. Саша признавался, что недавно женился на избалованной красавице, причем его тесть — немаленькая шишка в Москве. Мы возвращались из долгого плавания, и теперь Саша постоянно нервничал и беспокоился, что его встретит дома после полугодовой отлучки, — не размышления ли на пороге перед запертой дверью?.. И в глазах этого, по моим представлениям, проныры я с некоторым изумлением, переходящим в сочувствие, читал подлинные неуверенность и тоску.
(Забегая вперед: с карьерой — а значит, и с тестем — у Александра Евгеньевича все сложится хорошо, и через непродолжительное время я встречу его полезным членом общества, чиновником столичного департамента. Если кому-то интересно, именно этот неоднозначный господин стал прототипом механика Сикорского в моей повести «Олигархический транзит».)
Но я снова отвлекся. Итак, мы кое-как пристали к деревянному пирсу и накинули швартовые канаты на деревянные же, источенные временем палы. А тем временем с пустынного гористого берега начал дуть шквалистый ветерок.
К вечеру отжимной ветер разыгрался до шторма. Капитан приказал завести дополнительные швартовы и держать наготове машину. Мы стояли в узком фьорде, и в случае обрыва канатов судно могло быстро снести на камни.
Ближе к полуночи (а шторм усиливался, судно уже кренило под напором ветра, и стальные канаты с гудением вытягивались в струну) капитану пришла в голову мысль укрепить дополнительные концы на берегу, в стороне от ненадежного причала. С кормы спустили на воду ялик, я и еще один матрос в него забрались, боцман скинул нам с палубы часть бухты толстенного синтетического троса, приготовившись потравливать остальное, и мы взялись за весла.
Гребли старательно. Выбившись из сил, обнаружили, что мы уже довольно далеко от судна, но ничуть не приблизились к берегу. Скорее отдалились. Ветер съедал все усилия. А волочившийся за нами тяжелый отечественный трос, который, в отличие от иностранных, не умел держаться на воде, тянул ялик на дно.
— П….ц! Снесет в море, на …, — флегматично выдохнул мой напарник, продолжая, однако, терпеливо грести.
В самом деле, еще чуть дальше от берега — и нас бы ничто не спасло. Разгулявшиеся волны, которые уже и тут плескали через борт, мигом бы перевернули лодчонку. Добавьте к этому кромешный мрак, ураганный ветер, заполярный январский холод…
— Поворачивай! — крикнул я, ухватившись двумя руками за тонущий канат как за единственную нить, связывающую нас с жизнью. — Идем назад!
Я был все-таки порешительней него, не зря меня учили на командном факультете. Без меня парень, думаю, не осмелился бы ослушаться приказа.
Сдвоенными усилиями, гребя и подтягиваясь на канате, нам удалось преодолеть сопротивление ветра и вернуться под защиту кормы судна. Объяснять ничего не пришлось: капитан с боцманом были и без того перепуганы, осознав возможные последствия безумной авантюры.
Однако положение судна становилось все более опасным. В 00:24 (по штурманской привычке я заметил время) лопнул с пушечным грохотом носовой продольный — стальной трос, несший основную нагрузку. На баке остались стальной шпринг и два изношенных капроновых продольных, они не могли держаться долго.
Капитан сыграл общесудовую тревогу. На палубу высыпала вся команда, в том числе свободные от вахты механики и мотористы, среди них и заспанный — подняли с постели — Александр Евгеньевич.
Он стал возле вьюшки с тросом. Разумеется, никогда прежде не работая на палубе, не вылезая из своего теплого машинного отделения. Но теперь каждая пара рук была на счету. Требовалось как можно быстрее завести новый трос взамен порванного, я уже наполовину разложил его на палубе и готовился протолкнуть огон в клюз, как увидел, что Александр Евгеньевич, сука, вместо того чтобы помогать мне и разматывать вьюшку, со сна и от растерянности усердно крутит барабан в обратную сторону, затягивая мои шлаги.
— Да что же ты, б…., делаешь, п….бол ё…..й! Верти назад, на …! — как-то само собой вырвалось у меня. Впервые в жизни — сразу все накопившееся. Хоть я и понимал, что у него не было злого умысла.
С того случая меня словно прорвало. Чуть что пойдет не так (скажем, молотком по пальцу вместо гвоздя) — матерюсь и вслух, и про себя. Про себя даже получается иногда что-то вроде песенки: тра-та-та, тра-та-та, так тебя и так! — неотвязная мелодия, которая вдруг начинает преследовать и во вполне благополучном состоянии, даже в веселом расположении духа.
