ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МИХАИЛ КУРАЕВ
Об авторе:
Михаил Николаевич Кураев (род. в 1939 г.) — прозаик и киносценарист. Более 25 лет работал в сценарной коллегии киностудии «Ленфильм», по его сценариям поставлено четырнадцать художественных фильмов. Автор тридцати пяти книг на русском и двадцати пяти книг в переводах на иностранные языки. Лауреат Государственной премии РФ в области литературы (1998), премии Правительства Санкт-Петербурга (1995), литературной премии «Ясная Поляна» в номинации «Современная классика» (2010). Живет в С.- Петербурге.
Липа вековая…
Современная элегия
Когда к тебе придем на дачу,
То видим Лиду во дворе…
Александр Кушнер
I
…Примем жизнь такой, какая была нам уготована и которую мы в меру наших возможностей, а то и немощи духовной обратили в то, чем она стала.
А уж если литературные подробности вошли в нее, так разве мы ее сочинили?
Что за подробности?
Да что-то вроде рифмы. Разбросанные в судьбе вещи, не соединенные ни во времени, ни в пространстве, вдруг вступают в перекличку, словно стараются в жизни обозначить какое-то единство.
Какое?
Кладбище, что при деревне Сидорово, раскинулось по невысокому взгорку сразу за Тарасовым ручьем, бегущим вдоль дороги на Орешниково.
Погост старый, а деревьев почти нет, поэтому вековая липа на плоской вершине взгорка видна и с дороги, и даже из Андрианово.
Деревья, растущие в одиночку, чувствуют себя вольно. Вот и не знающая соседей липа вымахала вверх и беспрепятственно вширь раскинула густую крону.
II
…Помню, помню, конечно, как ты сказала: «Если про меня хоть что-нибудь напишешь — убью».
Теперь, увы, уже не убьешь…
Но сказанное тобой помню.
За тридцать семь лет, прожитых бок о бок, все твои просьбы помню, и не потому, что память у меня хорошая, нет, просто просьб твоих было так мало, потому все их помню.
И последнюю твою просьбу помню.
Мы сидели завтракали на даче.
«Помоги мне перейти на тахту…»
Помог, конечно… И других просьб уже не было…
Скорую я вызвал сам.
И просьбу твою не писать о тебе… даже не просьбу… теперь уже вроде как завещание, помню, поэтому и пишу не о тебе, а о твоей земле.
О земле-то я могу писать без всякого разрешения?
И о липе…
О той огромной и печальной липе, что склонила свои ветки над тобой на кладбище в деревне Сидорово.
III
Сначала она взяла под свою сень твоего отца; росла, тянулась вверх, ничем не стесненная, расплескивала гнущиеся к земле ветки и долгих сорок лет ждала тебя, словно знала, как отец любил тебя и жалел, помощницу и надежду, как любовался тобой издали и берег сколько мог от недетской деревенской работы, какой конца и края нет, что дома, что по молодости в поле и на ферме.
Сам другой раз гнал безотказную на танцы, хоть мать и ворчала.
Была в твоей жизни любовь, большая любовь, светлая, но и она ни на миг не затмила той отцовской любви, что грела тебя и светила тебе до конца долгих дней.
За день до катастрофы ты в какой уже раз рассказывала мне, как отец после восьмого класса подарил тебе часики «Звезда», дамские часики. А ты пошла на Тосну белье полоскать, вот они и соскользнули с непривычной руки в воду… В Тосне вода мутная, торфяная… И часики жалко, и себя, и больше всего — отца…
Я никогда не напоминал тебе, что уже не раз слышал этот рассказ, понимал, что не о часиках печаль, а тоска по отцу, бесконечно доброму, красивому — голубые глаза и светлые волнистые волосы, — работящему, пьющему, но справедливому.
В ссорах с матерью ты всегда была на его стороне…
Мать строжила, отец помощницу свою и любил и баловал.
Так уж случилось, что могилы отца и матери на деревенском кладбище оказались порознь, хотя и невдалеке друг от друга.
Вроде как и в жизни: рядом, да не близко.
Матушка умерла, когда мы были в Америке.
Да и узнали об этом не сразу. Только когда вернулись.
У нее могилка на открытом месте, у него — под липой.
Липа, липа вековая…
IV
Липа с высоты своей видела, что в ста шагах, за невысокой узорчатой металлической оградой, рядом с матерью полно места, заготовили в свое время хоть на двоих подселенцев; видела, да знала, что ты хочешь к отцу, знала, что ты здесь уже давно похоронила кусочек своего сердца…
Липа — дерево мягкое, отзывчивое, наверное, ее женская плоть может чувствовать чужую боль и слышать биение твоего тоской переполненного сердца, вот и готова была всей своей приветливой листвой шептать тебе слова утешения даже в безветренный июль.
Ты, легкая на ногу, шла медленным шагом, приходила сюда словно с тяжким грузом.
Приходила, присаживалась на скамеечку; ни семижильный брат, ни беспутная сестрица не мешали тебе молчать, а липовая сень напоминала шалаш, куда ты прибегала помогать отцу во время сенокоса.
У тебя в саду на даче тоже растет липа. Несмотря на свою изрядную крону и внушительный рост, дерево как дерево, большущее, но небеспокойное.
Небеспокойное, потому как все остальные ели, сосны, три дуба, под стать им пятисаженный клен, а еще две осины, каждая чуть не вдвое выше нашего дома, были у тебя на подозрении, а липа — нет…
А если и заставляла волноваться, так только потому, что почки на ней набухали и ветки наконец покрывалась листочками позже всех в саду, даже позже дубов. Стояла, пугая нас густой сеткой голой на просвет кроны, словно разом вся засохла. И вот чуть не к концу мая утром смотришь, зазеленела, и на душе отлегло.
Ожила…
Я слышал, как ты говорила ей: «Умница…»
Откуда мне поначалу было знать, чем была для тебя липа.
V
…Тридцать лет верой и правдой ты служила проводницей.
Двадцать три — на «Красной стреле».
«Стреловские» и так почитались на дороге элитой, но ты и среди них была на виду: твой портрет не сходил с Доски почета в управлении дороги, чей фасад, строгий, как серый генеральский мундир, с не лишенными изящества плоскими гранитными пилястрами, соседствовал с Александринским театром.
Девчата тебе завидовали. Куда ж без этого.
Завидовали, но знали: у тебя все по-честному.
В бригаде все друг у дружки на виду, все всё видят, все всё знают: кто с кем, кто в чем…
Орден выслужила, а квартиру не выслужила.
В вагоне много работы внаклонку, а вот ради квартиры спина почему-то не прогибалась.
Вот и карьеры не сделала.
Служила своим пассажирам, а не начальству.
Видели: умная, работящая, совестливая, хороша собой, предлагали перейти на салон-вагон начальника дороги.
Вся бригада, да и шеф с ними, в один голос: «Иди, иди… Ты понимаешь?.. Второй раз не позовут… Знаешь, сколько рвется?..»
Ты знала, все понимала и наотрез отказалась.
«Здесь я себе хозяйка…»
Рассудила по душе: лучше служить всем равно, чем прислуживать одному.
«Да ты подумай, на „салоне“ и служба легче, и честь какая!..»
«С меня чести хватит служить директором двух туалетов».
Как отрезала.
Если бы я сказал тебе, что этот ответ достоин моего любимого героя из «Самовольной отлучки» Бёлля, ты бы улыбнулась и не поверила: «Придумаешь тоже…»
Да нет, людей, как ты и как он, дорожащих своей свободой, не так и много.
А людей, для которых свобода — не разменная монета, и того меньше.
Брали тебя и на хельсинкский поезд. Немного поездила и вернулась на свою «Стрелу».
Спрашиваю: «Почему ушла?»
«Не понравилось», — и никаких подробностей.
Скорее всего, о «подробностях», как я стал догадываться, подписку давала. Какие уж тут разговоры. А зная тебя, и догадываться не надо: две службы не по тебе.
Вроде бы «с волками жить — по волчьи выть».
Мы читали в старых книгах и в книгах пророчеств и даже собственными глазами видели, своими ушами слышали: и овцы могут выть по-волчьи…
Это уж кто как, а ты из тех, кто умеет сохранить свой голос.
А тот начальник дороги, которому ты отказалась служить, станет министром и нашим другом. Он тоже северянин. Был в не чужой мне Кандалакше кочегаром, машинистом, начальником депо, секретарем горкома, начальником Мурманского отделения…
На юбилей города ехали вместе в том самом салон-вагоне, куда ты не пошла искать легкой жизни. Для поездки на торжества в Кандалакшу новый начальник дороги дал свой вагон из почтения к уже бывшему министру.
Поехали, познакомились, за время пути оказались интересны друг другу.
Бывший министр, теперь уже профессор, ученый, работающий над внедрением самого передового магнитно-левитационного способа движения на железных дорогах, пришел в полный света стеклянный ресторан державинского дома на Фонтанке поздравить тебя с юбилеем.
Наконец познакомились…
VI
Безмерны свидетельства искренних и напряженных поисков правды.
Ты не искала правды, ты ее знала.
«Упрекай и презирай себя, не ищи почестей…» — рекомендовали заботящимся о спасении души самые авторитетные мудрецы.
Почестей ты не искала, а если они тебя находили, принимала без ужимок самоуничижения, спокойно, с достоинством. Знаю, что говорю, был на вручении тебе ордена. Наградили еще до моего знакомства с министром, приходится оговаривать.
Получала орден так, словно это не тебе вручали, а просили кому-то передать, и ты благодарила за оказанное доверие.
А презирать себя за что? За то, что ошибалась в людях?..
Поди не ошибись, когда кругом столько малодушия, лицемерия, тщеславия, лжи, утробной зависти, расчетливой подлости и тысячи вариаций притворства.
Фальшь ты чувствовала, что называется, с закрытыми глазами, как окурок в своем вагоне.
Фальшь для тебя — как визг колес на крутом повороте; но ты слышала ее еще издали, едва познакомившись с человеком, слышала, как обитатели леса слышат за версту опасный шум. К сожалению, этому пришлось горько учиться.
Ты оказалась способной ученицей.
Вот и я рядом с тобой обострил, как мне кажется, свое чутье на криводушие.
«Чем это тебе не нравится наш новый знакомый?»
«Фальшивая монета…»
Не ошиблась ни разу.
Это сколько же народа перед твоими глазами прошло…
К моему окружению ты относилась ровно, лишь со сдержанным предпочтением, еще реже с искренней симпатией к немногим, на мой взгляд, того достойным.
VII
Служила верой и правдой, а душа твоя крестьянская, произросшая в дальнем питерском пригороде, в деревне Сидорово, что в двадцати пяти верстах еще и от Тосно, звала к земле, да так, чтобы не лететь над ней по касательной, как ты без конца скользила в своих поездах, а прийти и душой отдохнуть.
Я на земле — прохожий, а что значит жить на земле, увидел и, пожалуй, что-то про это понял только рядом с тобой.
И какой же радостью исполнилась моя душа, когда я привез тебя на берег Оредежа и сказал: «Вот дом, теперь он наш, а земля вокруг — твоя. До речки ровно двести шагов, я мерил».
Обыкновенно, когда кто-то исполняет заветное желание женщины, самые порывистые из них в приступе благодарности вешаются на шею, другие переполняются радостью изнутри, третьи лучатся радостью снаружи, только ты и здесь была не похожа на других: оглядела выпавшую в твой удел землю, как смотрит художник, быть может, даже с тревогой на чистый холст на подрамнике, и только сдержанно произнесла: «Хорошо».
По городской своей простоте, рожденный и выросший в мощеных дворах Васильевского острова, по отсутствию воображения я ожидал полагавшегося по такому небудничному случаю выражения радости, и это «хорошо» меня, признаюсь, почти обидело, хотя и не подал виду.
Странное дело, я догадывался, чувствовал, но не скоро смог понять, что ты не такая, как все.
Все «не такие», но ты — совсем не такая.
Ты с терпением относилась к моим занятиям, не очень в них погружаясь, но мой рабочий стол, к моему удивлению, умела держать в порядке; вот и я с полным доверием и участием относился к твоим делам и заботам, к твоим словам.
