ЛЮДИ И СУДЬБЫ
ТАТЬЯНА ПОЗДНЯКОВА
Об авторе:
Татьяна Сергеевна Позднякова (1941—2025) — специалист по творчеству Ахматовой, историк культуры, преподаватель, кандидат педагогических наук. В 1999—2022 — старший научный сотрудник Музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме. Автор и составитель более десяти книг об Ахматовой и ее современниках: «Петербург Ахматовой: Владимир Георгиевич Гаршин» (СПб., 2002), «В ста зеркалах. Анна Ахматова в портретах современников» (коллектив авторов; СПб., 2005), «Дневник» С. К. Островской (в соавторстве с П. Ю. Барсковой; М., 2013); «„Золотая клинопись фонарей в Фонтанке“. Анна Ахматова и Владимир Шилейко» (в соавторстве с Н. И. Поповой; СПб., 2016); «Дело Бронникова» (в соавторстве с П. Л. Вахтиной и Н. А. Громовой; М., 2019); «„Не скупа была ко мне судьба…“: Жизнеописание Александра Гавронского. Переписка Александра Гавронского с Тамарой Петкевич» (СПб., 2021) и др. Жила в Ленинграде—Петербурге, с 2022 — в Израиле.
«Вспышки сознания…»
Воспоминания
Я здесь, в Израиле, причислена к жертвам нацизма. И даже по этому поводу получаю какие-то деньги. От денег не отказываюсь. Но все же меня это смущает — в оккупации не была и даже ужасов ленинградской блокады не вкусила. Всего-навсего вынуждена была насильственно покинуть родной дом — Ленинград, уехала в эвакуацию. Ощущения трагичности в младенчестве не испытывала: меня любили, я не голодала, были поводы для радости и веселья. Правда, несколько раз могла погибнуть.
Я мало что понимала тогда. Знала, что идет большая война. Но со мной рядом была моя война. В младенческом сознании моя война запечатлелась отдельными картинками.
Нет, блокаду я совсем не помню — родилась в апреле 41-го, было несколько месяцев (сколько?), когда увезли из Ленинграда.
И все-таки в меня сильно врезалась картинка из детства моей старшей подруги. Будто это было со мной в блокадном Ленинграде: непреодолимое желание есть, страх, чувство долга (у трехлетнего ребенка!), чувство вины… Прямо как в советской песне: «То, что было не со мной, помню».[1]
А было так: жили на Лиговке, рядом с Обводным, на последнем этаже. Позже, в самое страшное время, сумеют переселиться в подвал на Рубинштейна. А пока трехлетняя девочка (у меня полное ощущение, что это была я!) лежала в кровати под тяжелым одеялом, в чулках, в рейтузах, в теплом вельветовом красном платье. Кровать стояла неподалеку от окна. А на подоконнике, на блюдечке, лежал маленький кусочек сливочного масла — мамин брат пришел как-то с фронта (воевал на Ленинградском), принес немного продуктов. Масло лежало давно: из окна дуло — не испортится; бабушка каждый день от него отрезала по крошечке. И твердо было всеми усвоено: дотрагиваться до масла никому нельзя!
В коридоре звякнула дужка ведра, значит, бабушка сейчас начнет спускаться за водой к Обводному… Если протянуть руку, можно достать до подоконника… схватить… и откусить совсем капельку… или даже просто лизнуть… и успеть положить на место… Откинула одеяло, приподнялась… масло уже в руке… никто не заметит… Но нельзя ведь, нельзя!
Претерпевала взрослые мучения: какие чувства боролись в душе трехлетней девочки! И долго боролись. Надо успеть до бабушкиного возвращения, но нельзя, нельзя, но ужасно хочется, но стыдно… И страшно.
Дужка ведра снова звякнула — бабушка вернулась. На окно, в блюдечко, положить уже не успеть. Что делать? Судорожно спрятала руку с маслом под одеяло… Бабушка возилась с чем-то в комнате, на кухне. Масло таяло…
Потом от красного вельветового платья отрéзали на животе большущий промасленный круг и долго смазывали им сковородку…
А чувство вины не отпустило до самой старости.
…Я-то с мамой и бабушкой уехала в эвакуацию. Когда? Как глупо, что ничего об этом не знаю — ни разу не спросила. Знаю, что ехали в Кировскую область, город Котельнич. Как попали в списки на эвакуацию? Не знаю.
