ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
Владимир Лапенков
ЭВОЛЮЦИЯ МИФОРЕАЛЬНОСТИ
Современная постмодернистская эпоха
уже вдоль и поперек исследована, интеллектуально освоена и до мелочей
раскритикована писателями, философами и журналистами, хотя по-прежнему
продолжает изумлять и раздражать нас неожиданными проблемами, вывертами и
выкрутасами. Критика культуры и общества давно уже напоминает эмоциональную
проповедь о вреде компьютеров для здоровья и интеллекта, набранную в Word’е.1 «Арбитры
кто?» — вправе спросить утомленный читатель у «петрониев»
клавиатуры. Разброс мнений, конечно, заметен и выбор довольно велик, но все же
основная тенденция от перетасовки имен не слишком изменится, и нельзя сказать,
что боvльшая часть фактов и
обобщений не достоверна. Исследователь информационного пространства Вадим Емелин, опирающийся на высказывания западных теоретиков,
в частности, пишет:
«…посредством
виртуальных технологий симуляция вошла неотъемлемым деятельностным
компонентом во все подсистемы информационного общества… симулятивная
деятельность принимает такие масштабы, что позволяет говорить об утрате
устойчивости социальных структур и об ощущении призрачности и нестабильности
социального бытия… власть, знание, коммуникация, информация слились в единый
клубок симуляций, который и есть не что иное, как дискурс
постмодернизма… средства массовой информации фактически перестают отражать
действительность, а сами творят
образы и симулякры… степень совершенства технологий
есть критерий истины в постмодерной
действительности».I
Пришло время новых понятий: «социокибернетика», «киберпанк», «трансчеловек», «трансполитика», «транссексуальность», «техномораль»,
«техносостояние рассудка», «шизоматрица»,
«терминальная плоть» и т. п. Однако любая эпоха представляет собой не только
итог предыдущего развития и некую целостность, но и момент исторического
перехода, мостик между прошлым и будущим. Основные черты рыночной демократии
никуда не исчезли, а лишь приобрели особую специфику. «Общество спектакля» не
стремится ни к чему иному, кроме как к дальнейшему воспроизводству, «товар сам
созерцает себя в созданном им самим мире» (Ги Дебор). В отличие от критического модернизма, постмодерн воспроизводит и усиливает логику
потребительского капитализма (Фредрик Джеймисон). Современное общество —
либерально-демократическое, постсовременное —
тоталитарно-демократическое, товарное общество репрессивной терпимости (Игорь Джохадзе). Возникает мировой метаполис,
центр которого везде, а окружность нигде; все отношения становятся
информационными, последняя преграда — сама жизнь, отдельный мир человека,
которого нужно захватить или уничтожить ради индустриализации всего живого
(Поль Вирильо).
Теоретикам свойственно пугать и
сгущать краски. Современный поэт — это не тот, кто рифмует
строчки про любовь-«морковь» и «пуклости» пейзажа:
истинные поэты (т.е. люди, противостоящие засилью технологии) пишут философские
трактаты, наподобие Бодрийара и Хаким-Бея
(П. Л. Уилсона). У первого из них читаем об «экстазе
ценности» и «эстетическом психозе капитала», о «триумфе вирусной экономики», об
ускорении и перенасыщении, о виртуальном шантаже и патафизике
эффектов, в результате чего гипертрофированным миром овладевает «тошнота»,
происходит «ликвидация посредством избытка» и «катастрофа смысла», исчезает
«социальное», а глубокая апатия инертной массы сама становится мессиджем — «mass(age) is message».2
Второй также пишет
о «кибернетическом социальном дарвинизме» и «хаосе демократического
капитализма», о трансцендентном царстве денег и СМИ, рае из стекла, откуда
изгнаны все тела и «изношенная оболочка тела-производства»… Но Хаким-Бей не ограничивается констатацией печальных фактов,
напротив, он выдвигает революционную программу нового джихада, «творческого
нигилизма»: «...пройти сквозь хаос, проехать на нем, как на тигре… напитаться…
его жизненной силой»; раз уж эти
«ужасные клоуны» капитала плетут заговоры, то «мы должны создать свои заговоры…
свои онтологические ударные отряды партизан-коммандос, своих Поэтических
Террористов, свои клики хаоса»…
Противоположную позицию занимает футуристически настроенный Михаил Эпштейн: «Мы —
питекантропы технического века», «прото-машины,
именуемые организмами»; в будущем нас ждут «сюрреалы»
и «виртоленды», «нейросоциум»,
доведение бытийных процессов до скорости мысли, «спиритуализация
мира», человек превратится в «ангелоида»; «мы
находимся лишь на отдаленном подступе к этой гигантской фигуре, для которой тесен будет масштаб шекспировских и гетевских
трагедий»… Вот такая поэзия.
