БЛОКАДА
ЛИДИЯ СЛОНИМСКАЯ
Блокада
Теперь расскажу, каков был Ленинград летом. Он был прекрасен как никогда. Он был чист и пуст. У нас на Дворцовой воздух по утрам, от реки и садов, был душистый, как в деревне. Красота улиц и зданий явилась вдруг особенно ярко и обнаженно, потому что почти не было людей. Вода, небо и архитектура. И вместе с тем Дворцовая площадь была как деревня. У нашего крана с раннего утра до вечера толпились женщины, полоскали белье, мыли посуду и зелень на суп — лебеду, ботву всякую. Милиция гоняла, но бесполезно, жизнь требовала своего. Продолжались обстрелы из «длиннобойных» или «дальнобойных», как говорила наша Люба. Попал снаряд на угол Волынкина и Мойки, вырвал нижнюю квартиру. Всю Мойку до площади заволокло пылью и известкой. Местами улицы были заграждены баррикадами из кроватей — там, где что-то чинили, расчищали. Кровати не стоили ни гроша — хозяева их все перемерли. Рояль можно было купить за полкило хлеба. На нашей площади с раннего утра обучались военному искусству здоровенные девки. Они маршировали под командой военного, который кричал не «шагом марш», а «шагом — ххырш!» Иногда проезжали грузовики, на которых стояли какие-то фигуры и солдаты с винтовками. Это везли заключенных на «трудработы». Бессмысленное слово — «трудработа», но таков был термин. По-прежнему не было электричества, не было и спичек, поэтому у всех постоянно горела коптилочка — неугасимая лампада. Смертность стала меньше, чем зимой, но всё еще умирали очень долго. «Доумирали» все, кто додержался до лета чудом, на одном каком-то нерве, и, может быть, выжил бы, если б пришла помощь. Но питание было все то же. На улице появились непонятным образом уцелевшие дети, их было очень мало, но были. Раз в Косом переулке я увидела кучку детей, столпившихся около какого-то подвального окошка и с любопытством туда смотревших. Я подошла, заглянула через их головы. Оказалось, на подоконнике сидит серая кошечка и умывается. На нее смотрели как на дикого зверя в Зоологическом саду.
По дороге в столовую я то и дело встречала тележки и мальпосты с покойниками, «летними», т. е. качающимися, мягкими. Их всех везли в морг в храме (Спаса. — Т. А.) на Крови. Они почти всегда оставляли за собой струю невыносимого смрада. Из одного дома на углу Гагаринской и Шпалерной сквозь щели забитого фанерой окна в первом этаже несло такой трупной вонью, что я еле удерживалась от рвоты. Наверно, там с зимы валялся разлагающийся труп. Однажды я не выдержала и сказала стоявшему на углу постовому в белых перчатках. Через несколько дней вонь прекратилась — видно, труп убрали. Около этого окна постоянно кружились громадные черные мухи.
Ужасен был вид некоторых детей — черных старичков с искаженными чертами и бесконечно тоскливым взглядом. На углу Гагаринской и Сергиевской, прислонившись к стене дома, всегда сидел такой ребеночек с игрушкой в руках и совершенно неподвижно и тупо глядел на прохожих.
Со времени того снаряда мы так и жили с открытым окном, только вечером задергивали его портьерой. К тому окну по вечерам подходила Анна Эд[уардовна] Каразина, раздавался голос: «Лидуша, к вам можно?», и я выходила ей навстречу в наш длинный темный коридор. Какое-то особенное, необыкновенное очарование было в этой простоте быта, в тихой немногословной беседе. Бывало, мы даже смеялись. Вовочка летом всякую свободную минуту рисовал: она тогда впервые познакомилась с его рисунками и предсказала ему великую будущность. Особенно ее восхитила необыкновенно выразительно нарисованная рука на картонке «Господин и порося». А чудесные его композиции и натуральные рисунки (головы, фигуры), сделанные в Академии, все пропали на Петровском.
В наше открытое окно иногда впрыгивал переводчик Алекс[андр] Аппол[онович] Морозов — очень талантливый, интересный и забавный человек. Он весело рассказывал, как зимой хотел украсть гроб, но ему не удалось. Мы хохотали. В то же окно иногда влетали подарочки от нашей милой новой знакомой, опереточной артистки Ольги Федоровны Новиковой, и часто, вернувшись домой, я находила на полу папиросы, спички, шоколадки для мальчика. Когда я начала распродавать свои и мамины вещи, она пришла к нам по объявлению, которое я повесила в подворотне Штаба. Ее муж был генерал, и она ходила в военный распределитель у нас во дворе. Редко попадаются такие умные, милые, добрые и веселые женщины, как она. Блокада ее как будто не коснулась (своим нравственным влиянием), материально она была вполне обеспечена. К нам она сразу почувствовала симпатию — особенно к Вовочке. Она даже кокетничала с ним: несмотря на истощение, он был очень красив. Она внесла в нашу тяжелую трагическую жизнь шум, смех, шутку. Она забегала к нам почти каждый день — вернее, впархивала — и убегала, делая балетные па и посылая воздушные поцелуи. Глядя на ее белокурую головку и кругленькое личико, я всегда вспоминала героиню романа Аниты Лус «Gentlemen prefer blondes»*. Прибежит, наболтает всякой
всячины. От нее мы услышали такую историю об опереточной артистке Изабелле Орловой[1], жене Ксендзовского[2].
Изабелла Орлова страшно боялась бомбежки, и мать одной ее приятельницы, набожная старушка, дала ей 90-й псалом («Крылом своим осенит тебя, и под крылом его укроешься…» и т. д.), чтоб она его читала, когда станет жутко. Вот раз сидит она в трамвае, и в вагон входит замечательно красивый моряк. По своей опереточной привычке она мигом обстреляла его глазами и, пока они ехали, роман уже значительно продвинулся вперед, как вдруг тревога, бомбежка. Трамвай останавливается, всех выгоняют. Изабелла Орлова бросилась на улицу куда глаза глядят. Моряк за ней. На пути встретилась ей какая-то разбомбежка, она, не помня себя, полезла наверх, где-то среди кирпичей и развороченных балок бросилась на колени и стала молиться. От 90-го псалма осталось в памяти только что-то вроде «перьев» с «крыльями». Моряк ей: «Гражданочка, успокойтесь» — «Пошли все! Перьями, крыльями!» — «Гражданочка! Какие перья? Какие крылья?..»
Ольга Федоровна купила у меня множество фарфора, кружев, косметики, а раз как-то в мое отсутствие заехала на машине за Вовочкой, они отправились на Петровский, и там она купила 8 томов «Кавалергардов» Панчулидзева[3] для мужа, венецианское зеркало, консоли и столик (на обороте его стояло: «Антонио Гарбато е филио, Венециа, Понте ден соспири…»), а также столик в стиле Людовика XV, красного дерева с бронзовыми украшениями и яшмовой доской. Белый лаковый столик-секретер, крытый бархатом гри-перль[4], у меня украли. Эти вещи составляли часть того ансамбля моей спальни, который друзья называли «Эрмитаж». Когда мы уезжали, Ольга Федоровна прислала за нами своего шофера Нилова на пикапе, и он довез нас до аэродрома. Первое время в Москве я получала от нее письма, ее муж проездом однажды разыскал меня в Союзе Писателей и передал мне письмо, в котором она сообщала, что летит в Москву и Новый 1943 год будем встречать вместе. Я так ее ждала! Но она не приехала, и больше ни одного письма я от нее не получила, и ничего не знаю ни о ней, ни о ее муже. Неужели она погибла? Наверно, потому что судьба все эти годы преследует всех милых, хороших и оберегает и возвышает мерзавцев.
Другой отрадой, еще раньше, с зимы, было для меня общенье с Мар[ией] Конст[антиновной] Тихоновой, женой поэта. Я не помню, почему я к ней тогда зашла, наверно, привело какое-нибудь дело. И вдруг стала крепнуть дружба. Она умна, душевна, талантлива, от нее исходил интеллектуальный и душевный свет в те месяцы, когда в людях ничего не оставалось, кроме голодного безумия. Не знаю, может быть, она была чуточку сытее — мне все равно — но я находила около нее атмосферу ума и женственности, вспоминала, что я тоже еще человек, отдыхала, набиралась каких-то сил. Я не говорлива и замкнута, но с ней мне хотелось говорить, говорить, рассказывать. Ник[олай] Сем[енович] и Фадеев работали в то время в Смольном, и она с восхищением говорила, как они приходят к ней на Зверинскую, «пьяные, красивые». Смешно было это слушать, но мне все в ней нравилось. Ни разу она не отпустила меня с пустыми руками — то кусочек хлебца, то колбаски, то пряник, то шоколадка для мальчика. Летом она каждый раз давали мне тарелку супу. Она мне говорила: «У меня к вам материнское чувство… И откуда в вас этот ритм? Ах да, ведь вы итальяночка!» Один Бог знает, как мне нужна была и как была дорога эта ласка… Тихонов помог мне улететь из Ленинграда. Без него не знаю, что бы было. Воспоминание о блокаде навсегда связалось с ее образом.
Летом на Ждановке я раз вдруг встретила своего кузена, Юрия Павловича Павлищева, сына тети Веры. Он едва выжил, потерял мать, жену и собирался уезжать в Липецк с какой-то подругой своей жены. Я ничего не знаю ни о нем, ни о сестре его Оле.
Летом еще раз получила подарок из Москвы — сладенькое и довольно много черных сухарей. Сухарям мы были очень рады больше всего и грызли их с наслаждением. Топили мы печурку поленьями от бревен, что я таскала с Петровского, книжной макулатурой, мебелью, тряпками. Оказалось, что тряпки дают прекрасный жар, и я сожгла всё, что не могла продать и что нельзя было увезти: горели страусовые перья, шляпы, старая одежда, даже папино офицерское пальто. Мамина комната была полна вещами, всего продать было невозможно. Кое-что увезла с собой Анна Эд[уардовна] Каразина и Аня Венгерова, кое-что я подарила (из маминой одежды и старые одеяла) одной дворничихе для ее дочки Вали — маминой любимицы.
Я старалась со всем распорядиться сама, чтобы больше ничего не досталось грабителям. Две вещи из мебели, которые мне не хотелось продавать и оставить было нельзя, я сознательно сожгла и уничтожила: это был старинный красного дерева, особенный, с разными приспособлениями, столик Анатолия Львовича Пушкина[5] (тот разрубился легко) и затем любимый бабушкин (папиной матери) столик из персидской груши. С этим я ничего не могла поделать. Ножки, ящики поддались моему топору, но верхняя доска оказалась мне не по силам, хотя я так наловчилась рубить мебель, что могу сладить со шкафом любой величины. Но все равно я эту доску всю изрубила топором и привела в негодность, так что никакие мерзавцы ею не поживились. Питались мы с мальчиком продажами и обменами. Если б не вещи, которые дали мне возможность прикупать у спекулянтов, мы бы с ним не выдержали. В конце июля ушла моя шуба за хлебную декаду, хлеб этот менялся на молоко, и десять дней мальчик ежедневно его пил. Суп у нас варился из лебеды или какой-нибудь ботвы, с добавкой столовского. В июле или августе была выдана на карточки совершенно черная пшенная крупа, выловленная со дна Ладоги, из потопленных транспортов. По радио по несколько раз в день говорили, как ее употреблять (что-то дня три надо было ее мочить и перетирать, так что все равно ничего не осталось бы). Мы ее не взяли совсем. Деликатесом считались у нас корни лопуха. Вовочка разыскивал их по пустырям и с трудом, с помощью ножа, выкапывал. Много лопуха в городе найти было трудно, поэтому мы старались приноровить этот лопух к выдачам масла — в начале каждой декады. Навар от него шел на суп, а самые корни мы жарили в масле — они были похожи на спаржу и на земляную грушу[6] — очень вкусные и полезные, потому что содержат много крахмала. Но добывать их было очень неприятно. Больше всего лопуха росло на Петровском, на пустыре в начале парка, и мальчик каждый раз видел там множество человеческих костей. Обед мы с ним готовили вместе, у него были свои принципы, которым я подчинялась и всё делала, как он хотел, чтобы он был доволен. Когда Кетлинская возвращалась из Москвы, Саша упросил ее взять для меня письмо и две коробки папирос. Она долго под разными предлогами уклонялась от встречи со мной, когда же наконец мне было разрешено к ней зайти, первое, что она мне сказала, это было: «Только, пожалуйста, меня не задерживайте, я спешу на концерт». Очень мне нужно было ее задерживать!! А концерт этот был первый в филармонии[7] — «Ленинградская симфония» Шостаковича. Мальчик кусочек слышал по радио и сказал: «Тихие барабанчики и далекие рожки`».