Где нужна была «грубая мужская сила» — к твоим услугам. С тобой было так легко…
VIII
Хозяйке куска земли полагается тут же впасть в раж вдохновенного практицизма, пустить на всю катушку поэтическое воображение: «Ой, здесь у нас будет парник… А здесь у нас будет баня… А здесь у меня будут грядки… А под клубнику лучше всего…»
Есть люди, кому природой предназначено быть исключением из правил. И ты была исключением, жила не по обывательскому катехизису, где первым фундаментальным правилом значится «А зачем мне это надо?».
Открытие придет ко мне не скоро: оказывается, не земля была нужна тебе, а ты земле…
Ты служила ей бескорыстно и преданно до последних своих дней.
Я не ревновал. Умаявшись за день, ты говорила: «Иди сегодня спать на веранду…»
«Утром придешь?..»
«Придешь, придешь… Когда же ты уймешься?..»
«Сама виновата…»
Хорошо старикам! Рано вставать не надо, да и на работу мне на второй этаж, а тебе и того ближе, с веранды да в сад…
Накануне последнего дня ты ходила по саду с грабельками, сгребала в кучки падалицу…
На земле должен быть порядок…
Землю надо оставить ухоженной…
Что же удерживало тебя на земле?
Несделанная работа.
Ты поднималась и шла к своим деревьям, клумбам и кустам…
Мне не дано было остановить тебя…
И земля увидела наконец, как ты устала, и взяла тебя… отдохнуть.
Последний день лета стал твоим последним днем.
Вот и кончилась многолетняя страда.
А урожай?
Охотников до урожая ни искать, ни звать не надо…
Сад, прощаясь с хозяйкой, яблок навалил пропасть, словно не надеялся, что тебя, почти неверующую, ждут райские яблоки…
Вот и молодая яблонька четыре года жеманилась без единого цветочка, вдруг спохватилась, словно предчувствовала расставание, весной украсилась тебе на радость, как невеста, а в конце лета ветки гнулись под тяжестью пунцовых, как гранаты, яблок с кулак величиной …
Заспешила, чтобы ты и о ней вспоминала по-доброму…
IX
Ты выходила во двор, и все твои подопечные подтягивались, старались выглядеть молодцом! Признавали твою власть. Видели, ты хочешь им только добра.
Хозяйство живое.
Кто-то разросся, кому-то тесно, а этот оказался в тени и страдает, а этот, напротив, томится в одиночестве…
А редкой породы папоротник, как малахитовая полутораметровая резная ваза, по праву хочет красоваться один…
Ты таскала их, как кутят, за холку, находила каждому свое место, и я не слышал, чтобы кто-нибудь роптал или увядал в печали…
Первыми просыпались и вылезали из-под снега примулы, искали тебя своими сонными, лунного цвета глазками, едва раскрывшимися… Видели: ты уже здесь, ты с ними, можно еще под весенним снежком подремать… А потом проснуться под незаходящим солнцем, разрастись и украсить собой, как песцовым воротником, твои клумбы у веранды.
Придет время, и я пойму, почему все дачные пошлости не прилипли даже к подошвам твоих красных садовых сапожек во все двадцать пять лет самодержавного хозяйствования на своей земле.
X
…С первого шага, с первого слова, без объявления замысла будущей картины ты начала с того, что вынесла приговор ближайшей от ворот, чуть не в два обхвата осине.
«Смотри, уже белки внутри ствола живут… Долго ей не простоять, и рухнет на дом… И ель вот эту… На ней же от комля на два метра коры нет… Отжила… Того гляди и эта дом покалечит…»
Крестьянский глаз! Никакие семафоры-светофоры, ни хвостовые огни, ни сигнальные его не замутили.
Расчищает территорию!
Готовит холст. Старое — скребком.
Молчу. Такой я ее еще не видел.
Да вообще, еще сто раз повторюсь, таких не видел…
«Здесь надо сосну посадить… Принесу из лесу…»
«Зачем сосну? Может быть, все-таки яблоньку… или сливу?..»
«Здесь сосне будет хорошо. А яблоням твоим и сливам, — прямо вот так, „твоим“, будто это я семь лет канючил: „Мне бы кусочек землицы“, — им вон, где хочешь места хватит…»
«А может быть, под картошечку…»
Это же такое счастье: своя молоденькая картошечка да со своим малосольным огурчиком!..
И договорить не дала:
«Хватит. Я на эту „картошечку“ и напахала, и нагорбатилась… И дома в деревне огород, а уж в совхозе… Много ли нам надо? Не бедные, на рынке купим. Или хочешь поросеночка завести?»
Съел. Молчу.
XI
Так что первыми нашими посадками, коими занялись вместе с перестройкой старого двухэтажного деревенского дома, были дерева не фруктовые, а дерева хвойные.
О символе дачного благополучия, клубнике, и не заикался. Впрочем, я к ней равнодушен.
Первой, как и обещала, посадила принесенную из лесу сосенку с себя ростом.
«Руби сосну по себе», — от избытка остроумия произнес я.
«Шутник. Бери свою лопату и копай вот здесь лунку…»
«Свою лопату», все правильно.
Когда она видела ее лопату с длинным черенком и небольшим, особенным лезвием-штыком в моих руках, тут же слышал: «Положи на место… Других лопат, что ли, нет?..»
Я не оправдывался, не спорил: мастер не любит отдавать свой инструмент в чужие руки. Шел и брал свою «лопату садовую — обыкновенную».
Купил тебе финскую лопату.
Эксклюзив! Мечта садовника!
«Смотри, какая красивая!»
«Вот и оставь себе…»
У мастеров свои причуды, свои манеры.
Все мои многолетние попытки объяснить удобство работы с землей в перчатках оказались бесплодны.
«В перчатках я землю не чувствую…»
Уговаривал, пока наконец не понял, что с таким же успехом я мог бы объяснять Денису Мацуеву или Льву Оборину удобство игры на рояле в прохладном помещении в перчатках.
Ну почему, почему это вдруг сосенка ей понадобилась, вон их в нашем поселке с оригинальным названием Поселок — и за забором, и вдоль дороги…
Ни спорить, ни допрашивать не стал.
И верно сделал. Земля — не моя стихия.
Где же мне, рожденному и произросшему в питерских каменных коридорах, догадаться, что сосенка была первым штрихом, первым мазком, первым ударом кисти на доставшемся тебе холсте, загрунтованном не очень-то щедрой подзолистой почвой.
Разве какой художник объяснит вам, почему первый мазок у него был такой, а не другой… Почему сразу киноварью, а не сепией!
XII
Вскоре я понял, что никакого плана, перспективного замысла не было, я был свидетелем исполнения тобой бесконечных импровизаций «на тему сада».
И здесь, естественно, тебе нужна была свобода!
Цветы, клумбы, кусты, деревья — это воплощение твоих сиюминутных или давних настроений, желаний, может быть, и мечты.
Каждый цветок — удар по клавише, каждый куст — аккорд, твои деревья — органные голоса, каждая клумба — пьеса, и все вместе — музыка…
Для кого? Кто ее слышит?
Целесообразность без цели — принцип эстетического у Канта.
Впрочем, цитируя калининградского старожила, как правило, адепты чистого искусства пропускают слово «осознанной».
А твой труд украшения земли отвечал кантовскому пониманию эстетического во всей полноте: целесообразность без осознанной цели.
Ты трудилась для себя, а я в своей «мыслильне» на втором этаже думал о тебе и о Канте и тоже работал в свое удовольствие.
Спроси любого композитора из живых и не только: что было его целью, когда он писал свою первую, вторую и третью музыкальную пьесу?
Все ответят в один голос: «Цель, цель… Какая цель? Да сонату написать, вот и вся цель». Другой скажет: «Прелюдию». Третий: «Польку-бабочку…»
Разве что лет через десять, когда живая панорама в основных чертах обрела угодный тебе вид, понял, что сосенка, которой «будет здесь хорошо», была как раз твоим первым ударом кисти, первым мазком на картине, первым аккордом импровизированной сюиты, которая заживет своей жизнью и не умолкнет даже после тебя.
Вслед за сосенкой в противоположном углу просторного двора, неподалеку от большущих берез и соседствовавшей с ними липы, угнездилась молоденькая елочка, принесенная тоже из леса, в восполнение отжившей свое, старой двадцатиметровой ели.
Ель еще когда соберемся свалить, а эта уже пусть растет.
И как только в невеликом лесном подростке ты угадала будущую стройную красавицу?
Вот и я в угоду хозяйке на следующий год привез из Овсянки, от друга нашей семьи Астафьева, кедр в три побега, ростом по колено, но с полупудовым комом родной земли на корневище.
Дар был принят благосклонно и с благодарностью.
Кедров в поселке Поселок не было.
Не без волнения ждали весны, а потом и осени. Каково-то будет ему, сибиряку, привыкшему к крутой зиме и сухому лету, в наших непредсказуемых краях?
Только, видно, гордый сибиряк, кстати сказать, сильно пьющий, водохлеб, не захотел перед строгой хозяйкой ударить в грязь лицом и вымахал нынче выше уличных столбов; глянешь наверх — кепка валится. Так, наверное, и будет тянуться вверх и вверх, пока из поселка Поселок не увидит свою родную Овсянку…
XIII
Вот и диковинный раскидистый куст пришелся ко двору.
Случайный житель, по сути дела, беспризорник выжил, нашел приют в твоем саду. Приютили, ну и живи тихонько. Нет, и двух лет не прошло, как распоясался, стал претендовать на избыточную территорию, пуская под землей вокруг себя корешки так хитроумно, что хозяйке пришлось поставить жильца на место, обкопав канавкой и заложив канавку битым кирпичом.
Все понял. Образумился. Стал вести себя прилично.
Так учат нахалов.
Дело привычное, случалось и пассажиров, много понимавших о себе, ставить на место.
А уж безымянный куст приструнить не великое дело.
Соседи, отдававшие должное твоему саду, охотно разбирали отростки с нашедшего приют куста с серебристыми листьями.
Откуда взялся такой?
Да занесло нас как-то (а может быть, сама Деметра тебя привела, на кого еще ей нынче положиться?) на Карельском в писательский поселок.
Ты сразу увидела среди облезлых финских домиков заплеванный, окурками украшенный, голый куст величиной с перевернутую табуретку, хоть и с никакими, но живыми листочками.
Судьбу полуживого куста-«табуретки» можно было легко предсказать: шашлычный мангал… на растопку.
С позволения бескорыстной писательской общественности, а там все вопросы решались исключительно сообща, демократически, ты мне повелела тотчас кустик-заморыш выкопать, погрузить с комом земли в багажник и отвезти на дачу.
Сначала ты поселила неказистый, обреченный кустик у себя в саду, потом уже узнала у сведущих людей, как зовут беспризорника: лох серебристый, и приходится он родным братом греческой оливе, что подтверждают плоды на нем, копия маслин в миниатюре, они и на вкус оказались маслянисты.
Уж не наследника ли Гипербореи высмотрела и сберегла?!
Ясно как божий день, что без участия Деметры не обошлось: она высмотрела тебя, ты высмотрела кустик…
Нам с тех микромаслин какой прибыток, а вот пчелы и шмели откуда только прознали? Слетаются в пору цветения чуть не со всей округи и, урча от удовольствия, как собаки над мозговой косточкой, что-то там шебаршат, что-то добывают своими жесткими хоботками из твоих мелких золотистых цветочков.
Воздух звенит от трепещущих крыльев.
Братва налетела и безоглядно грабит куст, не глуша моторов.
Для тебя этот гул — музыка лета.
Поди же, угадала в убогом беспризорнике, ничейном гадком утенке будущего красавца, серебристого лебедя, да еще и медоносного!
Твой экспромт-фантазия!
Твоего сочинения сентиментально-приключенческий роман: подкидыш оказался принцем!
А у тебя роль доброй феи. С твердым характером и лопатой в руках.
Прошло всего-то лет пять, и вот каждое лето уже с конца мая гудит неохватная купина, что твоя ткацкая фабрика, она же фабрика-кухня:
«Налетай! Нектаром питаем всех желающих! Пир богов!»
И никакой ботаники!
А привезла и у подселенца даже имени не спросила.
