БЛОКАДА
ЛИДИЯ СЛОНИМСКАЯ
Блокада
«28/III, суббота, 6 ч. вечера.
Очень беспокоюсь вашим отсутствием. Надеюсь, что ничего не случилось. Вероятно, все объясняется беготней из-за трудповинности. Наряда так и нет, и я в очень глупом положении: обещали наряд, а наряда-то и не имеется. Меня выписали было в пятн[ицу], 27-го, потом Бондарчук[1] продлил еще на один день, а что дальше будет — не знаю. В любой момент могут высадить на улицу. Я звонил и туда и сюда, но кому же интересно со мной возиться. Ссылка на невозможность дать знать своим звучит наивно. Словом, неловко. Домашние запасы кончились. Прошу рисовую кашу, 2—3 порции, в густом виде (как Вовочка готовил бабушке), так, чтобы можно было, подлив кипятку и прибавив немножко масла, есть с сахарным песком. Вовочка хотел рисовой каши — пусть возьмет и себе и маму угостит. Не бросайте меня совсем на произвол судьбы, не оставляйте без известий. Глупо будет лишиться выгодной комбинации со стационаром из-за пустяка: сходить на ул. Жуковского, 17 (отсюда два шага, и я сам бы пошел, да не пускают), и принести сюда наряд. Саша.
Сначала дайте знать, что вы здесь. Вызовите меня в приемный покой, я возьму передачу, дам вам письмо. Д[октор]р Ревякин, Леонид Петрович[2], зав. стационаром, сказал, что возьмет меня „хоть сейчас“, если ему дадут путевку — за подписью Виноградовой из Райкома (ул. Жуковского, 17), и что Кетлинская все путает. Д[окто]р Бондарчук хочет перевести меня отсюда сегодня, но д[окто]р Ревякин требует документа, так как уже были неприятности. Отсюда выписывают во всяком случае по распоряжению Горздрава».
«Понед[ельник]. 30 марта.
Дорогая Лидуша, слава Богу, наконец-то весть из дому, да еще с передачей пшенной каши, за которую спасибо. Следующий раз рисовую, потом манную. Их можно есть и горячую и холодную, и с сахаром и без сахару. Д[окто]р Бондарчук (Ант[он] Вас[ильевич], завед[ующий] госпиталем, в то же время главрач Литфонда, зам. Фридланда[3]). Если что понадобится, возьми направление у Нат[альи] Ив[ановны] [Бутовой], которое послужит вместе с тем и пропуском. Кстати, повидаешь меня. Не верь Кетлинской, а верь только наряду из Райкома за подписью Виноградовой (ул. Жуковского, 17, т. Ж249-60). Наряд пошли на мое имя или на имя д[окто]ра Ревякина (Леон[ида] Петр[овича], зав. стационаром). Конечно, сообщи мне запиской: наряд поставлен. Жаль, если пятого вы будете втроем, но без меня.[4] Нельзя ли отложить до 15-го. Может быть, отпрошусь на несколько часов (12—12.30 или 4—6.30). Во всяком случае дай отведать твоей праздничной стряпни. Пришли 200 р. из отъездных денег. Вовочка знает, где они (в чемодане, в боковом кармане серого пиджака). Было голодно, и я — каюсь — докупал кое-что по дешевой цене (белый и черный хлеб, табак). Задолжал Кратту.[5]
Теперь при домашних передачах можно помириться с 400 гр. хлеба. Меня продержат здесь еще завтрашний день (вторник 31-го), но не позднее. В среду уже прогонят. Как трудповинность. В цветоводстве продают семена для комнатного овощеводства. Распределяются участки для индивидуального огородничества (10 100 м. на человека). Рассада, семена — все из ком[мунального] хоз[яйства], через домхоз. Закрепить надо теперь же, в саду у Пфефферов. Похлопочи, чтобы бабушке продлили срок в „Астории“, позвони об этом Кучерову. На днях было интересное кино: балетные отрывки, теаджаз Утесова[6] и львы. Шнейдер[7] садится на льва, тот везет его снисходительно (как взрослый ребенка), хотя видно и совестно ему перед людьми потакать таким глупостям, потом Шнейдер целует его в самое развилие, тот считает долгом (хоть и неохотно) ответить такой же любезностью и вылизывает ему волосы и щеки своим длинным язычищем. Фомушка, милый, помни нас в небесных селениях своих! Свой дом, свой кот и мы втроем. Вымоли это, Фомушка! Просьбы: карболен (открытая коробка), 200 р. из отъездных денег. Целую обоих подвижников. Негодный Саша.
Каши хватит до среды 1 апр[еля]. Достаточно, если Виноградова позвонит Л. П. Ревякину и скажет: „Примите Слонимского, бумажку я пришлю потом“».
«Развилием двух дорог» или «нет двух путей добра и зла, есть два пути добра»[8] — называлась у нас канавка, идущая у кошек от носика и разветвляющаяся на две губы.
«Вторник 31-го марта.
Дорогая Лидуша, положение неопределенное, меня то перетаскивают на 4-й этаж, то выписывают. Надо, чтобы Виноградова хотя бы по телефону подтвердила д[окто]ру Ревякину согласие Райкома. Это[го] достаточно, иначе придется возвращаться домой. Один не дойду, самочувствие стало отчего-то хуже. Вчера доел всю пшенную кашу. Прошу рисовой. Весьма голодновато без домашней прибавки. Потребуй ответа (подожди, если не 2 ч.). При сем кастрюля. Подтверди получение. Завтра, если не будет наряда, по всей видимости, выкинут. Всех гражданских выписывают — и Геннадия и Шилова. Я один остаюсь неприкаянный, и мной швыряются (особенно старшая сестра). Подействую на Груздева и Кетлинскую. Я имею право на то, чтобы Союз [писателей] поддержал меня и помог встать на ноги. Целую.
Посылку в 200 р. оговори в письме. Саша.
Как раб[очая] карточка и спецпаек? Нос[овые] платки получил. Телефон приемного покоя А587-47. От проф[ессора] Слонимского, палата 4».
«31-ое. 12 ч. дня.
Дорогая Лидуша, сейчас перевели в стационар — 5 эт[аж], палата 2. Здесь приличная публика. Ходят в своей одежде. Но требуется чистое, ненадеванное белье. Запонки в машинке для точения брительных ножей, в коробке, которую я тебе дал. Или же можно достать рубашку с воротником (синюю, в чемодане, приготовленном для отъезда). Прошу непременно 200 р. из отъездных денег (в бок[овом] кармане сер[ого] пиджака, Вовочка видел). Прошу каши — рисовой или манной. Здесь все разогревают. Без добавки из дома даже как-то неприлично. У всех есть. При сем прилагается и кастрюля. Подтверди получение. Оговори посылку денег в сопроводительном письме. Саша».
«Среда. 1 апреля.
Дорогая Лидуша, я в стационаре, 5-й этаж, 2 палата. Здесь Островский[8], Боцяновский[10], Дмитрий Цензор, Марголин. Обстановка очень хорошая: светло, просторно, мягкие кресла. Масло, сахар (80 гр.), вино (портвейн). По утрам и вечерам те же пустяки. Два глотка лапши или каша. Обед лучше, т. е. больше. Вчера печенка с лапшой. Порция, как дневная закуска для Фомушки. Таких кусков мы клали 3—4 на тарелку с жареной картошкой (по вкусу Вовочки) или с вареной и грибным соусом (как я любил). Подписал обязательство сдать карточки (все, и масло и сахар), боюсь, придется расплачиваться при выписке, т. е. несколько дней без хлеба. У Марголина рабочая карточка. Неужели мне не дали? Впрочем, есть иждивенческая. Карточку сдавать лучше в приемном покое. Такие вещи передаются из рук в руки. Постараюсь добиться для тебя пропуска от д[окто]ра Ревякина. Очень жду каши — рисовой. Без добавок голодновато-таки. Взвесили — 47 кг. Такого веса не бывало во всю жизнь. В 1905—06 гг. вес был 60 кг (при туберкулезе). Ничего не знаю, что у вас творится. Что, если я отпрошусь 5-го после обеда (т. е. часам к 5-ти) — до 7 ча[сов]? Как дрова, выбитые окна, Петровский? Скажи Пфефферам, что я покупаю кровать и письменный стол Макс[има] Макс[имовича] (об этом уже была речь). Нужно бы и кушетку, и шкаф, и рояль. Если вы уже взяли хлеб по моей карточке, то советую превратить в сухари и пользоваться как резервом, от времени до времени возобновляя. Иначе повторится история с „Асторией“. А может быть — сойдет, не знаю. Углублять этот вопрос не стоит. Повтори кастрюлю тотчас же здесь по получении. Немедленно также сообщи о карточках и деньгах. Саша».
«Страстная суббота. 4 апр[еля].
Дорогие мои, поздравляю с завтрашними именинами, и Христос Воскресе! Что вы сегодня пришлете мне? Кормите меня. Пусть я буду сыт, пока я здесь в хорошей, покойной обстановке. Еда вкусная, даже чересчур вкусная, возбуждает аппетит. Но мало, мало, мало. Посылаю обратно кастрюлю, которую, увы, опустошил в один день. Нельзя ли пустить в ход две кастрюльки или посылать кашу сухую в пакете для смены? А то получаются антракты. За неделю все три порции. Что с маминой рукой, спецпайком? Нет ли там папирос? Папиросы мне, а я маме зато пожертвую немного табаку. Фуфайку и полотенце не нужно. Верну их. Нужны носки, кальсоны и еще 150 р. (покупал хлеб и табак, должен Кратту и пр.). Не реже, чем через день кашу (если есть, рисовую, потом манную, горох). Здесь всё гречневая и утром и вечером. Если в пайке мясо, то разваривайте его в двух супах — и вам выгоднее, и мне мягче. К мясу хорошо гарнир из каши. Здесь плита, и можно всегда разогреть. Получится настоящее блюдо. Д. Цензор то и дело что-то стряпает. Надеюсь, принесете и мамину пасхальную стряпню. Необходимо продлить срок. Для этого надо действовать не только изнутри, но также извне. Это целиком зависит от Виноградовой, а на нее может повлиять Груздев. С Кетлинской у нее контры. Держись политики Ирины Ник[олаевны] Томашевской: «головы не поднимает», тем более что она врет, а тут чистая правда. Потерять 1 1/2 пуда при моей комплекции не шутка. Малейший понос скосит. И тщетны все надежды на скорую поправку. Было третьего дня 46 кг., в сегодня 45! И вообще такого веса не было с 17 лет (мой минимум 60 кг., в Давосе было 62—63[11]). Нельзя дать мне погибнуть. Я остался единственным на гоголевском фронте.[12] Умер Н. П. Верховский[13], молодой, здоровый человек, высокого роста, талантливый романо-германист. Целую. Саша».
«Святое Христовое Воскресенье.
Целую, Христос Воскресе, поздравляю с именинами. Вчера (в страстную субботу) ждал рисовой каши, как мы условились с Вовой. Ничего не получил. Обед, как назло, был на редкость голодный. К вечеру совсем ослабел. Голодно было до тошноты, до обморока. Не спал от голода. Без домашних прибавок все здешние удобства (тепло, покой, уход) теряют смысл. Я не прибавляю, а теряю в весе. Было 46 кг. (1 апр[еля]), а теперь 43! Осталось пробыть здесь недолго. Убедительно прошу не держать меня впроголодь, когда у меня есть и крупа и пр. в пайке. Ведь этак я никогда не встану на ноги. С 1 апреля сбавил три кило! Прибыли новые московские подарки: сухари, шоколад, печенье, сахар и пр. Надеюсь хотя бы сегодня по случаю праздника получить от вас что-нибудь из вашего пасхального угощения. Близится день выписки. Надо заранее прийти с чемоданом, забрать лишнее. Прошу принести завтра, в понедельник: 150 р., рисовую кашу (или манную), порцию побольше; если есть мясо, то тоже в кастрюле с кашей; кальсоны, носки. Пакет с бельем передам потом в руки, когда Вова прорвется. Саша».
«Понедельник. 6 апреля.
Дорогие мои, спасибо за пасхальное угощение. Съел не только с наслаждением, но и с гордостью: вот, дескать, как меня уважают, вот какие у меня родные! И, величаясь перед Дм[итрием] Цензором, отправлял в рот по маленькой ложечке пшенной пасхи. К сожалению, один из присланных граненых стаканов сегодня утром свистнули, приняв за казенный. Сестра-хозяйка рассердилась, когда я заявил ей, и я решил не углублять вопроса, чтобы не возбуждать против себя и таким образом обеспечить продление срока. Ибо при домашних прибавках и московском подарке это очень выгодно и хорошо. Посылаю пакет с тремя присланными вещами (фуфайка, полотенце, рубашка) + банка для сгущенного молока из моск[овского] подарка. Моск[овский] подарок выдается на днях. Цензор говорит, что и мама получит. Он хотел, чтобы Союз [писателей] прислал всё сюда для раздачи,
но потом передумал, чтобы избегнуть неприятной демонстрации перед прочими. Поэтому просьба — переправить сюда. В 5-м этаже во время бомбежки неприятно. А в бомбоубежище холодно. Сегодня взвешивался — 46 1/2 кг. (а вчера 43 кг.). Прыжки, очевидно, в зависимости от наполнения желудка. Вчера, ложась спать, перекрестил брюхо со словами: сегодня я сыт. Но вес 46 кг. недопустим — ни сидеть, ни читать, ни деньги зарабатывать. Целую. Саша».