Но в самом деле: научный прогресс, генетика,
кибернетика, нанотехнологии безусловно ведут к
необратимым изменениям общественного бытия и человеческой личности. Чего только
стоит предполагаемая «расправа» с геном старения?!3 Вся прошлая этика/эстетика/психология, все «проклятые
вопросы» и духовные экстазы благополучно летят в тартарары… Если только
глобальная экологическая, либо космическая катастрофа
(в виде гигантского астероида или взрыва светила) не отправит, рано или поздно,
в тартарары само дерзновенное человечество…
Кажется, я что-то хотел сказать о постмодерне… Так вот, если не
давать воли излишним эмоциям, то постмодернизм (далее — ПМ) не бомба, кем-то
заложенная под культуру, а сама культура (для кого-то, может быть, равноценная
бомбе). На данный момент это, скорее, целительная передышка, подытоживание пережитого, последний привал перед неведомым
преображением. Иначе говоря, это все еще культура.
Вопиюще наивным (в лучшем
случае — самонадеянным) выглядит мнение, высказываемое некоторыми
литературными критиками, будто ПМ представляет собой специфическую — среди
многих прочих — преходящую моду в искусстве, чей-то маргинальный,
чисто игровой или коммерческий, изыск. Немногим более
удачна и мысль, выражаемая, в частности, некоторыми «евразийцами», что постмодернисты — сознательные «враги народов» и «настоящей»
культуры, а в наших условиях — «пятая колонна», работающая на разложение и
подрыв традиционных устоев в интересах транснациональных корпораций.
Вышесказанное между тем ничуть не
означает, что ПМ нуждается в адвокатах или что он не размывает традиции и не релятивизирует ценностные критерии. Все гораздо сложнее.
Слишком уж замечательно обстояли бы дела, если бы во всем были виноваты некие
конкретные личности, злостные имяреки из тайной «партии смерти». Как некогда
грустно пошутил Курт Воннегут — если ангелы
существуют, то почему бы им не организоваться в
мафию?.. Не нужно быть Толстым или Гегелем, чтобы признать ограниченную
возможность личного противостояния объективным процессам.4 И, как констатировал Даниил Иванович Хармс, «от
небесного явления доской не загородишься!».
Не побоюсь заявить, однако, что
абсолютного релятивизма не бывает. Строго выдержанная относительность критериев
уничтожает всякий интерес к объекту, да и сам объект. Крушение т. н. «Большого Нарратива», «репрессивной
(тоталитарной) эстетики» нисколько не охладило жар боев за «истину в последней
инстанции». Просто то, что раньше висело в воздухе как «мене, текел, фарес», нынче вытеснено в
подсознание и искаженно проявляет себя на уровне разнородных микрогрупп. Борьба бульдогов под дырявым выцветшим ковром метанарратива. «Мы — хранители
вечного», «мы — критики, издатели, спонсоры», «мы — революционеры»,
«мы — патриоты», «агностики и либералы», «хипхоперы,
кислотники, киберпанки»,
«любители дайвинга и профессионалы киднеппинга»… Одним словом — народ. Самый
читающий народ эпохи ПМ.