XIV
Чины, звания, титулы, громкие имена для тебя мало что значили, повидала ты их в своем недоступном простым смертным пятом вагоне СВ «Красной стрелы».
Всем одинаково готова была помочь на жизненном пути, хотя бы от Ленинграда до Москвы.
То-то на приеме в Кремле на тебя оглядывались твои пассажиры: и космонавты, и депутаты, академики, большие артисты и московское начальство верхнего разбора. Кто-то, даже не узнавая, здоровался с тобой светским кивком.
А ты их всех помнила, память на людей у тебя завидная, всю свою деревню помнишь, а здесь-то полтора десятка на весь вагон. И ездят часто. А ты на пятом больше десяти лет. Они менялись, ты нет.
Твои пассажиры за банкетным столом глазами хлопали: «Кто это? Что-то очень знакомое…» — «Где-то видел я эту женщину… вон… вон… Да нет… Та, что с приветливым лицом». — «Актриса… Точно! Актриса. Только вот фамилию не запомнил». — «Гундарева?» — «Да нет, Гундарева покруглее…»
Ты сидела рядом с академиком Лихачевым, оба равнодушные к питью, о чем-то негромко разговаривали. Оказывается, как Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович говорили за столом «о предметах, близких к обеду», так и вы в Кремле (крепость!) говорили о крепостях.
На наших путях был любимый Лихачевым, да и нами, Изборск, а еще Копорье, Ивангород, Тауэр…
Воспользовавшись случаем, ты спросила: правда или легенда о бычьей шкуре и крепости в Ивангороде… Ну, Дмитрия Сергеевича хлебом не корми!..
Разговор прервал президент, обходивший стол с бокалом в руке и бдительной женой за спиной. Ты поднялась. Дмитрия Сергеевича президент сдержал, положив руку на плечо. Ты чокнулась своим шампанским, бокал которого тянула чуть не все застолье. Чокнулась с достоинством и улыбкой сдержанного удивления, все-таки не пассажир.
А вот старенький патриарх всея Руси был твоим пассажиром.
Ты пришла «с оборота» с охапкой чудесных палевых роз.
«Откуда?»
И первая мысль: уж не на пенсию ли тебя отправили?
«Видел бы, сколько я в бригаду раздала. Патриарха везла. Поставь в воду… В Москве провожали, цветами вагон завалили… Провожающих, не помню, чтобы столько кого-то провожали. Даже Пугачиху меньше».
«Ну и как ты с ним?»
«Что значит как? Пассажир с седьмого места. С ним сопровождение человек десять. Тронулись. У него дверь в купе открыта. Спросила, надо ли чего. Попросил чуть погодя чаю».
«А как к нему обращалась?»
«Никак. Спросила, он сказал… И те, что с ним, в рясах, спокойные, приветливые… Без капризов. Шеф приходил, нервничал… А рейс спокойно прошел…»
«А попрощались как?»
«Прибыли. Вытерла поручни, выхожу. Народу, цветов, пожалуй, больше, чем в Москве. Он выходит, небольшого роста, около меня задержался: „Спасибо, добрая душа…“ Улыбнулся. Протянул руку…»
«А ты?»
«Что я? Пожала руку. И ему пожелала всего доброго».
«Ну, матушка, благодать на тебе!»
«Ничего я в этом не понимаю».
XV
Вот и я не понимаю твоих отношений с высшими силами. А отношения есть, и явно непростые.
Три недели сушь. Три недели на небе ни облачка.
Таскаем воду, плечи гудят. Спасаем твоих подопечных.
На кедре хвоя того гляди ржавчиной пойдет…
Средь дня уже умаялись, сидим на веранде, сил нет чайник поставить.
«Боженька, если ты есть, пошли дождичка…»
Вот уж от тебя не ожидал.
И что же? Пяти минут не прошло, как чуть не с ясного неба закапал дождик.
«Ну, матушка, у тебя и связи!»
«Какой же это дождь? Разве это дождь?»
Скандал, да еще какой!..
«Стоп. Побойся Бога. Ты что просила? Просила дождичка. Вот тебе и дождичек».
«Да это только пыль прибить. Земля уже трескается».
«Не гневи небеса, попросила дождичек, скажи спасибо, что услышали».
«За что спасибо? Дождь нужен. Не видно, что ли? Нужен дождь!»
С сидоровскими не поспоришь!
Надо думать, наверху это понимали.
Не прошло и пяти минут, как хлынул дождь.
Минут через пять начал стихать и, словно вспомнив твое недовольство, припустил с такой силой, будто с небес воду лили бочками.
«Ну что, милая, любуйся: разверзлись хляби небесные?..»
Мне ничего не оставалось делать, как придать своей некрещеной физиономии постное выражение и благостно вопросить: «Ну, раба Божья, теперь-то уверовала?»
«В комсомоле была, не верила, а дождь пошел, и уверовала? Ну нету во мне веры, чтобы целовать эти стекла на иконах. Придумали ртом к мощам прикладываться. Говорят, исцеляет. Кого исцеляет, кого — нет».
«Давай, моя хорошая, рассуждать фактически. Раньше, чтобы дождь призвать, люди крестным ходом всем миром ходили, а ты раз-два — и пожалуйста. Вон как тебя слышат. И не веришь?»
«С чего это?»
«Ой, матушка, страшно мне с тобой жить… Да за такую неблагодарность как долбанет сейчас, да так, что от хаты пепел, а мы с тобой серным дымом отойдем…»
«Не бойся», — утешила почти серьезно.
«Тебе-то что, у тебя такие связи…»
Твое неверие, совершенно убежден, никак не в обиду Тому, Кто выше нашего разумения. И не раз случавшиеся благоволения, тот же дождичек, ты выслужила, надо думать, не стоянием со свечкой и молитвенным выпрашиванием милостей.
Небеса всё видят, потому к тебе и добры.
А когда с тобой летали дважды в Америку, да и в Англию, и на Кипр, и в Бургас, куда там еще, я делал вид, что не замечаю, как ты на взлетном разбеге крестишься, но не так, как вчерашние коммунисты, от лба до пупа, или нынешние футболисты, от лба до горла, целуя себе ручку, а скромно, по-комсомольски, мелким крестиком там, где душа, в районе диафрагмы.
И ни слова об этом, раз тебе так надо, я ваших дел не касаюсь.
Надо думать, ты и на земле, и в небе своя.
XVI
Кстати, о Небесах…
Ты не должна была родиться.
Твое рождение — исключение, исключение из правила; правилом в эту пору было детей убивать, морить голодом, топить в воде и жечь заживо…
Надо думать, ко времени твоего рождения в Небесах накопилось пропасть благодати, а глядь — и раздавать некому, этот месяц протянул, другой два, не жильцы…
А сколько на свет не появилось?
Так что на твою долю пришлось, может быть, и с перебором.
Мой друг режиссер Михаил Ершов, служивший в противотанковой артиллерии, рассказывал, как после тяжкого боя с танками его, раненого, звал повар к походной кухне, полной слегка уже пригоревшей лапши: есть было некому. Пропадала лапша…
Ты родилась в полном благополучии, при отце и матери.
Спасибо войне?
Спасибо немцам, спасибо фашистам, спасибо нелюдям высшей расы, угнавшим твоих родителей из благословенного Сидорова к черту на рога, под Дрезден?
Так, что ли?!
Но именно там, под Дрезденом, ты родилась в декабре сорок второго…
Чего только не бывает на свете!
Ты не должна была родиться.
Земляки Гёте и Бетховена внимательно следили за женщинами с «остом», угнанными в рейх. Тех, что были наглядно беременны, пристреливали, по-европейски разумно рассудив, что для работы они будут уже непригодны.
И еще.
Твой отец никогда бы не женился на твоей матери, если бы их не свела работа на фольварке под Дрезденом, у беззлобных старичков с картинки из сказок братьев Гримм, потерявших на фронте троих сыновей…
Твоя мать была не из бедных, из нищих.
Ее глухонемая мать, твоя бабушка Варя, ходила побираться и в Тосно, и в Ушаки, и в Орешниково, и по окрестным деревням, доходила до Лисино-Корпуса, приносила корки.
От кого родила и матушку твою, и тетю Марусю, и дядю Палю — объяснить не умела.
К рюмочке прикладывалась только для настроения.
И красавицей матушка твоя не была…
Совсем нефигуристая, простое русское лицо.
А отец как раз был из богатой по сидоровским меркам семьи.
Где же им сойтись, кроме как на фольварке под Дрезденом, где других батраков не было.
Сельский обиход: и лошадей, и коров, и дворовую живность, и работу в поле вы знали, и старички были вами довольны. И твое рождение было им даже в утеху.
Когда тебе было два года, старик посадил тебя на круп лошади и покатал по двору.
Было ужасно высоко и страшно. Ты запомнила.
А вот когда пришли наши, дело могло принять скверный оборот.
Отца по возрасту без долгих разговоров просто призвали в Красную армию, а вы с матушкой собрались на родину.
Эшелоны шли в Россию один за другим, а вас ни в одну теплушку брать не хотели.
Что слышала молодая женщина с малышкой на станции с немецким названием?
«Шкура! Фашистская подстилка!.. Отблядовала!.. Садись к нам, шлюха! Далеко не уедешь, на ходу вытрясем и выкинем!..»
Ну и похлеще. Всё в том же духе.
Ходила вдоль эшелонов, ведя тебя за руку, ходила вдоль теплушек по-летнему с дверями на откат, набитых веселыми уцелевшими победителями… Сколько их было? Сотни? Может быть, тысячи?
Вот уж действительно сквозь строй!
А для спасения нужен был, оказывается, всего один человек.
Нашелся, выслушал матушку и повел к себе в теплушку. Оказался латыш. Сказал, что встретил жену.
Не в укор другим нациям об этом вспоминалось, просто ничего другого твоя матушка о спасителе не рассказывала, или я не слышал.
Когда пришла пора получать паспорт, добрейшая паспортистка в Тосно так прямо и сказала: «Зачем тебе нужен в паспорте этот чертов Дрезден? Давай напишу „Сидорово“. А то будешь всю жизнь объясняться да справки собирать, что да почему».
Записали: «Сидорово».
А то, что мать в сорок втором была под Дрезденом, а ты родилась в Сидорове, что примыкает одним боком к Усадищу, а другим к Тарасову, и с Дрезденом не граничит, конечно, странно.
Но чего в жизни не бывает, еще Гоголь удивлялся.
XVII
Ты должна была родиться, и безотлагательно, именно тогда, когда землю распяли, рвали в клочья бомбами, снарядами, засыпали минами, чтобы по ней нельзя было ходить, вспарывали траншеями, окопами, ходами сообщения, а города ровняли с землей…
Когда подошла пора родить, старички-хозяева не посоветовали ехать в Дрезден, слышали, да ни для кого и не секрет, какое там устроили истинные арийцы для неполноценных женщин родовспоможение.
Клетушка, где обитали мать и отец, примыкала к овчарне. Там матушка и разрешилась, под блеяние овец, разбуженных среди ночи светом. Принимали роды отец, старушка-хозяйка и ее горничная; гранд-фрау даже порадовалась, что родилась девочка: в армию не возьмут, не убьют… Все никак не могла забыть про убитых сыновей. Двоих, как она говорила, потеряла в Африке, а младшего вроде бы в Греции. Поди проверь!..
Ты должна была родиться, чтобы земля не осиротела; ты брала всех под свое крыло, хотела, чтобы всем на твоей земле было хорошо.
Вон как три дуба под твоим глазом за двадцать-то пять лет вымахали, старались наперегонки произвести на тебя впечатление и статью и кроной. Видели, небось, как зафальшивившую черемуху, дерево цепкое, выкопала до последнего корня и предала костру.
Каждый цветок, каждый куст и дерево, а они живые, хранят тепло твоих ладоней, не упрятанных в перчатки.
Каждый из них что-то рассказал бы о тебе, если бы мог, а я бы послушал… Помнят. Может быть, всё еще ждут…
Каково им без тебя?..
А мне?..
XVIII
В проводники набирают не из института благородных девиц и не из пажеского корпуса, даже на «Красную стрелу». В основном народ простой, как правило, беззлобный, ну и работящий, конечно. Но везде люди разные.