Последние полтора месяца в Ленинграде — август и половина сентября — прошли у меня в лихорадочной деятельности по трем направлениям: продажа не особо ценных книг и имущества, перенесение в наши две комнаты на Петровском вещей от Седых и Николаевских и борьба с Союзом [писателей], управдомом и военными властями. Лишние книги я продавала на Петровском, и покупателями у меня были два прелестных человека: морской врач и судовой механик из команды, что стояла у нас в Сан-Галли. Они же помогали мне таскать вещи и пилить дрова. Я познакомилась с ними, когда еще была жива мама, и этот судовой механик (забыла, как его звали) бывал у нас на Дворцовой. Раз он пришел без меня вместе с врачом Анатолием Вас[ильевичем]. А у того был очень тоненький голос, и мама, лежа за ширмами и не видя их, подумала, что механик пришел с женой. Я решила, что он успел жениться, и поздравила его при встрече, и вышло забавное кви-про-кво[8]. Как мне важна была помощь этих двух людей! Что бы я без них делала?
В этих двух комнатах я свивала новое гнездо — ведь мы осенью думали вернуться — и вот уж у меня там из спасенных остатков нашей квартиры создавался и рос новый уют. Но все суждено было иначе — и это последнее гнездо было разорено и разграблено, как только мы уехали. Жакт, не имея никакого права, вселил к нам какую-то семью, замо`к сломали и всё разграбили. Но об этом потом.
Эти моряки, молодые, веселые, интеллигентные и добрые люди, всячески старались мне помочь — и всё с шутками, со смехом. Когда им выдавался паек, они говорили «у нас сегодня танец живота» и т. п., и эти простые шутки смешили меня до слез — так мне необходима была хоть капля веселья, чтобы жить. Оба они, бедняги, погибли той же осенью в море, как мне потом написали. Причем механик все смеялся над цыганкой, которая предсказала ему смерть от воды, потому что он уже тонул и не потонул в Ханке[9] и теперь считал себя заговоренным. А в Анат[олия] Вас[ильевича] была влюблена какая-то девушка-пианистка. Она ходила к нему, и он подкармливал ее чем мог. Однажды пришла и упала на дворе, не дойдя до его квартиры. Она умерла тут же, на дворе, раньше, чем успела приехать вызванная им карета (скорой помощи. — Т. А.).
С Петровского я таскала дрова, вещи, книги, которые надо было продавать в Штабе и книжным магазинам. Много посуды купили у меня во дворе разные бабы. Я уходила с Петровского с таким тяжелым мешком за спиной, что буквально шаталась. Книги покупали у меня в Штабе какие-то люди, а также писательская Книжная лавка и магазин на Невском (бывший Меллье)[10]. Все самые ценные книги, а также семейные портреты и 2—3 бабушкины картины я уложила в Штабе в две корзины и два сундука, и через месяц или больше после нашего отъезда их перевез оттуда в Пушкинский Дом Мануйлов[11], так же как и несколько вещей, которые я дала сохранить Марии Конст[антиновне]. Любимую мою пальмочку (финиковую) я отдала в питомник за 150 р. Мамину громадную пальму Хамеропс за 500 р. купило Таврическое садоводство для Смольного. Бабушкины чудесные картины — сколько полотен — разошлись по разным чужим рукам за гроши. Я плакала, когда снимали и уносили эти картины, глядевшие на меня со стен с детства… Но продать было лучше, чем бросить, — хоть что-то я за них получила. Многие вещи, из самого ценного маминого хрусталя и фарфора, я продала в комиссионный магазин (бывш[ий] «Александр»[12]); также некоторые платья, свои костюмы, свои и Сашины пальто. Вовочкины вещи (из некоторых он вырос) купил на квартире старший дворник Алексеев для своего мальчишки и еще какая-то женщина. Два красивых одеяла я снесла в скупочный пункт. Главная же продажа шла дома. Я расклеивала на людных местах объявления с нашим адресом и часами приема. Несмотря на то что милиция старательно срывала все подобные объявления, как только их наклеишь, народу к нам ходило очень много. Попадались очень неприятные и страшноватые люди, но приходилось идти на риск. Милиция срывала эти объявления для того, чтобы люди как можно меньше могли реализовать добра в свою собственную пользу. Все оставленное немедленно попадало в руки управдома и милиции, и они грабили досыта. Никогда не забуду, как какая-то отвратительная еврейка, наторговавшись до сипоты, купила чудесный мамин туалет и шкаф цельного красного дерева в стиле Жакоб. Этот шкаф, зеркальный красавец и старый друг, никак не хотел уходить — в дверь не пролезал, и его пришлось вытащить через окно. Это открытое окно стало для нас предметом серьезного беспокойства. Бывало, мы отсутствовали одновременно, и к нам мог влезть кто угодно. Вырученные деньги я хранила в маминой кровати, завалив их грудой рваных тряпок.
Перед отъездом у меня, несмотря на гроши, за которые продавались вещи, скопилось 14 000 рублей. Эти деньги я разделила пополам, себе и Вовочке (на случай какой-нибудь беды) и сшила для них каждому из нас по мешочку: ему — с зелеными завязками цвета юности, надежды, себе — с красной и зеленой, как цвета` огней трамвая № 23, который ходил к нам на Петровский — к дому, к уюту. Нам не помогли эти заветные цвета…
Когда началась наша распродажа, к нам однажды сунула нос штабная активистка, та старая ведьма, что погнала мальчика на колку дров. Она пришла якобы покупать, а на самом деле просто поглазеть на мамино бывшее богатство — окинула всё злобным взглядом и ушла. Сколько раз она срывала в подворотне мои объявления! Весь Штаб знал, какая у мамы богатая квартира. Обокрали ее всего один раз, но комиссии разные шлялись к ней постоянно. Раз пришел комендант (не Рудзь, а его предшественник) во главе какой-то комиссии и с гордостью говорит им: «Тут у нас бабушка Пушкина живет!»
Третьим местом моих продаж (кроме Петровского и Штаба) был тротуар у булочной на Конюшенной, где все лето, несмотря на гонения милиции, процветала маленькая толкучка. Тут можно было купить и продать всевозможные мелочи на деньги и хлеб. Сюда я носила разные мелкие вещи подешевле, полный чемодан всякой всячины, и довольно легко распродавала. Однажды застигла меня там бомбежка. Когда я снова вышла на улицу, тротуары, мостовая — все было засыпано розовыми бумажками. Я не сообразила, что это такое, и ни одной не подняла. Потом, когда все уже было убрано, мне сказали, что это были листовки. Серьезной помехой для продажи на Конюшенной были обстрелы. Как только раздавалась тревога, надо было мгновенно всё складывать и бежать со всех ног — иначе хватала милиция! Я должна была поспеть пробежать проходной двор у Капеллы прежде, чем закроют ворота на Мойку. Это большой кусок, и один Бог знает, как мне удалось ни разу не попасться и благополучно добежать до дому. Я не знаю вообще, как мне удалось выдержать и уцелеть в этой жизни «ниже нуля». Всем решительно испытаниям — моральным и физическим — подвергла меня судьба, как будто интересуясь степенью моей выносливости. Я так и звала себя: «подопытное животное». Самым тяжелым (хуже голода, торговли, тасканья тяжестей и изыскивания средств пропитания) была борьба с властями. Казалось бы, в обстановке блокады естественна и необходима атмосфера взаимной помощи. Особенно эта помощь естественна и необходима по отношению к людям, пострадавшим от врага. Так бывало во все века и у всех народов, когда «начальство» защищает свою страну и своих людей, а не самих себя, и людей бережет. Это и есть настоящая оборона, и такая оборона останется в веках как героический моральный подвиг. Увы, таким подвигом ленинградским властям гордиться не приходится. Я и моя семья были жертвами немцев, но помощи я не видела, наоборот: я жила под окрики, угрозы, требования не только милиции, жакта, военных властей, но и Союза Писателей <…>. Меня преследовали со всех сторон. Штабные власти грозили выселением, и мне приходилось бегать к коменданту и умолять об отсрочках. В мамину комнату, как мне говорили, должна была въехать военная прокуратура. Можно сказать, равные в борьбе силы: военная прокуратура и я. Потом я выяснила, что еще через месяц после нашего отъезда мамина комната оставалась пустой. Говорилось это для того, чтобы окончательно запугать и без того замученного страхом человека: ведь сама смерть жила рядом со мной и неотступно смотрела мне в лицо! Жакт на Петровском грозил выпиской, потому что мы там не живем. Выписка же означала немедленную отправку на трудповинность нас обоих, умирающего сына и меня, чего и жаждали управдом и Титов. Переехать туда было совершенно невозможно также и потому, что: 1) мы оказались бы за тридевять земель от источника питания — Союза [писателей], и 2) потому, что в Штабе находилось все продаваемое имущество — т. е. единственные средства к жизни, наши собственные средства, подчеркиваю, не краденые, которыми я одна, подчеркиваю, имела право распоряжаться — и никто на свете другой.
Итак, уже не немцы, а русские меня хотели лишить дома, имущества и жизни, потому что отправка на трудповинность полумертвых людей есть смертный приговор. И в это же самое время Союз Писателей грозил лишением обедов и всего снабжения, потому что я «не работаю на оборону». Интересно, что обороняли союзные верхи, <…> кроме своего брюха? Хотела бы я знать, чем можно объяснить и оправдать происходившее тогда? Но только не словами, которые я не раз слышала: «Вы не понимаете». Простите. Я все могу понять, кроме алгебры, но тут она не нужна. Никакие годы, никакая проповедь не смягчат беспощадной ненависти и уничтожающего презрения, которое я испытываю ко всем блокадным верхам и ко всем на эти верхи на брюхе всползавшим. Будь они вечно прокляты и заплеваны в памяти людей!
Продолжаю. Первый срок лишения обедов назначен был Авраменкой на 7 июля, второй — на 1 августа. От меня требовали немедленного выезда из Ленинграда. Я умоляла дать мне срок управиться с имуществом. Сроки лишения огня и воды назначались несколько раз, никто не желал считаться с моими обстоятельствами и возможностями. Я снова и снова добивалась аудиенции у Авраменки и отсрочки на несколько дней. Со мной он еще соблюдал кое-какое элементарное приличие, но с некоторыми был нагл и груб до предела. Власти любой ценой (уничтожения или выселения из Ленинграда) стремились избавиться от людей. Максимально очистить Ленинград к предстоящей зиме было необходимо — это понятно. Но почему такими средствами? При этом приказания отдавались абсолютно противоречивые. Жилищно-административные власти не выпускали нас из Ленинграда как военнообязанных, а также подлежащих трудповинности. Административно-политические изгоняли из Ленинграда, грозя лишить питания. Я металась как белка в колесе, отбиваясь от ударов. Вовочку я совсем не пускала на Петровский, боясь, что его захватит Жакт. Сама я ходила ежедневно, но в контору не являлась, несмотря на бесчисленные приказы явиться на трудповинность. Около 1 авг[уста] мальчик в Военкомате получил полное освобождение от строевой службы (комиссия нашла у него дистрофию два, базедову болезнь, миокардит с отечностью век и пиелоцистит с явлениями нефрита, а на самом деле, то есть, вернее, кроме всего этого, у него уже полным ходом шел туберкулезный процесс почек), а от нестроевой до 6 сентября. Я вздохнула полегче. От трудповинности это его не освобождало, но я надеялась от Петровского его просто скрыть, а в Штабе на трудповинность не посылали — оттуда просто выселяли. Дорогие товарищи, тогдашние и теперешние! Как вы думаете, зная наши обстоятельства (бомба — не тайна; ограбление — не тайна; болезнь — не тайна; мамина смерть — не тайна и т. д.), не должны ли были мои блокадные «начальники», уж если никак не могли мне помочь, то хотя бы не травить меня и оставить меня в покое? Может быть, если б они оставили хотя бы меня в покое, то это больше согласовалось бы с понятием «гуманности», о котором я так часто читаю в газетах? Я хотела бы получить прямой ответ: да или нет?
Перехожу к письмам. Было получено Сашино письмо от 7 августа.