Нет такого частного рядового
критерия, который не стремился бы стать генеральным. Нюансы
их бытования диктуются характером их носителей: от вялого мультикультурализма
до войны всех против всех. Тихая заводь золотой середины — место
воспроизводства либерально-консервативной интеллигенции (кроме самой себя,
никому не опасной), а крайности, в меру повоевавшие на чужой территории, легко
сходятся и меняются знаками. Вообще всякая активность в борьбе за что-то /
против чего-то (в данном случае против ПМ) намного подозрительнее мирной
апологетики. Вот, например, Александр Дугин. Его антилиберальное,
консервативно-романтическое кредо никого не обманывает: потому он и вызывает
переполох в стане западников и атлантистов, что от
него, никогда не знаешь, чего ожидать. Не говорю о Лимонове и многих, многих
других.
Впрочем, вывод из этого следует
вовсе не тот, каковой должен был бы последовать.
И ошибка уважаемого мною профессора А. С. Панарина (имею в виду всю идеологию
А. С. Панарина, отраженную, в частности, в работе «Искушение глобализмом», М., 2000) заключается в том, что он ищет и
громит ПМ там, где «светло», т.е. в сфере идей. Однако не Славой Жижек и
Владимир Сорокин, не Курицын и Гваттари являются
типичными разносчиками релятивизма, тем более, не Бодрийар,
ничуть не менее острый критик современности, чем Панарин. Их —
врагов — вообще бессмысленно искать. Подлинные релятивисты не
прячутся — они повсюду. Ходят по улицам и не заметают следов. Это
нормальное большинство, люди, живущие в согласии с реальностью, сколь угодно симулятивной, и меняющиеся вместе с ней. Поэтому и надежды
на реальную защиту смирившимся большинством сложившихся институций также
бессмысленны: оно легко расстанется с наличным порядком и станет опорой
следующего (до следующих перемен).
Болезненная
прелесть старых тоталитаризмов не столько в громадье
планов и общинной романтике, но — несмотря на регулярные мясорубки —
в неизжитой христианской персоналистичности, в
святости вечных начал, воплощенных в субъекте. Тут, как ни унижай личность, как ни соревнуйся в
садизме, а все равно, кроме нее, ничего нет, она везде неизбывно. Строгий
ритуал и обожествление монарха, а с другой стороны, родовая коммунитарность,
довольно действенные средства против волюнтаризма, но в сумме это мало меняет
зависимость от субъективизма власти в условиях традиционного общества. Вплоть
до нынешнего заката классической индустриальной эпохи власть (в ее авторитарных
рецидивах) представляла собой злого, назойливого и упрямого, пугливого и
малограмотного, падкого на грубую лесть (а значит, и поддающегося
внушению) ребенка. Но сегодня он вырос из коротких штанишек и не нуждается ни в
энтузиазме, ни в страхе, ни в любви. Власть сильна тем больше, чем меньше ее
можно персонифицировать. В идеале она превращается в виртуальный рынок, в
технический прогресс, в погоду, в Мировую волю, в безличное Дао (управление без
главенства, деяние без борьбы). Пока мы еще далеки от идеала: всякий раз, когда
мы сталкиваемся с насилием, жадностью, глупостью и сиюминутными интересами
власти, мы можем утешаться тем, что все еще живем в гуманитарном мире.
Нашим рассуждениям о виртуальности и
симулятивности изначально чего-то не хватает. Все
филиппики о размывании критериев ситуативны, они
подогреваются не столько положением дел в культуре, сколько недостаточным —
«размытым» — пониманием сущности самих пресловутых критериев. Регресс
обоснований бесконечен, но если для
осмысленного восприятия традиционного дискурса все же
имеются свои гегели и гуссерли,
гадамеры и кассиреры, то с
пониманием современного положения дел не все так гладко. Мне, конечно, могут
указать здесь на Фуко и Деррида, Делеза
и Бодрийара, но их художественные озарения и
интеллектуальные конструкции далеко не всегда, к сожалению, дают ясные ответы
на простые вопросы, а в плане рефлексии на злобу дня теоретики и вовсе плетутся
в хвосте у политтехнологов и журналистов.