Твои первого сорта пассажиры фирменного поезда № 1 пускаются в ночное путешествие, как правило, с самым что ни на есть легким багажом, а в большинстве и вовсе без багажа.
Когда ты спросила у большого начальника, где же у него хоть что-то в руках, не забыл ли где, не оставил, он догадался и приложил руку к ратиновому пальто на груди: «Зубная щетка и мыльница всегда со мной».
И такие были путешественники.
Но были и солидные люди с портфелями, преуспевшие молодые люди с модными сумками, редко кто с чемоданами, в основном едущие семьями.
После объявления посадки выходили на перрон и шествовали вдоль зеркально сверкающих бордовых вагонов с накладными бронзовыми буквами «Красная стрела»; шли, исполненные достоинства, если не исключительности.
Пугачиху возить не любила, мусора вокруг нее всегда много.
У одних развязность — визитная карточка.
Были и одичавшие от своей славы.
А рабочий класс бывает порой и заносчив и бесцеремонен.
Клава Стрелкова с потертой кожаной билетной «кассой» на левой руке, заняв предписанную правилом позицию у входа в вагон, лицом к хвосту поезда, вполголоса приветствовала объявление посадки: «Пошли уедыши!..» А то и покруче…
«Клава, ну за что же ты их так?» — спрашивала ты со смехом, жалея своих пассажиров.
В Москве, на дневном отстое в Марьиной Роще, убрав вагоны, чуть не всей бригадой шли в столовую.
Подзадержавшаяся Сырова, с попой в два эстетических идеала, входила с приветственным кличем: «Здорово, целки!», смущая московскую публику.
Тебе эта удаль была не по вкусу. Вот почему Тургенев и жизнь, о которой он рассказывал, с одной стороны, реальная, а с другой — уже фантастическая, небывалая, без хамства, без грубости, без матюков, такая красивая, наверное, нужны были тебе как противоядие. «…И сердце горит и трепещет веселым страхом перед близким, перед налетающим счастьем…»
Не знаю, трепетало ли твое сердце перед налетающим счастьем, не знаю, но знаю, что эти слова были написаны Тургеневым для тебя.
Как мальчишки уносились с привычной Земли из пушки на Луну или бороздили океаны в «Наутилусе», так и ты, протерев все четырнадцать зер-кал в своем вагоне, а этим всегда завершался ритуал уборки, уходила туда, где в ожидании встречи он стоял «весь напряженный и легкий, как птица, только что сложившая крылья и готовая взвиться вновь».
Лекарство? Асептик? Не знаю, могу только предположить.
Не по размышлению, а, пожалуй, по брезгливости ты не могла принять развязный стиль, не любила грубых анекдотов, откровенных сцен ни в кино, ни в книгах.
По душевной приветливости не могло быть в тебе и скрытой неприязни к своим пассажирам.
И острые (классовые!) взбрыки твоих коллег уж не подсказаны ли были приглушенным чувством собственной малости?
Тебе это чувство было незнакомо.
Не чувствует же хозяйка дома, хозяйка гостиницы неприязни к своим гостям, тем более что большинство достойно уважения…
XIX
Однако народ везде разный.
Помню, вернулась из поездки без улыбки.
«Где потеряла? Что случилось?»
«Ничего».
«Миленькая, но я же вижу… Рассказывай, солнышко…»
«Под поезд попала… Смеюсь. Наехал на меня пассажир, такой говностик попался: „Последний раз едешь! Духу твоего завтра здесь не будет!..“».
«Говностик»?! Раньше не слышал. Умница!
Открытое тобой понятие «говностик» достойно занять место в философских словарях. Ты и только ты сумела, пусть по созвучию, соединить понятия «агностик» и, скажем деликатно, «шлак».
Сознание вырабатывает незнание, шлаки!
Понятие «говностик» продолжает и развивает мысль Сократа, Фихте, нобелевского лауреата Фридриха фон Хайека: незнание порождает зло
в мире.
Не на этом ли постулате воздвигнуто величественное здание Просвещения!
Все дело в незнании… А зло и есть — шлак.
Шлак, отравляющий жизнь!
Шлак, оскверняющий планету!
Какой масштаб!
Понятие «говностик» обладает еще и ароматической составляющей, что сообщает ему дополнительный объем и не требующую доказательства убедительность…
Новые пути в гносеологии!
А в социологии?
Пребывающие в социуме говностики по горизонтали! И по вертикали!
Это же характеристика особого рода социальных групп, пронизывающих все пласты населения.
Диссертационная тема «Говностицизм как идеология современности»!..
Но что случилось с тобой? Я же вижу!
«Последний раз едешь! Духу твоего завтра здесь не будет!»
«Ну, я ему ответила: „Вы у себя командуйте, где вы там служите…“ Шеф на меня набросился: „Ты с кем сцепилась? Он член-корреспондент по космосу“. Вот и пусть курит у себя в космосе, а в моем вагоне курят в неслужебном тамбуре. Никто его табачной вонью дышать не должен. Запугал. Я только и сказала: „Как вам не стыдно!“ — повернулась и ушла».
Не последний раз ехал у тебя этот вице-академик, сам того не подозревая, счастливо дополнивший философский словарь; рожу кривил, а ходил курить в тамбур.
Слава богу, не в космос его послала или еще дальше, а всего лишь в нерабочий тамбур. То, что недоделали его родители, сделала ты, довоспитала.
Академик Тробалев всегда ездил с одним дорожным портфелем; всегда хмурый, словно ездил в Москву только за неприятностями. Да и в Ленинград возвращался тоже хмурый. Ты смотрела на его крутобокий портфель и другой раз думала, какие же на этот раз он неприятности везет.
Вроде бы жди от такого капризов и замечаний, нет, никогда ничего. Молчун. «Здрасте», когда приходил, еще говорил, а уходя, никогда не прощался, как все другие. Может, дома что не так? Даже про себя жалела. Катает свой сизифов портфель с неприятностями из Питера в Москву и обратно. Вот вам и академик. И непьющий.
XX
Когда первый раз поцеловались, сказала: «Не бросишь курить, расстанемся…»
Конечно, бросил курить. Размен неравноценный.
…С тобой можно было играть. Ты в конце концов подхватывала «мяч», и пресная повседневность становилась игрой, нашей с тобой игрой.
Сижу со своими бумажками и грозно возглашаю: «Вячеслав Михалыча — ко мне!»
А то и голосом Сталина: «Прыгласите ко мне товарища Молотова».
Ты шла и варила молотый кофе, а не заваривала порошковый растворимый.
«Дафнис и Хлоя», «Солнечный удар» тоже были нашей игрой на даче…
Чтобы увлечь тебя из будней в некалендарный праздник, бросал к твоим до поздних лет стройным, классических линий ногам из Анакреонта, Алкея, Сафо: «Конница одним, а другим — пехота…»
Я же о тебе, о далекой, помню.
Легкий шаг, лица твоего сиянье
Мне милей, чем бег колесниц лидийских
В блеске доспехов.
Выходил во двор в бурнусе до пят, цвета мокрого асфальта, купленном в Каире.
Ты догадывалась, к чему идет дело.
В твоей роли непременно присутствовало слово «отстань». И добавлялось: «Не видишь, что стираю? Как штаны уделал…»
Любить иных — тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
«Отстань! Дай крыльцо докрасить…»
Красить ты любила.
Ну а дальше слово за слово, и все заканчивалось счастливо, как у Лонга и Бунина…
И подарки у нас были игрой.
За вымытые по собственной инициативе мои садовые галоши тебе объявлялась благодарность и вручалась премия, соразмерная подарку на 8 Марта.
Валял дурака. Был у меня для тебя безотказный номер, изображал заполошного деревенского ванька`
Ты смеялась, а за твой смех ничего не жалко…
Если уж ты смеялась, так смеялась вся, а то есть такие, что смеются, как пиявки, одним ртом.
Банковские карты у нас были общие, но не упускал случая, если собиралась в Вырицу, выдать тебе «командировочные без подотчета».
На рынке за рассаду, кусты, саженцы с карты не заплатишь.
Знаю, что деньги на свою зелень тратишь безоглядно. Содержать четырнадцать клумб чего-то стоит, да еще уличные кашпо и в беседке и на веранде. Не платить же тебе из своих.
Всегда говорила спасибо, словно цветы у нас врозь.
Где ты?
Буду сидеть в саду под липой и вспоминать, может быть, и она что припомнит и нашепчет…
Она же всё видела, видела всё… Всё слышала…
И листья ее смеялись негромким шелестом, глядя на нас…
Липа, липа вековая…
Кто сочиняет нашу жизнь, да еще и вплетает в нее рифмы?..
XXI
На работу ты шла с настроением.
Идете с Верой Кудровой, обе фигуристые, ножки что надо, форма вам идет…
Кто ж вас без улыбки пропустит, кто ж не оглянется…
И все-таки вы не знали, как хороши, кто это знает, как правило, невыносимы.
Железно-дорожницы!
Поезд знаменитый, вагон особый, да и ты человек известный. Часто к тебе журналисты подходили из «Октябрьской магистрали», из городских газет: «Расскажите, вы таких интересных людей возите. Есть же какие-нибудь эпизоды?»
Едет Мстислав Ростропович. Он с инструментом в белом глянцевом футляре в одном купе, жена Галина Павловна в соседнем, тоже одна. О чем рассказывать? Про их любовь она сама написала…
Ульянова везла, крепкий такой сибиряк, тоже один в купе ехал. Вдруг среди ночи чайку попросил. Спрашиваешь: «Что ж вам, Михаил Александрович, не спится?» — «Гоголя учу. „Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем“. Помнишь? Буду на радио записываться».
В основном-то как: народ чайку попил, умылся и на боковую. А про тех, кому не спится, что рассказывать?
Кого знаменитого под руки, уже «готового» привели, а кому еще и мало было?
Народ пьяный разный.
Одни — ничего, а в большинстве смотреть тошно.
И народные артисты, и со званиями, а вести себя не умеют. Один из наших ленинградских знаменитых придет уже пьяный, так еще смотрит, кто бы его еще угостил. Ты диву даешься, куда в тебя еще-то, а ему мало и обязательно, чтобы угощали.
Смотреть противно, не то чтобы рассказывать.
Или такое.
Везла главного по КГБ в Ленинграде. Этот табака терпеть не мог. Шефа предупреждали заранее, что поедет этот из КГБ. Шеф тебя просил, не приведи бог, если окурок там или что… Да если б у тебя в вагоне окурки были «или что», разве висела бы в управлении дороги на Доске почета?
Приходит этот из КГБ с женой и адъютантом.
Он с женой в одном купе, адъютант один в соседнем.
Скучно на долгом пути одинокому адъютанту.
Стал оказывать тебе знаки внимания.
А жена главного из КГБ заметила.
Не успела ты адъютанту сказать, где его место, как она выскочила в коридор в синем халате с пунцовыми цветами и прямо при тебе на него так рявкнула, что его как ветром сдуло.
Приревновала, что ли? Кто их там разберет…
Стала утром постель убирать, адъютант под подушкой пистолет забыл. Перепугалась. Что делать? А ничего. Пошла по другим купе.
Поезд уже на Навалочную оттащили.
Врывается взмыленный адъютант: «Вы ничего не находили?»
Во все купе двери открыты, только в его закрыта.
Уж не опечатано ли?..
«А что я должна была найти? Я у вас еще не убирала…»
Побежал в купе. Возвращается, всё понял, дураков в ГБ не берут: «Спасибо вам огромное…»
«Большое пожалуйста…»
И спрашивать не стала, нашел, не нашел. Все же понятно.
Сюжет для «Октябрьской магистрали»?
А это уже только для своих.
Гэбэшники поезд постоянно сопровождали, и не только «съездовские» или с первыми лицами.
Вы приезжали, прямо на перроне сдавали белье, и вас просили часа три-четыре погулять.
У них своя работа.
Ухаживания? А как же… Раз без жены едет — значит, холостой… Да еще и выпьют…
С тобой идешь, на тебя на улице пялятся, а тут вроде как руку протяни…
Разговор у тебя короткий: «„Красная стрела“ — не бордель на колесах. Руки уберите».