Мама училась в Педагогическом институте имени Герцена, на историческом факультете, на последнем курсе. Сдать госэкзамены не успела. Отец тоже был студентом истфака. Сын православного священника Тихвинской церкви из села Мощеное под Орлом, репрессированного в 1931-м и канувшего в ГУЛАГе, был он студентом вполне советским, спортсменом, комсомольцем, более того — комсоргом. Успел повоевать на недавней Зимней, то есть Финской войне. Пошел туда добровольцем. (Зачем? Был столь наивным, что даже не мелькнула у него мысль о ее преступности?) Правда, ему, должно быть, настоятельно предложили стать добровольцем. Воевал там командиром лыжного батальона.
Мама рассказывала, как встречали студентки с той войны своих мальчиков. Ушло с курса пятнадцать человек. Им сказали, что вернулось четырнадцать. Кто там остался — не узнали до последней минуты. Страшно.
Вернулся, настаивал на свадьбе. Моя будущая мама согласилась зарегистрироваться с ним при условии, что он напишет своей маме о намерении жениться на еврейке. Бывшая попадья благословила.
К свадьбе получила мамина семья посылку из Америки. Это была последняя посылка оттуда. Бабушкины родители и сестры-братья из города Новозыбкова, оставив у бездетных богатых родственников по их настоятельной просьбе младшую девочку, еще до революции уехали из России. Где именно в Америке обосновались — понятия не имею. Мама говорила, что, кажется, во Флориде, а по фамилии они — не то Коганы, не то Кошкины. Смешная мама — неужели ей было неинтересно? Про то, как бабушка выросла в благополучной семье, но вышла замуж за очень бедного еврея, — это уже совсем другая история.
Из Америки регулярно приходили посылки. Какая-то фантастика, что за связь с заграницей нас так и не арестовали! Знаю, что в последней посылке было платье для моей будущей мамы и очень тонкое шерстяное зеленое одеяло. На свадьбу мама платье не надела — уж слишком нарядное, и свадьбу вообще предпочла как бы не заметить — стеснялась. Сохранилась дома фотография этого дня: обыкновенная студенческая вечеринка, мама с отцом — в общей толпе, даже не рядом друг с другом.
Итак, эвакуация. Когда все-таки уехали? Судя по обнаруженной в Интернете информации, первые эшелоны с эвакуированными пришли в Котельнич уже в конце лета 1941 года. Но я посмотрела домовую книгу по адресу: Желябова, 27 (сегодня улице возвращено историческое название — Большая Конюшенная), где находилось студенческое общежитие Герценовского института. Молодая семья, уже вместе со мною, только что родившейся, получила там комнату. (Мне, подросшей, мама часто читала стихотворение:
У нас с тобою, правда, не квартира —
Студенческая комната была.
Стоял диван. Висела карта мира,
В углу, в коляске, девочка спала…
Слабенькое, но для нее важное. Чье — она не знала. Это я сейчас нашла, что Долматовского).
Так вот, в домовой книге там, где адрес «Большая Конюшенная, 27», написано, что семья Поздняковых выписана из студенческого общежития, потому что студент четвертого курса исторического факультета Поздняков Сергей Семенович с июля 1941 года на фронте, а жена его Позднякова Фаина Ошеровна уехала в эвакуацию. И дата под этой информацией стоит — «30 октября»! Кстати, я вообще там не указана — детей до какого-то возраста в домовые книги, оказывается, не вписывали. Но по логике я должна была быть вместе с мамой.
30 октября — это все-таки сомнительно, кажется, в октябре эвакуация остановилась: из Ленинграда на Большую землю в это время поезда уже не ходили, а дорога через ладожский лед начнется только зимой. Скорее всего, запоздалая запись — свидетельство привычной безалаберности советского учреждения. С другой стороны, кого тут упрекать — в это смертное время?
Знаю, что ехали на поезде, что поезд бомбили, что окна были закрыты маскировочными занавесками, что в темноте и тревожной сутолоке я, туго запеленатая, упала на пол и закатилась под полку. Закутана была, кстати, в то самое американское тонкое шерстяное зеленое одеяло. (Значит, было холодно?) Поезд трясло, люди метались по вагону. Где-то между их ног валялась я.
Кричали, шарили руками по полу. Сумели отыскать. Представляю, как испугалась моя двадцатилетняя мама…
Далее Котельнич. И мои отрывочные (младенческие!) воспоминания. «Вспышки сознания в беспамятстве дней» («…вспышки сознания в беспамятстве дней», — так подписал Мандельштам Ахматовой свой первый поэтический сборник «Камень»).