«Вторник. 7 апреля.
Лидуша, голубчик, за манную кашу, белье (3 предмета) и 150 р. спасибо, а что касается сопроводительного письма, то оно основано на недоразумении. Не вычитывай, голубчик, ни „между строк“, ни в самих строках чего там нет. Никаких „подозрений“ у меня и в мыслях не было. Но, может быть, невольно высказалась обида на то, что целую неделю я оставался без дополнительного питания. А вот прислали пасхальное угощение, я был счастлив — и морально и физически: значит, еще заботятся, и сразу сил прибавилось. И манная каша поспела в самое вовремя: ее мне разогрели к ужину, и я лег спать сытый. Право, бросьте выдумывать про меня всякие глупости. Я понимаю всю тяжесть вашего положения: вы истощены, изголодались, измотались. И все это меня мучит. Но все же вы, слава Богу, на ногах и можете совершать эти подвиги. А вот я без ног и ничего не в состоянии делать. Дистрофия — это не просто голод — это расстройство всей системы питания и всей нервной системы, требующее длительной починки. Здесь очень хорошо — и вкусно, и удобно, и тепло, но не сытно. Надо дополнения к ужину — и тогда всё в порядке. Прими во внимание мой возраст, прошлогоднюю болезнь — и пойми, что опасность для меня, в случае малейшего ухудшения обстоятельств, серьезна и несомненна. По своей профессии я именно из числа тех, кто сейчас умирает. Вес 45 кг. немыслимый. Слабеет не только тело, но и мозг. Я еле читаю, после шахматной партии чувствую утомление; когда со мной слишком долго беседует Морозов, мне становится нехорошо. Мускулы внутри ослабли, развисли. Особенно болят мускулы спины и живота. Все тело как-то жужжит, дребезжит. Не сердись же на меня за то, что я забочусь о регулировании продуктов, что б не вышло „разом густо, разом пусто“. Сразу много я есть не могу и в этом смысле не могу угнаться за вашими желудками. Мне нужно [питаться] три раза в день сытно, но в меру. Как устроить с топливом, не знаю, это трагедия. Надеюсь, что мне продлят срок хотя бы дней на пять. Здесь, повторяю, очень хорошо, конечно, при условии домашней прибавки. Целую. Саша.
При сем пакет с коробкой. Проберись под предлогом сдачи хлебных талонов».
«8 апреля, среда.
Дорогая Лидуша, совершенно обескуражен известием о Вовочке. Это ужасно. Я, вероятно, останусь здесь до 15-го (м. б., и позже). Это зависит от Ревякина. Его помощница, д[окто]р Пиклева, оказалась моей ученицей по гимназии Таганцевой. Никого, в общем, точно в срок не выписывают.
На всякий случай представь хлебные карточки на 2-ю декаду. Талоны не вырезай.
При выписке соответственно вырежут вперед, и мы будем сидеть без хлеба. Выдают по апрельским карточкам соленые грибы. Хотелось бы и мне, т. к. здесь ни клюквы, ни капусты не дают. Как быть с кастрюлей? Если ты сегодня принесла гречневые концентраты и консервы, то оставь и кастрюлю. Здесь целый день топится плита, и я сам могу всё сделать. Козья ножка для консервов[14] у меня есть. Если же не принесла ни того ни другого, то возьми и кастрюлю. Прошу в таком случае вернуть ее завтра с горохом, а гречневые концентраты все-таки принеси. Эти дни надо меня все же навещать. Если вдруг выпишут, то один я все-таки не доберусь, особенно с вещами. Себя обманывать больше нечего — мне теперь, в общем, хуже, чем в янв[аре]-феврале. Качусь по наклонной плоскости, несмотря на стационары, питание и пр. А без питания просто дурнота, невыносимое полуобморочное состояние. Думаю, что мужа ты раньше лишишься, чем матери. Подтверди получение двух пакетов с бельем. В первом пакете банка для сгущенного молока и мешок для сухарей. Надо теперь же прикапливать неприкосновенный запас. Перед тем, что впереди, бледнеет все пережитое раньше. Кратт говорит: уезжайте и поскорей. Томашевские улетели, Шишков[15] поехал автобусом прямо в Москву. Нельзя ли через Тихонова устроить льготный отъезд? Вернулся ли он? Жду с нетерпением московских подарков. Они составят важное подспорье. Кажется, тебе меньше. Кое-чем тогда поделюсь с Вовочкой. Жена Морозова[16] принесла подарки прямо в палату и пробыла часа 1 1/2. Здесь есть где поговорить наедине. Постарайся проникнуть наверх, вызови меня через санитарку. Пробраться можно под предлогом сдачи карточек за 2-ю декаду. Вовочке повредило чрезмерное подливание воды в кашу и суп. А доре´зала, конечно, трудповинность. Но надеюсь, надеюсь. Только ты не подкачай. Тут один третьего дня умер. Труп рядом в изоляторе. Целую. Жду московских подарков. Морозов и Островский уже получили. Пока сегодня я без ужина. Саша».
«Пятница. 10 апреля.
Дорогая Лидуша, надеюсь получить известия о Вовочке более благоприятные. Не сомневаюсь, что прекратилось это неумеренное заливание водой супа и каши. Ведь это только обман желудка. Вместо чаю — сахарный кипяток. Мяса сейчас не нужно — но зато крепкий бульон. Сейчас доктора` не лечат, не интересуются — сами голодные. А Ревекка Беккер, конечно, милейшая особа, но ничего не смыслит. Надо припомнить советы Сам. Гр. Пробовала ли ты говорить с Гортиковым? Не посылаю кастрюлю (синюю), так как не знаю, что ты принесешь: одно мясо или с кашей в коричневой кастрюле? У меня есть гречневый концентрат, который послужит гарниром. Сейчас я совершенно сыт. Из гороха получился суп и второе. Очень вкусно. Посылаю Вовочке кусок шоколада. Хотел было отсыпать и печений, но поздно обнаружил, что их меньше, чем казалось. Половина коробки занята подстилкой. Прошу прощения. Следующий раз поделюсь. Вероятно, будет еще первомайский подарок. О своем здоровье ничего не могу сказать. Только начинаю льститься надеждой, как снова становится хуже. Главное — поясница (мускулы живота). Оказывается, здесь стационар платный — около 8 р. в сутки. Д[окто]р Ревякин хочет меня выписывать 13-го—14-го. Надеюсь, что оставит до 15-го. Следовательно, уплатить нужно около 120—130 р. Не знаю, что делать с деньгами. Надо обеспечить бюллетень от Беккер к 16-му. Во всяком случае 14[-го] или 15-го я дома. Приди ко мне с чемоданом или с мешком (на всякий случай). Дальнейшее продление возможно только путем давления извне (через Виноградову и Кетлинскую). Целую. Жду хороших новостей о Вовочке. Саша».
Это последнее письмо с улицы Пестеля.
Пока Саша и мама находились в госпиталях, мы с мальчиком жили душа в душу, любя друг друга, как любилось только в блокаду, отдыхая, утешаясь заботой друг о друге и радуясь маленьким, но громадным радостям: лишним куском во рту друг у друга, теплом у печурки, вечерним чтением при свете коптилки, мирной беседой, благополучно прожитым днем. Даже смех бывал между нами. Еще с января я стала считать дни, оставшиеся до именин, до весны, до спасения, как я твердо верила, и веру эту внушала мальчику. Иногда я нарочно пропускала несколько дней, не считая, чтобы заметнее была разница. Считала всегда перед сном, в постели, и объявляла Вовочке, сколько осталось. К нам приходили гости: моя Тамара, и раз пришла Александра Никол[аевна] Миклашевская. Ее муж, Игорь Сергеевич Миклашевский, инженер, композитор, дирижер, талантливейший, умный, образованный человек, только что умер в «Астории», пройдя положенный путь муки голода и сумасшествия. Незадолго перед этим он высидел 18 месяцев в тюрьме и вышел оттуда недорванный физически и психически[17], но успел все- таки дать несколько концертов в Филармонии и Капелле. Он умер без нее, она нашла его голый труп под лестницей. Ей удалось с помощью Союза композиторов похоронить его на Волковом, она звала меня на похороны, но я не могла пойти — в этот самый день я отвозила маму в ту же «Асторию». Потом я встретила ее во дворе Капеллы, где она это время жила, а я брала уже там, а не на Волынском, воду в подвале, — и вот она пришла к нам в Штаб. Мы с Вовочкой были счастливы, что как раз мне выдали мой подарок из Москвы, и мы угостили ее на славу — сладким чаем со сгущенным молоком, печеньем, вафлями — для блокады фантастично. Эти вещи были необычны, что даже как-то плохо воспринимались, и черный хлеб казался самым вкусным, самым драгоценным, что только может быть. Казалось — был бы хлеб — и больше ничего не надо. Когда у нас в декабре варилась каша из засолодевшего ячменя — отвратительное, грязное, но очень питательное кушание — и Тамара раз его поела, она пришла в неописуемое восхищение, и мы с ней всё говорили, как плохо, глупо и дорого мы питались в мирное время: на еду (разные деликатесы) уходила пропасть денег, тогда как можно было питаться на гроши и несравненно лучше — ячменем, овсом, вообще покупать в фуражных лавках, а не в «гастрономах». Пожалуй, мы были правы.
В начале марта, с наступлением весны, открылась кампания по сколке льда и очистке города. Все, от мала до велика, должны были принимать в этом участие. Стариков, старух, малых детей вооружали лопатами и гнали на работу. Напрасно некоторые писатели расписывали потом какой-то «энтузиазм», с которым будто бы шли на работу люди. Может быть, нашлось несколько сытых бездельников, фанфаронов и притворщиков, которые изображали «энтузиазм», чтобы попасть в газету. Но «вообще люди» («простые люди») шли на сколку льда с проклятиями, слезами и стоном. Я отвертелась от этой му´ки (по моим обстоятельствам заниматься еще колкой льда было совершенно немыслимо) только благодаря тому, что на Петровском — по месту прописки — я не жила, а в Штабе, во‑первых, знали, что я не домохозяйка, а главным образом потому, что комендант (Рудзь) был порядочный человек, не садист. Саша и мама были больные люди. Оставался мальчик, тоже больной и изможденный, но он кое-как ходил, и все видели всё. Если бы хозяйничал один Рудзь, он бы Вовочку не тронул, но тут вмешалась штабная «активистка» — старая отвратительная баба. Она ненавидела маму и нас за «богатство» и интеллигентность. Как не причинить зла, если есть возможность? Я отстаивала его как могла, побежала к врачам за справками, но справки не поспели вовремя. Я с наслаждением послала бы эту старую гадину к черту, но я не могла, я — боялась. Боялась потому, что жили мы в военном доме, не имея на это права, жили без прописки, одной милостью коменданта. И эта поганая тварь в любой момент могла выгнать нас вообще на улицу и еще подвести под ответственность коменданта, чем она ему не раз и грозила. Итак, справка опоздала. 8-го марта, один-единственный раз, он вышел на колку льда, колол часа три — и у него из почек хлынула кровь. Не могу передать своего ужаса. Если б справку мне и вовсе не дали, я бы все равно, несмотря ни на каких активисток, его бы больше не пустила. Но справка была получена на следующий день, и Рудзь освободил его от работы, к нескрываемой досаде, злобе и бешенству этой подлой старухи. Вообще эта неумолимая злобная власть, притом власть всякого проходимца — каждый ничтожный «начальник» ведь мог издеваться безнаказанно — была страшней всего: страшней голода, холода, бомб — гаже их, грязнее. Если бы не эта, исполненная ненависти, ищущая сделать зло, ленинградская власть — то много, много меньше было бы в городе смертей, сумасшествий. Власть измышляла, придумывала, как бы еще доконать. И скольких же доконала! Я от души надеюсь, что эту «активистку», старую гадину, давно разорвало бомбой, и она гниет, вонючая, кишащая червями.
Эх, собрать бы мне в кучку Володиных злодеев — жактовскую Стиленко, квартального, эту да здешних штук пять, да дать бы мне на расправу: немного бы от них осталось! Но это мечты. А действительность та, что они все целы, а его — нет… И вот после этой колки он у меня слег. Иногда вставал, ходил понемножку — но где ему было поправиться? Ведь для него не было ни «Астории», ни госпиталя — он был «иждивенец» — первейшая категория для истребления. Не удалось истребить голодом — отец, мать, бабушка что-то получали и кормили — так взялись истреблять трудом. Не могла я его защитить! Что для матери страшнее бессилия? В моем истерзанном сердце стоял раздирающий вопль героя «Анатэмы»[18]: «О Ханна, о Вениамин и Рафаил, о мой маленький сыночек, вы, мои маленькие птички, умершие на холодных ветвях зимы!» Мой сыночек не умер тогда. Он даже потрудился во чью-то славу. Но много ли он наколол? — Нет. Нужно это было для дела? — Нет. Нужно было для насыщения, удовлетворения злобы — это они получили. Он пролежал несколько дней, стало получше (я раздобыла всяких лекарств), и опять он начал понемногу выходить.