«Милая Лидуша, голубчик, бедная, получил письмо, посланное с Тамарой! Сердце буквально растерзано сверхчеловеческими пытками, которым подвергла тебя судьба с одной стороны, люди — с другой. Как ни больно, что мама умерла, но что делать? Она, видно, тебя пожалела, потому что тебе не сдобровать бы. Мои горизонты проясняются. Немного еще потерпеть и можно встать на ноги (в буквальном смысле я уже на ногах, в метафорическом — становлюсь). Добился наконец при содействии сногсшибательных бумажек прописки — через высшие инстанции. Прописка временная, до 4 окт[ября], на [жил]площади Цявловского. Надеюсь, потом продлят. В Гослите очень торопят, заинтересованы темой, отчасти благодаря этому договору меня и прописали. С 1 авг[уста] обедаю в особом помещении („литерные обеды“): еда получше, подают быстро, почти ресторанная сервировка. На „литерн[ые]“ обеды перевели меня и Цензора. Вальбе очень ворчал. С 3 авг[уста] начал два курса: по теории драмы (увы, где-то в папке были конспекты, записки, стенограммы) и о Достоевском (тетрадка на Петровском, как она облегчила бы меня!). Идет, кажется, удачно. И то, что это первые деньги, заработанные после 8-мимесячного антракта, меня очень подбодряет. Теперь необходимо только не терять присутствия духа, написать в два месяца эти десять листов — и мы спасены. Но вот как прожить эти два месяца? Эх, кабы все-таки удалось хоть за минимум реализовать содержимое двух квартир, обреченных на гибель. Сегодня говорил с Фадеевым. Он просил обождать несколько дней, потому что, говорит, он уже надоел своими телеграммами и вызовами — только что вызвал Лукницкого[13] и еще кого-то. Во всяком случае, обещает — хотя с некоторым сомнением в интонации. Со своей стороны и Кетлинская (кот[орая] летит в Ленинград и берет это письмо) обещает устроить самолет и командировку. Непременно поговори с ней обо всем, и об охране двух квартир, и о спасении остатков имущества. Почему ордер „временный“? Что значит „временный“? Коли „временный“, надо немедленно превратить в постоянный — а что, если вернемся? Теряюсь, ничего не понимаю, за что такая нам невзгода — за немецкую бомбу, что ли? Вообще ужасно, что ты одна во всех этих делах — некому помочь, посоветовать. Например, этот Геннадий. Зачем объявлять „на какой помойке он воспитывался“? Лучше было бы выразиться как-нибудь иначе: „Помилуйте, при вашем, так сказать версальском, воспитании…“ И книги не пропали бы, были бы проданы. А у тебя политичности недостает. Я отлично понимаю, как тебе тяжело, как хлопотно, голубчик, не сердись, что я принужден увеличивать твои тяготы еще своими просьбами-поручениями. Пойми, что, когда я уезжал, еще не было ясно, навсегда или нет. Была надежность на прочность маминой квартиры. Теперь же идет речь о полной ликвидации. След[овательно], приходится доделывать то, чего я не успел, а то ведь потом сама пожалеешь. Напр[имер], вопрос о забытой тетрадке с записями о Достоевском. Тетрадка эта сократила бы подготовку к лекциям, сберегла бы силы и время для работы над книгой и пр. А эта книга — якорь спасения. Ведь все-таки как я ни плох, я единственный верный тебе человек, теперь единственный „корень“, и ты привыкла, как дело коснется денег или базы, разинув клювик, как птенчик, смотреть на меня, да и я привык, чтобы так на меня смотрели. Поэтому не отказывайся облегчить меня, хоть и с некоторой дополнительной затратой сил. После этого предисловия решаюсь изложить просьбы, которые обязательно исполнить. Аттестат зрелости, унив[ерситетский] диплом, рукописи, список трудов, „Мертвые души“ (сверочн[ый] экз[емпляр], единственный). Книги Вл. Соловьева и Блока с автографами. Зеленый портфель с твоими „корнями“. Это все абсолютно необходимо. Конверт с автографами. Книги из Ак[адемии] Наук и Пушк[инского] Дома убедительно прошу вернуть. Не вернул сам только из-за экстренности отъезда и из-за неожиданной возни с бумажкой о неимении задолженности по квартплате — бумажкой, которая ни к черту не нужна была. Далее просто заметки тебе для памяти и просьбы-поручения факультативные: конспекты, пишущая машинка, шуба, котиковая шапка, лупа, блокноты. Марочную коллекцию постарайся продать хоть за 300 р. Книжки Литфонда, твоя, моя. Маленькая телефонная книжка. Привези соль, чай, мыло. Здесь в этом недостаток. В столовой вместо чая кофейная бурда. Если возможно, сохрани из книг „Илиаду“ и „Одиссею“ Минского с автографами, словари, Мольера, Гоголя, Даля, „Черниговцы“ (максимальное количество изданий), Беркень[14] (бабушкина детская книга, идущая от Сергея Львовича [Пушкина], последний мамин подарок). Для продажи: „Фо Пьер Труа“, „Онегин“ 1832 (года издания. — Т. А.), „И мои безделки“ [И. И.] Дмитриева (1795 года издания. — Т. А.), Жуковский 1—3 (тома. — Т. А.). Облигации. Портреты. Что интереснее всего, постарайся привезти, остальное сохрани. Я просил Фадеева и Кетл[инскую] выхлопотать лишние 20 кг. для пушкинских реликвий. Поговори с Кетл[инской]. Ключ от квартиры на Петровск[ом] оставь Ксении Филипп[овне] или Капитолине Ивановне — в крайнем случае Куприянову. Все-таки какая-то надежда. Попробуй свезти имущество в одно место — на Дворцовую (если пропишешься с ордером) или на Петровский. Поговори с Кетлинской о грузовике. М. б., Смольный даст ради спасения пушкинских реликвий. Пристрой даром в какой-нибудь клуб, в Союз картины. Поговори обо всем этом с Кетл[инской].Что портативнее из книг и вещей, переправь в квартиру Миши (ключ у Груздева). Все это, конечно, только соображения, советы, идеи — не сердись, если глупые. Но жаль ящика с двойным дном, комодика. Хотелось бы спасти. А бедные осиротевшие пальмочки, олеандр? Грустно, голубчик, ох как грустно. Бумагу всю продай или отдай, только сволочам на разграбление не оставляй. Отдай Тихоновым. Здесь бумагу дают в Литфонде, так что бумаги не нужно. Папиросы, табак дают в столовой 3 раза в мес[яц], ленинградским еще чаще. Между прочим, Кетл[инская] говорит, что получение пропуска связано для тебя с целым рядом хождений, хлопот: надо карточки и пр. и советует лучше проделать всю канитель здесь. Новые ленинградцы несколько пугают здешний Союз [писателей] — Фадеев сомневается, пропишут ли тебя с Вовочкой, в гост[инице] «Москва» прописывают временно и только по командировкам. Поэтому-то и нужны деньги. Иначе мне некуда тебя с Вовочкой пристроить. К Бонди нельзя, к Павловскому тоже никак нельзя. Остается — или мрачный кинозал в Союзе [писателей] (неудобно, и к тому же очень морщатся на это), или гостиница, т. е. деньги (120 в сутки минимум). Моих денег еле хватает на меня одного. В Лит[ературном] Инст[итуте] р. 300—400 в мес[яц] — вот все мои ресурсы впредь до сдачи книги, на что нужно месяца два.
Итак: 1) раздобудь денег хотя бы тысячи 3—4 (2—3 недели в гостинице), 2) обязательно командировку, иначе в гост[инице] не пропишут. Что касается пропуска, то в гостинице и так пропишут по срок командировки. В общем, жду с нетерпением.
Помни одно: важнее всего, чтобы вы-то сами уцелели. С этой оговорочкой принимай все мои просьбы и советы.
М[ежду] пр[очим], в Вятке-то как раз очень и очень неплохо, в районе Вятки (под городом) еще лучше. Если не удастся с самолетом, то хоть водным путем. Можно больше взять багажа. Целую крепко, мечтаю о свидании. Тоскливо, как на чужой планете. Приедете — и все станет настоящее. Твой Саша. Самолет, вероятно, будет недели через две. Соллертинский очень трогателен. Данилов[15] тоже. От обоих очень горячие письма. Соллертинский пишет: „Буквально счастлив… обнимаю, целую“ (он думал, мы погибли). Предлагает разрекламировать меня, устроить в Новосибирске. Точно так же и Данилов: „…Вы не можете представить, как я обрадовался“ и пр. Тоже разводит агитацию обо мне и убежден, что я приеду в Пермь. В Перми весь Литфонд с Бешелевым[16], для писателей организовано хорошее питание. Там Тынянов[17], Каверин[18], Миша [Козаков] и пр. В Новосибирске Шостакович[19], в Иркутске Азадовский[20]. Но я целюсь на тепло — в Алма-Ату (там Шкловский, Арнштам, Ленфильм). Есть университет. В крайнем случае вас отправлю на восток, а сам останусь здесь на заработки. Здесь очень трудна проблема помещения. Куда вам деться после гостиницы — не придумаю. Но лишь бы быть вместе — там видно будет. Обдумаем, решим. Бодрость появится, когда вы накушаетесь. В гостинице дадут хлебную карточку (500 гр.), да 700 гр. (или даже 1100) в столовой. После этого сразу почувствуете прилив энергии. Поскорей бы, жду с нетерпением. А на имущество, в конце концов, наплевать. Выручи только побольше тысяч на гостиницу. Комодик, шкатулку попроси взять Тихоновым на сохранение. Подари что-нибудь Куприянову, пусть он вас везет на аэродром, ты сама видела, что пешком невозможно. И поезжай заблаговременно, хоть с утра, для верности (практически так и делали, например Поляковы). Книги подари хоть библиотекам — Ак[адемии] Наук, Пушк[инскому] Дому — только не оставляй сволочам на раскурку».
Приблизительно в это время (не могу разобрать, когда точно) я послала Саше телеграмму:
«Очень просим возможности скорее посылку оказией например Лукницким крайне нужно целуем».
А вот письмо от меня от 9 авг[уста] 1942 г.:
«Дорогой Сашенька! Получила твое письмо большое, телеграмму и открытки. Очень огорчена, что ты плохо себя чувствуешь, но уверена, что головная боль от нервов. Надо уметь с этим бороться без лекарств, просто беря себя в руки, успокаивая сумятицу духа (всё от нее) усилием воли и надеждой на лучшее будущее. Если б я поддалась сумятице, то, право, меня разорвало бы изнутри — до того осаждает горе, тревоги, заботы, труды неисчислимые, мелочи, неприятности, опасности всяческие и ожидание их. Но как-то живешь и на пропитание добываешь, и дела понемногу справляешь. Ужасно только, что я совсем осталась одна, никто не поможет ни в малой малости. Впрочем, и раньше никого не было, от Тамары я ровно ничего не видела, наоборот, я ей помогала деньгами за спасибо на лету — и всё. Сейчас изо всех сил стараюсь сколотить копейку, продаю все что возможно, но, ах, с какими людьми иногда дело приходится иметь, сколько нахалов, как стараются надуть или стибрить в комнате мелочь — и удается благодаря моей близорукости. Кое-как идут безделушки да хозяйственные мелочи, тряпки мои, но книги, картины, мебель — абсолютно мертвый, хоть и громадный капитал. Если не уедем к тебе, не знаю, где и как жить — у мамы замерзнем, на Петровском немыслимо из-за дальности, впрочем, все это чепуха, уехать до`лжно, если не желаем погибнуть всячески. Вове здесь оставаться нельзя — заедят, да и он не выдержит, он тает на глазах и плачет от боли при каждом шаге. Требуется серьезная клиника и отменные врачи при настоящем питании, но и то я не вижу его будущего. Здесь он не видит почти даже молока…»
(Дальше в моем письме полстраницы густо зачеркнуты военной цензурой, и ничего разобрать невозможно).
«Это письмо доставит тебе (т. е. в Москву) летящий туда 15 числа некий орденоносец Леонид Ананьевич (военный), а фамилию я не знаю, который сегодня купил у нас кое-какого барахлишка и, кроме того, подарил кусок булки. Он рассказывал нехорошее про новые условия переправы самолетом — ждать иногда дней 5, да взвешивают каждый грамм, да за багаж (50 кг) несколько сот платить, так я уж думаю, не пуститься ли вплавь на Вологду, а там до Москвы поездом? Больше могли бы взять добра, но пугает путешествие, долгое, опасное, неудобное. Однако в том и другом случае вызов необходим, без этого в Москву не пустят, так что ты скорей добывай, потому что на сентябрь оставаться здесь просто боюсь. Этот орденоносец (очень симпатичный) придет еще ко мне за покупками (и сказал, еще принесет вкусненького) 13 числа, тогда напишу определеннее; одно помни твердо — жду вызова нам двоим. 14-го Мануйлов обещал прислать машину за двумя сундуками с архивом, ценными книгами, иконографией. Оставляю на хранение до востребования. Остальное у Тихоновых — комодик, иконы. Все же прочее, что не удастся продать здесь и что останется на Петровском, конечно, пропадет, если не какое-нибудь чудо. Написал ли ты Соне? Неужели нет от нее ответа? Я очень по ней скучаю, да и по всем добрым друзьям. Когда-то мы свидимся?! Куприянов давно уехал. В Пушк[инском] Доме нет никаких хромых каналий и Околоушиных[21], один Мануйлов — водопроводчик, монтер, каменщик, трубочист. Не будет у нас 6 тыс[яч] — откуда? На одну траву в суп (лебеду) в день уходит 20 р., сама не знаю, как я до сих пор добывала.