А раз шеф с мороза приходит, а ты уже спать легла. Он раз — и руки под одеяло: «Погрей…» Ну и огрела спросонья. Пошел к своей Паньке греться в последний вагон.
Было дело, ты еще на штабном ездила, на тебя в тамбуре какой-то набросился. Ты заорала. Подруга Антонина из соседнего прибежала. Шеф прибежал.
Я никогда не слышал твоего крика. Громкий голос, да, но крик — это от боли, от гнева, от отчаяния, от невыносимой обиды, крик от бессилия?.. Не слышал.
«Ухажера» в Бологом высадили.
Полярник оказался, на «Витязе» ходил. Ну поддатый, конечно.
XXII
Тебя никакая работа не унижала.
Ты была гостеприимной хозяйкой ночной гостиницы на колесах.
И если она сияла чистотой, так у тебя и дома, и у матери в деревне был порядок, и не только когда ждали гостей.
Ты не чувствовала себя прислугой. И если просили чего-то, того же чаю, ты легко откликалась на такие малые просьбы, как было бы и у нас дома.
Среди известных людей в городе, среди городского начальства ты была не то что своим человеком — с чего бы? — но простотой и приветливостью, естественностью человека на своем месте ты располагала к себе тех, кто поумней, кто мог оценить твой такт, кому питерское воспитание не позволяло демонстрировать свое превосходство.
Впрочем, ездил один писатель широкого профиля, явно почитавший свою работу выше твоей.
«Сам у себя знаменитый», как ты таких величала.
Фамилию не помню, но точно не Чехов.
Прибыли в Питер. Подает носильщику портфель. У носильщика каталка, двадцать чемоданов можно увезти, заработать, а тут — портфель!
«Снимите портфель. Не повезу».
«Повезешь!»
Писатель известный.
Носильщик — нет.
Народ оглядывается, интересно.
Носильщик Садыков здоровенный, с Сыровой жил без записи; писатель — мужчина скорее среднего калибра, но так рявкнул, так грохнул, что богатырь дрогнул и под ироническими взглядами приехавших и встречающих, зрелище-то потешное, не поднимая глаз, скорбя о потерянном заработке, повез портфель к стоянке такси.
Известный писатель одинешенек шел сзади, словно провожал портфель в последний путь…
И никого кругом не видел, шел словно в пустыне…
Рассчитался принципиально: копейка в копейку, без чаевых.
Даже утешала потом Садыкова: «Ну что ты от писателей хочешь? Им надо себя показать, такое у них призвание».
Садыков был в литературе не силен и стал отзываться о писателях матерно.
И все-таки Чехова легче представить с ППШ в опущенной руке, неспешно идущим в МХТ после премьеры «Вишневого сада» («Сгубил мне пьесу Станиславский!»), чем шествующим за каталкой носильщика с его докторским саквояжем или рукописью «Каштанки».
XXIII
А вот знаменитый скульптор, даже если ехал не в твоем вагоне, подойдет, спросит: «Как наши дети?»
«Уже в школу пошли, Михаил Константинович».
«Какие молодцы, передай привет. Я их помню. Проказников».
Председатель исполкома загулял с небольшой компанией у себя в купе.
«Иди к нам! С хорошими людьми познакомлю… Мы подвинемся…»
«Вам отдохнуть надо, Владимир Яковлевич, смотрите, какой час, а вы о чем думаете?»
«Да, мы блядуны, об этом и думаем, но мы работать умеем! Умеем работать… Ты почему еще не начальник дороги?»
«Место занято».
«Всё, мужики, по слезочке на посошок и разбегаемся… Вижу, хозяйка сердится… А то еще в Бологом высадит, я ее знаю…»
Когда я прискакал в Красноярск к разбитому первым инсультом Астафьеву, пришел в палату, он спал. Сел рядом, взял за руку. Минут через десять Петрович открыл глаза, узнал, конечно, не удивился, но вместо «Здоров, Михайло» выдавил: «Ты бабу свою береги… Настоящая…» Словно боялся, что ничего другого уже сказать не сумеет. Сказал главное.
А виделись-то они всего ничего, пару раз мельком в Питере. Один раз обедом накормила.
В бригаде выбирали профоргом.
Какая работа?
Такие времена наступили, что ходила по бригаде, машинистам еду собирала. Прямо как бабушка! Только что не корки…
Все понимали, что машинисту нельзя быть голодным, скидывались из того, кто что брал с собой, кто котлетку, кто бутерброд.
Вы понимали, другие нет. Им не до того: вагоны делили… Известно, вагон на дороге кормилец. В них вцепились в первую очередь… Потом делили подвижной состав, в смысле локомотивный парк. Потом депо… Полно дел у деловых-то людей, у настоящих-то хозяев!
Научный коммунизм сдали по шпаргалкам и при первой возможности отменили; временно стали руководствоваться в практической деятельности несправедливо забытым научным трактатом небезызвестного С.-Щедрина «О пользе содержания козла в огороде».
Зарплату только за выкуп можно было получить.
Шеф так прямо и объявил: «Ваша зарплата по перрону ходит».
Возили…
Половину — шефу. Не потому, что жадный, понимали, ему тоже раздавать и ревизорам, и ремонтникам, и ну кому там еще…
Наконец-то рыночные отношения!
Время от времени общество созревает для великих разрушений, и тогда из недр, до того как бы и неприметные, возникают кромвели, мирабо, троцкие…
Но что они будут без тех, кто выдерживает на своих плечах груз непредсказуемой повседневности?
XXIV
Была в тебе неизъяснимая притягательность, никак не афишированная; твое естество без расчета и желания «выглядеть» щедро излучало искреннюю доброжелательность без приторности, приветливость без угодливости; природа наградила тебя чувством меры, вкусом и тактом… И твердостью.
В тебе я чувствовал притягательность магнита, но как ее объяснить, она невидима.
Попробую.
Смазливые провинциалки, королевы танцплощадки, сумевшие обаять заезжего недальновидного сердцееда и попавшие в случай, переехавшие в областной центр, тут же возводят себя в собственных глазах на трон, пусть и высотой с кухонную табуретку, и пускаются одаривать собой, своими совершенствами окружающих. Смехом, непременно заливистым, громким говором, советами по любому поводу, звонкой суетой, шумным объявлением за столом, чтобы все видели и слышали: «Мне вон тот маленький кусочек… самый маленький… мне совсем маленький-маленький», сообщая всем, как они не только хороши собой, разумеется, на любой вкус, но и умны, практичны, деликатно деликатны и, сами видите, почти самоотверженны…
Кто-то оповещает о себе, гремя в бубен, кто гремит кастаньетами, кто выплясывает цыганочку — на каждую приманку свой улов.
Пошлость любуется собой, пошлость не видит себя со стороны, и в этом ее счастье и бессмертие!
Спасибо пошлости. Если бы ее не было рядом с нами, если бы не ее разливы, разве можно было бы так ценить спасительные островки «дружественной тишины», что являют собой редкостные женские натуры; островки, открытые много поездившим и много повидавшим писателем Иваном Сергеевичем Тургеневым, который сопутствовал тебе и на земных путях, и воздушных.
Твоя душа как раз и была исполнена «дружественной тишины», она была в природе твоего обаяния, твоей притягательности.
Чтобы не быть голословным, хотя бы такая история.
В пошивочной на Марата ты заказала летний пиджачок. И что же? «Девочки», как ты именовала коллектив мастерской, «девочки» от двадцати семи до шестидесяти не захотели тебя отпускать. Пришлось заказать еще и платье. А дальше готовы были шить тебе за так и звали заходить просто так.
Когда ты приходила, сооружался чай, и «девочки», как признавались сами, отдыхали душой. «Куда ж вы ее от нас уводите?» — слышал я, когда случалось заходить за тобой. Таинство женского общения — тайна за семью печатями, но, когда я слышал: «Давно на Марата не была, девочки обижаются», всякий раз терялся в догадках, ты им была нужна или они тебе.
Народ вокруг меня, кроме друзей, в основном какой? У одного камень за пазухой, у другого кукиш в кармане, третий простить не может, что ты вообще на свет появился, ну и все себе на уме.
Оказывается, можно без всего этого жить.
За пазухой у тебя было то, что и должно быть за пазухой, даже в избытке.
Камням ты находила достойное их место.
А мысли твои, подсказанные добрым сердцем, не нуждались в утайке.
Женская притягательность — тема неисчерпаемая, но магнитное поле женской души едва ли когда-нибудь будет чем-то измерено.
Когда я пытался описать тебя тем, кто тебя не знал, не мог ничего сказать, кроме как: «Проводница… Простое русское лицо…»
Странная формула.
Вроде бы не говорят «простое японское лицо» или «простое чувашское лицо», «простое эстонское», «простое латышское»… Стало быть, они все непростые, а русское — простое.
В твоем строгом лице были покой и естественное чувство достоинства…
Разве это только русское?
XXV
Твоим обществом дорожили мои коллеги, друзья, знакомые, люди совершенно разных занятий.
Председатель общества «Британия — Россия», возивший нас на своем «мерседесе» с лекциями из Оксфорда в Бристоль, потом, чтобы продлить дорогу с тобой, завернул на родину Шекспира и только потом обратно в Оксфорд, элегантный, как премьер-министр Иден, правда без усов и значительно моложе, тот просто влюбился в тебя…
Он тоже таких не видел…
Как говорится, огонь не спрячешь.
По-моему, больше смотрел на тебя, чем на дорогу.
Ты была и без меня желанным гостем у наших друзей: в Москве у летчика-испытателя и наставника космонавтов и его славной жены, а в Ленинграде в семье директора Библиотеки Академии наук и в доме нашего друга, профессора консерватории… И оперный режиссер Мариинского театра, и профес-
сор истории из нашего университета, и доцент отделения русского языка для иностранцев были твоими желанными гостями…
В обществе тебе было чуждо жеманство простушки, кокетство хорошеньких провинциалок, рассчитанные на простаков, вкуса не имеющих.
Там, где мы бывали, проводницы появляются нечасто.
На приемах в консульствах, на букеровском обеде в Москве, на губернаторских приемах в Смольном, в гостях у вдовы классика мирового кино режиссера Козинцева, у друга Шостаковича неповторимого Исаака Гликмана с тобой было одинаково легко.
Академик, доктор медицинских наук Симбирцев, чудесный уравновешенный человек, мой коллега в комиссии по помилованию, пригласил нас приехать на отдых в Поморие, в Болгарию.
Приехали, сняли неподалеку квартиру и время проводили вместе.
Катались на «пиратских» кораблях, лущили креветок и мидии, немножко бражничали, искали следы римских колесниц…
Жена академика, сама доктор медицинских наук и от скуки переводчица детективов с английского, взяла на себя труд быть нашей руководительницей.
Зашли в меховой магазин.
«Сколько у вашей жены шуб?» — спросила, как призвала к ответу, наша незваная патронесса.
Явно приготовилась к выговору.
«У меня три шубы», — тут же твердо произнесла ты с интонацией, ставящей точку в разговоре.
Не совсем три, одна из трех дубленка, ну да ладно.
«Вы не любите свою жену. Надо семь шуб…»
«Недельку?» — тут же откликнулась ты, и мы с академиком рассмеялись.
Наставница была смущена.
Неделькой, как известно, именовался набор из семи женских трусиков. К каждым трусикам по шубе…
С тобой не поумничаешь.
Кстати, о семи трусиках.
Спрашиваю тебя как-то, может, хотя бы ты знаешь: «Почему это семь планет, семь цветов, семь дней, семь нот, семь пятниц на неделе?.. Почему семь?»
«У тебя же семь пядей во лбу, вот и думай…»
А в магазины с тобой ходить было трудно, мне казалось, что главное для тебя в магазинных походах — не утрудить продавца и, чего доброго, не огорчить.
В Стамбуле ты настояла оплатить две ни тебе, ни мне в общем-то не нужные поддельные кожаные куртки, потому что продавец угостил кофе, действительно хорошим, и было бы неблагодарностью у него ничего не купить.
Ты жалела даже врачей, лечивших тебя, боялась быть им в тягость… У них так много дел… Семьи…
XXVI
«Ты любила кого-нибудь больше, чем меня?»