Надо сказать, что город за зиму покрылся действительно такой толстой коркой льда, что без усиленного труда очистить его было невозможно, — но употребляли бы на это сытый бездействующий гарнизон, а не несчастное полумертвое население! А очистить было необходимо: ведь с декабря канализация не работала и весной Ленинград был бы весь затоплен растаявшими экскрементами. Я в это время все ходила за Сашиной пенсией на Петроградскую сторону — пыталась получить за всю зиму первый раз. На Большом проспекте лед был толщиной в 3—4 метра, и, когда я раз дошла до сколотого места, то должна была попросить какого-то мужчину, что б он помог мне соскочить — колени мои плохо сгибались.
Наконец, наступили долгожданные именины и Пасха — 5 апреля, весна, возврат к жизни. Встретили мы праздник бомбежкой — первой с 3 декабря. Начали бомбить в 4 часа 4-го числа. Вовочка видел, как от германских самолетов отрывались один за другим черные цилиндры и разрывались где-то в стороне Галерной. В пасхальную ночь бомбили несколько часов подряд — точно ждали, подлецы, этой ночи! Но в самую Пасху было тихо, и светило и грело солнце. С утра мы с мальчиком взялись за стряпню, был пущен в ход «неприкосновенный» запас из фомушкиной корзинки (из-за которого было столько слез!) и была наготовлена чудесная (действительно очень вкусная) пасха из пшена, со сливочным маслом и сахаром (понемножку), с изюмом, душистая. Пряники из макарон с каплей муки — тоже вышли очень хорошие, они заменяли кулич. Желе с лимонным духом, студень из столярного клея. И ко всему этому еще обед из столовой, — а там для праздника дали по ложке мясных консервов.
Как только все было готово, папе и маме были собраны подарки из всех этих прелестей и отнесены в госпиталь. Маме понес мальчик, Саше — я. Они были вне себя от восторга, словом, недаром я берегла и отстаивала именинный запас. Вечером была Тамара. Была накормлена всем. Пасху ела как завороженная, а мне подарила ломтик белой булочки. Где достала? Наверно, обменяла свой черный (хлеб. — Т. А.). И так нам было уютно, тепло, сытно, весело, я же была счастлива, как ни в одни свои именины во всю мою жизнь. Но я тогда не знала, что это был действительно последний счастливый день моей жизни!
Числа 10-го вернулись домой мама и Саша, и кончилась наша задушевная жизнь вдвоем. Мама лежала в постели, уже не вставая, Саша немного двигался и выходил даже на улицу. Мальчик то ходил, то лежал, но больше лежал. В столовую уже неизменно ходила я, как и по всем делам мамы, Саши, своим и мальчика.
В этот период в наш фасад ударило два снаряда — один под крышу далеко от нас, другой близко, в стену по ту сторону ворот. Но вот иду я раз из столовой, перестояв там в очереди обстрел, сворачиваю на Мойку и вдруг слышу — везде сметают стекла. Я поглядела — мне показалось, что больше всего метут на той стороне, у Капеллы. Думаю, слава Богу, это не у нас. Но только завернула за угол на площадь — Боже мой. Стекла лежат толстым слоем, почти под нашими окнами яма, а наши окна — их нет! Ни стекол, ни рам — дыры. Я подбежала, крикнула: «Вовочка! Мама!» И из глубины комнаты мне в ответ: «Мы тут, живы, живы!» Я бросилась бегом. В комнате я нашла полный разгром. На полу мелкие предметы, книги, груды стекла, куски рам. Разные осколки валялись даже у противоположной стены: куски стекла летели через всю громадную 55-метровую комнату, втыкаясь в картины, в стены и падая дождем вниз. Картины, висевшие на продольной стене, были все как бы исчирканы; картины, которые были против окон — продраны и проколоты. Я вынесла из комнаты несколько ведер стекол и известки. Мама и Володинька остались целы потому, что их кровати стояли вдоль той стены, ближайшее окно к которой было еще с осени зафанерено и снаружи и внутри, и все стекла осыпались туда как в ящик. Если бы не эта фанера, они были бы жестоко изранены, потому что это окно было ближайшее к месту разрыва — снаряд упал чуть правее его, на тротуар. Но тем не менее мама и мальчик были засыпаны мелкими стеклами и известкой, но уже летевшими слабо, рикошетом от задней стены. Саша уцелел только благодаря тому, что вообще отсутствовал. Будь он дома, он был бы убит, потому что мы с ним всегда сидели и занимались у этого единственного светлого окна, за столиком. Вся масса стекол и куски рам обрушились бы на него.
И вот с тех пор — с середины апреля, когда еще стояли морозы, дул холодный ветер и, бывало, шел снег, — мы остались, и так уже до самого конца, с разбитыми стеклами, без первой рамы, с громадной дырой на улицу. От второй рамы уцелел угол и форточка, и даже стекло к ней, потому что она была только притворена. Дворник частью заделал нам окно фанерой (стекол не было), оставив только небольшое пространство, чтобы хоть каплю проникал свет. И так мы и дожили — во мраке и холоде, с двумя лежачими больными — до самого лета.
Когда-то в начале апреля я, видимо, писала в Москву Сереже Бонди[19] с просьбой чем-нибудь нам помочь, ибо у меня имеется его ответ, датированный 23 апреля. Вот он:
«Милые и дорогие Лидия Леонидовна, Александр Леонидович и Вовочка! Пользуюсь оказией, чтобы написать Вам. На днях в Ленинграде будет Н. С. Тихонов вместе с Фадеевым[20]. Они взяли на себя обязательство чем можно помочь Вам: вывезти Вас из Ленинграда (если Вы хотите и можете) или на месте помочь. Лидия Леонидовна, дорогая, Вы, вероятно, увидите Тихонова — напомните ему (если это понадобится) наш разговор сегодня в Союзе Писателей, когда он говорил, что все что можно они сделают для Александра Леонидовича. Поговорите с ним полюбезнее, он производит очень приятное и благожелательное впечатление. Господи! Вот-те горе, до чего мы дожили! На Ваше письмо, Лидия Леонидовна (которое я получил больше недели назад), — я ничего не мог ответить по существу, а Союз не собирается еще посылать ничего (нет сообщения), а во‑вторых, меня уверили, что в недавно посланной большой продовольственной посылке писателям Вы должны были принять участие, т. к. имя Александра Леонидовича стоит одним из первых среди тех, о ком сейчас беспокоится Союз Писателей в Москве. Мне это говорили и Скосырев [21] (заместитель Фадеева) и Тихонов… Мне хочется верить им и надеяться, что кое-что и Вам из этого продовольствия перепало… Очень прошу Вас, Лидия Леонидовна, или Вас, Александр Леонидович, или Вовочку черкнуть мне несколько слов о Вашем состоянии, о Ваших намерениях на будущее и возможностях. Марг[арита] Иос[ифовна] Алигер[22], которая передаст Вам это письмо, возвращается в Москву в начале мая (или, м. б., даже раньше) — передайте письмо ей. По почте долго и сложно… Мы живем сравнительно хорошо. Мы все живы, более или менее
здоровы, почти не голодаем, работаем. Алеша с женой[23] в Иркутске, вместе с театром Сатиры. Они должны были ехать оттуда в начале апреля во Владивосток, но задержались из-за болезни Дины. Сейчас, надо думать, ей лучше, и, вероятно, они уехали на Дальний Восток. Все наши друзья разъехались из Москвы: Цявловские[24] в Ташкенте, Винокуры[25] — в Чистополе. На днях отсюда уезжают на Кавказ (в Тифлис) Томашевские. Они пожили в Москве, вполне отъелись, отдохнули и пришли в себя. Горячо желаю того же и Вам, бедные мои! — и поскорее… До свиданья. Авось увидимся. Все наши шлют Вам поклоны и пожелания скорее выбраться из Ленинграда. Будьте здоровы! С. Бонди».
Я уже не помню, но, наверно, это письмо принесло разочарование, потому что силы мои иссякли, я не надеялась устоять без помощи. Я даже засыпать боялась, боялась, что смерть подкрадется во сне и я не увижу другого дня. Но помощь пришла — и вот какая.
В мае в Ленинграде открылись в разных местах города столовые «лечебного питания». Туда попали главным образом рабочие и служащие, но был допущен и небольшой процент иждивенцев. Чтобы попасть в такую столовую, нужно было пройти районную комиссию. Мы пошли все втроем и провели там целый день, предварительно получив направление от лечащих врачей, заключения еще от каких-то других и всевозможные справки. Прошли комиссию и стали ждать результатов.
Через какой-то срок выяснилось, что все мы получили это «лечебное питание», первый Саша, потом мы с мальчиком. Одна бедная мама ничего не получила. Она умоляла, чтоб как-нибудь устроить ей это питание на дом, но оказалось, что это совершенно невозможно. Лежачим больным не только не давали этого питания, но и в самих столовых категорически запрещали и строго следили за тем, чтобы ничего не уносилось домой, чтобы все съедалось на месте. Однако нам с Вовочкой несколько раз удавалось тайком унести ей котлетку. Делалось это с той целью, чтобы поддержать ходячих людей как наиболее жизнеспособных и могущих еще на что-нибудь пригодиться. Лежачие все рано были обречены, и кормить их не стоило. В этих столовых давали всего понемногу, но все было очень вкусно. Там же нам всем в обязательном порядке привили оспу. Мы с Сашей попали в столовую, которую открыли в ресторане бывшего Дома Ленинградской Торговли на Б[ольшой] Конюшенной (в древние времена Гвард[ейское] Экономич[еское] О[бщест]во) [26]. Так было странно сидеть там наверху за столиком, в полной тишине и видеть внизу громадный зал и галереи когда-то шумного, кишевшего народом магазина. Саша первый отбыл свой срок, за ним стала ходить я. Вовочка попал в столовую, открытую в бывшем кино «Баррикада», на углу Невского и Б[ольшой] Морской. Там тоже очень вкусно кормили. Раз, когда он туда шел, в одном направлении с ним везли мертвеца на тележке, и отчего-то эта тележка остановилась у самой столовой. Вовочке пришла в голову «юмористическая» мысль, что мертвеца привезли в столовую в качестве продукта питания. Эти обеды, конечно, не насыщали, и мы еще раз ели дома, Саша — из своего пайка, мы — обед из столовой, и опять были ссоры, потому что Саше казалось, что обед из столовой сытней его каш, и он просил от нас еще супа, а мы сначала не хотели давать, и он обижался, но в конце концов все как-то устроилось. Одна бедная мама так и не получила этого питания, но мы ей старались подбавить что-нибудь из своих столовых порций. Страшно и больно мне все это писать, но пусть все будет написано…
Прежде чем перейти к описанию блокадной весны, помяну еще одного погибшего зимой друга. Это была литературовед Евлалия Павловна Казанович.[27]
В конце осени (1941 г. — Т. А.) в Литфонд, который находился тогда в Гостином Дворе, попала бомба, и Евлалия Павловна, случайно там оказавшаяся, была засыпана. Откопали ее в бессознательном состоянии и, воспользовавшись этим, украли у нее сумочку с паспортом и карточками. Она была сильно контужена. Казалось бы, надо пойти навстречу человеку и помочь ему. Но нет. Ее без конца гоняли в милицию для получения нового паспорта (а без паспорта нельзя получить карточек) и там на нее орали и издевались над ней, «не веря», что у нее все украдено. Долгое время она жила без всякого карточного снабжения, а когда наконец карточки ей выдали, то она была уже так слаба, что уж они ей были ни к чему, и она умерла в начале зимы. Она была очень талантливый человек.