Дописываю через день. Военный не пришел, отправляю письмо почтой. Вчера получила подарок: 600 гр. масла, 200 гр. конфет. Вчера же продала кресла, мраморный столик. Наклюнулся покупатель на кое-какие книги, очень интеллигентный, но малоденежный человек. Думаю, всё же немного купит. Все книги, которые останутся здесь, отправляю в Пушкинский Дом на хранение. На Петр[овском] же, боюсь, ничего не смогу сделать. Смешно говорить о Капитолине Ив[ановне] и Кс[ении] Фил[ипповне] — всё на отлете, ничего не прочно, и, кроме того, орудовать в двух концах города одновременно невозможно — во-первых, есть предел и моим силам, во-вторых, я связана продажными часами на Дворцовой, потом поход в Союз [писателей], обход домашний. С пропиской еще не знаю, как поступлю, если не слишком стиснется время и не потребуется большой канители, пропишусь на Дворцовой, но с этим связано очень много тонких соображений (из-за Вовы), именно связанных со временем. Бедный, несчастный мальчик невыразимо, ежеминутно страдает, теперь прибавились еще зубы, не дающие покоя и ночью. Я страшно устала и стосковалась одна, и нет ни минуты передышки в трудах. Кетлинская никакого отношения к Союзу больше не имеет, увидать ее невозможно, и табаку, конечно, я не получила. Попробую пойти на дом».
От этого «интеллигентного, но малоденежного человека» у меня сохранилась такая записка:
«Многоуважаемая Лидия Леонидовна! С благодарностью посылаю Вам компенсацию за книги и любезно потраченное время. Очень сожалею, что среди Ваших книг при беглом ознакомлении не оказалось книг по интересующему меня вопросу. Буду очень благодарен, если — в процессе разборки — материалы, так или иначе относящиеся к истории строительства Петербурга (книги, рисунки, чертежи), будут Вами отложены в сторону, и о них я смог бы узнать. Записка, переданная для меня дежурному по управлению (ул. 3 июля, д. 4), или же устное извещение через Ольгу Федоровну позволит мне зайти к Вам за интересующими меня вещами. Во всяком случае еще раз благодарю Вас за Вашу любезность и желаю счастливого пути. С приветом (не могу разобрать фамилию. — Л. С.) Ленинград, 14 [августа 19]42».
Ссылка на Ольгу Федоровну показывает, что этого человека послала мне она — еще одно доброе дельце нам сделала.
К моему последнему, только что приведенному письму я сейчас обнаружила приписку, — вот она:
«У меня завелась приятельница (покупательница), опереточная артистка Новикова (вторую фамилию забыла, но не Прибой, хоть для меня она и „Прибой“, потому что много прибила на мой берег разной благодати: коробки папирос, спички, плитку шоколаду, четыре шоколадных кубика, — она же и генеральша с машиной, и вот она обещала дать мне машину на аэродром или на вокзал, так что я надеюсь не мучиться с доставкой. Очень она мила и меня полюбила, не знаю, за что. Вовочку обожает, говорит, что ни за что не хочет расставаться, жалеет, что не были знакомы раньше, поет, пищит, вертится, по комнате носится и меня развлекает. Очень есть сейчас обеспеченные люди, мимо которых все, все прошло, но она от этого не огрубела, а сохранила и доброту, и ум, и легкость. Вот тебе адрес Николая и Сазонова (адреса. — Л. С.). Приходила Аня, отдала ей долг вещами. Приходила при ней хамка, которая взяла у меня за 100 рублей картину — будто я ей 20 р. должна осталась. Я ни копейки ей не должна, но она обозвала меня нахалкой и принялась кричать, с ней еще какая-то была. Я отдала ей 20 р., лишь бы убралась. Думаю, она подослана здешней старой ведьмой. Вот, Саша, каково мне жить! Вовочка сегодня опять ходил в Военкомат на регистрацию, и каждый день какая-нибудь неприятность. Другой раз кажется, голова лопнет. Она и болит же у меня, кстати».
Около 10-го августа мы пережили новый кризис и новый удар по нервам. Телеграмма Саше:
«Маминой квартиры выселяют десятого мы отчаянии».
Опять я куда-то ходила, хлопотала, металась, опять получила отсрочку. Этого же 10-го числа Саша писал мне:
«Дорогая Лидуша, Кетлинская улетает завтра, во вторник. Прибавляю пару слов к первому письму. Я уже узаконился, прикрепился к распределителю на Арбате и с места в карьер получил по пропуску пачку табаку, каковую и препровождаю тебе. Кроме того, подсыпаю небольшую порцию в оба письма. В желтом чемодане посмотри автографы Гоголя. Вес нулевой, положи их на дно чемодана. Весь V том пропал, Шецко ушла, Афанасьев уволен — и в издательстве как-то даже были разочарованы, что кто-то из гоголеведов остался в живых. Само собой, что никаких денег не добиться. Хочу, по крайней мере, прочесть доклад и продемонстрировать снимки с рукописей. Привези дневник (черные тетради). Не думай, что там только лирика, есть и литературные заметки. Постарайся пристроить книги хотя бы даром, только не давай, не давай на посрамленье сволочам! Египетскую красавицу с лампой директуар подари Куприянову. Войди в контакт с шоферами во дворе. Супруги Недоброво[22] прожили за полтора мес[яца] 9 тысяч (включая дорогу, самолет, гостиницу писат[ельскую] столовую и пр.). Значит, тебе и Вовочке нужно 5—6 тысяч на месяц. Иначе будет очень мизерабельно: видит око, да зуб неймет. Да и с помещением трудно. У Цявловского балованная прислуга, старуха 75 лет, с капризами. Пока что лажу с ней. Но если вселится целое семейство, то не ручаюсь. К тому же негде и лечь. Есть еще только одна пустая кровать без матраса. Я, впрочем, закидывал удочку на этот счет, но старушка бормочет что-то неопределенное. Хорошая старушка, богомольная, но для тебя неподходящая. При этом и мое-то вселение еще не санкционировано Цявловским из Ташкента, хотя и я писал, и Сережа [Бонди] писал. Итак, остается только гостиница, что облегчит и вопрос о прописке (командировка обязательна, а Вовочка в качестве твоего иждивенца — я об этом уже говорил с Кетлинской). Самолет с багажом будет стоить около 600 р. Советую взять с собой пару одеял (потеплее), подушки, простыни, ножи, вилки, ложки, чашки и пр. уложить можно в портплед[23], который держать в руках как ручной багаж, не давая взвешивать. На всякий случай хорошо бы запастись пачкой папирос для весовщика. Надеюсь выхлопотать льготный багаж на предмет пушк[инских] реликвий — сверх нормы. А раз сверх нормы, то вообще будут не так придирчиво строги. Побольше мелких бебехов[24], свертков, как было у Поляковых. Целую вас крепко. Жду не дождусь увидеть вас обоих, уписывающих обед в писательской столовой. Надеюсь, вы оба воспрянете духом и телом, как только насытитесь хлебом, да еще белым. Нынче летом 20 лет нашего с тобой союза. Тогда и теперь! Получение писем (1 через Инбер, 2 через Кетлинскую) подтверди телеграммой. Кажется, всё. Не сердись, если наткнешься на какие-нибудь глупости и советы невпопад. Я ведь ничего не знаю, что в данный момент у вас творится. Твой Саша. Вовочка пусть припишет как-нибудь. Хочется увидеть его почерк. Завтра буду еще раз говорить с Фадеевым насчет вызова в Москву. Пока еще не имею сообщить ничего точного и определенного. К списку книг, которые надо спасти от гибели, присоедини папочкины[25] сочинения: статьи в переплетах, иностранное обозрение, книгу о К. Марксе и пр. Все на Петровском. Хорошо бы сохранить [книги] «Рим» и «Элладу» [В.] Вегнера, [Н. К.] Шильдера, «Средние века»[26] [М. М.] Стасюлевича, [И. Е.] Забелина, м. б., купят морячки`. Папочкины сочинения отправь в Академию наук. Насчет охраны кварт[иры] поговори с юридич[еским] консульт[антом] на Невском у остановки 12 номера (направо от Арки). Приезжают люди из Перми и даже поклона не привозят от уважаемого братца[27]. Хорош! Каверин сказал мне: «Мы вас там уже хоронили».
Вот еще одно Сашино письмо — от 12-го августа:
«Дорогая Лидуша, сегодня получил телеграмму, по-видимому, она послана до получения моих писем. Жду еще телеграммы с подтверждением, что письма получены. Писем было 3. Хлопочу, насколько хватает энергии, о вызове. Но сейчас есть некоторые затруднения. Фадеев не отказывает, но просит обождать некоторое время. Ситуация ежедневно меняется. Я, со своей стороны, пристаю, надоедаю — но в пределах сохранения приличия и достоинства. В благожелательности Фадеева уверен. Но и для него есть трудности. Телеграмма меня испугала. Что случилось? Посылаю записку с внезапной оказией — через ред[акцию] «Смены» (при посредничестве Лени Пантелеева[28]). Целую, Саша».
В середине августа, когда я раз пришла в Союз [писателей] за обедом, была передана под расписку выписка из протокола заседания Ленинградского Исполкома за подписью Попкова, Пономарева[29] и какой-то Сучкиной, в которой значилось: «Ленисполком решает: обязать городскую Эвакуац[ионную] Комиссию не позднее 25 августа 1942 г. эвакуировать из г. Ленинграда в обязательном порядке следующих работников искусств и писателей». Далее стояло: «№ 66 Слонимскую Л. Л.» Когда я прочла эту бумажку, у меня потемнело в глазах. К 25[-му] я не могла поспеть выехать. Немедленно Саше полетели телеграммы с просьбой хлопотать о вызове, вызволять как знает. Я еще энергичнее принялась всё распродавать, а также обшиваться на дорогу — сшила из второй отцовской шубы шубу мальчику.
А эта бумажка, повергшая меня в такое отчаяние, вдруг сослужила мне необыкновенную службу. Я поняла, что если показать ее на Петровском, то меня немедленно освободят от трудповинности — как посылать на трудповинность лицо, находящееся под таким высоким покровительством? Ведь бумага за подписью Попкова об эвакуации лично меня в то время, когда общая эвакуация из Ленинграда давно закончена, будет воспринята жактовскими болванами как забота обо мне высших властей. Успех превзошел все мои ожидания! Когда я пришла в жакт, там сидела целая районная комиссия по трудповинности: управдом, квартальный Титов и председатель Райсовета. Увидев меня, они буквально подскочили от радости: наконец-то сцапают. Я дала им насладиться и вылить на меня всю ругань, суровые замечания и угрозы. Смеясь про себя, я кротко сказала им, что не являюсь только потому, что по состоянию здоровья от тяжелой работы я все равно освобождена. Мне было отвечено: «Это мы еще посмотрим, найдется для вас и легкая». Тогда я, ни слова не говоря, протянула бабе-райсоветчице бумагу Попкова. Когда она ее прочла — грозный тон как ветром сдуло, вся она расплылась в улыбках и так и заерзала на стуле. «Тов[арищ] Слонимская, садитесь, пожалуйста, и что ж это вы раньше не сказали? Поверьте, мы бы вас не беспокоили!» Титов протянул руку через стол: «Что за бумага? Что такое?» Прочел — и скорчил рожу, какая бывает у крокодила, когда он промахнется и добыча выскальзывает из пасти, — но показать досаду неохота. Я повернулась уходить. Все трое встали и закивали, и заговорили: «Вы свободны, тов[арищ] Слонимская, желаем вам счастливого пути, отдыхайте, поправляйтесь». Они не знали, что еще мне сказать, что сделать от низкопоклонства перед моей бумажкой. Я подумала: «Вот как бы мне жилось в блокаде — никто бы ни меня, ни мальчика не посылал, никто бы меня не трепал, и имущество мое мгновенно нашлось, если б всегда у меня была вот этакая, можно сказать „рука“». Больше я этих мерзавцев не видела, но они еще раз проявились, когда мы уже были в Москве, т. е. далеко, а Попков — высоко, но как же при таких благоприятных обстоятельствах удержать лапы, которые так и чешутся, так и зудят на чужое добро! Но об этом впереди. Пока что мы избавились еще от одной смертельной опасности. Вот уж подлинно, несчастье помогло! Спасибо товарищу Попкову! Пустил в меня камень, ан камень обернулся веселой бабочкой! Остались две страшные угрозы — лишение еды в Союзе [писателей] и выселение из Штаба. С ними я справлялась как могла — угрозами, просьбами, и мы кое-как дожили до 14 сент[ября], до дня отлета, и я успела распродать почти всё. Из мебели осталось несколько крупных вещей и кое-какие мелочи.
Я не пишу о том, что все это время мы по несколько раз в день находились под обстрелом и страшно голодали — это не считалось. Уцелеем мы или нет, до этого никому не было дела: «забота о человеке» и помощь властей заключались вот в этой трепке, которую я описала.
Незадолго до отлета я встретила в парке нашу бывшую соседку по Петровской квартире, Анну Мих[айловну] Гузееву. Она в тот день уезжала. Мы попрощались, обнялись, разрыдались. Как-то летом мы зашли с Вовочкой в ее новую комнату и посидели у нее. Она насильно всучила мальчику несколько конфеток. К ней пришли две какие-то женщины, и она поразила меня необычной для нее суровостью в обращении с ними, она их почти выгнала. Не знаю, кто они были.