Я у кого-то на руках, и стоим мы на каком-то повороте. Нет, это, наверное, уже позже, не сразу по приезде. Никак не получается описать словами то, что вижу… Дорога очень широкая. Делает мягкий поворот, такой, что можно посмотреть в любую сторону, — она открывается и туда и обратно. Где оно — туда? Где — обратно? Дорога пустая. За ней, куда ни глянешь, — мелкий лесок. Я верчу головой, мне приказывают сидеть тихо. Чего мы ждем?
А вот событие, которое, честно говоря, совсем не помню, знаю о нем по маминым рассказам. Мы где-то уже живем. Мне девять месяцев. Приехал папа! После ранения ему дали очень короткий отпуск.
Я не знаю ни где он воевал, ни где лежал в госпитале, сколько времени было ему отпущено на отпуск, каким путем добирался до нас. К своей маме вряд ли заехал: она в это время была под немцами. Знаю только, что пробыл он в Котельниче всего несколько часов.
Сидел у стола, держал меня на коленях. Мама все спрашивала: «Танечка, где папа?» А я упрямо показывала на его фотографию, в рамочке, на столе… Научили.
Потом, когда он передал меня маме, одернув под ремнями гимнастерку, крепко обнял нас и направился к выходу, мама вдруг схватила со стола тарелку и с силой бросила ее об пол. Разобьется — так к счастью! Упала, подскочила — и не разбилась. Мама обернулась за другой. Он остановил ее: не будем искушать.
Письма от него больше не приходили. Через несколько месяцев принесли извещение: «Пропал без вести». Я знала, что это все-таки лучше, чем похоронка. Как кричала соседка тетя Зоя, когда почтальон принес ей похоронку!
В 1972-м мы узнали, что мой отец Сергей Поздняков, комиссар дивизионной школы, погиб в мае 1942-го в Керчи, в Аджимушкайских каменоломнях. Как он там воевал и как это открылось — отдельная история, к эвакуации отношения не имеющая.
И вот жилье, которое я помню. Узкая комната. Ни мамы, ни бабушки почему-то нет. У стены топчан. Мне велено с него не слезать, ни в коем случае не вставать на пол, потому что на полу вода. Я все равно с топчана сползаю, касаюсь босой ногой пола, тут же ногу отдергиваю — мокро и холодно.
Сейчас вспомнила это ощущение, и сразу же память подсказала похожее: холодно голым ногам на ледяном полу (воды, правда, нет), холодно, но стою и буду стоять, пока радио не замолчит. Это уже отнюдь не младенчество. Мне пятнадцать лет. Мы с мамой ночуем у знакомых. Я уже, кажется, спала. Соскочила с кровати и встала под репродуктором, босая. Там уже стояли и мама, и ее знакомая, и дочка знакомой — моя ровесница и подружка. По радио передавали речь Хрущева на ХХ съезде… Потрясение от того, что слышала, как-то соединилось с ощущением острого холода в ногах.
Возвращаюсь в раннее детство.
Прыгаю, скачу на топчане. Мне хорошо! Весело! Сверху свисает какая-то веревка. Дергаю за веревку, скачу, дергаю и звонко выкрикиваю:
— Ухти-Бухти! Ухти-Бухти!
Я тогда еще не знала сказки Беатрис Поттер про ежиху Ухти-Тухти. Через сколько-то лет сказку прочитала, расслышала в имени хлопотливой ее героини ежиное пыхтение, вспомнила свое торжествующее прыганье, сдобренное ритмическими криками: «Ухти-Бухти! Бухти!»
Так, далеко от дома, в маленькой чужой комнате, где стояла на полу вода, а над топчаном свисала с потолка какая-то веревка, меня и настигла поэзия, та самая, неизбежная для маленьких детей, которую Корней Чуковский относил к жанру «экикик». «Экикиками» он назвал стихотворные экспромты малышей, «которые являются выражением их повышенной радости и почти всегда сопровождаются пляской».
А вот картинка, которую явственно вижу. Мне кажется, что я в очень большой комнате. Несколько рядов кроватей. Дети, перевернув табуретки, катают в них друг друга между кроватями. Мы с мамой лежим вместе, на кровати у стены. В стене маленькая ниша, в ней стоит баночка. Кто-то нам ее принес. По другую сторону от нашей кровати — кровать, застеленная грубым одеялом с рыжими подпалинами. Раньше там, кажется, метался мальчик. Вбегает тетенька, кричит.