В мае месяце пошли по городу первые трамваи, №№ 12, 5, еще какие-то, всего 4 или 5 маршрутов. На трамвайных остановках особенно часто раздавалось ругательство «дистрофик паршивый». У всех от цинги болели колени, никто не мог быстро влезть в вагон, задние торопили и подталкивали передних, ругаясь: «дистрофик паршивый», потом влезали сами, сопутствуемые той же руганью, так что в конце концов все начинали хохотать. 12-й номер шел от Смольного через весь Невский и весь Васильевский по набережной на Петроградскую сторону. На нем я ездила на Петровский. Набережная Васильевского острова была вся заставлена зенитками, замаскированными сетками с нашитыми на них зелеными лоскутами. Май ознаменовался для меня важным событием: мне по Групкому (Союза писателей. — Т. А.) дали рабочую карточку, т. е. 500 гр. хлеба, и мне больше не надо было ходить в Институт Пастера сдавать кровь. Впрочем, в апреле у меня отказались уже ее взять — так я была истощена. Так что эта рабочая карточка пришлась как нельзя кстати. За зиму у меня накопился «Монблан» белья, как я называла громадную кучу грязного белья, сложенного в углу комнаты. Зимой стирать не приходилось — не было воды. К счастью, я вывезла с Петровского все белье, и у нас его было столько, что свободно хватило на всю зиму. Мама сначала жила на своем, потом я стала давать ей мое, и из ее вещей я стирала летом только кофточки, наволочки, платки и полотенца, а рубашек и простыней не стирала, потому что они были запачканы поносом и я боялась заразиться. Это белье я все выкидывала в темный коридор (и какие же хорошие вещи!), и там кто-то их нашел и забрал себе, а маме я просто стелила новое. И вот весной я принялась за стирку. Воду уже можно было брать на Дворцовой площади против наших окон, у самого тротуара. Там открыли пожарный кран. А выливать грязь я ходила далеко во втором дворе на помойку; туда же носила ведра, заменявшие нам уборную. Это отправление всех надобностей в комнате было очень тяжело для всех, но особенно страдала щепетильная, стыдливая, церемонная мама. Потом и она, бедняжка, привыкла, а я таскала всё за всех. Выстирать всю эту кучу белья был сущий подвиг. Чтобы не давать себе поблажки и не уступать чувству усталости и все дело непременно доводить до конца, я поступила так: в воду, оставшуюся от полосканья (чистую, только чуть мыльную), я клала отмокаться порцию стирки на следующий день. Так я «втянула себя в стиральную машину» и, стирая каждое утро из дня в день в течение месяца, ликвидировала всю кучу, и летом, чуть только кто-нибудь скидывал грязное, я сейчас же стирала. Поэтому к Сашиному отъезду в Москву и к дальнейшим событиям нашей жизни у меня уже было наготове для всех чистое. Выстиранное белье сушилось на веревочках, протянутых в разбомбленном окне. В это время и все лето нам давали много мыла, у меня его накопилось столько, что я даже его продавала и потом в Москве, где его не было ни куска, с вожделением вспоминала об этих запасах. Ленинградцы летом все ходили очень чистые, в свеженьких отглаженных платьях, и белье — это было своеобразное и единственно доступное щегольство.
Когда кончилось у Саши лечебное питание, он переехал на Петровский в квартиру Пфефферов, где за смертью жильцов освободились две комнаты, и начал хлопотать о получении ордера на эти две комнаты. Начать надо было с управдома, т. е. со взятки ему, но это был уже не Хамутин (тот получил какое-то «повышение»), а какой-то другой в полувоенной форме и уже откровенный бандит, в конце лета засевший в тюрьму. Его Саша угощал кашами из своего «золотого пайка», и этим был заложен краеугольный камень для получения ордера. Но получила этот ордер уже я, и гораздо позже, и только временный — много спустя после Сашиного отъезда.
Раз Саша в комнате этого управдома обронил все свои карточки, но, к счастью, управдом вместе с ним вышел на улицу. Потом Саша, всполошившись и догадавшись, что они остались у него в кабинете, побежал в жакт и сказал ему, что забыл у него необходимую «книгу» и просил сейчас с ним пойти, чтобы ее взять. Как только они вошли, Саша сразу увидел валяющиеся на полу у стола карточки и быстро их схватил. Как же был обозлен управдом, когда увидел, что` это за «книги», как был раздосадован, что не удалось их украсть! Если б он нашел их сам, он ни за что бы их не отдал.
В квартире Пфефферов жила наша бывшая домработница Люба. Она таскала Саше со двора куски толя и бревна из разломанных домов — на этом топливе готовилась еда. Люба питалась тоже крупой и хлебом. Раз навестил там Сашу Вовочка, наварил отцу кашу, но есть ее отказался, даже попробовать не захотел ни ложечки, как Саша его ни просил, ни умолял со слезами. Еще зимой пролегло между ними какое-то отчуждение и сгладилось понемножку только здесь, в Москве.
Весной семейство Пфефферов состояло из двух сестер — Эльвиры и Агнессы Максимовн и семилетнего сына Агнессы — Робика. Мужья их (оба пасторы) давно были в ссылке. Эта семья была образец порядочности, деликатности, услужливости, сердоболия. К нам они относились идеально. Самый прелестный из них Робик. До блокады это был очень красивый мальчик. Теперь — скелетик со стариковским черным лицом и разными глазами: один запал, другой — громадный, выпуклый, как у больной собаки. Он очень льнул к Саше, шепотом говорил с ним по-немецки и показывал ему свою «Хейлиге Шрифт»[28] с картинками. Саша очень жалел его и угощал блюдцами каши. Благодарности всей семьи не было предела. А мы с Вовочкой про себя мечтали — как потом оказалось — оба об одном: будто в Ленинграде блокада и весь этот ужас, а мы живем, счастливые и благополучные, у себя на даче, на Карташевке, и забираем к себе Робика, и как он безумно счастлив и поправляется на глазах. В июле Пфефферов — все семейство — выселили из Ленинграда в 36 часов. Они поехали искать своих мужей, не знаю, нашли ли они их, но вряд ли они уцелели. Я спрашивала Робика, рад ли он, что уезжает. Он ответил: «Очень рад, и особенно тому, что там, наверно, много цветов, а для меня цветы — самое важное в жизни». Бедный мальчишенька, не выжил он, наверно…
Еще раньше Пфефферов выселили с нашего двора в 24 часа Чухонку (коммунистку и активистку, которая все ловила шпионов), Тоню Вигелиус со всем семейством, а также и Марию Ив[ановну] Тюкеляйнен. Тоня так ругалась и проклинала всех и всё своим громким голосом, стоя посреди двора, что, говорят, ее слышно было на Ждановке. Напрасно унимали ее, говоря, что хуже будет, — она продолжала орать свои ругательства на тему «за что боролись».
С весной Ленинград оживился. Появилось множество сытых военных и моряков. Около них пристраивались разные девушки. По Невскому разгуливали толпы этих раскрашенных девиц. Можно сказать, что честных девушек осталось в городе наперечет — и каким они подвергались соблазнам! Как устоять против куска хлеба? Но я знаю таких, которые устояли. Остальные превратились в проституток и говорили откровенно: зачем работать, когда можно иметь хлеб ни за что? Семья одного из штабных дворников — мать, отец, сын — так вся семья и кормилась за счет гулявшей с военными дочери.
Саша пожил на Петровском недели две, отдохнул на свежем воздухе и снова вернулся в Штаб. Он уже хлопотал об отъезде. В Союзе [писателей] продолжалась та же система: с каждым самолетом говорить «это последний», чтобы люди спешили уехать. Надо было как можно больше разгрузить Ленинград. Сашин «последний» самолет был объявлен 14 июня. Велели сдать карточки — иначе «на самолет не пустят». Оказалось же, что нигде даже не спросили справки, что карточки сданы, и все они целиком попались в руки секретарши, Розалии Ар[кадьевны] Давыдовой. Это она проделывала со всеми и жила расчудесно, а теперь ходит с медалью за оборону. Саша уезжал в командировку для поправления здоровья и предполагал вернуться к 1 сентября. Поэтому он не взял с собой ни зимней одежды, ни шубы, ни одеял, ни подушек, ни пишущей машинки. Автомобиля на аэропорт, сколько не бились, я не могла достать, и дотащили туда Сашины пожитки — чемодан и мешок — мы с мальчиком на своих плечах. Как ни тяжело мне было нести, но я непременно взяла бы еще шубу и машинку, если бы знала будущее. Саша трогательно прощался с мамой, они просили друг у друга прощения за невольные обиды и оба плакали. Выехали мы из дома часов в шесть. На двух трамваях добрались до ближайшей к аэродрому остановки, оттуда еще 2 ½ километра шли пешком. Пришли еле живые. Самолета еще не было, отлет должен был состояться в одиннадцать часов, но фактически улетели только перед рассветом, и Саша вышел в Москве из самолета совершенно обессиленный от голода (с собой он взял только хлеба, да и от того отломил нам с Вовочкой по кусочку, потому что мы тоже оба были страшно голодны). Мы не могли ждать посадки, потому что надо было возвращаться в город до 11-ти часов. Трамваи уже не ходили — они кончались с 9 или в 10. Но тут с аэродрома отъезжал какой-то грузовик. Мы упросили шофера подвести нас за плату. Он велел нам немедленно садиться, мы не успели даже попрощаться как следует, я с машины протянула Саше руку, он ее поцеловал — и это было все наше прощанье. Машина развернулась и помчалась. Приехали мы домой только около 12 часов ночи. Мама страшно беспокоилась.
И вот началась новая жизнь втроем. Невольно охватил меня ужас. Хоть Саша с самого начала блокады и не помогал мне ничем, и кормилась я сама и кормила мальчика совершенно независимо от него, и мучал он меня ужасно, но все равно какое-то было привычное, хоть иллюзорное, чувство опоры — нас было двое. А теперь я осталась совсем одна, вся ответственность за все на мне одной, и двое больных у меня на руках, на моем иждивении. Потом я поняла, что терзаться тревогой нечего, вези только свой воз, побольше на него накладывай, тяни изо всех сил — и вот и всё. Ведь человек, как известно, только того не снесет, чего Бог не пошлет! Я не вывезла этого воза, но везла что было сил. А Саша был уже на Большой земле, как у нас говорилось. Летом от Союза [писателей] всё больше улетали на самолетах и при этом острили: «От хорошей жизни не полетишь». Мальчик, друг мой бесценный, остался со мной, не полетел с отцом, хотя мог (Боже мой, Боже мой, зачем я не уговорила, не заставила? — Сама боялась остаться совсем одна с умирающей мамой!)… Он жалел меня, не хотел оставить меня одну, он любил меня очень, все старался помочь, понимал, что втайне мне очень страшно. И вот мы остались с ним дожидаться, когда умрет мама, — она была очень слаба в июне. Потом стала заметно поправляться, так что, когда я устраивала ее в больницу Домбаля[29], и она и мы были уверены, что она будет жить. Лежа в постели, она много читала «Русский архив» и «Русскую старину», а со мной, как в детстве, почти все время говорила по-французски.
В начале июля мы получили первое письмо от Саши, полученное 5 июля. Вот оно:
«Милые мои Лида и Вовочка, ждал оказии, но, потеряв терпение, посылаю почтой. Вы уже знаете из телеграммы, что Вальбе[30], болван этакий, забыл письмо. Просто глядеть на него не могу после этого свинства. О письме я узнал от дам (Недоброво[31], Миллер-Будницкой[32]), побежал разыскивать Вальбе. Он сначала стал врать, как мальчишка, будто Вовочка только обещал передать письмо, но не передал. И только потом, видно, совесть взяла, и он сознался. Старался смягчить меня, стал рассыпаться в похвалах Вовочке: и собой-то он хорош, и одет нарядно, и выглядит очень свежо, и „мудрый“ какой-то. А столько знать хочется: и как вы добрались с аэродрома, и что с ордером на жилплощадь, и как с бабушкой; и получили ли паек. На всякий случай посылаю доверенность на июль. (Паек у нас отняли сразу же.) Зря я скормил белую булку бандиту-управхозу, зря сдавал карточки. Ничего не потребовалось, кроме паспорта и командировки. Но перелет не бесплатный: уплатил 274 р.
Путешествие было приятное, хотя и без комфорта: самолет маленький, облупленный, без сидений. Примостился на почтовых тюках. До Хвойной бодрствовал, видел Ладожское озеро при восходе солнца, а потом от усталости задремал и очнулся уже под Москвой в 6 ч. утра. (Вылетели в 3 ночи.) В Москве аэропорт в самом центре у метро и трамваев. Прекрасное комфортабельное здание, окруженное садом. Никаких формальностей, сходишь, как с трамвая, и ступай куда хочешь. Меня ждал сюрприз: в буфете по проездному билету дали хлеб с маслом и чай с сахаром. Накинулся с жадностью, т. к. совершенно обессилел от голода».
Дальше идет описание московских встреч, питания, жизни сначала у Бонди, потом у Цявловского[33], встречи с Томашевским, уже раздобывшем себе комнату и пр. Конец письма:
«Последние дни чувствую себя очень неплохо, ноги повеселели, хотя отеки и цинготные пятна еще остаются. Целую крепко всех вас. Если б вы знали, как мне пусто без вас, как тревожно думать о надвигающихся событиях. Еще раз целую и вручаю письмо на милость судьбы. Авось почта доставит. Саша».
В тот же день Саша отправил еще одно письмо почти такого же содержания с Лавреневым[34], летящим в Ленинград.