В начале сентября случился день рождения Анны Эдуардовны Каразиной. Она зашла к нам вечером. Я не знала, что ей подарить, и собрала пакетик разных пряностей и специй, которых у нее не было. Она была тронута до слез.
Перед отъездом мне страшно помогла Аня Венгерова. Она приходила к нам ежедневно, помогала нам разбираться, укладываться, паковать в сундук архив, шила нам вещевые мешки и иногда приносила нам овощи из своего огорода. Как она потом призналась, она совсем не надеялась, что нас выпустят и даже дадут самолет. Она была права, потому что в последнюю минуту чуть было все не сорвалось, и тогда мы неминуемо погибли бы. И тут уже НКВД едва не сказало своего веского слова. Но сначала приведу свое письмо Саше от 24 авг[уста] и его телеграмму, которая отвела уже занесенную на меня руку Авраменки.
«Дорогой Сашенька! Это письмо пойдет с оказией, с почтой ЦО „Правды“[30] (через Марию Кост[антиновну]). Я получила именной приказ Попкова (т. е. мне лично адресованный) выехать из Лен[инграда] не позже 25-го. К счастью, одновременно мне была вручена твоя телеграмма о вызове, и я могла парировать удар Авраменки, который уже хотел лишить меня карточек на сентябрь. Благодаря этой телеграмме выдали регистрационный листок на карточку, так в сентябре мы еще существуем. Приказ же Попкова сыграл спасительную роль перед милицейской комиссией в жакте, собравшейся мобилизовать меня на оборону. Я уцелела — но что пережила! Теперь же, если вызов (на меня и Вову) последует даже только в сентябре, то не страшно, но затягивать нельзя (опасность нестроевой для мальчика). Пока регистрационный листок ему в „кусте“ выдали. За квартиру заплатила 160 р. — на Зелениной, где теперь общая жактовская касса. Наши комнаты или заселят (бро`ня отменена), или дом идет на слом, а имущество эвакуированных государству. Так что запечатывать ничего нельзя за исключением отдельных квартир в специальных домах, находящихся в ведении учреждений (писательские, Ак[адемии] Наук и пр.). Продажа почти никак не идет, из мебели продала лишь туалет и мягкую. Может быть, один старый морской врач купит картины, но плохо верю. Пушк[инский] Дом еще архив не увез, нет транспорта. У Вовочки был вчера ужасный почечный припадок, он кричал и бился, его рвало. Началось на улице. Помогли чужие. Сегодня легче. Мы последнее время ужасно питаемся, прошу, если можно, помочь, телеграмму об этом послала. Писат[ельская] столовая закрылась, пока не перейдет в ведение треста столовых, сегодня получили обед (ужасный) у Таврического сада. Питаемся одной травой, за которую плачу бешеные деньги. Говорила с Кетлинской — <…> — она теперь от всего отпирается, пропуск в Москву считает невозможностью, как и добавочный вес, и я не знаю, как увезу отсюда мои манатки, а тут еще шуба твоя, и рукописи, и посуда, и не знаю что! Последний месяц мне очень помогла Муся Сокольская — наменяла на Перовской[31] тряпок моих на крупу и хлеб — без нее мы бы просто сдохли. Меня очень утешают и поддерживают своим отношением две женщины — Мария Константиновна (жена Тихонова. — Т. А.) и Тамарина тетка, они обе очень хорошо ко мне относятся, не знаю, за что. Завтра домработница Мар[ии] Конст[антиновны] придет с утра за маминым бельем. Мар[ия] Конст[антиновна] два раза накормила меня супом с хлебом и Вовочке послала два кусочка. Я нашла еще одну фотографию Фомушки, везу с собой. Я рада, что в Ленинграде совсем нет кошек, мне очень тяжело было бы их видеть. Но собаки какие-то ко мне ходят и орут под окном. Вот страданье! Мар[ия] Конст[антиновна]прислала мне сегодня 200 р. за тряпки и письмо, в котором просит не медлить с отъездом. Чего бы это? Читаю снова „Карамазовых“ — потрясена! Шью Вовочке шубу из второй твоей — сама! Что получится — не знаю. Уложиться мне поможет Анна Эдуард[овна], возьмет специально на это время бюллетень. Тороплюсь с письмом — пришли от Тихоновых. Целую, жду вызова и посылки. Л.».
Телеграмма от Саши:
«Вызов обещан ближайшее время привези аттестат зрелости университетский диплом рукописи Саша».
Записочка от Марии Константиновны:
«Лидочка милая! Вот Вам пока 200 р., потом будут еще. Волнуюсь, как с Вашим отъездом. Не застревайте здесь долго, черт с ними, с вещами, не базируйтесь на самолет и на вызов. Кстати, если Вам надо спешно отправить письмо Саше, я могу устроить с почтой ЦО Правды. Вот еще что. Вы говорили, что у Вас есть бумага. Тихонов даже взволновался, это услышав. Он до бумаги — зверь. Если можно, пришлите с Шурой что есть бумажного. Привет, Ваша М. Неслуховская».
Теперь расскажу, что со мной сделали в НКВД и чем все кончилось.
Дело в том, что мне из Москвы прислали вызов, как «жене писателя с сыном». Во-первых, никаких «жен» моск[овский] Союз [писателей] вообще не имел права вызывать; во‑вторых, произошло расхождение в документах, потому что по лен[инградскому] Союзу я сама значилась как писательница.
(Помог Тихонов. Он позвонил Маханову[32], тот в НКВД и сказал им, что я единственная оставшаяся в живых родственница Пушкина и чтобы препятствий никаких не чинили. И вот в том самом бюро пропусков НКВД, где накануне на меня орали, сегодня передо мной распахивали двери и предлагали присесть. Я могу с твердой уверенностью сказать, что, если бы не магическое имя прадеда, и мальчик и я погибли бы в Ленинграде. Это он вывез нас из Ленинграда, он дал прописку в Москве, он устраивал мальчика в больницы, он кормил и одевал, он дал жилья, и он же приютил прах своего праправнучка в старых родовых могилах в Донском музее, где никого не хоронят[33]…)
Этот последний неожиданный удар от НКВД я едва перенесла — я заболела от отчаяния — нас все равно что приговорили к смерти. Пробраться между Сциллой и Харибдой было легче, чем ускользнуть от истребительной ярости ленинградских блокадных властей.
Вот письмо Саше от 7 сентября и моя телеграмма ему — и его ответная:
«Дорогой Сашенька! От тебя ни единого слова, на две телеграммы никакого ответа. Сегодня послала третью, трагическую, срочную. Дело вот в чем: я получила вызов, Союз [писателей] дал командировку, управхоз все справки. Затем Союз написал отношение к начальнику обл[астной] милиции с просьбой выдать мне пропуск в Москву. Но милиция меня направила в бюро Пропусков НКВД. Там мне ответили, что сами этого вопроса разрешить не могут, а должны снестись с Москвой, проверить вызов. Вызов они у меня взяли. Сегодня пришел ответ, что пропуск дать нельзя, потому что вызов написан неправильно. Написано „вызывается жена писателя“ вместо „писательница с сыном“. Отказ совершенно резонен, ибо „женам“ Союз никаких командировок давать не может. Каким же образом произошла эта роковая ошибка? Как же ты не проследил? И ведь Фадеев же знает, что я член Секции Переводчиков, литератор с 16-летним стажем! Благодаря этой ошибке теперь не только не дают пропуска, но и вызов тот оказался недействительным. Надо всё начинать сначала. Ради Бога, скорей устрани ошибку, пусть скорей дадут настоящий вызов, точный: „писательнице с сыном“. Проследи сам выполнение. Дальше ждать нельзя, мы гибнем. Десятого нас выселяют из маминой комнаты, на Петр[овском] жить невозможно территориально и из-за того, что меня там возьмут в ПХВО[34], и тогда я окончательно пригвождена к Ленинграду. Кроме того, Вовочке как иждивенцу в будущем месяце не дадут карточки, он должен идти на работу, а работать он не может, он ходить не может! Нас на время приютила Тамарина тетка (до решения вопроса с выездом) — дальше мы на улице, без средств, и идет зима. Мы в отчаянном положении. С другой стороны, я получила бумагу от Попкова с требованием выехать из Ленингр[ада] 25 числа. Тогда меня спас вызов, и дело сладилось. Теперь же он оказался недействительным, и по новому правилу необходим пропуск, и все рухнуло. Обыкновенная эвакуация кончилась, да без пропуска мне все равно и ехать некуда, а оставаться здесь тоже нельзя. Наше положение отчаянно, впереди гибель. Скорей, скорей новый вызов. Пишу точно такое же письмо на адрес Союза [писателей] с майором Прудченко, что скорее дойдет. Одна еще надежда здесь на Тихонова, завтра с утра буду у него. Ведь кроме всего, нам же и не на что жить. Отчего ты не отвечаешь? Целую. Л. Пиши только на Союз. На пл[ощадь] Урицкого больше нельзя. Вызов нужно срочно, немедленно, „писательнице с сыном на работу“».
Телеграмма (Саше. — Т. А.):
«Москва отказала пропуске как жене хлопочи немедленно новом вызове как писательнице с сыном».
Сашина ответная:
«Вызов послан обоим сдай Мануйлову книги Петровском папочкины сочинения фотографии Вестника Европы[35] целу´ю».
Прежде чем распрощаться с Ленинградом, расскажу о той духовной атмосфере, которой я дышала в августе и сентябре, когда «обычное было для нас ужасным, а ужасное — обыкновенным»[36]. После маминой смерти я отслужила отпевание и панихиду по ней у Князя Владимира. Мы жили в ее комнате, и я продавала ее вещи. К сороковому дню комната уже почти совсем была пуста. Каждый звук и шорох гулко отдавались под сводчатым потолком. И вот в сороковой день легли мы спать, каждый в своем углу, между нами все громадное 55-метровое пространство. И вдруг около маминой кровати за ширмой послышалось легкое шуршание, шарканье, потом легкий звук, как когда она клала свои часики на ночной столик. Потом все смолкло, и вдруг я почувствовала, что она стоит рядом с моим изголовьем. Я не испугалась, я совершенно спокойно и точно поняла, что она пришла проститься. Дальше опять была тишина, потом еще шарканье и шорох, и все кончилось… Утром мальчик спросил у меня: «Мама, что это у нас было ночью?» Я говорю: «Ничего, деточка, это дом оседает от бомб, и трещат половицы». Только много спустя, уже в Москве, я при нем рассказала отцу, что у нас было, и мальчик только посмотрел на меня, ничего не сказал. Он тогда еще понял, что это приходила проститься бабушка. В день его годовщины[37], 3 июля 1945 года, я записала в своем дневнике:
«„Теперь даже блокада представляется мне счастьем: ты был рядом со мной, мой мученик, друг мой бесценный“. О, этот аромат блокадного лета! Как описать? — Новые, свежие отношения с людьми — все проявились, все ясны, новые дружбы, и он — мой светлый, мой умный, мой талантливый, мой прекрасный и великодушный рядом! Но как объяснить людям, которые этого не пережили, самую суть прелести блокадного лета, да, прелести, несмотря на грязь и мерзость, болтавшиеся под ногами, как объяснить чистоту этого лета, хоть все было нечеловечески ужасно и страшно, но именно лучезарная чистота, оттого, что Любовь и Смерть были обнаженно и осязаемо рядом. Не могу объяснить и невыразимо страшно, и эта мамина смерть, и эта сдержанность и даже шутка, но страшно, о, как страшно, и все сильные — враги и злые, и только от нескольких добрых свет, и он, он тут со мной, мы двое совсем одни, окруженные злом и смертью, но между нами — любовь, бесконечная, безграничная, деятельная любовь…»
Приведу последнее письмо, посланное мне Сашей накануне нашего отлета, помеченное 13-м сентября (20-летием нашей свадьбы) и пересланное мне в Москву.
«Дорогая Лидуша, получил одновременно три письма — одно с тихоновской оказией и два тождественных (одно — через майора Трубченко, который был так любезен, что самолично заехал в Союз Писателей). Меня вызвал до обеда Корней Чуковский[38], и я, конечно, помчался вниз, оставив суп. Надеюсь, что последний вызов достигает цели, хотя опять-таки у меня сомнения насчет фразы „Помогите писательнице Слонимской с сыном“ и пр. Это какой-то призыв, а не официальный вызов. Вообще, ни Фадеев, ни его секретарша не разбираются в канцелярских тонкостях, а я и того меньше. Если не получишь пропуска, поезжай без пропуска, как приезжают прочие. Затруднения возникают только при прописке, хотя бы вре´менной и притом на частной квартире. В гостинице прописывают без всякого пропуска, нужна только командировка. И здесь в Союзе [писателей] об этих пропусках ничего не знают — оттого и путают. М. б., ошибка была в том, что ты, послушавшись меня, пошла хлопотать о пропуске. Если же по новым правилам пропуск необходим, то будет послан еще вызов по новой форме (хотя, надо сказать, я порядочно-таки надоел Фадееву, и он от меня уже бегает, как завидит).