Через какое-то время я описываю эту картину маме. Мама удивляется:
— Тебе же было полтора года. Неужели помнишь? Нет, тебе показалась, что комната большая. Всего два ряда кроватей. В баночке бабушка принесла передачу.
Оказывается, я выздоравливаю после дифтерита. Я выздоравливаю, а Юрочка рядом умер. Это его мама ворвалась в палату с криком: «Юрочка, что же ты наделал?! Меня теперь на лесозаготовки пошлют!»
Мама моя категорически отказалась оставлять меня в больнице без себя: «Я не могу заразиться от своего ребенка!» Что спасло — чудо-антибиотик? мама?
Потом нас выписали. Это не так часто бывает — смертельный дифтерит, благополучно завершившийся. Не сразу — случился сепсис — общее заражение крови. Выздоровела, но не то что скакать — ходить разучилась. Почти до трех лет послушно сидела в кровати. Потом стали выносить во двор. Крыльцо в несколько высоких ступеней. Заглядывала в щелочку между ними.
Мама:
— С кем ты разговариваешь?
— Там мои люди.
— Какие люди?
— Дуда, Хаюда и Патя.
…Мама достала из каких-то закромов папин костюм. Долго держала его в руках, потом решительно: ребенка нужно кормить. Понесла его на базар, с базара принесла пол-литровую бутылку сахарного песка.
Хорошо, что не успела насыпать его в кашу — попробовала сама: в бутылке было толченое стекло. Вот я думаю: решили обмануть, но зачем же стекло? Можно ж было соль или манку… Стекло и толочь-то сложно.
Эвакуационные будни. Мама поступила на курсы медсестер. Я знаю, что она будет помогать доктору.
Но из госпиталя в первый день приходит, заливаясь слезами: «Боже, как стыдно!» Я испуганно смотрю на плачущую маму. Когда я подросла, она мне объяснила: ассистировала хирургу во время ампутации и упала тут же, в операционной, потеряв сознание. Как страшно кричал на нее врач! И прав ведь, прав — как же ей стыдно за свою отвратительную слабость!
Стыд она еще раз в госпитале испытает — уже не из-за слабости, а из-за допущенной небрежности и оттого, что посмела не поверить страданию молоденького солдата. Наложила гипс — уже вполне профессионально умела это делать — с учетом открытой раны. Через некоторое время стал раненый стонать, скрипеть зубами, потом закричал:
— Не могу-у!
Не сразу сняла гипс. А когда все-таки сняла, ужаснулась: в ране под гипсом кишели белые вши…
Однажды старшая медсестра маму «похвалила». Мама рассказывала об этом бабушке, смеясь. Сказала: «Еврейка? Не может быть! Ведь такая милая!»
Мама уходила в госпиталь и брала с собой маленькую кастрюльку. Иногда что-то в ней приносила домой. Я, стоя на подоконнике на коленках, всматривалась в конец улицы — ждала маминого появления. Вот она показалась, и я что было сил:
— Путая или поная? Путая или поная? — (Пустая или полная?)
Иногда мама брала меня с собой на работу.
Большое помещение и кровати, кровати, кровати… Сейчас я думаю: наверное, это было школьное здание? Палаты в рекреациях? (Хотя тогда такого слова не знали.) А в классах — операционные и всякие врачебные кабинеты?
Раненые встречали меня с удовольствием. Я шла от кровати к кровати и с готовностью отвечала на вопрос:
— Танечка, где твой папа?
— Бьет фашистов!
— Ох, хорошо! И мне скажи!
У одного была повязка на глазах, другой не мог повернуть голову — лежал на спине, с привязанным грузом… И все звали:
— Теперь мне скажи — где твой папа?
— Бьет фашистов!
С выздоравливающими было особенно интересно. Мы с мамой во дворе госпиталя. С ней о чем-то говорит человек на костылях, у него одна нога. Я обращаюсь к нему, чем очень смущаю мою маму:
— Дядя, попрыгайте на одной ножке!
Он отбрасывает костыли, прыгает, сначала — просто, а потом вокруг моей мамы…
Мама взяла меня с собой на вокзал: должны прийти ленинградские эшелоны, и должна приехать мамина старшая (на один год старше) сестра.
И вот мы ходим, ходим… Сидят, прислонившись к стене, безобразные старики, старухи… А Зины нет. Неужели не приехала?
Вдруг одна страшная старуха тихим голосом окликает маму:
— Фаня.