Последний месяц жизни мамы был для нее физической и нравственной пыткой. Не знаю, с чего начать писать. Опять главное зло и мука пошли от Союза [писателей]. Кетлинская <…> была в Москве. Вместо нее хозяйничал Авраменко. Писатель? Не писатель? Не знаю, откуда взялся, из какой канавы. Он был член правления. Первое, что он мне сделал, — это он лишил маму обедов, и это был страшный удар. Случись это раньше, не знаю, что бы я делала. Теперь же благодаря лету в том же Союзе [писателей] на меня и Вовочку (на наши пропуска) часто стали давать разную траву, ботву и, кроме того, я всё продавала, меняла, покупала пищу (Вовочка во всем мне помогал), и всем этим мы возместили отсутствие ее обеда. Она продолжала питаться как раньше, только все это, конечно, было далеко не полезно для ее поноса (диеты я никак, ниоткуда не могла взять), и он понемногу изнурял ее все сильнее и сильнее. Мама стала раздражительна и зла, срывалась, и я (одно мне оправдание, что я была доведена до предела своих физических и душевных сил и не могла разорваться на двоих, и сына я любила больше, чем ее…), и вот я ей, несчастной, кроткой, терпеливой, прекрасной моей старушке говорила какую-нибудь резкость или отвечала нетерпеливо, а она мне кричит в ответ: «За что ты меня ненавидишь? Как ты не понимаешь, что я умирающая?!» Но я же не ненавидела. У меня только ласки не было, но я делала все, что была должна. А тут еще раз как-то велела мне разыскать в шкафу какие-то Динины ложки. Она хотела разделить их пополам со мной. Насилу нашла я их среди белья, всего 12 штук, а маме помни`лось или вообразилось, что их было 24, и она (у нее совсем уже все в голове мешалось) стала обвинять меня чуть не в краже. Будь она немного здоровее, она ужаснулась бы своим словам, но она уже ничего не понимала в минуты раздражения. Когда она успокоилась, она сказала мне: «Прости меня». Но Вовочка не простил ей этих несчастных ложек. Он разлюбил бабушку. Нет, не разлюбил, а отдалился. И как же она была одинока, моя бедная, бедная мама! Целый день одна, мы все по делам, все в бегах. Убрать некому, подать некому. Утром ей ставилось все, что нужно, все убиралось, но часов до 4 она лежала одна. И только с 4-х снова начиналась около нее жизнь.
За этот период я пятнадцать раз ходила в какой-то жилотдел за ордером на эти две комнаты в квартире Пфефферов и наконец добилась вре´менного! Из жилотдела, который был где-то около Каменноостровского, я шла по Геслеровскому на Петровский. Геслеровский (где был зимой Вовочкин Всевобуч) представлял собой сплошные развалины. На Петровском я все сохранившиеся вещи с квартиры Седых и от Николаевских стаскивала в эти две комнаты у Пфефферов — свивала новое гнездо, с декабря (1941 г. — Т. А.) третье по счету. А с Петровского в Штаб я носила дрова (ломаную мебель и поленья от купленных Сашей бревен — отпиливала сама одноручной пилой — новая му´ка!). И так проходил день. И надо было еще торговать, менять. Стряпал мальчик.
В начале июля объявили перерегистрацию паспортов. По месту прописки мы должны были перерегистрироваться где-то на набережной Малой Невки, на заводе «Вулкан». Никогда не забуду страха, который я там пережила. С 6 часов вечера и до 12 ночи сидели мы на этом заводе. И меня давно вызвали и отдали мой паспорт, а мальчика не вызывают. Мне казалось, что тут где-то затесался квартальный Титов, что опять он выдумывает про дезертирство, что мальчика отсюда не выпустят, куда-то поведут… Наконец его вызвали. Все благополучно. Но уже было 12 часов ночи, ночных пропусков у нас нет, а идти через весь город, по Васильевскому, потому что Биржевой мост закрыт на починку. (Раз я там скакала над водой. Мешок свой бросила вперед, а рабочий подал мне руку.) И вот мы пошли. Патруль останавливает, мы объясняем, умоляем — пропускают. Добежали до Дворцового моста — сейчас будут разводить. Бросились, перебежали и сейчас же мост поднялся. Пришли домой, из темноты стон, плач. Оказывается, вскоре после нашего ухода, мама сошла на горшок, а обратно лечь не было сил, упала, все разлила и лежит мокрая, продрогшая все эти часы на полу! О, Боже мой! Она была кожа да кости, но она была большая, тяжелая. Поднять нет сил. Наверно, минут десять втаскивала я ее обратно на кровать, сначала верхнюю часть туловища, потом ноги. Она изо всех сил старалась мне помочь, но от этого получалось только хуже. Наконец втащила, обмыла, надела чистое, накормила, она согрелась и уснула.
Мама порадовала нас приятным сюрпризом: в наше отсутствие подходила к окну Анна Эд[уардовна] Каразина, Тамарина тетка, и бросила на подоконник 200 гр. масла за 250 р. Мы все поели хлеба с этим маслом.
Приблизительно в этот же период, в конце июня или в начале июля, явилась к нам Ир[ина] Бор[исовна] Островская, новая жена П. Ю. Шмидта и моя бывшая приятельница. В начале декабря, когда слег Саша и у меня еще не были мобилизованы средства, я взяла у них в долг 500 р. Тогда эти 500 р. равнялись килограмму хлеба с довеском. Ни зимой, ни весной я не могла этих денег отдать, каждая сотня нужна была мне на питание моих больных. А тут Шмидты собрались уезжать, и Ирина явилась требовать эти деньги. Я и теперь не могла их отдать, я была одна с двумя больными, а они оба были здоровы. Ирина вошла с решительным видом и, отлично зная, что за ширмами лежит больная мама, не только не подумала сказать: «Здравствуйте, Елена Иосифовна», но сразу принялась в повышенном тоне говорить об этом долге. Я ответила, что денег сейчас у меня нет, что вышлю им в Боровое. «Нет, отдай сейчас. Если нет денег, дай эквивалент, хотя бы шубу беличью или кольца». — «Нет, шубы я не отдам. А если тебе нужны деньги, продай нашу мебель». (У них уже много лет стояла наша крытая красным плюшем мебель, за которую мы никогда не получили ни копейки и ни разу им об этом не напомнили.) Ирина, возмущенная, встала: «Это твои последние слова?» — «Последние». Тогда она повернулась к Вовочке: «До свиданья. Желаю вам не попасть в мясорубку», — и ушла. Со мной она не попрощалась. Так кончилась многолетняя дружба.
Я бы, может быть, простила ей это бессердечное приставанье с ножом к горлу из-за 500 р., без которых они отлично могли обойтись и обошлись, — приставанье в то время, когда я билась одна как рыба об лед; но грубости по отношению к маме, крика в присутствии умирающего человека (Ирина это знала!) и фразы «желаю вам не попасть в мясорубку», сказанной ледяным и ироническим тоном, — этого я не простила и сейчас, хоть Ирина и сошла с ума и сидит в (психоневрологической лечебнице. — Т. А.) Бари. Потом она стала бомбардировать Сашу письмами из Борового об этих 500 р. По этому поводу Саша писал мне из Москвы:
«С какой стати я буду переписываться со Шмидтами? Их поведение далеко не дружеское. Бывают случаи, когда друзья приходят на помощь, а не выступают в качестве свирепых заимодавцев».
Я отдала эти 500 р. Петру Юльевичу в прошлом году, когда он приезжал в Москву и когда они стоили свою настоящую цену, а не кило хлеба.
Однажды на Каменноостровском я встретила Тамару Александровну Липавскую, с которой не виделась с осени, с самого того раза, как сидели с ней и с ее мужем, Леонидом Савельевичем, в сквере на Большом. Последний раз она видала его в августе, в Петергофе. Он пропал без вести. Тамара Александровна мне рассказала, что зимой «Молодая Гвардия» послала на его имя посылку через Союз Писателей, но там объявили, будто он передался немцам, и на этом основании посылки ей не отдали <…>. Тамара была так оскорблена и возмущена, что порвала с Союзом всякую связь, отказалась от обедов (они обязаны были ее кормить как жену фронтовика), поступила на работу и кое-как прожила зиму своими силами и еще поддерживала мать Леонида Савельевича, ни за чем ни разу не обратившись в Союз [писателей]. А после прорыва блокады, на заседании пленума Ленинградского отделения, те же мерзавцы почтили память Леонида Савельевича вставанием!
В эти летние месяцы я раз попала на Петровском в страшный обстрел. Я приходила туда приблизительно к часу дня, и в то же время немцы регулярно начинали обстрел. Пфефферы шутили: «Ну, Лидия Леонидовна пришла, сейчас начнется!» На этот раз началось, когда я только подходила к дому. Во время обстрелов мы всегда оставались в квартире, хотя она была обращена на юго-запад, но на этот раз пришлось спуститься с лестницы и стать в подъезде, потому что немцы били по берегу Ждановки и по парку. Снаряды пролетали так близко, что с крыш срывались и летели куски толя, а листья и ветки деревьев сыпались дождем. Это продолжалось минут двадцать. Когда я шла обратно, я не узнала парка: в нескольких местах оказались громадные воро`нки, столетние деревья были как бы срезаны на высоте 1 1/2–2 метров. Забор туберкулезного санатория снесен, а от беленького домика речного патруля, у самой Ждановки, не осталось вообще ничего. Если б я шла пятью минутами позднее и во время обстрела была бы еще в парке, я была бы убита, и Володя напрасно ждал бы свою маму.
Первая половина июля ушла у меня на хлопоты в Горздраве по поводу устройства мамы в больницу для хроников у Смольного, бывшую Домбаля. Мама просилась туда сама. Так как мы с Вовочкой тоже собирались уехать в Москву, а оставаться одной ей было невозможно, то на семейном совете было решено, что мама ляжет в больницу и пробудет там до осени, а потом вернется домой, а к этому времени и мы возвратимся из Москвы. И она и мы надеялись (она была уверена), что она поправится.
После многих хождений я наконец добилась для нее места, и отъезд был назначен на 16 июля. В Горздраве обещали санитарную машину. С утра мы с ней приготовились к отъезду, оделись во все чистое и хорошее и уложились. Так как она должна была вернуться осенью, то кроме летней одежды и запаса белья было взято еще все теплое: осеннее пальто, два теплых платья, оренбургский платок, две пары туфель, галоши. Вся эта одежда необходима потому, что этим хроникам больничного платья не выдавалось, они ходили в своих. Мама взяла еще с собой папины часы, обручальные кольца, 2000 р. облигаций, серебряный столовый прибор, туалетные принадлежности, лекарства, салфетки, полотенца, и на мелкие расходы я дала ей 500 р. денег. Днем приехала машина, маму на руках вынесли и положили на койку. Я хотела ехать с ней, но Вовочка запоздал вернуться, а так как ключ у нас был один, то мне пришлось остаться и ждать его — бросить квартиру отпертой я не решилась.
Никогда не забуду, как мама приподнялась на койке и в последний раз посмотрела на меня долгим, долгим, невыразимым взглядом. Дверь захлопнулась, машина поехала и скрылась за углом. Я вернулась в опустевшую комнату. Вещи, жившие с мамой десятки лет, стояли на своих местах и молчали, но даже они, наверно, знали больше, чем я, что будет и чего больше не будет никогда… Вовочка вернулся через несколько минут, он встретил мамину машину на Миллионной, понял, что это едет бабушка. Но не в обычае было у нас распространяться о своих чувствах или грустить вслух. Мы помолчали и принялись за дела.
Начался последний этап нашей блокадной жизни — вдвоем… На следующий день утром я была дома, мальчик, опираясь на палочку (он давно ходил с бабушкиной палочкой), ушел по делам. И вдруг началось светопреставление. Немцы ударили снарядами по Дворцовой площади, да так, как за всю войну ни разу. Ко мне вбежали какие-то военные и сказали, чтоб я немедленно уходила — бьют по нашей стороне. Я ответила, что «сейчас», но, конечно, не тронулась с места. С минуты на минуту я ждала возвращения мальчика, и мысль, что он находится где-то тут поблизости под снарядами, сводила меня с ума. Нервы не выдержали, я была одна в комнате, я дала волю своему отчаянию. Я плакала, кричала, молилась, каталась по полу. Не знаю, сколько времени прошло. Наконец все стихло. Бежать навстречу — куда? Разойдемся, потому что он мог прийти с любой стороны. Решила подождать. Он, наверно, пришел очень скоро, но мне казалось, что прошла вечность, и, когда наконец он отворил дверь и вошел, я только крикнула: «Ты!!!» и разрыдалась. Конечно, он никуда не спрятался и не стал пережидать обстрела, а так и шел себе потихоньку под свистящими снарядами на Дворцовую к дому, ко мне. Испугать его было нелегко…
10 июля улетела в Москву Ксения Михайловна Жихарева[35], известный переводчик и мой добрый, прелестный друг. С ней я послала письмо Саше:
«Дорогой Саша! Подло со стороны Вальбе забыть письмо. Не будь беспечен относительно нас. Спецпаек не дали, мы очень голодны. Ордер получила только вчера, после бесчисленных походов, юрисконсульта и т. д. Управхоз в тюрьме, нового нет. Пфефферов выслали. Я ликвидирую всё, потому что меня хотят эвакуировать принудительным порядком. Уезжают все писатели не-оборонники. Я со скандалом (и лишением Вовочки пропуска в столовую) отвоевала право некоторое время остаться. Фадеев сказал мне, что будет хлопотать для меня из Союза [писателей] и аэроплан, чтобы мне соединиться с тобой, но Розалия Аркадьевна утверждает, что ничего не выйдет. Отъезд я могу оттянуть еще ненадолго, дай знать, куда же мне ехать, если не пустят в Москву. Мама в том же состоянии, хлопочу устроить ее в больницу. Продажа идет очень плохо, продает весь Ленинград. Постарайся через летчиков устроить посылку, люди так получают, ведь нам же очень плохо и трудно, или ты забыл нас? Я дольше конца июля сидеть здесь при таких условиях не в силах. Вовочкино здоровье опять сплоховало — боли и слабость. Раз я сейчас не уезжаю, то больше ни в какую организованную эвакуацию не попаду, только через Райсовет, если не будет специального, экстренного, экстраординарного вызова из Москвы, а здесь Смольный даст самолет. Телеграфируй указания, проявись наконец. От тебя за месяц одно письмо. Другие получают письма, а я знаю о тебе по рассказам. Оказии уже были (летчики и т. д.) не только на письма, но и на съестное. Саша, скорей, скорей дай знать. Целую тебя крепко. Твоя Л.».