Остается еще один способ: ехать в Москву по железной дороге через Ярославль. Тут пропусков не потребуется. Но это 4 дня и с пересадкой (в Ярославле). Зато можно взять больше багажу, а что такое лишний багаж, ты поймешь, когда приедешь сюда. Как ценю я теперь каждую вещичку, как жалею, что не прихватил того и другого! Но это, конечно, вопрос силы и здоровья. Получил письмо от Тамары, она в Вятке, в Доме Колхозницы. Отдыхает, довольна питанием, очень хвалит красоту природы и город. Там Шварц[39] при театре. Приехала Тамара, как она пишет, очень удачно, без трудностей. Но их было, правда, трое. Имей это в виду на крайний собачий случай, если в самом деле не пустят в Москву. Кетлинская отчасти права: для нее невозможно достать тебе пропуск, т. к. она не пользуется авторитетом. Но на Фадеева я надеюсь. Кстати, тут был Миша, ластился необычайно и делал вид, что содействует. И правда, облегчил несколько сношения с Фадеевым, который неуловим вообще и даже телефона „не имеет“. Миша приедет еще в октябре, так что и ты его увидишь. Очень меня пугает, что приедешь без средств. Это значит, что здесь будет продолжение бедствий. Мои средства ограничиваются 400-стами рублями в ме[сяц] от Лит[ературного] Ин[ститу]та. Аванс израсходован. За инсценировку для Краснофлотской песни и пляски надеюсь получить 1000 р. Инсценировка написана, а Никита Верховский[40] куда-то исчез со своим ансамблем, так что я в большой тревоге. Все это очень зыбко и неопределенно, впрочем, договор есть. Но о деньгах решил не беспокоиться. Лишь бы вместе, а так „как-нибудь, как-нибудь“, как говорил Иван Ив[анович]. Однако осложнения будут серьезные. Куда вас поместить, если на гостиницу не будет денег? Если бы хоть 3—4 тысячи ты выручила за имущество! Этого кое-как хватило бы вам недели на две в гостинице. А то, подумай, нам троим придется существовать на одну мою карточку, так как вам карточек ни в коем случае не дадут. А в гостинице дается хлебная карточка и, вместо прочих карточек, питание по нормированной цене. Привези драгоценности и все портативное, что можно продать. Здесь деньги в цене, по крайней мере раз в 10 дороже, чем в Ленинграде. Учти это. А в Ташкенте 200 р. — крупная сумма. Твоя беличья шубка здесь обеспечила бы две недели в гост[инице] „Москва“, а ты ее спустила за 3 кило хлеба (по-здешнему около 250 р.). Пугает также и окончательная гибель имущества, особенно книг. Еще раз умоляю просмотреть книги и фотографии и спрятать самое ценное у Миши (Козакова. — Т. А.), у Тихонова и т. д. На Петровском — группы „Вестника Европы“ (уникумы), мы с тобой маленькие, гравированный Иорданом портрет [Н. М.] Языкова[41] (уникум! Всего сделано 5 штук), папочкины „Иностранные обозрения“ в переплетах. Хоть бы в Пушк[инский] Дом передать. Возьми хоть какую-нибудь бумагу из Союза [писателей] и отдай управхозу. И поручи кому-нибудь наблюдение за квартирой. Квартира Седых опечатана была управхозом. Не пишу о своей работе — конечно, ты ее привезешь. Здесь, между прочим, мелькнул Бонч-Бруевич[42]. А пишущая машинка? Ты ни слова о ней. Неужели продала? А ведь это какая ценность! И что делать с Вовочкой, если не будет средств? Ума не приложу. Ведь ему необходимо прежде всего отдохнуть, отъесться. От истощения все почки. И у меня тоже что-то неладно. Толстею, выгляжу хорошо, а в спине слева что-то болит перманентно. Моя старушка, Ек[атерина] Ив[ановна] (прислуга Цявловских. — Т. А.), очень за мной ухаживает — пуговицы пришивает, молока достает (за хлеб). От нее и подушка, и одеяло, и рваная простыня. Ну, я за это угощаю ее чем Бог послал, бутерброды с селедкой, ломтики колбасы — приношу кое-что из писательского обеда. Внизу женщина мне стирает — но дерет отчаянно (т. е. деньги дерет, а не белье) рублей 40—50 за неск[олько] штук. Старушка живет по старому календарю. Вчера поздравила меня с днем ангела (30 авг[уста]). А сегодня грущу, что мы врозь. Это первый случай за двадцать лет. Такова наша без пяти минут серебряная свадьба. Выгляжу я молодо. Чуковский, который отлично знает мою биографию, и тот изумился, что я старше его (на неск[олько] месяцев). А Лукницкий (ему 42) думал, что мы ровесники. Кстати, Лукницкий едет еще не скоро и не прямо в Ленинград. Подбодри меня, голубчик, не теряй присутствия духа, не наводи панику, дай силу, чтобы снова выстроить жизнь — хотя бы для вас двоих, если я уже человек конченый. Только бы вместе и только бы Вовочку выправить. Здоровье его починить, на ноги поставить. Приезжай поскорее, во что бы то ни стало, любым способом. Лишь бы выбраться из этого ада. Вы с Вовочкой быстро поправитесь — только бы питание приличное. Целую. Саша. Перебери все вещи, мелочи, главное — спаси что возможно. Пачка табаку (нераспечатанная) при мне была запакована в ящик подарков для ленинградцев. На пачке я надписал твое имя. Да: № текущего счета домоуправления для посылки квартплаты почтой. Внеси сколько можешь вперед. Все-таки гарантия».
Возвращаюсь к рассказу. После моих хлопот и треволнений всё наконец устроилось. Получен был вызов (правильный), пропуск, все документы были в порядке. Пропуск обошелся мне не совсем даром. Последнее оформление совершает секретарь Союза Розал[ия] Арк[адьевна] Давыдова, и от нее зависит ускорить или задержать процедуру. Она давно спрашивала, нет ли у меня тюлевых занавесок, и намекала, что с удовольствием примет от меня что-нибудь в подарок. Занавесок у меня не было, но из маминого фарфора я выбрала прелестную дрезденскую вазочку — чудо искусства — но размером крошку. Она приняла ее от меня с кислым видом — она, верно, рассчитывала на более объемистый предмет, однако же пропуск устроила скоро. Саше я послала телеграмму:
«Всё в порядке вылетаем ближайшие дни».
Со страху перед властями мы повторили Сашину ошибку — отдали той же Розалии все карточки перед отъездом. А Морозов с женой, уезжая в тот же день через Ладогу, поступили иначе: они вдвоем обегали все городские лавки, всё получили и всё съели. Снаряжали нас в путь Аня Венгерова и Анна Эд[уардовна] Каразина. Аня мне всё помогла уложить, и мы с ужасом смотрели на мой громадный багаж: как его возьмут на самолет? К самому отъезду Аня не могла прийти, она была утром и должна была прийти вечером, но опоздала несколькими минутами: мы уже уехали. Она все не верила, что отъезд состоится когда назначено — самолет откладывали несколько раз. Одевала меня перед отъездом Анна Эд[уардовна]. Застегивала мне на спине бесчисленные лифчики, которые я на себя надела, чтобы побольше увезти белья. Я сама не могла застегнуться — у меня от цинги не сгибались локти. Я надела несколько платьев и два пальто. В разных местах к одежде были приколоты ожерелья из пуговиц — этими пуговицами мы живы до сих пор. Вовочку одевала я. На нем тоже всего было по несколько экземпляров, и он насилу взобрался в машину. Соседка сверху, Ольга Ив[ановна] Локтионова, принесла мне на дорогу несколько сырых репок. С нами был кроме того хлеб и плитка шоколаду.
Я забыла сказать, что когда вечером пришла Аня, то она нашла нашу комнату уже запертой изнутри, и кто-то там уже возился. В шесть часов вечера приехал пикап от Ольги Федоровны, шофер очень торопился, он быстро-быстро погрузил вещи, мы обнялись с Анной Эдуардовной и сели в машину. Гудок, поворот — и мы на Певческом мосту. Я скорей оглянулась: последний раз, быстро скрываясь, мелькнула площадь, и мы помчались по Мойке. По выезде из города нас три раза останавливали патрули. О, страх! Но нет, все благополучно, едем дальше и вот наконец аэродром.
На аэродроме мы просидели до 7 ч[асов] утра! Публика все прибывала, в конце концов вся маленькая избушка набилась битком. Ехали какие-то трое инженеров, какая-то старуха, а остальные были все работники НКВД. Это я увидела, когда часа за два до отлета всех нас поочередно стали вызывать к конторке и проверять по списку назначенных на отлет. Все они на вопрос, кто и что, неизменно отвечали: такой-то, «по НКВД». Мы в списке были, но вдруг один из начальников, когда я подала все наши документы, говорит: «Машина перегружена, вам, наверное, придется остаться до завтра». Я чуть не заплакала: силы были истощены, есть нам нечего, мы бы умерли с голоду. Но потом все как-то устроилось. Второе волнение я пережила при взвешивании груза. Приблизительно треть всего нашего багажа я вообще укрыла. Мы всё, что было помельче, сложили под скамью и сами уселись, распространив свои пальто, чтобы не было видно. Остальное я сама потащила, в два приема, на весы. Нам вдвоем полагалось 45 килограмм, а оказалось у нас 70. Весовщик Мишуткин хотел уже всё сбросить, но я была предусмотрительна. Со мной была бутылка водки и папиросы. В жизни я не давала взятки (если не считать вазочки Розалии), но тут необходимость заставила расхрабриться и рискнуть. И вот, улучив удобный момент и сопровождая действия умилительными словами, я стала тихонько поглаживать руку этого Мишуткина бутылкой с водкой. Чуть кто входил (а входили поминутно), я быстро бутылку прятала. Долго эта рука оставалась нечувствительной к моей ладони, но вдруг, чувствую, бутылку взяли и быстро опустили в карман. Тогда я скорей сунула еще и папиросы. Тут вещи мгновенно были еще раз взвешены, и мне была выписана квитанция вместо реальных 70-ти на 45 кг. Я побежала платить. Мишуткин сам отнес мой багаж на прежнее место. Всю ночь просидели без сна на скамейке. Мучал голод, но надо было экономить наш провиант. Время от времени я давала Вовочке репку, кусочек хлеба и немного шоколада, а сама тоже немного ела. Наконец, когда уже совсем рассвело, загудел грузовик, который должен был отвезти нас к самолету. Мишуткин прибежал за нашим багажом (в его интересах было мне помочь, потому что если б я стала возиться сама, то начальство заметило бы, что у меня масса лишнего), и, когда мы встали со скамьи и под нами обнаружилась еще пропасть мешков, которые вовсе и не были на весах, у него даже рот открылся, он чуть было не чертыхнулся вслух, но только бросил на меня злобный взгляд и с такой яростью схватил мой парижский чемодан, что выломал ему ручку. Но сказать он ничего не мог — рот был замазан. На грузовике ехать, стоя среди вещей, было очень неудобно. Кроме вещей на него навалили груду каких-то круглых, плоских, громадных и очень тяжелых предметов — какой-то правительственный груз. Как все это уместилось и как мы доехали и не свалились, просто не помню. Когда подъехали к самолету, то первым делом в него вкатили эти круглые предметы, потом покидали наши вещи, и наконец вошли мы сами.
Нам не верилось, что мы улетаем, и мы так были утомлены, что едва стояли на ногах. Кресла в самолетах для облегчения веса были убраны, вместо них вдоль фюзеляжа сделаны были металлические скамьи. Вовочка сел впереди меня у окошка, я за ним, вещи всех пассажиров были грудой свалены в середине. Долго длилась погрузка, наконец самолет закрыли, и он зарулил на старт. У пулемета поместился солдат. Как мы отделились от земли, я совсем не заметила. Наш «Дуглас» сопровождали четыре истребителя. Мальчик, не отрываясь, смотрел в окно, а я смотрела на его спину и думала: долетим? Не долетим? На что летим? Что ждать? Спасу ли его? Потом вынула записную книжку и записала все свое чтение последнего времени, пометив запись: «В перелете с Бергена на полюс…[43] 14 сент[ября] 1942 г.».
Над Ладогой летели так низко (чтобы с берегов не заметили немцы), что казалось, воду можно зачерпнуть рукой, а от пропеллера нашего на воде шла рябь. Погода была дивная. Посредине Ладоги увидали нечто вроде крепости на каком-то островке. Несколько раз попадались целые стада выжженных танков, еще какая-то крепость. Мальчик поминутно вскрикивал: «Мама, смотри, смотри!» У него и голод и сон прошли. Летели мы без остановок, перелет длился 5 часов. Часа за полтора до Москвы мы попали в густые облака, и пришлось подняться выше их. Это было очень неприятно. Кровь прилила к голове и так стучала в висках, что казалось, жилы лопнут. В страшном грохоте самолет как будто висел неподвижно, потому что под нами была сплошная вата и для глаза не было заметно поступательного движения. Иногда в разрыве на секунду, на страшной глубине, мелькала земля и сейчас же скрывалась.