«Да».
Ответила мгновенно, словно давно ждала этот вопрос.
Зачем спрашивал?
Уже одиннадцать лет вместе.
…Ездила еще на штабном.
Он протянул билет, и у тебя едва не подкосились ноги: это был — он. Такой, каким ты даже не могла его себе представить.
Пригласил в Дом офицеров на танцы…
Ты бросила всё.
Мужа случайного, недостойного тебя… В общем-то налаженную жизнь, ту, что называется «все как у людей».
Свекровь была тебе благодарна: ты не стала судиться за жилплощадь, хотя было две комнаты…
Какие суды? Какая жилплощадь, когда был — он.
Снимала и на Константина Заслонова, чуть не в полуподвале, с тротуара в окно заглядывали, и под крышей на Фонтанке, и в колодце в Перекупном, жила на узлах, пока от дороги не дали комнатушку-щель в коммуналке, от которой все, кто смотрел, отказывались. И тебе никто не запрещал покапризничать, но…
Ты жила тем счастьем, на которое уже и не надеялась, какого и представить себе не могла.
Он был летчик. Летал на вертолетах. Служил.
Полк стоял в Гатчине.
Твои поездки, его командировки… У него семья, две девочки. Так трудно было совпасть…
Ну и что? Казалось, не он, а ты летала…
Обвальное, безудержное счастье…
Он погиб в Афганистане. Командир звена…
Просто не пришел.
Растворился в небе…
Больше ты замуж не выходила. Звали, конечно… И бывший муж звал…
Я больше не расспрашивал.
Но раз спросил, ты рассказала: скупо, щадяще.
Конспект романа…
И вместо того чтобы испытать ревность, я вдруг почувствовал твою боль и даже прикоснулся к той минувшей радости, к тому счастью, что подарила тебе жизнь.
Мы встретились поздно.
У нас за плечами остались как-никак нешуточные полжизни…
До встречи с тобой я был отчаянно ревнив.
Но ты стала моей со всем, что выпало тебе, что досталось.
И с резиновыми сапогами, в каких ходила зимой в школу, денег на валенки не было… Отец два года сидел.
И с путевкой от совхоза в дом отдыха на Кировских островах… Это же счастье!
И духи Nina Ricci из рук Джульетты Мазины…
Ты была моя…
Ты была счастлива, светлая ему память…
Ты не предала его, не предашь и меня.
И если бы — о чудо! — если бы он вернулся, мало ли, я бы сказал: «Иди…»
Хотя какая без тебя жизнь…
XXVII
Спору нет, земля должна служить людям, и это правильно, но ты, оказывается, из тех немногих, то самое исключение из правил, ты из тех, кто испытывает безотчетную потребность служить земле, а эта обуза сродни дару Божьему и, может быть, счастью…
Четырнадцать клумб — два по семь! — каждая как живой гербарий; пять самых крупных в соразмерном ожерелье диких камней.
Не видел, не помню, как эти неподъемные лобастые каменюги появились в твоем саду. Надо думать, как и дождичек, посланы тебе небом.
Как-то вечером решил посчитать, какое ж разноцветье на твоих клумбах. Сосчитал до семидесяти шести, сбился, а тут и ты позвала…
Иду!..
Я, как тот тщеславный ефрейтор, что мечтает о сержантских лычках, знал только два ответа, вроде того как: «Так точно!» и «Будет исполнено!».
…Кто себя знает?
До тебя мне приходилось слышать: «Какой у тебя тяжелый характер…»
Наверное, так и есть, но разве он переменился?
Это же счастье — тебя слушаться! Тебе служить…
Нести тебе повинную голову, тебе, моя хорошая.
…Если бы я мог вдохнуть в тебя жизнь…
Свою жизнь…
XXVIII
Вдоль южной стороны веранды шеренга роз. Таких в поселке Поселок нет.
За розами бегала в Москве на рынок в Марьиной Роще, где днем отстаивалась «Красная стрела».
Еловым лапником прикрывала на зиму, а в безводный июль ведрами носила воду из дальнего технического колодца, не трогая мелеющий питьевой; вот и цвели они у тебя с конца мая до середины октября.
Бывало, ветки с султаном не успевших раскрыться остреньких зеленых бутонов в напрасном ожидании тепла стояли до снега.
А сколько их, безымянных и приблудных, нашли у тебя приют.
Спрашиваю: «А это что за новосел?»
Высокие граненые бордовые стебли, не коринфские колонны, а вроде как «коринфские прутья», никогда таких не видел, а наверху гроздья почти кожаных листочков, тоже бордовых.
«Не знаю, Танька-рыбачка дала. Она тоже не знает».
«А это?»
«Ирка-пьяница принесла…»
Местные дамы искали твоего расположения и знали, как потрафить.
Прослышав про твой сад, с тобой пришла познакомиться хозяйка трехэтажного дома с голубой крышей с проспекта Урицкого.
Слово за слово. Поинтересовалась, кем работает ее муж.
«Ой, не знаю… Я не интересуюсь… Он там рынки контролирует…»
Звала в гости. Ты не пошла.
Сирень и шиповник завела сама; боярышник, жасмин, калину и терновник подарили.
Купленный в Вырице бульденеж рассадила в трех местах, все лето до осени в ослепительно белых шарах, то ли нетающий снег, то ли взбитые сливки.
Девичий виноград, прямо лиана, во все щели запускает свои усы, а к осени бордовым ковром укрывает оба фронтона дома; в его густой листве хорошо прячутся птичьи гнезда.
XXIX
В развилке дуба, метрах в двух с половиной от земли, поселились наши враги — дрозды.
В середине сентября, всякий раз опережая нас, уже стаей они садились на роскошную, увешанную тяжелыми гроздьями плодов черноплодную рябину и, взлетев, не оставляли ни единой ягодки, можно не искать.
А тут, такое дело, поселились, устроили гнездо… семья!
Ты велела мне обернуть снизу ствол линолеумом, чтобы кошка не могла подобраться к невысокому гнезду.
Закон гостеприимства!
И хотя место у нас соловьиное, в кустах вдоль Оредежа, да еще и на том необитаемом берегу для них рай, и гремят и вечером, и в полупрозрачную ночь, и днем, полня воздух «волшебными звуками», как писал любимый тобой Тургенев, а ты предпочтение отдавала кукушке.
Стоило в мае первый раз услышать из невидимой дали протяжное «ку-ку-у-у», как ты замирала, словно боялась ее спугнуть, и если я был рядом, обязательно говорила: «Люблю кукушку…»
Спрашивать, за что же эту птицу с нехорошей репутацией любить, не стал.
Если уж ты любишь, стало быть, есть за что.
И потом любовь такая вещь, как ее объяснишь?
Хотела бы, сказала.
Скорее всего, ты слышишь то, чего не слышат другие, чего и я не слышу.
Ты не только слушать, но и смотреть умела наособицу.
Едем.
«Гляди, столбы вразнопляс пошли».
«Смотри-ка, солнышко за облако, как в карман, спряталось…»
Стал внимательно слушать твою кукушку.
С детства известно: кукушку надо спрашивать, сколько лет осталось жить. Не помню, чтобы ты ее об этом спрашивала не только вслух, но, думаю, и про себя.
И вдруг, когда кукушка отмеривала какому-то счастливцу почти бессмертие, мне показалось, что в этом настойчивом и протяжном «у-у-у» как раз не ответ, а вопрос-вопрос-вопрос со слабой надеждой быть услышанной и понятой. Известное дело, чибисы спрашивают: «Чьи вы?.. Чьи вы?..» Легко ответить: «Юннаты».
А как понять, о чем спрашивает, а то и куда так настойчиво зовет и зовет, раздвигая пространство, обреченная на одиночество птица?
В ее призыве вдруг услышалось что-то тревожное…
«Сто раз повторяю, а вы не слышите и не слышите…»
«Я вас спрашиваю, вас, ответьте мне наконец… Вам, практично-любопытным, интересно знать только про себя, только о себе… Хотите знать, к гадалке идите… Я же о другом…»
И теперь, стоило донестись «ку-ку-у-у», «ку-ку-у-у», сразу был рядом с тобой, снова и снова пытаясь угадать, что же ты в этом то ли призыве, то ли вопросе слышала.
Все дело в этом долгом «у-у-у». Словно изнутри виолончели…
Как я не замечал раньше: птичья музыка и даже вороний ор — это всё рядом, а зов кукушки оглашает пространство… Словно зовет из своего заточения, может быть, из другого мира, где она одна-одинешенька; вот и окликает, как терпящие бедствие в океане: «Отзовитесь… Хоть кто-нибудь… Хотя бы попрощаться…»
Заговорить с тобой о кукушке не решился.
Что я мог сказать?
Выдумки. Слова. Пустяки.
А для тебя, наверное, это была музыка… Голос из твоего деревенского детства, твоей юности… Может быть, она еще с тех пор твоя собеседница…
Вспомнилось, что я из-за кукушки в свое время плакал.
Мама читала мне какую-то северную сказку, саамскую, эвенкийскую, неважно, помню только, что дело было в тундре. Все сказки до этого заканчивались хорошо, а эта — ужасно.
Дети не слушались мать, она обернулась кукушкой и от них улетела. Они бежали, звали, просили прощения, но она не вернулась. На что-то еще надеясь, я спросил маму: «А дальше?» — «А дальше — всё». — «Не вернулась?» — «Нет». Я заревел. Мама утешала, говорила, что это сказка, даже смеялась, но я-то знал, что это никакая не сказка. Она больше никогда не вернулась к своим деткам. Никогда!
А ты улыбаешься, когда слышишь кукушку.
«Слышишь?» — со сдержанной радостью спрашивала меня.
«Слышу», — отвечал я.
И весь разговор.
XXX
Ты жила не для слов.
Народ… Искусство… Человечество… Вселенная…
Эти слова живут и порождают еще множество слов.
К человечеству у тебя вопросов не было.
Вокруг меня было немало тех, кто был недоволен результатом исторического процесса, но ты смиренно принимала то, что есть.
Музыка, живопись, особенно пейзажная, были тебе в радость.
Останавливалась перед Пуссеном. Всегда останавливалась, даже не заглядывая на табличку. И в Лондоне, и Вашингтоне, и в Глазго…
«И чем он тебе?»
«Просторно… Лететь можно», — повторяла ты слова нашей с тобой подопечной, девяностолетней летчицы. Она всегда так говорила, когда мы в Доме ветеранов в Павловске вывозили ее в коляске погулять и она видела над собой ясное небо.
«Лететь можно…»
Смеешься, глядя на меня исподлобья, почти виновато, будто не то сказала, так, наверное, о старинных картинах не говорят.
Первого января мы всегда слушали и смотрели концерт из Вены. Я садился рядом. Ты слушала Штрауса, смотрела в телевизор на прибранную и ухоженную землю… Я больше смотрел на тебя. Вспоминал «твой» Дрезден. Твою маму… Они с отцом слышали, как Дрезден стирали с лица земли… Убили больше, чем убьют в Хиросиме. Видели зарево… Говорила, что было страшно.
В телевизоре было невыносимо красиво.
Ну что ж, считай, твоя историческая родина.
По твоей заявке Москва передала «Болеро» Равеля, как раз днем, когда убирали вагоны.
Вся бригада слышала.
Шеф удивился: не могла чего поинтересней попросить.
Что они понимают в Равеле?!
Они тебя такой не видели… И не могли видеть…
Так что народ какой уж есть…
О чем говорить?
А что касается Вселенной, после всего одной твоей реплики я понял, что она тебе по-своему близка и даже по-своему дорога.
Как-то с чувством патриотической скорби я сообщил тебе о том, что американский аппарат достиг Марса, а мы всё еще топчемся…
«Правильно, — чистя, как сейчас помню, картошку, сказала ты, — Землю засрали, мало… До Марса добрались… Вон киты из океана, всякой дрянью забитого, на берег выбрасываются… А на берегу что?»
Теперь я смотрел на звезды и радовался: пока недосягаемы.
XXXI
По осени ты безжалостно вырывала стебли с корнем.
Спрашиваю: «За что же так?»