Ответ от 17-го числа пришел — не помню когда. Вот он:
«Дорогая Лида, письмо через Кс[ению] Мих[айловну] получил. Телеграмма от Нины[36] (в ответ на мое письмо), она в Лихославле, жива, здорова, беспокоится о бабушке. У меня появилась идея, не устроиться ли в Лихославле, забрав с собой и бабушку? Ты пишешь „или ты забыл нас“. Так-то забыл, что только о вас и думаю. Но какой от этого прок? Что я могу сделать при отсутствии сношений? С посылками не так просто: надо иметь деньги и дружить с летчиками. И что послать? Ни крупы, ни сахару нет. Масло 700—800 гр., да и растает. Придумал только десяток яиц вкрутую (150 р.), кило картошки (65 р.) да белый хлеб из своего пайка. Но в данный момент у меня всего 120 р. (причем день в клубе обходится в 30 р., не считая выдач). Рассчитываю на Чагина[37], на что-нибудь. Мобилизуй как можно больше денег, считая по 2000 р. в месяц на человека. Привози зимние вещи. Здесь буквально ничего нельзя достать — хуже, чем в Ленинграде. Как быть с моей шубой? Не может ли Вовочка напялить ее на себя в дорогу? Скорей выбирайтесь из Ленинграда. Зима в Москве будет ужасная, надо будет еще куда-то уезжать. И кажется, лучше всего поблизости, в тот же Лихославль. Забыл массу мелочей, без которых скучаю: запонки, машинку для точения карандашей, тетрадь папиросной бумаги на Петровском, на полках, тетрадь с конспектами лекций, небольшого формата, желтенькая на Петровск[ом], там же Достоевский и пр. для Театр[ального] Института. И конечно, очень скверно, что не взял шубы. Но что было делать без машины? У вас обязательно должна быть машина, на аэродром и не дотащить. И еще прошу вернуть книги в Академию. Итак, вот выводы из всего: 1) Из Ленинграда уезжать как можно скорее, пока есть возможность, 2) куда — безразлично, хотя бы в Хвойную, Боровичи, Лихославль, Кострому и пр. Везде найду вас. 3) На зиму оставаться в Москве рискованно — придется все равно уезжать. 4) Ехать с деньгами, захватив с собой бабушку. 5) Если в Москву, то требовать пропуск из Смольного, иначе не пропишут здесь (я так и не могу прописаться, хожу в милицию без конца, беру бумажки из Союза и пр. — ничего не выходит, не прописывают). Нас всех ужасно подвели, сидим без карточек, без распределителя писательского) из-за отсутствия прописки. Телеграфируй. Я не „беспечен“ относительно вас. Не думай так. Правда, я сыт, но сыт как-то невкусно. Скучаю без каши, без масла, без сахару, без чаю (чаю абсолютно нет, захвати с собой). Постарайся раздобыть за деньги ботинки на Вовочкину ногу. Я без сапог, чинить не берут. Саша».
18-го июля уехала моя подруга Тамара Барыкова — на катере, через Ладогу. Последний раз подбежала к моему окну, под которым столько раз останавливалась, чтобы перекинуться со мной словечком, держа в руке ведро, только что наполненное водой у нашего крана (вся Мойка бегала за водой к этому крану). Очевидно, первоначально отъезд ее был назначен на 16-е, потому что мое письмо, отправленное с ней, помечено 15-м. Вот это письмо:
«Дорогой Сашенька! Завтра уезжает в Вятку Тамара, отправляю письмо с ней: остаюсь здесь совсем одна. Уехали все. У нас бывает Тамара Липавская. Твое письмо получили вчера, ужасно обрадовались, но и разочаровались, не найдя в нем никаких указаний для себя. Получил ты мое письмо через Фадеева. Он обещал мне устроить вызов в Москву, но я не верю и, во всяком случае, постараюсь не двигаться, пока нет от тебя никакого маршрута. Говорю „постараюсь“, п[отому] ч[то] меня хотели выгнать 7-го, угрожали лишением столовой и т. д. Но я, поскандалив с Авраменкой, осталась. Со мной он был относительно вежлив, а Татьяне Григорьевне Гнедич[38], отказавшейся ехать, заорал, что она „нахалка, желает жить на иждивении Союза“ и т. д. Кое-как мы прожили этот месяц с двумя обедами на троих. Никакого спецпайка, никакой посылки от Миши (т. е. была от него посылка, только его прислуге). Изголодались мы опять зверски, мама больна поносом, я все за ней убираю и мо`ю. Морально она тоже сдала, то упрекает меня, то плачет и называет „мученицей“. Наконец, завтра, после бесконечных хлопот и беготни, ее возьмут (обещали) в больницу для хроников. Союз [писателей], конечно, не помог ни на волос, я сама все сделала в Горздраве. Кстати, пока не забыла, эвакуация для меня теперь только в одном неизвестном направлении (т. е. с тобой не соединиться), если только не будет специального вызова и требования самолета из Москвы. Твоя „командировка“ только тогда лишилась бы кавычек, если б на ней была виза Лен[инградского] Военного Совета. В Ленинград тебе не вернуться, как говорят все авторитетные люди. Тихонов уговаривает меня скорей-скорей отсюда выехать, пугает всякими ужасами. Но я, пока не лишат продовольствия и пока не сколотили хотя бы трех тысяч на двоих на отъезд, решила не ехать и стараться из всех сил проделать всё, ибо ничто не сохранится, никак, ни при каких бронях. Еще три тысячи у меня уже были, но сегодня истратила две на неприкосновенный запас крупы (2 кг.) на случай совсем „пожарный“. Без этого нельзя оставаться. Ордер на квартиру (временный!) я получила наконец после вмешательства в это дело юрисконсульта Приморского Райсовета. Тот управхоз уже в тюрьме, сейчас женщина, получше. Последнее время Вовочка стал очень плох, очень мучается почками, у него сделался нефрит, завтра консилиум в поликлинике с врачом Роде и профессором. Его преследует квартальный, подбирается всяко, писать не могу. Словом, покой! Пойми. Я очень недовольна, что Томашевские в Москве, я надеюсь никогда их не увидеть. Морозов нарассказывал про нее ужасов. Сейчас темнеет, пойду выносить ведро, допишу утром, Тамара едет в 4 часа. Мне очень грустно, что ее лишаюсь, мы обе ревем как дуры. Мне много помогли моряки (денежно), купили книг, они очень милые оба, особенно воентехник. Пфефферов выгнали. С лавкой писат[ельской] я рассорилась (конечно, не с Шиловым[39]). Нахал Рахлин[40] (он теперь директор лавки и Литфонда!) неделю не желал просмотреть мой список книг, и, когда я, измучившись хождением, сказала ему, что не могу из-за него без конца трудить больные ноги, он мне крикнул, что ему дела нет до моих книг, хоть я и м[ада]м Слонимская. Я ответила, что кто бы я ни была, хоть Иванова, Петрова, — он должен быть вежлив, а он, наверно, воспитывался на помойке — с тем и ушла: теперь уж он ничего у меня не купит и как бы хуже не нагадил. Мария Константиновна купила у меня мелких старинных книг на 130 р., а Рахлина обзывает… не могу сказать как. Наутро Вовочка проснулся с тем[пературой] 38°, надеюсь, что только простуда. Безумно боюсь, что как-нибудь обнаружится мамин понос, и ее не возьмут. Не забудь о ее пенсионной книжке. Саша Фадеев и Тихонов мне сказали, что можно договориться с летчиками, чтобы взяли посылку хоть маленькую в Ленинград. Случайно могут и сами завести в Союз [писателей], а если нет, то туда позвонить или бросить открытку на адрес Союза (ты напишешь адрес) с указанием, где посылка находится, и я ее заберу. Не относись, Бога ради, легкомысленно или оптимистически к нашему положению, оно серьезно. Пиши, Бога ради, чаще. Ужасно счастлива, что ты поправился, эта такая победа, хоть один человек, да вырвался цел. Будем стараться и мы. Пиши друзьям. Перешли их письма, если будут, мне страшно тоскливо и устаю отчаянно. Между прочим, продавать что-нибудь — это фокус, продает весь Ленинград, но никто не покупает, все идет за смехотворные гроши. Целуем и обнимаем тебя крепко, привет Бондям. Твоя Л.».
Возвращаюсь к рассказу. Мама уехала в больницу во вторник, приемные дни у Домбаля по воскресеньям. И вот в воскресенье я отправилась к ней с передачей. Очень мне понравилась с виду больница: на берегу Невы в прекрасном парке. Пришла я и спрашиваю, в какой палате лежит такая-то. Один посмотрел по книгам, говорит: «Она умерла». — «Как умерла?!» — «Да нет же, — отвечает другой, — она в таком-то отделении». Иду в это отделение, спрашиваю у врачей, пробегаю все палаты — мамы нет. Возвращаюсь в канцелярию. «Где же моя мать?» — «Ах, я ошибся, ее перевели в другое отделение, идите туда». Разыскиваю это отделение, меня не хотят пускать, тут с кровавым поносом, но я не слушаюсь, иду, ищу — нет ее! Снова возвращаюсь в канцелярию. «Да где же она?» Снова ищут по книгам. «Конечно, я же вам сразу сказал, что она умерла. Ну и умерла — чего вы хотите?» — «Когда же она умерла?» — «Вчера умерла, двадцатого». — «Где же тело?» — «Да уж похоронили. Мы летом покойников не можем держать, жарко». — «Где похоронили?» — «Это неизвестно. Куда повезли, там и похоронили. Может быть, на Охте, может быть, на Пискаревке». Я бросилась в покойницкую, думаю, может быть, там еще. Но было воскресенье, покойницкая на замке, сторожа нет. Возвращаюсь в больницу. «Отдайте ее вещи». — «Нет, вещи мы не отдаем, потому что она покойник бесхозный». — «Как так, ведь я здесь». — «При смерти вас не было. Она похоронена за счет государства, и вещи пойдут на оплату похорон». — «Это в общей могиле, в канаве, которая вы даже не знаете, где находится?» — «Разговоры бесполезны, гражданка».
Я пошла к директору. В кабинете нашла трех отвратительных людей, из них два военные, один другого толще. Воображаю, сколько у них орденов и медалей! Я дословно не помню и не в состоянии воспроизвести того отвратительного разговора, который последовал. Я едва соображала, что делается вокруг меня. Помню только, что стала перечислять те вещи, которые с мамой были, доказывая, что уплата таких похорон с лихвой покроется ее карточками и пенсией, которую они у нее отобрали, а то, что они захватили ее вещи, — это бесстыдный, наглый грабеж. Они что-то кричали в ответ, была ругань. Перечисляя ее вещи, я назвала Евангелие. Тогда один из них сказал: «Отдай ты ей Евангелие». Директор сказал, усмехнувшись: «Ну ладно, этого мы не потребляем», и написал записку. С этой запиской я пошла в то отделение, где, как мне сказали, она умерла. Там, в комнате, доверху забитой вещами, нашли мамины вещи, связанные узлом. Все было тут. Какая-то особа вынула Евангелие. Я взяла Евангелие и ушла. Я даже не спросила акта, я ничего больше не сделала ради спасения этих вещей, которых по тем временам было на многие тысячи.
Я дошла до предела физических и моральных сил и предпринять борьбу с ними я была не способна. Они на это и рассчитывали и не очень-то испугались, когда я сказала им, кто мама, и пригрозила Ждановым. Они и похоронить поторопились без меня, чтобы ограбить, а отговорка насчет жары была ложью, потому что погода стояла такая холодная, что мы за все лето только один день ходили без пальто.
И вот ушла моя милая мама, одна-одинешенька, ни дочки, ни внука не было с ней в ту минуту. Как это все было? Почему она умерла? Где похоронена? — Ничего не знаю. Не знаю, под каким кусочком земли лежит ее тело. В канаве, рядом с чужими грязными мертвецами лежит она, мама моя, «спинка-соболинка», к которой во всю жизнь не коснулась никакая ни физическая, ни моральная грязь. Утешает только мысль, что всегда говорила она (точно предчувствовала): «Я верю в загробную жизнь. А что будет с моим телом — мне совсем все равно». И еще она часто повторяла: «Я очень была счастлива в жизни. Я прожила счастливую жизнь». Единственное наследство, которое я от нее получила, — это Евангелие, которому она всю жизнь следовала. В свете того, что произошло со мной дальше, я принимаю это наследство как указание.