Как уже говорилось, любая
культура — целостный исторический организм. Если его нет (или он
незаметен) и все только «течет», то нет и предмета для критики. С другой
стороны, любой временной отрезок есть прежде
всего — «переход», поэтому культура амбивалентна, а критика —
извращенная форма адаптации. С тем, что технологический прогресс существует и
ускоряется взрывообразно, похоже, уже все примирились, как и с тем, что биология
и социальность по-прежнему «дарвинистичны».
Культура, в старом латинском смысле, это сельхозактив,
почвенничество, т. е. глубочайшая архаика; хотя — изначально — не природное дикое поле, а возделка-обрезка
(от colo), «мичуринство»,
потому и сегодняшний цивилизационный итог не с неба
свалился.
Поскольку хуже всего всегда там,
«где мы есть» (там, где живет критически настроенная интеллигенция), то понятна
претензия к самим корням культуры. Как это знакомо: в «конце века»
вспоминают о «золотом веке», о первоначальном христианстве, о дорепрессивном социализме, о неиспорченных нравах, о
сакральном Порядке и всепобеждающем Слове. Но наиболее «продвинутые» мыслители
ищут (и находят) изъяны уже в первоисточнике, в самой сетке координат, в
логической модели, в соответствии с которой структурируется мысль о реальности.
Древовидной, «иерархической»,
системе сегодня противопоставлена система ризомы —
«клубнево-корневая», децентрированная,
голографичная. «Мы устали от дерева, — пишет Делез. — Мы не должны больше верить деревьям, их
корням, корешкам, из-за этого мы слишком пострадали… Напротив,
ничто кроме подземных черенков и надземных корней дикорастущих растений и ризомы ни красиво, ни любо, ни политично… Дерево — это
преемственность, а ризома… только союз… ручей без
начала и конца, который подрывает свои берега и разгоняется посередине».
В эпоху информационного общества и
разрастания «Мировой паутины» Интернета подобное «кредо» кажется вполне
правомерным, едва ли не вынужденным. Другое дело, что обосновывается оно негодными
средствами. Не хочется упрекать прославленного философа (и преподавателя
философии) в незнании элементарных вещей, но еще неприятнее было бы заподозрить
его в сознательном искажении фактов.
Проблема в том, что в большинстве
языков из узкого понятия растительного корня
(а также водного источника) естественным путем происходят и более широкие
(абстрактные) понятия рода, начала, основы. Не являются исключением греч. ризома
и лат. радикс. Причем в космологии пифагорейцев и Эмпедокла понятие «корня»/«ствола»
обозначает уже довольно абстрактные элементы-стихии, вечную основу
Вселенной, «источник и корень вечно текущей природы», а ранее, у Гесиода,
упоминаются залегающие в Тартаре «концы и начала», «корни земли и
горько-соленого моря». Таким образом, эволюционизм присутствует на любом уровне
обобщения. Что до Делеза, то преемственность с
мифом и с философией подменена у него здесь чисто формальным союзом с
терминологией современной ботаники.
Никаких возражений не вызвало бы
обращение к образу вечно пульсирующего Хаоса, Мировой Бездны с ее «пустотностью=сверхнаполненностью».5 Все это прекрасно коррелирует
с новейшей картиной возникновения Вселенной из вакуума.6 Понятно было бы и обращение к соответствующим
архетипам: корни дерева Иггдрасиль, вавилонская Бездна–Тиамат, китайский Хуньдунь, или к
более абстрактным понятиям — Единое, Плерома, Эн-Соф
и т. д. Однако все подобные архетипы неизбежно приводят к понятию эволюции. Делез это очень тонко чувствует и предпочитает говорить не
об эволюционной структурации
Космоса, а о «хаосмосе», сняв тем самым
пространственно-временные «соблазны». Хаосмос
как Золотой век — вечный, флуктуирующий сам в себе хронотоп,
задержанное развитие, пренатальное бытие, жизнь в
космической утробе Великой Матери без травмы рождения…
Конечно, такой философский
инволюционный регресс к архетипу Эдема, «где волк будет жить вместе с ягненком»
(Исайя, 11:6), не новость, но здесь мы имеем уже высшую, окончательную форму
современного любомудрия. Следует, однако, сказать, что идеал и характер последнего
неразрывно увязан с «нулевой» спецификой искомого райского сада; см. в трактате
«Ле-цзы» о жителях волшебной страны Хуасюй: «не знают любви и ненависти… никому не вредят и не
приносят пользы». Вот такая «ризома».