У меня были с собой специальные тампончики для глушения звука, но я их не вложила в уши ни себе, ни Вовочке — от волнения всё забыла. Всех вокруг тошнило, и поминутно то один, то другой стремглав бежал в хвост, где была уборная. Иногда, при наклоне машины, туда летели и чемоданы. Нас не рвало, но мальчик сидел белый как бумага. Я легла на лавку — стало легче. Знаками показываю ему, чтобы он тоже лег, но нет, он до самой Москвы ни на секунду не оторвался от окна. Когда самолет сел в Московском аэропорте, мы не имели силы сами выйти из машины — нас вынесли на руках. Долго мы стояли в поле, приходя в себя. Наконец я собралась с силами позвать носильщика, и он понес всё до камеры хранения. Вещей не хотели брать, я едва уговорила кладовщика. Он сжалился над нами, мы ведь были едва живы, и взял вещи. С маленькими чемоданчиками в руках мы двинулись в город и прежде всего спросили, нет ли тут поблизости рынка. Рынок был. Кое-как мы до него доплелись, купили цельный белый хлеб, сырых яиц, помидор и тут же жадно стали есть. У нас был такой вид, что, проходя мимо, люди останавливались и глядели на нас с жалостью. С рынка мы прямо поехали в столовую Союза [писателей], где, как было уговорено, должны были встретить Сашу. Там первый попался нам Федин[44]. Он хотел нас обнять, но побоялся «сломать» — так мы были худы и жалки. Мы стояли наверху лестницы, когда Вовочка с криком «Папа!» бросился вниз. Так произошла наша встреча после ровно трехмесячной разлуки…
Кошмар московской зимы уже не входит в тему о блокаде. Скажу только, что 10 октября мы получили путевки в Болшево, в санаторий для ученых «Сосновый бор». Вовочка пробыл там до 1 декабря, я уехала раньше. Этот месяц и 20 дней был последним счастьем в его жизни. И если б удалось сломить железную волю неумолимых чиновников и додержать его там до весны, может быть… может быть, он был бы жив!
В Болшеве мы встретились со своим земляком, шахматистом Романовским[45]. Физически и духовно это была развалина. В Ленинграде у него в течение одного месяца умерла жена и четверо дочерей. Он все говорил: «Моя катастрофа!» Я знаю, что его и сейчас преследуют кошмары Ленинграда, иногда по ночам его охватывает безумие. Он очень полюбил Вовочку и играл с ним в шахматы — иногда вничью.
То же Болшево подарило нам дружбу таких прелестных людей, как муж и жена Семенченки[46], он — проф[ессор] химии Моск[овского] Университета, она — врач. По их любви к мальчику они мне дороже многих и многих старых знакомых…
На этом я заканчиваю свою запись блокады. Далеко не все вошло сюда из пережитого. Я писала торопливо, только чтоб удержать главные вехи. Я передавала только факты. Изложение получилось сбивчивое, несоразмерное,
плана я не составляла, мне хотелось только сбросить с плеч и передать бумаге тяжкий груз воспоминаний. Я даже считала обязанной себя это сделать. Эта работа, конечно, не сняла с меня страшного бремени этих лет; печать блокады и необъятного несчастья, которое она мне принесла, останется на мне до конца жизни. И муж и я — мы оба убитые люди. Я знаю, что взялась за непосильную задачу. Блокада ждет своего певца — масштабов Достоевского и Блока. Я только описала нашу общую долю бедствий, и те картины и встречи, которые попались на моем пути.
В заключение приведу отрывок из письма, полученного из Ленинграда, от нашей молоденькой соседки по Петровскому Муси (Марии Захаровны) Сокольской. С семьей Сокольских мы были дружны много лет подряд, и в свое время, когда им приходилось туго, помогали им чем могли. В благодарность за это они взялись последить за сохранностью наших новых двух комнат в квартире Пфефферов и находящихся там спасенных от разграбления вещей — словом, того уголка, где я «свила новое гнездо». Им ничего не удалось сохранить — и вот как это вышло.
Письмо Муси (14/VI — [19]43 г.):
«Многоуважаемая и дорогая Лидия Леонидовна! Очень виновата, что до сих пор не собралась Вам написать, но не судите меня строго: мы с Лизой все силы напрягаем, чтобы хоть как-нибудь пережить этот момент и не умереть с голоду. Кроме того: все мы, и Лиза, и мама, и я, лежали в госпитале в продолжение 3-х месяцев с цингой и последней степенью дистрофии. К нашему великому огорчению, ничего утешительного по поводу Ваших книг мы сказать не можем. Когда Вы, Лидия Леонидовна, уезжали, то в Вашей квартире оставались следующие вещи (идет перечисление. — Л. С.). Кроме того, у военного врача Василия Анатольевича были 3 Ваших сундука с кухонной утварью, электрическими принадлежностями и театром марионеток (работа Калмакова![47] — Л. С.) и круглый дубовый стол резной. Вот точно все, что осталось в Сан-Галли после Вашего отъезда. Еще при Вас мы с мамой начали перетаскивать Ваши вещи из квартиры Пфеффер к себе, и сколько успели за два дня сделать, перенесли. Когда на третий день пришли забрать остатки (одна полка с книгами и немного книг, сваленных в углу, ломберный стол и еще какая-то мелочь), то оказалось, что управхозом уже впущены новые жильцы, и всё валят на помойку (т. е. книги). Я сбегала за Василием Анатольевичем, и он забрал кое-какие книги („Русск[ая] Старина“, „Ежегодник Имп[ераторских] Театров“, „История русского театра“, всего в количестве 134 штук) и взял к себе, но все же часть книг, в особенности без переплетов, погибла. Часть книг еще погибла таким образом: в то время, когда все мы были в больнице, наша квартира осталась почти без надзора, и, когда мы вернулись, сестра мамина нам сообщила, что „Кораблиха“ топила все время кухню какими-то книгами, которые лежали в корзине в прихожей. Так как „Кораблиха“ (соседка) не могла понять, что книги без переплетов могут представлять собою ценность, то пришлось и эту корзину с остатками втащить в комнату. Но, конечно, самое ужасное (и не только с Вашими вещами, но и с нашими, и с назаровскими) произошло, когда утром, в один прекрасный день, мы проснулись оттого, что с нашего дома начали снимать крышу, а нам предложили спешно собирать и связывать свои вещи, так как через 2 часа будет транспорт для нашей перевозки. Хотя транспорт присылают казенный и, надо думать, бесплатный, но когда бригада пришла за вещами и увидала назаровский рояль и все остальное, то бригадирша сказала, что дешевле, чем за две тысячи, они нас перевозить не станут, и не уступила ни копейки. Мне пришлось спешно искать других рабочих подешевле, но для этого пришлось моментально ликвидировать 1 литр водки, которая, к счастью, была от майской выдачи, и, кроме того, заложить свое пальто и Лизины туфли. Бригада, узнавши об этом, пришла в страшную ярость и, не допустив пожарных, буквально швыряла, кидала, ломала все наши вещи и даже одну корзину с книгами совсем сгрузила с машины, а мы впопыхах не заметили, и она так и уехала с ними. В результате всего этого из Ваших книг и вещей осталась только маленькая часть, остались портреты, о которых писал маме Александр Леонидович, и книги с автографами. Очень, очень печально, что все так получилось, и мы не смогли Вам всего сберечь, но сами понимаете, какое сейчас время; у меня даже нет никакой надежды на то, что удастся сберечь маму и Лизу, а о себе уж и не думаю».
Письмо это не требует комментариев.
Так погибли последние остатки нашего добра, и от двух громадных имуществ — маминого и нашего — не осталось и следа.
ЛИТЕРАТУРА
Ленинградские писатели-фронтовики, 1941—1945. Автобиографии, биографии, книги / Сост. Владимир Бахтин. Л., 1985.
Возвращенные имена. Книги памяти России. Российская национальная библиотека (информационный ресурс: https://visz.nlr.ru/blockade).
Медаль «За оборону Ленинграда» (информационный ресурс: https://medal.spbarchives.ru).
Волковский Н. Л. Блокада Ленинграда в документах рассекреченных архивов / Николай Лукьянович Волковский. М.—СПб., 2005.
Будьте знакомы: новые члены Союза писателей // Московский литератор. 1961. 12 января (№ 2 (150)). С. 3.
[Некролог: на смерть члена Союза писателей, переводчицы Л. Л. Слонимской] // Литературная газета. 1965. 25 мая (№ 62 (4958)). С. 4.
[Письма А. Л. Слонимского А. Н. Лбовскому, фото. 1943—1954] РНБ (Рукописный отдел). Ф. 423. Д. 795.
А. Л. Слонимский [некролог] / [подп.: М. А.] // Временник Пушкинской комиссии, 1963 / АН СССР. Отделение литературы и языка Пушкинской комиссии. Л., 1966. С. 108—111.
Слонимская Л. Л.: «В эти месяцы страшного голода…» [отрывок из воспоминаний] / Предисл. М. Золотоносова // Час пик. 1991. 11 февраля (№ 6 (51)). С. 15.
«Осада человека»: возвращение к теме [«Это прямое обвинение и оскорбление…»: письмо С. А. Кетлинского, С. А. Зонина, В. А. Кетлинского по поводу публикации отрывка из воспоминаний Л. Л. Слонимской] / Коммент. М. Золотоносова «На конечном пиру судеб…» // Час пик. 1991. 1 апреля (№ 13 (58)). С. 12.
Публикация, подготовка текста и примечания Татьяны Акуловой
Окончание. Начало в № 8, 9, 10.
1. Изабелла Михайловна Орлова (1893—?) — артистка, педагог Музыкальной школы им. Римского-Корсакова. Провела все время блокады в Ленинграде. Участвовала в проведении шефских концертов в госпиталях и военных частях. В 1944 награждена медалью «За оборону Ленинграда».
2. Михаил Давыдович Ксендзовский (1886—1963) — певец, артист оперетты. На основе его театра «Музыкальная комедия» (после национализации) в 1929 был создан Ленинградский театр музыкальной комедии. Был обвинен в финансовых махинациях, осужден и отправлен в лагерь в Медвежьей Горе, а затем на Соловки, где руководил лагерным театром. В 1933 был досрочно освобожден. Всю войну жил в Ленинграде. С Государственным ансамблем одноактной оперетты дал около 3000 спектаклей и концертов на фронте и в блокадном городе. 25 апреля 1942 во время артиллерийского обстрела был ранен в лицо. Награжден медалью «За оборону Ленинграда», а Краснознаменным Балтийским флотом — медалью «За боевые заслуги». Скончался в Ленинграде, похоронен на Богословском кладбище.
3. Панчулидзев С. А. История кавалергардов. 1724—1799—1899: Сборник биографий кавалергардов [в 8 т.]; СПб., 1899—1912.
4. Серый жемчужный цвет.
5. Анатолий Львович Пушкин (1846—1903) — сын Л. С. Пушкина (младшего брата поэта) и Е. А. Загряжской, племянник А. С. Пушкина.
6. Топинамбур.
7. 9 августа 1942.
8. Квипрокво — буквально «кто вместо кого»; фразеологизм латинского происхождения, означающий недоразумение в связи с тем, что одно лицо, вещь, понятие принято за другое, но только в театральном контексте.
9. Полуостров Ханко (Гангут). Там размещался гарнизон базы Балтийского флота; уже в первый день Великой Отечественной войны он подвергся налету немецкой авиации; до 21 декабря 1941 бойцы отбивали атаки противника и покинули позиции только по приказу командования.
10. Бывший французский книжный магазин Ф. Беллизара, позднее — Мелье; располагался в доме голландской церкви (Невский пр., д. 20).
11. Виктор Андроникович Мануйлов (1903—1987) — литературовед, пушкинист и лермонтовед, мемуарист. С 1927 проживал в Ленинграде. В годы Великой Отечественной войны был уполномоченным Президиума Академии наук СССР по Институту русской литературы (Пушкинский Дом) и оставался в осажденном городе. Жил в здании института; с небольшой группой остававшихся в Ленинграде сотрудников нес дежурства на крыше здания, участвовал в ликвидации повреждений, в покрытии чердачных перекрытий огнеупорным раствором и проведении других мер по сохранению здания, рукописных и музейных богатств института; занимался научной работой. В декабре 1945 защитил кандидатскую диссертацию на тему «Жизнь и творчество Лермонтова. Детство и отрочество». Свой 23-летний труд по изучению творчества М. Ю. Лермонтова завершил в 1981 изданием «Лермонтовской энциклопедии». Скончался в Ленинграде, похоронен на Комаровском кладбище.
12. Торговый Дом купца первой гильдии Александра Ивановича Трейберга «Александр и К°» (1897) на Невском пр., д. 11.