«Однолетки».
И следующей весной на освободившуюся землю придут с базара в Вырице такие же или другие, опять однолетки.
Полотно твоего сада, пока ты жива, никогда не будет завершено.
И для тебя все в равных правах, и те, у кого жизнь короткая: возрос, расцвел и увял, и многолетние пионы, и цепкая до жизни каменная роза, и бадан, вроде как «лопух садовый», и флоксы, и дубы, уж точно нас пережившие.
И через пять, восемь и десять лет число клумб у тебя так и оставалось — четырнадцать. Что-то менялось: то вдруг там, где в прошлом году были полутораметровой высоты ромашки, вырастали ирисы, а через год-два, глядишь, там уже георгины, орхидеи, а потом мальвы, а потом хризантемы…
Петуньи в трех местах неизменно.
Каждая клумба жила своей жизнью, образуя новые сообщества цветов, но число клумб оставалось постоянным — четырнадцать.
Понимая бессмысленность своего вопроса, однажды спросил, улучив в саду подходящий момент, полюбопытствовал: «А что это у тебя уже семнадцать лет всё четырнадцать клумб?»
«Так надо», — ответила, не выпуская из рук лопату с длинным черенком, которой рыхлила землю вокруг красавца-папоротника. Он любит дышать…
Я доверял твоим словам. А потом интересно было думать, почему ты именно так сказала.
Переспрашивать было бессмысленно, все равно как спросить пифагорейца, почему он за цифрами видит то, чего не видят другие.
Наверное, вам открыта гармония…
Не каждый может объяснить, что это такое.
XXXII
Завидую твоей крестьянской несомненности, умению везде полагаться в первую очередь на саму себя.
Когда мы жили в Оксфорде в гостях у нашего друга, профессора славистики Питера Генри, я сидел на втором этаже в кабинете и правил его статью о Паустовском для нашего академического журнала «Русская литература». Вдруг боковым зрением увидел: примеряет шляпку у зеркала, надевает пальтишко…
«Ты куда это собралась?» — спрашиваю даму, третьего дня впервые в жизни ступившую на землю Королевства Великобритании и местным наречием не владеющую.
Спрашиваю с недоумением и немножко тревогой.
«Хочу по магазинам пройтись», — отвечает так же спокойно, как если бы мы были не в Оксфорде, а в Пензе.
И пошла, и прогулялась, и пришла часа через полтора, я уже начал дергаться, прикупила какую-то мелочовку к столу и… новую шляпку.
«Ну как?» — спросила, разглядывая себя в зеркале.
Сам факт покупки был, несомненно, значительней приобретения.
Как ты сумела объясниться?
Значит, тебя очень хотели понять…
Или сказалась кровь глухонемой бабушки?..
Умираю от любопытства, но пришлось поддержать деловой разговор на тему шляпки.
«Мне кажется, поля могли бы быть пошире…»
«Там была с полями пошире… Но я же не актриса… Я примерила… Нет. Пошире было бы с претензией», — сказала, поворачивая голову перед зеркалом, явно удовлетворенная покупкой.
«Тебя так долго не было… Далеко забрела? Как нашла ты дорогу обратно?»
«А что такого?..»
Ты так же легко будешь чувствовать себя в другом Оксфорде, в штате Миссисипи, на родине Фолкнера, где мы будем с тобой на конференции его памяти. И так же как в Англии, где мы побывали с лекциями и в Лондоне, и в Глазго, и в Эдинбурге, и в Бристоле, ты удивляла спокойным, нетуристским интересом к новым местам.
Проезжали через Мемфис. Там усадьба Элвиса Пресли.
Чего там только нет! И галерея с золотыми пластинками. И галерея с концертными костюмами. И два самолета во дворе. Поля для гольфа. Для конной выездки… А внутри… В одной комнате красота, в другой — красотища.
«Какая пошлость», — сказала по-русски Мэгги, жена профессора Майкельсона, участница нашего путешествия. Именно «пошлость». И banality и commonplace — не то. Два самолета не «банальность», и шикарная гостиная с шикарной мебелью не «общее место».
Два дня назад мы были в усадьбе Фолкнера под Оксфордом. Его дом напомнил нам дом Чехова в Аутке.
В Америке тебя поразил своей шириной Гудзон и пугающе высокие мосты над ним; ехала с закрытыми глазами, держа меня за руку, как и на горных дорогах по краю обрывов на Крите…
Нью-Йорк ты представляла иначе, а архипелаг островов в Миссисипи вообще никак не представляла, хотя это вроде бы территория нашего старого знакомого — Тома Сойера.
Небоскребы впечатления не произвели, в кино насмотрелась.
В Англии в Стратфорде-на-Эйвоне нас удивили толщиной в полметра соломенные крыши, такие же и на домах-приютах под стоящим «на трех грехах» Бристоле, замаливающим свои грехи по сей день.
Постояли у таверны «Адмирал Бенбоу», где Слепой Пью вручил черную метку Билли Бонсу.
Когда я сказал, что никаких черных меток у пиратов не было, выдумка блистательного Стивенсона, мне показалось, что ты посмотрела на меня с подозрением, словно я что-то украл: таверна — вот она, и название то же. Бристоль…
Зашли, выпили.
Я — пива, ты — пришедшийся тебе в ту пору джин с тоником. Алкоголь — совершенно не твоя стихия, что он есть, а лучше бы и не было…
Отец пил, сестра пила… А тут уж мы хорошо выпили.
А как же… «Пятнадцать человек на сундук мертвеца…»
Я понял, что и Стивенсон и ты правы, а я — нет. Убедила.
Когда узнали, что мастера, сплетавшие толстенные крыши, не шуршащие соломой, именовались «тэтчер», посмеялись.
А саму Тэтчер повидали во время похода в парламент, сидя на балконе для публики, там у них запросто.
Впрочем, у нас получилось по знакомству, без очереди.
Вводивший нас на балкон церемониймейстер, дежурный член парламента, одетый по случаю в белые чулки и камзол времен Генриха VIII, сначала рассадил нас порознь. Понаблюдал. Убедился в нашем благонравии. Разрешил сесть рядом.
А там внизу, на зеленых простеганных диванах, похоже, о благонравии никогда не заботились. Правда, внизу расстояние между скамьями правящей партии и оппозиции — две выхваченные шпаги.
Сколько крови пролилось, пока вымерили это расстояние.
Ты не ожидала, что дама приличной наружности, с высокой прической может кричать, прямо орать в ответ на вопрос молодой особы комсомольского вида, в английском костюме: «Вы подумали о бедных?!»
«Железная леди» в облегающем платье джерси цвета недозрелой ежевики, в прозрачных чулках, сквозь которые проступали вены, комкая платочек в руке, сорвалась в крик: «У нас нет бедных!»
Ты считала, что парламент не место для женской перебранки. Осуждающе покачала головой и оглянулась на этого, в белых чулках и камзоле, следившего за нами: вот где следует следить за порядком.
А он следил за тобой!
Натопалась, ноги устали, а новые башмачки и ноги еще только привыкали друг к другу. Ты тихонечко под лавкой башмачки сняла. Тут же подплыл этот, в чулках, и попросил обуться. Наверное, боялся, что запустишь башмаком вниз.
Прежде чем нас привели на балкон, мы услышали из каких-то недр надрывный, повторяющийся крик, пока я наконец не различил: «Спикер идет! Спикер идет!»
Ну спикер, ну идет, а орать на весь Вестминстер зачем?
Так не только кричать, двигалась целая процессия ряженых в белых чулках, в париках, с какими-то фонарями на палках, чуть ли не с хоругвями. В центре процессии мужик в тяжелом волнистом парике до плеч ступал, ни на кого не глядя. Стеснялся, что ли?
Ты вопросительно посмотрела на меня.
«У нас с тобой свои игры, у них — свои. Тоже люди». Англия крепка традициями.
Повел тебя в знакомый трактир рядом с Тауэром, где Диккенс увидел Оливера Твиста, чтобы угостить тебя fish on paper, треской на газете, и гуляшом за деревянными столами, с веслами, блоками, канатами, сетями и морскими фонарями под потолком… Пришли, а там ресторан с белыми скатертями и никакой fish on paper. Даже не помню, что заказали…
…Я не мог понять, почему ты так спокойна в Капитолии в Вашингтоне, на который издали смотрит весь мир, правда, я под его куполом чувствовал себя будто в яме.
А на самом высоком небоскребе в Чикаго на мой вопрос с оттенком восхищения «Ну как?» ты спокойно сказала: «Домой хочу».
Взлетели эвон куда. А рядом — небо. Дорога домой.
Какой-то виртуоз на аэроплане выписывал в небе белым росчерком название неведомой нам фирмы.
Понимаю: впечатляет, но все чужое.
Не все.
В картинной галерее в Эдинбурге ты позвала меня: «Иди сюда, смотри…»
Было на что посмотреть: авторская версия «Данаи».
«Наша больше… и лучше», — сказала ты с оттенком гордости.
Кто бы спорил!
Когда были у Рембрандта в Национальной галерее в Лондоне, подошли к «Саскии». Она, на коленях у счастливца в берете, смотрела на нас так же строго, как ты с большой фотографии у нас в спальне.
Да вы же сестры! Больше похожи, чем со своей родной сестрой-оторвой.
В картинной галерее в Глазго ты позвала: «Смотри, наша…»
Это был «Динарий кесаря» Тициана.
«Наша», конечно, было преувеличением. Но у нас дома висит фотография на подрамнике, принес после каких-то съемок, фрагмент известного полотна: Спаситель перстами указывает на динарий. В черно-белой версии все выглядит почти документально.
Нам нравился замечательно невозмутимый Спаситель в ситуации испытания, скорее даже провокации.
Урок.
И великолепное, в тяжелых красках тициановское полотно, и наш отзвук на стене несравнимы, но ты постоянно замечала все, что напоминало дом.
XXXIII
Не забуду, как ты была совершенно спокойна, словно ехали из Гатчины в Питер, когда мы с тобой заблудились.
Перед поездкой из Вашингтона в Бостон, где у нас было выступление, вечерком я решил опробовать незнакомую мне машину друга, этакий видавший виды авианосец «Ford Thunder Bird» («Гремящая птица»), на котором на следующий день должны были ехать, меняясь с другом в пути за рулем.
Мы с тобой взяли карту, наметили городок километрах в пятидесяти и покатили.
Все бы хорошо, но на обратном пути решил проехать покороче, новой дорогой, и нелегкая занесла нас на хайвей. А для непривычного водилы — это ловушка.
Разворот в обратном направлении не как у нас.
А как?
Не знаю.
На грани отчаяния признался: «Не знаю, как развернуться… Влипли».
Действительно, прилип к дороге, как муха.
И слышу голос доброго экзаменатора, подбадривающего растерявшегося абитуриента: «Развернешься… Мы никуда не спешим…»
И твой спокойный, уверенный голос, оказывается, был нужней любого совета. Проехали лишних миль пятнадцать, пока не уверовал в себя настолько, что рискнул и в два огляда выкрутился.
Откуда этот покой? Он передался и мне.
Рядом с тобой и я чувствовал, что мы здесь с тобой по делу, а не поглазеть и поохать, попить и поесть, не на экскурсии.
Туризм, туристский зуд — это не про тебя и не для тебя. Новые впечатления — это как бы сопутствующие обстоятельства, и ты совсем не против, даже наоборот, интересно, но не это же главное, не за тем приехали.
Когда кончалась деловая программа, тебя тянуло домой, да и меня. Но я об этом не говорил, хотел, чтобы ты набралась побольше впечатлений, угощал тебя заграницей.
Гостить мы с тобой не умели, да и не очень любили, хотя и не раз заслуживали звания «необременительных гостей».
Но ты писала не об этом…
XXXIV
Я не знал, что, не подавая вида, с тревожным ожиданием ты шла со мной на лекции, круглые столы, дискуссии. Вечеринка с профессурой в Лоуренсе или прием в нашу честь (!) в консульстве в Эдинбурге были только упомянуты с датой. Не событие.
Оказывается, во время наших американских и английских командировок ты вела дневник. На заграничных курортах — нет.