Мы кидаемся к ней:
— Зина, тебя же мама испугается! Но пойдем же скорее!
— Нет, нет, не пойду — буду ждать: должны еще хлеба выдать.
— Господи, да плевать на хлеб!
С ужасом машет руками:
— Что ты, что ты! Как это — плевать на хлеб!
Зина еще не скоро вернется к нормальной жизни: ночами мама и бабушка не раз будут заставать ее в попытках что-нибудь потихоньку съесть, иногда даже еду, оставленную для ребенка…
А потом Зина со своим дипломом учителя математики стала работать в детском доме. Нет, это был, как я поняла со временем, не детский дом, а приемник-распределитель — учреждение для беспризорных подростков. Трудных, потерявшихся в военной неразберихе.
Помню, была у меня беленькая шубка. В ней пошла я с тетей Зиной и ее девочками в приемник, на елку. Помню, испугалась: было уж очень шумно.
А потом одна большая девочка пришла к нам домой и сказала бабушке, что Зинаида Осиповна послала ее за Танечкой, велела привести — опять на праздник и угощение. Бабушка была в растерянности: вроде бы недавно Зинины воспитанницы трогательно опекали ребенка, — и все-таки почему-то подумала и отказалась отдать меня этой девочке.
Девочка в приемник больше не вернулась — ушла в бега… Зачем я ей была нужна? Может, не я, а шубка? А вообще, как бы повернулась моя жизнь, если бы я ушла с ней?..
Фаня и Зина были совсем молоды — сами почти дети. После тяжелой работы играли со мной. Даже, можно сказать, по-дурацки играли. Нарочно, спрятавшись за шкаф, низким голосом:
— Танечка, деточка, где ты? А я волк!
Или, показывая на крапиву:
— Танечка, гляди — цветочек!
Вот дурочки — им было забавно смотреть на мой испуг, на обожженную ладошку. Потом кидались обнимать меня — просить прощения.
Зине написали из Ленинграда — погиб ее жених Зоря…
Когда мы собрались в обратный путь, не знаю. Наверное, для возвращения требовались какие-то документы, вызов. Ничего об этом сказать не могу.
Нас кто-то встречал на Московском вокзале. Кто? Протянул мне маленькое сморщенное яблоко. Я откусила и выплюнула:
— Репка лучше.
Первые послеэвакуационные воспоминания: утомительно долго тянется время во дворе поликлиники на Салтыкова-Щедрина (недавно этой улице вернули старое название — Кирочная). Мы стоим в бесконечной очереди на санобработку. Потом куда-то поднимаемся, а там густой пар — не продохнуть.
Лестница в старом доме. Последний этаж. Я послушно жду маму — она зачем-то ушла в чужую квартиру. Дверь квартиры распахивается, мама выбегает, вслед за ней женщина, кричит:
— Будь ты проклята! И твой высерок тоже!
Мама хватает меня за руку, и мы бежим вниз.
Я спрашиваю:
— Высерок — это я?
— Ты, ты!
— А почему она сердится?
— Я ей вырубила свет.
— Зачем?
— Ну, работаю я в Ленэнерго, хожу по квартирам — проверяю счетчики. Если вижу перебор, отключаю электричество.
— Но им же темно!
— Что я могу сделать? В городе не хватает электроэнергии. И вообще, это моя работа.
Я, рыдая:
— Мне их жа-а-алко!
— Всё, завтра пойдешь наконец в детский сад.
Из детского сада в первый день прихожу вся в слезах. Поссорилась с девочкой. Не помню, почему поссорилась, не помню, как девочку звали, но прекрасно помню, что именно, совершенно ужасное, она мне сказала (ее мама, видно, работала в какой-то конторе):
— Раз так, моя мама твоей маме карточек не даст!
Дома меня утешили и отвлекли американским платьем. Оказывается, мама уже сдала госэкзамены, скоро она будет работать учительницей! Но сначала получит диплом и наденет американское платье на выпускной вечер.
Платье несколько лет лежало — надо постирать. Постирали — оно почему-то в ширину село. Стали растягивать (помню, и я помогала) — растянулось, но село в длину… Стало совсем маленьким, ну почти на меня.
Так никогда это платье мама и не надела.
А зеленое, очень тонкое шерстяное одеяло — оно еще как пригодится: в 1967-м я в него буду заворачивать новорожденную дочку.
1. В песне Марка Фрадкина на слова Роберта Рождественского «За того парня» — «Все, что было не со мной, помню».