Но та морская быль заслуживает того, чтобы ее досказать. Правда, немного в другой тональности.
Убедившись в невозможности завезти на берег дополнительный надежный канат по воде, капитан придумал другую штуку: послать людей с выброской (тонким длинным шнуром) на берег, чтобы они руками вытянули за шнур этот канат и где-нибудь его закрепили.
Отправились на причал, а с него по сходням на скалы, человек пять, среди них я. Влачили шнур, уже привязанный на судне к готовому для спуска на воду тросу. Начали пробираться по камням к намеченной точке на берегу…
И тут с гор рванул небывалый шквал, судно на наших глазах резко накренилось, выдирая из причала деревянные палы и обрывая один за другим тросы, взревел гудок, застучала машина, вспенивая за кормой воду, и через несколько минут нам, оставленным на заснеженных скалах, досталось наблюдать лишь далеко мерцавшие в ночи судовые огни. Да и те очень скоро скрылись в непроглядной тьме.
Ни каких-либо портовых сооружений, ни жилья вокруг не было. Причал был совершенно диким и безлюдным. Только повыше в горах темнело низенькое строение, что-то вроде сторожки или хозблока. За секунды лишившись привычного распорядка жизни, брошенные на произвол судьбы в чужой стране, все мы в полной растерянности и без особых надежд направились туда по скользкой тропе.
Строение было не заперто. В нем оказались раздевалка для рабочих со шкафчиками и небольшая контора, в которой сидел дежурный в ярко-оранжевом комбинезоне.
Из комсостава с нами был только пожилой электромеханик, не знавший ни слова по-английски. О матросах нечего и говорить. Я оказался единственным, кто хоть как-то владел языком, мне и пришлось вести переговоры.
Тут стоит еще обрисовать наш внешний вид. Все мы сошли с судна, кто в чем был во время авральной работы, на несколько минут, только чтобы завести трос. На мне был казенный (судовой) ватник, весь заляпанный краской и с торчащей из прорех ватой, мокрая ушанка из кроличьего меха и насквозь промокшие (пока плыл на ялике) штаны. Думаю, даже заключенные на зоне одевались получше. Другие матросы выглядели примерно так же, и только на электромеханике была сравнительно чистая стеганая куртка.
Оценив с моих слов ситуацию, норвежец принялся куда-то звонить. Нам предложил пока присесть на скамейках в рабочей раздевалке.
Дело оказалось небыстрым, и остаток ночи мы провели в состоянии полусна-полубодрствования, в полном неведении насчет своей дальнейшей судьбы, как, впрочем, и судьбы нашего судна. А мне в голову залетела шальная мысль, что это уникальный шанс. Я могу наконец осуществить давнее желание и остаться здесь, на Западе. Стоит лишь заявить оранжевому человеку (никто из команды поначалу и не разберется), что я не хочу возвращаться в СССР. Что я — диссидент, политический беженец. Не хочу больше терпеть унижения и участвовать в тотальном блуде и вранье. На кого я учусь, на капитана? Мне им все равно не стать — для этого нужно записаться в их чертову партию, прогнуться перед лицемерами, чего я делать не умею. Хочу жить в свободном мире, где никто не будет указывать, что я должен думать и о чем говорить. Где не нужно угождать ничтожествам, удерживающим власть. Где успех в жизни зависит только от способностей и трудолюбия, каковых мне не занимать, а награда за успех — достойная жизнь в сытости и комфорте.
В ту пору я западную жизнь идеализировал — как, наверное, многие. Издержки противоупора, когда тебя слишком тупо и агрессивно убеждают в противоположном. Когда забор заваливается, подпоркой хочется склонить его в другую сторону. Что же — если столбы совсем сгнили, он туда в конце концов и упадет… Но по отношению к жизни в родном отечестве в моих мыслях было много горячечной правды.
Оранжевый, конечно, сразу кому-то позвонит. Приедут какие-то люди, куда-то меня увезут. Довольно скоро поймут, что я всего лишь матрос-практикант и не владею никакими секретами. Начнут решать, что со мной делать. Едва ли насильно выдворят обратно — это не принято. Может быть, используют раз-другой для своих пропагандистских акций, возьмут интервью… Тем лучше. Я же пишу, собираюсь стать писателем, а на родине с моими взглядами нет никакой перспективы — разве что попасть на зону. Здесь я могу работать в русскоязычной прессе или на радио. Получить гуманитарное образование, серьезно заняться любимым Достоевским, преподавать в колледже… Давняя заветная мечта — читать иностранцам лекции о Достоевском, которого я уже теперь, кажется, понимаю лучше и глубже всех!