13. Павел Николаевич Лукницкий (1902—1973) — прозаик, поэт, журналист; биограф А. А. Ахматовой и Н. С. Гумилева. Во время войны был корреспондентом ТАСС на Ленинградском фронте, с осени 1944 — на 2-м и 3-м Украинских фронтах. Капитан интендантской службы. Участвовал в боях, был дважды контужен. С 1953 жил в Москве. Фронтовые впечатления отразил в дневнике «Ленинград действует…» (в 3 т.; 1971) и в книге «Сквозь всю блокаду» (издана в 1988). Скончался в Москве, похоронен в Ленинграде на Серафимовском кладбище.
14. Арно (Арнольд) Беркень (1749—1791) — французский писатель, наиболее известный как автор книг для детей и подростков.
15. Сергей Сергеевич Данилов (1901—1959) — театровед, историк русского театра XIX века, литературовед, доктор искусствоведения, профессор. С 1940 преподавал в Ленинградском театральном институте им. А. Н. Островского. В 1944 в эвакуации в Молотове (Пермь) издал монументальный труд «История русского драматического театра», охватывающий путь театра от истоков до Великой Отечественной войны (книга писалась в 1942—1943). Вернувшись в Ленинград в 1944, стал заведующим кафедрой теории и истории русского дореволюционного и советского театра. В 1948 присутствовал в ЛГУ на защите докторской диссертации А. Л. Слонимского, которого высоко ценил. Скончался в Ленинграде, похоронен на Богословском кладбище.
16. Семен Георгиевич Бешелев — уполномоченный Литературного фонда. В годы войны — начальник детского лагеря Литфонда в дер. Черная в Краснокамском районе Пермского края.
17. Юрий Николаевич Тынянов (1894—1943) — писатель, драматург, литературовед. К началу войны был тяжело болен. Осенью 1941 был эвакуирован с семьей в Ярославль, с лета 1942 — в Молотове (Пермь), где продолжал работать над романом «Пушкин» (остался незавершенным), рассказами. Весной 1943 был доставлен в Москву для лечения в Кремлевской больнице, где и скончался. Похоронен в Москве на Ваганьковском кладбище.
18. Вениамин Александрович Каверин (1902—1989) — писатель, драматург, сценарист. В начале войны был военным корреспондентом газеты «Известия»; в 1941 — на Ленинградском фронте; в 1942—1943 — на Северном флоте. В 1943 разыскал семью, эвакуированную в 1941 в Молотов (Пермь), продолжал там работать над романом «Два капитана». После войны жил и работал в столице. Скончался в Москве, похоронен на Ваганьковском кладбище.
19. Дмитрий Дмитриевич Шостакович (1906—1975) с 1941 по 1943 находился в эвакуации в Куйбышеве (Самара).
20. Марк Константинович Азадовский (1888—1954) — литературовед, фольклорист, этнограф. В 1942—1945 с семьей в Иркутске; профессор Иркутского государственного университета. В эвакуации в Иркутске создал Общество истории литературы, языка и этнографии. Вернувшись в Ленинград в 1945 и продолжив научную работу, через три года был уволен из Ленинградского университета, где заведовал кафедрой фольклора, а также из Пушкинского Дома по обвинению в космополитизме. Скончался в Ленинграде, похоронен на Большеохтинском кладбище.
21. Очевидно, шутливое именование семьи М. М. Калаушина (1904—1968), директора музея в Пушкинском Доме, одного из основателей и первого директора Всесоюзного музея А. С. Пушкина. (Ред.)
22. Владимир Владимирович Недоброво (1905—1951) — сценарист и кинокритик; Вероника Станиславовна Бужинская (1895—1983) — его жена, актриса, сыгравшая в 1926 главную роль в знаменитом фильме Э. Иогансона и Ф. Эрмлера «Катька — бумажный ранет». После начала войны супруги оставались в Ленинграде; Недоброво отразил блокадный быт в киносценарии «Жила-была девочка» (1943). В 1944 по этому сценарию был снят фильм под одноименным названием (подготовку к съемкам режиссер В. В. Эйсымонт начал в январе 1943 в еще блокадном Ленинграде).
23. Портплед — мягкая дорожная сумка (или складной мешок из непромокаемой материи) для постельных принадлежностей.
24. Бебехи — в просторечии: всякие домашние вещи, пожитки.
25. Леонид-Людвиг Зиновьевич Слонимский (1850—1918) — публицист, журналист, редактор. Отец А. Л. Слонимского. Автор трудов «Умственное расстройство, его значение в праве гражданском и уголовном» (1879), «Поземельная собственность с точки зрения будущего Гражданского уложения» (1885), «Основные вопросы политики» (1889), «Охрана крестьянского землевладения и необходимые законодательные реформы» (1892), «Экономическое учение Карла Маркса» (1898). Скончался в Петрограде, похоронен на Волковском кладбище.
26. История Средних веков. В 3 т.
27. Михаил Леонидович Слонимский (1897—1972) — писатель. Младший брат А. Л. Слонимского. Участник Первой мировой войны; был ранен, контужен. В начале 1920-х входил в литературную группу «Серапионовы братья». В 1934—1954 — член правления Союза писателей СССР. Во время войны находился в эвакуации в г. Молотове (Пермь). Скончался в Ленинграде, похоронен на Комаровском кладбище близ Ленинграда.
28. Л. Пантелеев (Алексей Иванович Пантелеев-Еремеев) (1908—1987) — писатель. С начала Великой Отечественной войны оставался в Ленинграде, писал заметки о блокадной жизни города. В сентябре 1941 милиция сообщила, что он подлежит высылке из Ленинграда; оставался в осажденном городе тайно, находясь на грани жизни и смерти от дистрофии, до июля 1942, затем А. А. Фадеев вывез его на самолете в Москву по просьбе С. Я. Маршака; проходил лечение в госпиталях. В январе 1944, в канун снятия блокады, вернулся в Ленинград. По материалам дневниковых записей в 1966 подготовил книги «В осажденном городе» и «Январь 1944». Скончался в Ленинграде, похоронен на Большеохтинском кладбище.
29. Николай Иванович Пономарев (1904—?) — секретарь Исполнительного комитета Ленинградского городского Совета депутатов трудящихся (до мая 1943).
30. Издательство ЦО «Правда».
31. Малая Конюшенная ул.
32. Александр Иванович Маханов — секретарь Ленинградского городского комитета ВКП(б) по пропаганде.
33. Службы в Донском монастыре Москвы прекратились в 1926, на монастырских землях создали «Историко-художественный и бытовой музей XVIII века», который в 1929 был преобразован в «Антирелигиозный музей искусств». В середине 1930-х он был закрыт, а часть его фондов в 1931 перешла в созданный «Музей Академии архитектуры», который функционировал в зданиях Донского монастыря больше пятидесяти лет. В 1990 весь ансамбль Донского монастыря передан Русской православной церкви.
34. Структуры ПХВО (противовоздушной и противохимической обороны) проводили работу по защите от нападения противника с воздуха и выполняли другие задачи военного времени.
35. Леонид-Людвиг Зиновьевич Слонимский с конца 1882 был постоянным сотрудником петербургского журнала «Вестник Европы», где публиковал и свои статьи.
36. Сологуб Ф. Королева Ортруда (1909).
37. Год со дня смерти сына Владимира.
38. Корней Иванович Чуковский (1882—1969) — писатель, поэт, литературовед. В начале Великой Отечественной войны сотрудничал в Совинформбюро. В октябре 1941 покинул Москву, был эвакуирован с семьей в Ташкент, где работал в Республиканской комиссии помощи эвакуированным детям, выпустил свидетельский сборник «Дети и война» (1942). Находясь в эвакуации до 1943, выезжал в Москву. А. А. Фадеев высоко оценил его стихотворение «Ленинградским детям», опубликованное 25 ноября 1944 в «Литературной газете». Скончался в Москве в больнице, похоронен на Переделкинском кладбище.
39. Евгений Львович Шварц (1896—1958) — прозаик, сценарист, драматург. В начале Великой Отечественной войны хотел вступить в народное ополчение, но был забракован медицинской комиссией. В блокадном Ленинграде писал антигитлеровские сценки, пьесы для радио, выступал в госпиталях, на призывных пунктах, был комментатором радиоцентра, вместе с женой дежурил на крыше писательского дома, в котором жил на наб. канала Грибоедова, д. 9, гасил зажигательные бомбы. В августе 1941 в Ленинградском театре Комедии состоялась премьера написанной им совместно с М. М. Зощенко пьесы-памфлета «Под липами Берлина». 11 декабря 1941 тяжело больным был эвакуирован в г. Киров (Вятка), где стал заведующим литературной частью областного драматического театра, написал пьесы «Одна ночь» о защитниках Ленинграда и «Далекий край» об эвакуированных детях. В 1943 Ленинградский театр Комедии был эвакуирован в Сталинабад (Душанбе), и он приехал туда, стал заведовать литературной частью этого театра. В мае 1944 вместе с театром приехал в Москву; затем вернулся в Ленинград. Скончался в Ленинграде, похоронен на Богословском кладбище.
40. Никита Юрьевич Верховский (1903—1954) — поэт, публицист, театральный критик. С началом Великой Отечественной войны был призван во флот; в первые недели войны сочинил знаменитую песню «Бескозырка». С 1942 заведовал литературной частью Центрального ансамбля Краснофлотской песни и пляски ВМФ СССР в Ленинграде. Капитан административной службы. В мае 1944 был демобилизован из ВМФ по состоянию здоровья. После войны исполнял обязанности начальника Отдела научно-исследовательских учреждений Комитета по делам искусств при СНК СССР. Скончался в Москве.
41. 1849.
42. Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (1873—1955) — революционер, историк, литератор. Инициатор создания и первый директор Государственного литературного музея в Москве (1934), руководитель его издательства, выпускавшего тематические Летописи, сборники «Звенья», каталоги фондов и др. издания. В 1940 был отстранен от должности директора, в 1945 принят на должность главного редактора, которую занимал до 1950. В 1945—1955 — директор Музея истории религии и атеизма АН СССР в Ленинграде. Скончался в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
43. Пастернак Б. Разрыв (1919): «Мой друг, мой нежный, о, точь-в-точь как ночью, в перелете с Бергена на полюс…»
44. Константин Александрович Федин (1892—1977) — писатель. В годы Великой Отечественной войны с октября 1941 по январь 1943 находился с семьей в эвакуации в Чистополе. В 1943 был на фронте в составе группы писателей, в 1944 — на псковской земле, входил в состав Чрезвычайной комиссии по расследованию немецко-фашистских злодеяний в Пушкинских Горах. В 1944 после снятия блокады приезжал в Ленинград, где задумал книгу очерков «Свидание с Ленинградом» (1945). С ноября 1945 по февраль 1946 был специальным корреспондентом газеты «Известия» на Нюрнбергском процессе. В 1959—1971 возглавлял Союз писателей СССР; в 1947—1955 — руководитель секции прозы, а затем председатель правления (1955—1959) Московского отделения Союза писателей СССР; первый секретарь (1959—1971) и председатель правления (1971—1977) СП СССР. Скончался в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
45. Петр Арсеньевич Романовский (1892—1964) — шахматист, двукратный чемпион СССР (1923, 1927), международный мастер (1950). Пережил в Ленинграде первую блокадную зиму. В январе 1942 одна за другой умерли его дочери Светлана (1925 г. р.), Анна (1935 г. р.), Рогнеда (1927 г. р.), Кира (1923 г. р.), они похоронены на Серафимовском кладбище. Семья проживала по адресу: Эсперов пер., д. 7, кв. 3. После гибели семьи умирающим был вывезен в г. Александров, находился в госпитале, затем перебрался к брату в Иваново, где продолжил лечение. В начале 1943 в Москве принял участие в турнире, посвященном 25-летию Красной армии. Летом 1943 был направлен на отдых и лечение в санаторий, где познакомился со своей будущей женой Елизаветой Сергеевной, работавшей в библиотеке. В начале 1945 в новой семье появился сын Виктор, затем дочь Вера. Скончался в Москве.
46. Владимир Ксенофонтович Семенченко (1894—1982) — ученый, физик, химик, специа-лист в области химической термодинамики, теории растворов электролитов, поверхностного натяжения. Профессор кафедры теоретической физики МГУ (с 1942), профессор кафедры физики кристаллов (1953—1982) физического факультета МГУ, руководитель лаборатории физики растворов физфака МГУ. В 1944—1960 возглавлял лабораторию поверхностных явлений Института общей и неорганической химии им. Н. С. Курнакова. Жена — Виктория Михайловна Коробова (1894—1960).
47. Николай Константинович Калмаков (1873—1955) — художник, график, иллюстратор, театральный художник, декоратор. Вместе с М. В. Добужинским и А. А. Сомовой-Михайловой в 1916 исполнил декорации и куклы к спектаклю «Силы любви и волшебства» для театра марионеток Юлии Леонидовны Сазоновой-Слонимской (1887—1920), сестры А. Л. Слонимского. В 1920 покинул Россию. Скончался в старческом доме в г. Шеле (Иль-де-Франс) близ Парижа (могила утрачена).