И тут мы не можем не отметить возникающего
парадокса: постулируемый кабинетными деятелями «прохладный» Эдем (ср. модный
термин cool) не нужно уже ни искать, ни
восстанавливать, он давно и прочно утвердился в постиндустриальном обществе.
Жиль Липовецки («Эра пустоты», СПб., 2001) пишет об
«апатии нарциссов», «апофеозе безразличия» и культе вечного настоящего —
новом виде социализации, необходимом «для функционирования современного
капитализма как быстродействующей и отрегулированной экспериментальной
системы». На месте утомительного трагизма, амбициозности
и фанатизма — политкорректность и повышение качества жизни, безболезненная
мораль и безопасный секс… Биотехнологический и самодостаточный постпостмодернизм —
вот то «Царство Божие» на земле (или, что то же, «жизнь после смерти»), которое тщетно пытался
построить модерн и продекларировать ПМ.7
Впрочем, и пресловутый «постпост-»
— это не более чем переход, предтеча будущего «андроидного»
общества, чьих гиперреальных возможностей и
возможного супертоталитаризма мы сегодня даже не
способны представить. Зато нам неплохо известно прошлое и мы хорошо видим,
какие социально-психологические и общекультурные моменты ситуативно
повторяются в периоды духовного межвременья,
в переходные эпохи между великими парадигмами.
Эпохи, подобные сегодняшней, не
такая уж и редкость в истории, они знакомы и Древней Индии и
раннесредневековому Китаю, но наибольшим сходством с нынешним ПМ безусловно обладал постмодерн
эллинистический (да и вся «городская культура» античности). Поражает здесь не
только типологическая общность (империализм и бюрократия, демократия и
коррупция, олигархия и рыночные отношения, культура зрелищ, бесчисленные
варвары вокруг и внутри цивилизации), но и огромное количество перекликающихся
частных деталей.
Лукиан: «Мы же, выступающие перед толпой…
показываем какие-то пустые призраки… куколки вроде тех, что лепят продавцы
игрушек… праздная забава, игра — вот наше дело» («Избранное» М., 1987, с.
41). Ср. у Ж. Липовецки (ук.
соч., с. 62): «Благодаря своему равнодушию к мотивам,
к смыслу, к миражу гиперреализм становится чистой
игрой, предлагаемой ради одного лишь удовольствия создавать обманчивую
внешность, спектаклем ради спектакля».
Но игра — понятие космическое,
онтологическое; мы играем, но — и нами в не меньшей степени.
«Вечность — играющее дитя» (Гераклит), «жизнь во вселенной… разнообразит и
не перестает создавать… живые игрушки» (Плотин), наше «Я» — «марионетка из
эктоплазмы» (Липовецки). Человек, после многовекового
пребывания в роли «венца творения», вновь почувствовал себя игрушкой безличных
сил и в определенной степени поддался amor fati, любви к року. Александр Генис:
«Человек стал игрушкой в злой игре», «сопротивляться бешеному течению жизни
бессмысленно… нам остается только покориться ему». Ср. у
Лосева об эпохе скептицизма, эпикуреизма и стоицизма («История античной
эстетики», т. 5. М., 1979, с. 306, 42): «„Случай”…
вожделенная радость хаоса… это все та же смеющаяся беспринципность,8 все тот же внутренне-тревожный, но чувственно
понятный и мягко-ласкающий анархизм бытия». И еще: «Пусть жизнь идет, как
хочет. И мы тоже вместе с нею. Как иррационально и вообще все на свете, так же
иррационально и все у нас в душе… Это и есть наша
красота».