Но тут я вспомнил о своих родных, которых, возможно, никогда больше не увижу. О том, что им придется претерпеть дома и как фактически будут судить обо мне они сами. У меня было много близких, кто любил меня и кого любил я. А после, встряхнувшись от дремотных видений, представил глазами иностранцев себя, взъерошенного юнца с дурным английским, в этом драном замызганном ватнике да к тому же без паспорта и вообще каких-либо документов (они остались на судне). Что, если я в самом деле сбежал из тюрьмы, кого-то убил или ограбил и теперь скрываюсь от заслуженного наказания? Какое радио? Какой Достоевский?!
Наутро с судна дозвонился помполит и позвал к телефону электромеханика как старшего по должности. Его интересовало, все ли мы на месте, не пропал ли кто, он потребовал пересчитать поименно. И я услышал, что отдельным вопросом прозвучала моя фамилия.
А еще через часа два за нами пришел лоцманский катер, который и доставил нас на судно, стоявшее к тому времени неподалеку на якоре.
* * *
Есть русский мат — как легкий ветерок в устах деревенского старичка-плотника, весело балагурящего за работой. Есть грозный мат матросов, помогающий спасать корабль в бурном море. Есть мат как неотъемлемый элемент определенных художественных жанров, составная часть искусства. И есть отвратительный, гнилой, деланый мат-выпендреж детей и подростков, а подчас и уподобляющихся им недоразвитых взрослых…
Не все чувствуют эту разницу.
«Гнилое слово» — это выражение Гоголя в его «Выбранных местах…». Гнилость зависит, собственно, не от слов, от чего-то совсем другого. В разных обстоятельствах одни и те же слова могут звучать совершенно по-разному. Дело в естественности речи и подлинности вложенных в нее смыслов. Народ у нас в целом правильный и не фальшивит. Так что русский мат — в некотором отношении способ выживания. Когда нет иных возможностей, случается, что именно самое неудобное для слуха слово доставляет ни с чем не сравнимое горькое блаженство долгожданного, пускай и на краткий миг, торжества справедливости.
ПОВАРИХА
Женился я рано, о жизни имея представления не слишком глубокие, но весьма строгие, как нередко бывает с юнцами. Воспитанный в чистоте и девственности, пережив в самом раннем отрочестве страстную любовь к сверстнице, напитавшись огромным и беспорядочным массивом романтической литературы, я к своим двадцати годам испытывал сильнейшее отвращение к тому, что считал распутством. Чувство это смешивалось с брезгливостью, некими гигиеническими опасениями и даже страхом, и я прикладывал максимум усилий, чтобы оградить свою семейную жизнь от безобразных и гадких, как мне тогда виделось, вторжений житейского релятивизма, выстроить своего рода моральную стену, постоянно внушая самому себе и своей жене, что мы — это мы, у нас свой особенный мир, свои этажи обитания, которые должны быть недосягаемы для пенящейся внизу грязи.
Насколько злым и ущербным бывало такое сознание в патриархально воспитанном молодом человеке 1970-х годов, можно судить, например, по произведениям писателей-«деревенщиков» той поры (В. Астафьева, В. Белова, В. Шукшина). Они словно предчувствовали моральную катастрофу, которая в недалеком будущем должна была постигнуть незрелое общество, агрессивно взыскующее «чистоты».
Судьба распорядилась так, что чуть не сразу после свадьбы мне пришлось на месяцы разлучиться с женой и отправиться в море практикантом на торговом судне Мурманского пароходства. Я и до этого уже бывал (в качестве курсанта высшей мореходки) на судах и общался с моряками, успел даже полюбить их анекдоты и богато сдобренный заветными словами язык, не связывая ни язык этот, ни фривольные сюжеты с той самой «грязью», которую ни за что не хотел впускать в свою жизнь (это словно была всего лишь еще одна увлекательная, незнакомая мне прежде «литература»). Но чтобы так надолго и вплотную, да еще на Севере, где люди проще и не привыкли ничего скрывать, — такое случилось впервые.