Там ты была за меня спокойна. А тут? С кем поделиться тревогой? Не со мной же. С бумагой…
И мне ни слова!
Я узнал об этом только сейчас.
Разбирая фотографии, я вижу тебя пишущей что-то за уличным столиком, в гостинице, в аэропорту…
Даже помню, как в Лоуренсе, где мы жили в коттедже для гостей Канзасского университета, спросил: «Что пишешь?»
«Что надо, то и пишу».
Ох уж коза ты моя «сидорова»!
Ответ не располагал к дознанию, да и чего под руку спрашивать, сам же не люблю, когда спрашивают: что вы там пишете?
К тому же я был самодовольно уверен: «Ну что они там могут писать?.. Знаю, что пишут для памяти рачительные хозяйки в новой обстановке…»
Прости, забыл, что ты «не они».
Оказывается, тебе было мало быть рядом со мной, ты еще общалась со мной в своем дневнике.
Теперь благодаря тебе я могу вспомнить, где нас «хорошо принимали», где «слушали очень внимательно», где три раза «смеялись», где «громко хлопали», а в Миннеаполисе «обкормили», это в Америке.
В прибрежном городе графства Уэльс Суонси в ноябре на ужине после удачной лекции подали никудышную клубнику. Безобразие! Надо запомнить. Записала.
Гостиница была на высоком берегу. После ужина в ресторане мы возвращались уже затемно. Вода залива и беззвездное небо слились в непроницаемый мрак, и, если бы не дальние крошечные огоньки, можно было подумать, что здесь-то Земля и кончается.
«Что там за огоньки?» — спросила ты.
«Там? Там — Англия».
Ответ прозвучал так, как житель Костромы небрежно бы бросил про дальние огоньки: «Там Чухлома».
«А мы где?» — спросила ты простодушно.
«В Уэльсе!»
Ответ прозвучал не без гордости, с оттенком упрека в адрес нашего неведения.
Ночью был прилив. Я разбудил тебя, и мы слушали мягкий плеск волн, почти шелест, под нашими открытыми окнами…
И в Шотландии, когда нам случалось оговориться: «У вас в Англии…», нас переспрашивали: «Где, где?», демонстрируя желание чуть ли не бежать за глобусом или картой, чтобы пополнить свое знание географии.
Такое вот Соединенное Королевство…
Мы об этом не знали.
Ты тревожилась за меня, никак не подавая виду.
Читаю дневник и вижу твою кардиограмму.
В одних местах, реже, ты называешь меня по имени, но чаще, хотя и в сокращенной форме, по имени-отчеству.
Я так понял: для себя по имени, для потомства по имени-отчеству.
И представить не мог, что я был для тебя как бы в двух лицах.
Твой и не твой. Дома и на кафедре. Вроде рядом, но где-то там.
И покупки отмечены по-разному.
В каком-то гадючнике, как мы с тобой именовали магазины случайных вещей и куда любили заглядывать, было куплено пять настенных тарелок. Твое хобби. В другом — метрового размера веер светло-серого тона, расписанный рисунком тушью. Я понимаю, вещи жизненно необходимые. Куплено и куплено. Записано. Это в дом и на дачу. А то, что покупалось мной для тебя, оказывается, ты записывала в столбик, а мне слова благодарности (!) не поштучно, а сбоку разом, захватив покупки фигурной скобкой. И по имени!
В магазинах ты была лаконичней, сдержанней; думаю, не хотела поощрять лишние траты.
Держу в руках твой дневник как письмо от тебя.
Как хорошо, что не показывала мне его раньше…
XXXV
Удивила ты и нашего друга Питера Генри. С ним, заведующим кафедрой славистики и главным редактором журнала «Slavonic», переводчиком Чехова и другом Паустовского, мы вроде были знакомы уже не первый год, жил у нас в Ленинграде, и вот же, удивила.
Я сидел у него в кабинете, готовился к лекции. Вы ушли, что называется, в город.
Слышу, вернулись.
Питер только что не вбежал ко мне на второй этаж, повторяя твое имя, явно не зная, как начать. Наконец пришел в себя и поведал.
Оказывается, он привел тебя в самый большой универмаг в Оксфорде и коротко сказал: «Я хочу делать тебе подарок. Смотри. Здесь — все твое. Выбирай. Все без исключения». И услышал в ответ: «Спасибо, Питер, у меня все есть».
«Ну конечно… „В Греции все есть…“ Но, может быть, и в Англии тебе что-то присмотрится?»
Он чуть не полчаса водил тебя по сверкающим галереям, заполненным всем, что нужно для дамского счастья. Ты делала вид, что что-то присматриваешь, даже трогала… И только увидев, что Питер на грани отчаяния, нашла наконец то, что так долго искала. Нашла косыночку, «о которой мечтала».
Питер — тонкий человек.
«Чайка» в его переводе шла в Англии. Гаршина знал лучше, чем кто-нибудь в мире. Считал его предтечей Джойса. Выйдя на пенсию, чтобы издать четыре тома (!) трудов о творчестве Гаршина, собранные им в сорока трех странах, продал дом, купил поменьше, где нас и принимал.
Конечно, Питер догадался, что ты его пожалела, но виду не подал.
Ты вышла из универмага с косыночкой, «о которой мечтала», а Питер — переполненный впечатлением от нового знакомства с тобой.
Хотите узнать женщину — сводите ее в универмаг в Оксфорде!
По крайней мере, сразу узнаете, из какой она семьи.
И кто у нее была бабушка… аристократических корней или каких попроще.
«Ты сейчас поймешь… — Питер вдруг остановился: говорить, не говорить, и все-таки сказал: — Понимаешь, когда приехала Алла, она собирала целлофановые магазинные пакеты, чтобы взять в Россию…»
В свое время мы познакомились с Питером в Ялте на «Чеховских чтениях», там он встретился с Аллой Х., и вдовец увлекся…
«Дорогой Питер, тебя моя мадам удивила, а сколько раз я от нее слышал: „У меня все есть“…»
Неправда! Не все у тебя есть.
При коттедже Питера, как и полагается по английскому ординару, со стороны улицы лужайка, а во дворе, в высокой ограде, маленький садик с каменной горкой.
Я видел, с каким лицом ты выходила в этот садик через кухонную дверь, гуляла, знакомясь и разом прощаясь с его разнообразным населением… И спрашивать у Питера, кого как зовут, смысла не было.
Что в имени тебе моем, раз неизбежно расставанье!
Незадолго до отъезда, за ужином, почти вскользь, ты спросила, можно ли в самолете перевозить кусты, хотя бы кустики. Оказалось, можно, только нужно получить столько справок и разрешений, что и за месяц не успеть.
В Англии, простите, в Соединенном Королевстве, с этим строго. Это до`ма из Овсянки можно залезть с кедром в самолет и чуть не на руках везти еще и ком земли.
Стало быть, думала, как бы вернуться домой к своим не с пустыми руками, хотела познакомить с заморским гостем, а может, просто на память.
XXXVI
Земля была благодарна тебе и платила как могла.
К примеру, маргаритками. Мелкий, в сущности, цветочек, а в обилии глаз радует.
Поначалу косить траву было немножко жалко, не поймешь, чего больше — травы или маргариток.
Казалось, что сквозь зелень пробивается снег…
Первый раз я косил ручной косой.
Намахался.
Исполненный гордости, призвал тебя восхититься моей работой.
«Как бреешься, так и косишь».
Цезарь не сказал бы лучше.
Не восхитилась.
Косили регулярно, потом и триммером и «бошем», но уже через неделю снежной наметью снова и снова всходили маргаритки. И так до середины августа, потом почти разом пропадали, до будущей весны.
У других «куриная слепота», а у тебя — нетающие снежинки.
Кто ни придет, спрашивет: «Сеяли?»
Смеется: «Сама не знаю. Видно, хорошо им здесь».
«А можно взять на развод?»
«Да почему же нет, берите… И вот отсюда, и вот отсюда. И вот с этого крайчика… Тачку дать?»
Только у других ее маргаритки почему-то не приживались.
Почему?
Да есть ли наука, что на этот вопрос ответит, уж не ботаника и агротехника, так это точно.
В твоем саду был стиль.
Стиль возникает тогда, когда особенности души совпадают с особенностью материала.
И никаких парников, и никаких грядок.
Кусочек твоей земли под сенью липы…
XXXVII
Как познакомились?
Очень просто.
Совпали, как Анна Каренина и Вронский, конечно, не на балу, естественно, на перроне.
Тридцатое декабря. Прямо со дня рождения друга на вокзал.
Еду в Москву.
Перрон полупустой, как у них в Бологом, только никакой вьюги.
Они из Москвы в Санкт-Петербург, мы из Ленинграда в Москву.
Они после бала, я после дня рожденья.
И все остальное по-другому.
Настроение после дня рождения друга приподнятое.
Ты у пятого вагона. Мой третий.
«Здравствуйте».
«Здравствуйте».
«Вы меня не узнаете?»
«Нет».
«Мы с вами целовались».
«Всех, с кем я целовалась, я помню».
«Вы замужем?»
«Нет».
«Прекрасно. Я еду в Москву то ли жениться, то ли разводиться… Если разводиться, возвращаюсь и будем жить вместе…»
Шестого января ты пришла ко мне в Ленинграде.
Я встретил тебя у метро, в сереньком пальто букле, оно тебе очень шло, почему-то ждал, что придешь в форменной шинели, и вот тридцать семь лет вместе…
Были вместе…
Оглядываюсь. Шестое число. Сочельник.
Подарок на Рождество... От кого?..
Никогда об этом не думал.
XXXVIII
Этой жизни не хватает нежности, она есть в цветах.
Эта жизнь хочет длиться и длиться, и она в посаженных тобой деревьях.
Нужна отзывчивость? Она в земле, которую ты берешь в свои руки…
XXXIX
Покровский храм в Гатчине, где отпевали тебя, был пуст и полон света.
Сквозь высокие окна он вмещал в себя столько солнца, что стены казались невесомыми, а своды поднялись еще выше.
Над собором сияло безоблачное небо, остановившееся, не потревоженное ни единым звуком.
И небо вошло в собор.
Мы провожали тебя в лоно света.
И этот свет был осязаемым, исполненным неизъяснимой силы, живым…
Как светло…
Подвижные завитки дыма над кадилом священника были легкими и прозрачными.
А может быть, это твое сердце, перестав биться, раскачиваясь в латунной резной чаше, отдает последний свет и свое угасающее тепло тем, кто остается, кому без тебя будет плохо, темно и холодно?
Строгие и скорбные лики деисусного чина взирали на нас из той дали, которой нет названия и куда, быть может, уходишь ты.
Красными огоньками, словно дальние звезды, светились лампадки у алтаря.
Молодой старательный батюшка, исполнив прощальный чин, зарядил чуть ли не доклад о преимуществах веры над безверием.
Ты не слушала его.
Торжественная легкость наполненного светом собора не потускнела от заученных слов.
Я смотрел на тебя, не веря твоей неподвижности, твоему безмолвию…
Расставание?.. Навсегда?..
Я удерживал тебя две недели.
Что я мог? У меня были только слова…
Самые нежные, самые ласковые, самые тайные наши слова… Я умолял тебя открыть глаза…
Твои веки вздрагивали…
Ты отвечала мне слезой…
Глаза не открылись… Серые, с изумрудными крапинками…
Почему так светло?
Моя… Моя… Моя…
Я поцеловал тебя.
На твоих твердых губах был нездешний холод.
Где ты?
Я забыл сказать тебе, что я…
…С кем я буду слушать кукушку?
Мы будем доживать с тобой третий десяток, когда я далеко от нашего дома встречу еще одного человека, светлого человека, вот так же, по внутреннему повелению души, служащего земле. Он сибиряк, из Тобольска, и опека у него несравнима с твоим садом, у него целое Ермаково поле, у него Аркадия на берегу могучего Иртыша, а у тебя всего-то сад на красных от железистой глины берегах неширокого Оредежа. У него целая аллея из лип. У тебя только две: одна в саду, вторая над тобой…
Липа, липа вековая…
…Вы одной крови, вам дана земля в радость и покой, а не в поживу.
Ты не одна.
Тем земля и жива…
Январь—февраль 2025 г.