Я горько оплакиваю свою маму. Земля, под которой она лежит, хоть я и не была там, все равно пропитана моими слезами. Моя душа посещает ее каждый вечер; каждый вечер я протягиваю вдаль свое сердце — ей и незабвенному милому папе, так любившему нас обеих, и всей, всей прошедшей святой жизни, и прекрасному моему городу — граду Китежу. Какой бы пожар ни полыхал кругом меня, я вечно, с белоснежным венком в руке буду стоять на берегу безвозвратно канувшего прошлого и слушать его призывный звон.
А не ставший моей могилой,
Ты, гранитный, кромешный, милый, —
Побледнел, помертвел, затих.
Разлучение наше мнимо –
Я с тобою неразлучима:
Тень моя на стенах твоих, —
Отраженье мое в каналах, —
Звук шагов в эрмитажных залах
И на гулких сводах мостов.
И на старом Волковом Поле,
Где могу я плакать на воле
В чаще новых твоих крестов.
Мне казалось, за мной ты гнался,
Ты, что там погибать остался
В блеске шпилей, в отблеске вод,
Не дождался желанных вестниц –
Над тобой лишь твоих прелестниц,
Белых ноченек хоровод.
А веселое слово «дома»
Никому теперь незнакомо –
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький,
Как отравленное вино.[41]
И вот остались мы с мальчиком совсем и окончательно одни в блокаде. Еще больше усилилось чувство сиротства и беззащитности перед бесконечно злым и страшным миром. Но падать духом было нельзя, надо было жить и бороться дальше — и мы боролись. Боролись за кусок хлеба и за отъезд в Москву. Больше ничто не держало нас в Ленинграде, мама умерла, освободила нас… И не только ничто больше не держало, но, наоборот, надо было из всех сил торопиться, спасаться: жилья не было, в Штабе ежеминутно грозили выселением, в столовой грозили оставить без питания, потому что я не писала оборонных вещей, не работала, мальчик был болен, голодал, угнетало страшное чувство брошенности, беззащитности, обступивших со всех сторон страхов. Вот мое письмо Саше, написанное уже после маминой смерти, но еще в неведении:
«20 июля 1942
Дорогой Саша, постараюсь письмо это отправить с оказией, отсюда улетают какие-то трое человек. Получила твою телеграмму о Нине (и ее тоже). Неужели ты думаешь, что я имею время, силы и лишний рубль на телеграммы для ее успокоения? С Тамарой отправила тебе письмо, в котором изложила часть наших обстоятельств. Получая телеграммы от тебя (или письма — одно!), я надеюсь получить в них какие-нибудь деловые указания для себя и нашей дальнейшей жизни и не нахожу ничего. Между тем мне надо решать спешно. Вова получил освобождение от строевой службы. Военная комиссия нашла у него дистрофию, базетову болезнь, миокардит с отечностью век и пиелоцистит с явлениями нефрита. Очень весело, правда? Отсрочка по нестроевой дана до 6 сент[ября]; военный врач, другой, осматривавший его в Поликлинике, написал в справке для Военкомата, что он нуждается в срочной эвакуации. Разрешить эвакуацию может только комиссар, у коего Вовочка был три раза, но не мог ни разу добиться аудиенции. Между тем здоровье его таково, что каждое движение вызывает жгучую боль в мочеточниках, покрытых кровоточащими язвочками. Моча с кровью. Титов и компания хотел изобразить его уклоняющимся и устроили игру в „кошки-мышки“. Что мы пережили за июль — трудно описать. Теперь мне говорят, что, если мы не будем жить на Петровском, нас выпишут. Жить же там я не могу, потому что все мои дела (торговля всем, всем, всем, всем, чтобы было, на что купить обед и прочее) находятся в центре. В[овочка], как ходок, исключен по болезни, хотя вынужден ежедневно гоняться туда и сюда по своим личным делам. Я за день не успеваю сделать жизненно необходимое. На днях продала за хлебную карточку свою беличью шубу, чтобы в течение недели иметь возможность менять для него (сына. — Т. А.) хлеб на молоко, без которого я не знаю, что с ним будет. За этим молоком надо ездить на рынок (Дерябкин)[42], который открылся. Там разная трава и молоко. Литр — 250 р. или ½ кило хлеба, а сегодня 600 гр. Я продала все свои летние платья, блузки, шарфы на питание. Не говори мне ни о книгах, ни о картинах, потому что не нужны даже классики (кроме одного Дюма, если его считать классиком). Картины вызывают смех. Скопленные три тысячи на отъезд я истратила на питание, потому что мы с каждым днем катастрофически теряем силы, сидя на двух обедах на троих. Сейчас мама в больнице, завтра поеду навестить. Далее. В Доме Травли Писателя (таково его популярное название) обнародован список лиц, подлежащих эвакуации, в коем имею честь значиться и я. Там сказано, что все, кто остается, несмотря на директиву, с 1-го августа будет снят с рациона. Конечно, Авраменко ошалел от наглости и зажрался. Конечно, я буду ругаться и бороться. А если не выйдет? А если не выпишут даже карточки — тогда что? Я до того устала ежедневно отражать какие-то удары, пронзительные взгляды, испепеляющий тон, что чувствую себя затравленным, находящемся при последнем издыхании зверем. Передал ли тебе Фадеев мое письмо? Почему нет отклика? Вова не может дольше жить, не попав в специальное, благоустроенное, с нужным для него питанием, учреждение. Фадеев обещал вызов и самолет. Где же это все? Прошу обдумать и спешно прислать деловой содержательный ответ. Я не говорю о своем здоровье. Я сильна белой костью, голубой кровью, огненной яростью — однако вес уже 43 кг? Но черт с весом — „были бы живы, будем когда-нибудь и веселы“[43]! Кстати, читаю, чтобы вспомнить, что я еще человек, письма Екатерины к Гримму[44]. И вот она, чаровательница (и адэкватница а-ля Соня и я, абсолютно) между прочим пишет: „Пишу к вам, сидя в келье игумена, то есть повежливее лентяя“. Я тут же вспомнила „байбака-игумена“[45] и безумно обрадовалась, что сделала открытие, но разом себя охладила соображением, что Пушкин не мог читать писем Екатерины и что вообще пушкинистам и без меня все известно. Скажи Томашевскому, какая я дура, — он обрадуется. Еще (не кстати, а вообще) в доме травли писателя теперь обедают художники, композиторы, актеры (Горин-Горяинов[46], Иордан[47] и т. д.), а нас, писателей, выгоняют. Картинка. Сегодня там висело объявление „без вырезные обеды“. Достойная управхоза грамотность. Я указала, и объявление сняли. Жаль, боюсь, актеры забудут, где обедают. Кончаю, м. б., припишу завтра. Жду скорей указаний и, если в Москву, то вызова и самолета. Да, нет на свете Тоси Кравцовой. Разорвана в куски снарядом. У нас тут держи ухо востро, однако на днях и я, хоть и держу ухо как надо, а нюхнула пороху и всякой дряни в нос, в рот, в глаза. Но цела. Аня просит денег, а Тамара выпросила у меня 250 р. перед отъездом, сказав, что тетка завтра отдаст, а та ума не приложит, откуда взять. Вот я и в лишнем накладе. Забыла сказать, что Нюшку посадили в тюрьму. Люба на окопах, так что квартира (на Петровском. — Т. А.) совершенно пустая. Говорят, Кетлинскую чествуют в Москве как спасительницу Ленинградских писателей!!! Я в ужасе от количества долженствующего у нас пропасть имущества, ибо все пропадет и будет разграблено. Сейчас Вовочка снова идет в Военкомат. Письмо это я должна передать раньше возвращения, следовательно, окончательный ответ о его праве на эвакуацию в этом письме тебе не сообщу (разве в том случае, если отлет отложат, — тогда впишу). Пока знай наши обстоятельства и готовься к решительным мерам вызова. Если ему не разрешат эвакуацию и если в авг[усте] меня снимут со снабжения, я пошлю телеграмму, после которой буду ждать немедленного вызова и самолета. Если разрешат эвакуацию, но не снимут со снабжения, я останусь еще несколько дней лишних, чтобы еще что-нибудь продать. Но так или иначе в течение августа мы должны отсюда выехать, поэтому делай в Москве соответствующие шаги. Не позже 15 или 20 мы должны уехать, в случае же снятия со снабжения не позже 5-го. 20-го Вовочкины именины! Если Вовочку не выпустят из города, я останусь тоже, но зима здесь для нас обоих равносильна смерти. А пока живем, но вот как сладко: из квартиры выгоняют, питания лишают и чуть не отняли сына (случайно мы выпутались). При свидании расскажу жактовские и Титовские подробности. Был у меня совсем засыпающий Гортиков. Быстро шагает к могиле Леля. Морозов рвет и мечет, зачем нет вызова, они в панике. Надеюсь, ты совсем поправился. Привет Сереже (Бонди. — Т. А.). Не забывай, что у тебя есть сын и жена. Теперь твой черед вызволять. Целую крепко. Твоя Л.».
Навстречу пришли две открытки.
«21 июля [19]42. Дорогая Лида, раздобыв открытки, пишу снова — на авось. Давать указания издали — мудрено — могу только терзаться за вас. Не преувеличивай моего благополучия. Стараюсь не терять бодрости. Ноги лучше, но все-таки это еще не нормальное состояние здоровья. Сыт, да не сыт. Разослал эстафеты во все стороны — в Театр[альный] Ин[ститу]т (кот[орый] оказался в Пятигорске), Соллертинскому[48], Лидии Ефимовне, Соне, Данилову. Поджидаю ответа. Скорее всего, уеду куда-нибудь, а м. б., вернусь в Ленинград (если вы не приедете). В сущности, безразлично, куда ехать, лучше подальше, поглуше, но всюду обязательно с деньгами на первые 2 мес[яца] (2000 р. на человека). Но ехать нужно, это во всяком случае. Из желтого кожаного чемодана мне необходимы документы (аттестат зрелости) и рукописи: «Руслан» (комм[ентарии]), «Поэмы и сказки П[ушки]на», список трудов, «Мертвые души» (сброшюрованная верстка). Кроме того, блокноты, записные книжки, телеф[онная] книжка с адресами Целую, Саша».
И еще:
«23 июля [19]42. Милая Лида, прилетела дочь Энгельгардта, значит, самолет возможен. Фадеев в санатории, вернется на днях. Буду с ним говорить. Хотел устроить бабушку к Нине в Лихославль, но Нина телеграфирует: „Въезд запрещен!“ Из Москвы не тронусь, пока вы не приедете, а уезжать надо: нет зимних вещей, шубы, валенок. Пропаду. Театр[альный] Ин[ститу]т в Пятигорске. Но туда, кажется, не проехать. Вместе обдумаем, решим и поедем. Продавай что возможно. Необходимо иметь тысяч 4—5. Где пишущая машинка? Она была спрятана у Пфефферов в шкафу. Из рукописей возьми еще конспекты лекций по истории и теории литературы и по теории драматургии (в рыжей папке с тесемкой). Из мелочей — запонки, блокноты, машинку для точения карандашей. Из одежды шубу (не наденет ли Вовочка?) и ботинки — я босой, рубашки, белье теплое. Целую. С.».
21 июля я отправила Саше еще одно письмо:
«Дорогой Саша! Это письмо идет по почте, а 28-го летит Шишова[49] с другим письмом. Извести Нину, что беспокоиться больше не о ком: 20-го числа мама ушла за пределы досягаемости болезней, людских злодейств и благодеяний. С телом ее распорядились без меня, с имуществом (деньги, кольца, папины часы, одежда и прочее) — тоже. Хочу отдать долг моим умершим — отслужить по ним панихиду, но, сказать стыдно, — некогда. Всё надо отбиваться от ударов. На каждый день по порции. Сегодня уж и я оказалась военнообязанной. Отсюда масса новых хлопот и осложнений — я просто с ума схожу и одна, одна, одна с больным мальчиком, страдающим, способным только через день сходить за обедом и сварить его. А 1-го августа и совсем, кажется (ослабнет. — Т. А.), если не дадут в Союзе [писателей] (обедов. — Т. А.). Какова жизнь? Я в ужасе от свалившегося на меня имущества — всё же погибает. Итак, осталась я одна, без „старших“. Грустно-грустно, жутко. Да „все миновалось“[50]. Посылаю тебе ее (мамы. — Т. А.) фотографию. Хорошо одно: она уже ничему больше „не подлежит“. Твоя Л. В случае новых сюрпризов дам телеграмму».
В ответ пришла телеграмма:
«Потрясен известием делаю что могу жду Фадеева на днях будущее при свидании Саша».
Через несколько дней я писала Саше, письмо свезла Зинаида Константиновна Шишова.