Но главное сходство даже не в этом.
Вся история культуры в период от конца античности до наших дней отмечена более
или менее резким противопоставлением духа и материи, реализма и
идеализма, знака и его референта. А высокая античность — это философия
взаимопроникновения и тождества противоположностей,9 бытия и небытия, сущности и явления. Но это не
статика, а вечная игра живого космоса. И тогда и теперь нет и
не было ничего более реального, чем миф, но сегодня мифореальность
стала информационной, высокотехнологичной и саморазвивающейся в режиме
нон-стоп, а человек и природа, в традиционном значении, — ее «живыми
игрушками». Что ж, античные мудрецы предсказывали и это. Лукреций:
«…изобретенья все понемногу наружу выводит Время… И
мастерство наконец их доводит до высших пределов». Сенека: «Природа вещей не
сразу передает свои тайны. Думаю, мы начинатели. Мы застреваем только в
вестибюле»10 (ср. выше у Эпштейна).
Если и можно
говорить о «конце истории», то не в том либерально-седативном смысле, как у Делеза и Фукуямы, а, скорей, в
плане «пургативном», очищающем сам смысл понятия от
привычных значений.11 Никто не
способен остановить объективный поток, тем более, апатичный нарцисс, homo ludens, «питекантроп» в
«вестибюле», чье внимание «флуктуирует» между миром-клипом из игрушек-гаджетов и рецептами долголетия.
Похоже, мы тоже здесь ударились в
несколько мрачную поэзию (причем тоже инволюционную, когда факты дистиллируются
до идеи). Но вряд ли нас спасет вера в поэтический джихад, а вот чаемый «Эдем»,
угадываемый по некоторым свойствам постпостмодернизма,
это, возможно, то, чего никак не удастся избежать. Всякая система стремится к
своему «пределу». Эллинистическая цивилизация породила из своих тайных недр
христианство и тем исчерпала себя, став страницей учебника. Не ждет ли и нас нечто… не скажу «подобное», но столь же
исчерпывающе победное? Не породит ли нынешняя эпоха своего Создателя, в самом
реальном, точнее, гиперреальном смысле?
Вторжение в структуры микромира пройдет ли бесследно? Ведь, согласно правилам
квантовой физики, наблюдатель не может быть изолирован, он не объективную
истину видит, а самим наблюдением изменяет / создает
свой объект…
Хотя, может быть, не так все и
мрачно… Кто знает, вдруг и для литературы, игры, «подвига» поэтического
останется место? В противовес хмурым сосчитывателям
«числа зверя» не потребуются ли апологеты и имиджмейкеры, представляющие «демоноида» «ангелоидом»?12
1 «Либеральная культура, — пишет М. Уолцер, — впитала в себя критику, сделав ее чем-то
интересным, даже приятно возбуждающим; она стала… формой развлечения». И. Джохадзе: «Власть заинтересована в том, чтобы критика
звучала как можно чаще, чтобы она с каждым разом становилась все более
тривиальной, будничной и узнаваемой, — и чтобы в конце
концов люди, привыкая к ней, переставали ее замечать... Это общество
репрессивной терпимости… общество тоталитарной демократии».
2 Чем не Дант вкупе с
Савонаролой и школой академика Зельдовича! «Масса, — утверждает Бодрийар, — стала
«критической», эволюция социального сменилась его инволюцией. <…> Масса…
черная дыра, куда проваливается социальное…» А то — Вийон или Рембо?
«Действительность — сука… она была рождена от внебрачной связи глупости с
математическим умом… К счастью, действительность не
существует…»
3 Хотя, конечно, «сказка» и «Кафка» как
всегда «в одном флаконе»: «морлоков» из ближайшего
аула и с Пролетарской улицы просят не беспокоиться.