Не буду перечислять открытия, поразившие меня в том рейсе. Опущу собственные страдания в разлуке с молодой женой, когда хотелось выть от тоски и возникало желание немедленно перечеркнуть все планы, связанные с ужасной морской профессией. Обойду и тех несчастных одиноких женщин, что от нужды или отчаяния кидались в адские условия штормовых полярных плаваний, порой бросая на берегу маленьких детей — работали буфетчицами, дневальными, уборщицами, — и становились ради дополнительного приработка почти легальными проститутками, в случае удачи — валютными наложницами кого-то из старшего комсостава.
Вероятно, мое отношение к людям и их поступкам отчетливо читалось на лице. У меня до сих пор хранится сувенир, подаренный одним из моряков. Мы с ним в свободное от вахт время подолгу беседовали со скуки на самые разные темы, и напоследок я получил от него в назидание самодельную гравюру с начертанным на ней стихом из Киплинга: «…don’t look too good, nor talk too wise»*.
Но это отдельная и весьма щекотливая тема — кто как воспринимал в течение жизни меня. Здесь же я хочу рассказать про случай, перевернувший, напротив, мое тогдашнее восприятие жизни и людей.
Поваром на том судне работала высокая и статная молодая женщина отменной красоты. Не скажу, что она меня как-то особенно привлекала, я всегда немножко робел перед столь совершенными с физической точки зрения особями женского пола и мог разве что с восхищением повторить про себя слова тургеневского Базарова: «Этакое богатое тело!» Это был классический тип русской красавицы, крепкой и румяной, с гордой осанкой и независимым нравом. При всем том она была добра, отзывчива, проста в общении, и это в сочетании с неколебимым внутренним достоинством создавало вокруг нее какую-то особенную… Впрочем, не буду произносить избитые, ничего не значащие слова.
Такую нельзя было купить, и едва ли кто из судовых начальников осмеливался об этом даже помыслить. Но с ней случилось худшее. Среди толпы изголодавшихся в долгом рейсе здоровых мужиков, поневоле смотревших на нее с вожделением, ей вдруг глянулся двадцатитрехлетний красавчик-моторист, такой же высокий, статный и румяный, как она сама, с чувственным ртом и наглыми глазами.
Она влюбилась.
Мы пересекли зимнюю Атлантику и побывали в Канаде, а на обратном пути забрели в Балтийское море и посетили чуть не половину европейских стран. И в какой бы порт мы ни зашли, какую бы экскурсию ни организовывал капитан для своей команды — повар и моторист сходили с трапа, садились в автобус, гуляли по улицам и разглядывали витрины магазинов, неизменно взявшись за руки, всегда вместе, ни от кого не таясь.
Она выглядела счастливой и безмятежной. Я понимал, что он ей не пара, но мне было все равно. Другие моряки вначале подтрунивали и тайком ухмылялись (моторист давал к тому повод и сам в мужской компании грубовато острил над своим положением), ответственное за мораль судовое начальство хмурило брови, но подаваемые к обеду борщи и бифштексы не становились хуже, и понемногу все привыкли.
А в конце концов судно вернулось в родной порт Мурманск, пришвартовалось к причалу, вахтенные спустили трап — и первым после пограничного и таможенного досмотра на борт взошел с букетом цветов муж нашей красавицы-повара.
Я видел их всех, когда мы обедали. Муж сидел за столом рядом с ней. Это был красивый и, конечно, в пару ей рослый мужчина где-то за тридцать, с курчавой шевелюрой и высоким лбом. Он старался быть с ней обходительным и нежным, но в чужом окружении это не слишком получалось, и потупленный взгляд его с каждой минутой становился почему-то все темнее. Моторист громко болтал с приятелями за соседним столиком, на его крупных ярких губах блуждала сальная улыбка. Приятели были не столь развязны, да и вообще все невольные свидетели этой встречи как-то притихли и сжались, украдкой поглядывали на супругов, словно боясь себя выдать и одновременно возбужденно чего-то ожидая.
На нее я не смотрел. Мне и без того было видно, как разрывалось сердце этой красивой сильной женщины и какой непроглядной тьмой были окутаны для нее грядущие дни.
Тогда я, может быть, впервые осознал, что все люди без вины виноваты и все обречены на несчастье. Что мужчину и женщину создал не Господь, а сатана, и что мир куда-то движется и меняется (совсем по Марксу) только потому, что в нем царит зло.
1. Условный термин, принятый на торговом флоте. Все были людьми гражданскими.