4 В то же время диалектика ситуации
довольно сурова, здесь не может быть и индульгенции на персональную
незапятнанность. Безусловно, Деррида,
Маркузе, Фуко и прочие критики ни в малейшей мере не являются «марионетками
капитала», совсем напротив, но, с другой стороны, «иеремический»
плач интеллектуалов о симулятивности — это и открытое
признание собственного бессилия и бессознательное алиби, попытка
оправдаться в том, что капитализм изящно обыграл интеллектуальных борцов с ним
не только на своем, но и на их собственном поле.
5 Действительно, то, что понимает Делез под ризомой, на самом деле
относится к античному понятию меона («не-сущего»). Это алогическое становление бесформенно-множественного,
иррационально-текучая неразличимая масса. (Подробнее см. в работах А. Ф.
Лосева.)
6 Вне зависимости от того, имеется ли тут
в виду классическая теория Большого Взрыва или теория «хаотического
раздувания». См. по данной теме книгу Фритьофа Капры
«Дао физики» (СПб.: ОРИС, 1994), в которой автор, среди прочего, сопоставляет
теорию «бутстрапа» Джеффри Чу, «имплицитный порядок» Дэвида Бома, гомеомерии Анаксагора и
«жемчужную сеть Индры» (где в каждой «монаде» отражаются все остальные).
7 Это старо-новое состояние замыкает
культурный цикл, привычные антиномии снимаются и философия становится ненужной,
однако сам цикл вполне корректно может быть характеризован с позиции «надвременного» экзистенциализма, как «хаокосмос»
(не «хаосмос»!). Как пишет Лосев
(«Форма–Стиль–Выражение», М., 1995, с. 316), мир хаокосмоса
разделен надвое – это бессознательная и аморальная Мировая Бездна, «черный
хаос», и видимый мир, «непрочное, хотя и блестящее покрывало Майи». В этом
плане сам поиск философами медиативных и паллиативных «эдемов» есть результат
неудовлетворенности показным блеском «Майи» и страха перед чудовищной
реальностью виртуальной «Бездны». Пиррова победа делезовского
хаосмоса над лосевским хаокосмосом – смена трагедии фарсом, не нуждающимся в
пророках и философских сценариях.
8 Ср. у Липовецки (ук. соч.,
с . 241): «...смехотворная отчужденность мира, где все позволено».
9 Конечно, и
рационалистическая тенденция, создавшая западную культуру, имеет свои истоки в
античности – в формальной логике Аристотеля.
10 На Востоке (в частности, в Китае) эта
тенденция осталась невостребованной, хотя основополагающие изобретения возникли
там раньше. И даже идеологическое подкрепление было готово, ср. у Сюнь-цзы: «Вместо того, чтобы возвеличивать небо и
размышлять о нем, не лучше ли, самим умножая вещи,
подчинить себе небо?!. <…> Чем только желать, чтобы вещи рождались… не
лучше ли самим заставить их совершенствоваться согласно нашим желаниям?!».
11 Разве знание, к примеру, своей
генетической карты, т. е. всей истории сразу, не есть фаталистическая картина с
подглядыванием в конец задачника? А разве алхимическая магия, изменяющая эту
картину, отменяет зависимость как таковую, а не усложняет ее, ставя трансчеловека на одну доску, или, вернее, запрягая его в
одну упряжку, в одну имплицитную квантовомеханическую
сеть («бутстрап») со всеми прочими элементами
микрокосмоса?
12 Впрочем,
это могли бы быть одни и те же интеллектуалы-«виртуалисты» (и апокалиптическая
трагедия способна стать оптимистическим рыночным шоу). Вспомним судьбу Петрония и Сенеки, воспитателей Нерона, чье имя
(«Нерон-цезарь»), будучи записано древнееврейскими буквами, и составляет,
кстати, число «666».