«Дорогой Саша, Вовочка был у Военкома и получил заверение, что препятствий к его эвакуации вряд ли представится. Будут ли меня кормить в августе или нет — не знаю. Так или иначе, в августе я должна отсюда убраться, т. е. не позже, чем недели за две до 6 сентября находиться вне досягаемости Титова. С завтрашнего дня начиная я должна иметь недели две, дней 20 на возможную распродажу имущества (если же не будут кормить, то уезжать мы должны гораздо раньше). Итак, тебе надлежит безотлагательно озаботиться вызовом меня и Вовы самолетом в Москву. Всякие мысли о каких-то Костромах и Лихославлях забудь, ибо В[ова] нуждается в немедленной госпитализации в наилучшей специальной клинике или урологич[еском] институте, у лучшего московского профессора, где будет произведено настоящее исследование, лечение и общее питание. Существует ли в Москве лечебный отдел Литфонда? Вот туда-то и надо обратиться и там требовать содействия. И это вполне непреложно, если не желаем ему смерти. Тихонов мне сказал, что в Москве можно отлично добиться прописки. Впрочем, меня это мало волнует. Вову обязательно поместить в клинику, а меня тоже временно придется куда-нибудь пихнуть, потому что хоть я, как известно, и железная, да все же не очень. Твое письмо нас привело в отчаяние, ибо как же можно серьезно говорить о каких-то тысячах, которые я должна привезти и на которые ты явно рассчитываешь, или о том, что ехать вообще неизвестно куда, в пространство. Очень приятно слышать также, что я должна сбегать <…> искать разные твои тетрадки и рукописи и блокноты, везти шубу, которую ты не взял, потому что она тяжела, а кроме того одеяла, наше все, посуду и все это уложить в 20 кг. А мы сплошь голодны, вчера вот только были сыты, потому что продались три моих платья и 2 блузки, да у Вовы есть теперь (до 1 августа) ежедневно молоко за мою шубу. Ну ладно, все равно, надо как-то выплывать и дело делать. Жду дела и телеграммы и письма о деле. С Вовочкой тянуть нельзя — жизнеопасно. Целую. Л.».
В начале августа получено было ответное письмо от 29 июля:
«Милая Лидуша, потрясен известием о кончине мамы. Как ни были приготовлены к этому, а очень тяжело. Одни, одни, одни. Постараемся уцелеть назло обстоятельствам. Надо скрепиться, сжав зубы, действовать, а главное, не думать, не думать. Не сердись на меня. Прими в расчет, что я здесь ниче-го не знаю и что ты не знаешь обо мне. Поверь: делаю что только возможно. Фадеев был все время в отъезде, только сегодня приехал на заседание. Вернется окончательно на днях. Обещал помочь. Никакого письма не передавал. Без пропуска (выданного в Ленинграде) в Москве не прописывают. Вожусь с пропиской без конца, пока ничего не выходит — отказ. Тихонов ошибается — обстоятельства переменились. Потому я без карточек, без распределителя и, следовательно, без всяких средств. При этом отнюдь не могу считать себя здоровым. Изнурен бесконечными хлопотами, очередями, хождениями и пр. Ноги как протезы, покрыты коричневыми пятнами. Постоянные головные боли (отчаянные). Положение ленинградцев, если они безденежные и не могут платить за гостиницу по 50 р. в сутки, очень неприятное. В столовой грубят, тяготятся как нищими. Я все силы употребляю, чтобы выхлопотать прописку, устроить заработок и пр. Вчера наконец подписал договор с Гослитиздатом. Оборонная тема, 10 п[ечатных] л[истов]. Получу аванс (в виде исключения), но ничтожный. При отсутствии прописки и карточек прожиточный минимум 2000 р. в месяц. Если не удастся реализовать имущество в Ленинграде, то мы прогорим в 10 дней — и не знаю, что дальше. Между тем книги все же чего-нибудь да стоят. Шубу Вовочка должен надеть на себя, а свою оставить. Никаких зимних вещей здесь не достать. Документы из желтого чемодана абсолютно необходимы. Рукописи — это деньги. Оставил, не зная, что безопаснее — оставить или брать с собой. Целую. Саша».
Следующее письмо от Саши очень большое. Я исчерпаю здесь все письма от июля и потом перейду к последовательному повествованию. Вот длинное письмо от 31 июля 1942 г.:
«Милая Лидуша, тороплюсь, чтобы успеть отвезти письмо Вере Инбер[51], которая летит в Ленинград. Поэтому только о делах. Как охранить квартиру мамы? Пропишись, если не поздно, а на Петровском предъяви мою командировку от Театрального Ин[ститу]та. Союз [писателей] может, если захочет, помочь. Самое лучшее было бы продать все что возможно, за любую цену, а что легче по весу (редкие книги, бумаги, комодик и пр.) переправить с помощью человека в квартиру Миши[52] (ключ у Груздева) или в Пушк[инский] Дом. Даже карандаши, бумага, блокноты — все это ценность и здесь и повсюду. Жаль отдавать на съедение бандитам. О деньгах. Нельзя так нельзя. Но всё же жутко. Я надеялся, что удастся что-нибудь выручить за имущество, надеялся не для себя, а для тебя с Вовочкой. Вам нужно отъесться, отдохнуть, а это возможно только в гостинице „Москва“, где дадут и завтрак в 2 блюда, и обед в 2 блюда, и ужин в 2 блюда. Если сверх того писательская столовая и выдачи, то это настоящая сытость и курорт. А потом уже госпиталь для Вовочки, ибо госпиталь — это голодный режим. Но гост[иница] „Москва“ — это 50—60 р., номер на двоих плюс 50—60 еда на двоих, плюс рублей сорок в писательской столовой на двоих. Итого, на двоих минимум 4 ½–5 тыс. в месяц. Этих денег у меня нет и не будет. А месяц такого курорта для тебя и для Вовочки необходим. Поэтому употреби все усилия, чтобы ничего зря не пропало из имущества — собери тысяч 5—6. Но сохрани на всякий случай кое-что из драгоценностей. Беспокоит вопрос о пишущей машинке. Это деньги и хлеб. Пиш[ущая] маш[инка] заперта в шкафу у Пфефферов. Получила ли ты ее от них? Вопрос о желтом чемодане. Я его оставил, не зная, что безопаснее: брать в неведомое путешествие (ведь я не знал, на что еду) или оставить в прочной (как мне казалось) квартире. Там аттестат зрелости, университетский диплом. Если не сможешь взять весь чемодан, то извлеки из него по крайней мере документы, рукописи, дневники, тетрадки с записями. Тетрадь с записями лекций о Достоевском, забытая на Петровском, это прямо готовая статья о Достоевском и глава для книги, на кот[орую] у меня договор с Гослитиздатом (оборонная тема и притом мне по сердцу: „Образ России в русской литературе“). Эти рукописи — вся наша надежда, все наше будущее. Да, так вот, необходимо обеспечить тебе с Вовочкой курорт в гост[инице] „Москва“. Это избавит от мытарств с пропиской. Запасись пропуском в Москву от Военного Совета. Обратись к Тихонову, если Союз [писателей] не проявит активности. Я без пропуска хожу без конца по всяким инстанциям — и всё без толку, не прописывают. Пересылают все выше и выше — у меня уж и дыханья не хватает. Так до сих пор и не прописан, лишен карточек, распределителя. С завтрашнего дня Союз [писателей] прекращает все льготы для ленинградских (завтраки, ужины, добавочный хлеб) и для тех, кто не в гостинице и не прописан, в том числе и для меня, наступает форменный голод. Вот какие беды при отсутствии пропуска. О дальнейших планах потом. Но, по-видимому, зимовать в Москве нельзя. Будет второй Ленинград. Надо в теплые края: Сталинабад, Алма-Ата и т. д. Там Ленфильм с Арнштамом[53] и Шкловский[54]. Я говорил со Шкловским, и он давал мне советы, как устроиться. Там жить можно: масло 200 р. и пр. Но надо запастись пакетами чая. За чай что угодно. Трудно только зарабатывать (как и везде). Я, однако, надеюсь на свои сценарные способности. А здесь уже намечается нечто такое, что заставляет опасаться. Атмосфера хотя и пожиже, но, по сути, та же, что в Ленинграде (равнодушие, отупление и пр.). Не сердись на меня. Не упрекай. Не я выдумал все это. Прими в расчет, что я ведь не вижу, что у вас делается, поэтому и попадаю некстати со своими советами и указаниями. Письма наши расходятся. Да и ты не видишь моей жизни здесь и воображаешь, что я как сыр в масле. А я иногда очень и очень скучаю без своего спецпайка, своего дома, своих близких, единственных. Ты вот бранишься — а я даже сердиться не могу — я только жалею тебя, боюсь за тебя и Вовочку. От Коли телеграмма со всеми подписями, за исключением отчего-то тети Зины. Мамочка, слава Богу, жива, Дитя и Митя с нею. Письмо от Соллертинского — очень трогательное, он очень нас любит и даже посылку посылал через летчика, но тот не долетел (и посылку, вероятно, сам съел). Зовет в Новосибирск, но без зимних вещей туда нельзя. Нет помещений и пр. Вообще, у меня теперь довольно ясное представление о том, что делается за кольцом Ленинграда. Везде неважно. В Барнауле, напр[имер], была тьма — ни электр[ичества], ни свечей, ни керосина, ни полена дров. Цены низкие, 20 р. кило картошки, но купить ничего на деньги нельзя, только в обмен. Зато у кого есть тряпки, хоть самые паршивые, тот богач. За рубашку — два ведра картошки. Твоя беличья шубка была бы курортом на месяц. И везде то же самое: в Перми, в Казани, в Вятке. Целую.
Постараемся уцелеть. И, главное, быть вместе. Очень жутко в одиночку. Я здесь как на планете Марс. Надеюсь, что Вовочка, отдохнув, поправится. Но — нет худа без добра. Мне мерещилось другое: казалось, что судьба готовит нам нечто. Слава Богу, это-то миновало. Саша.
Добавочные пустяки (не сердись): не оставляй сволочам блокноты, тетрадки, машинку для чинки карандашей. Захвати маленькую книжку с адресами и телефонами (сообщи при оказии адреса Николая и Сазонова). Сбереги детские письма твоей бабушки и дяди Леона[55], флорентийские и швейцарские открытки, снимки „Юности поэта“[56]. Тетради с выписками (твоими) о театре грибоедовской поры не нужны больше. Вообще все, что в шкафике-этажерке, — не нужно. Впрочем, если там конспекты лекций по драматургии, тогда нужно. Прости за мелочи. Но все это моя голова, т. е. деньги, наше будущее. Ибо я слаб, и духом и телом слаб, слаб. Ведь не барабанная же шкура Саша. Еще добавка (в голове сумбур, очень тороплюсь — и в поликлинику нужно, и к Вере Инбер) — забыл сообщить самое главное: завтра наконец возвращается Фадеев. Он очень мил со мной — видимо, ты произвела на него очень приятное впечатление. Увидим, однако, насколько далеко простирается его любезность. Завтра буду говорить с ним о двух вещах: 1) чтобы он разрешил гордиев узел с моей пропиской, 2) устроил бы тебе с Вовочкой самолет, пропуск в Москву и 20 лишних кило багажа для пушкинских реликвий. Обеспечь машину на аэродром и возьми, значит, с собой 60 кило (а не 45). Шубу все-таки не спускай за гроши, ибо здесь это капитал. Вовочка может напялить ее на себя сверх своего летнего. И ботинки мне нужны. Но имей в виду: если будет самолет, то не поехать нельзя. Поэтому жду телеграммы: к высаду готова. Тогда начну форсировать. А пока ориентирую свою просьбу на 15—20 авг[уста] (согласно твоим указаниям). Надеюсь, что угрозы лишить карточек оказались пуфом. Цензор говорит, что Авраменко вообще человек доброжелательный и, вероятно, просто не знал твоих обстоятельств. Одним словом, я уверен, что угроза не осуществилась. Карточку мамы поцеловал и перекрестил, и спрятал вместе с твоей. Мы ссорились, а теперь очень, очень больно. Я, в сущности, был очень к ней привязан и также чувствую себя осиротевшим — без „корней“. Сбереги, голубчик, „корни“, которые смотрят со стены. Сбереги. Очень горько отдавать на поругание сволочам. Саша еще раз.
Письмо второпях, не взыщи. Очень башка трещит. А скоро начало лекций в Лит[ературном] Инст[итуте]. (У меня курсы по истории и теории драмы.) Плата 30—40 р. за лекцию. Да еще не выполнен заказ на морской рассказ под Станюковича (1000 р.). И еще договор с Гослитиздатом. Все мои ресурсы. Перечитал письмо, представил себе твое положение: абсолютное одиночество (даже Тамары нет), голод, дебри всяких юридических крючков, бумажек, оскаленные хари кругом и пр. И подумал: не бросить ли все и спасаться? М. б., все мои советы невпопад. Я высказать должен для твоей ориентации, чтобы ты не воображала никаких Эльдорадо. Вот, напр[имер], я совсем без горячего. На нашей секции закрыли электричество (дают только ночью), не на чем вскипятить воду, а в столовой завтрак отменили. Таким образом, один обед и 700 гр. хлеба — больше ничего. Из книг (пишу на всякий случай) хотелось бы сохранить: Мольер (франц[узский], с иллюстр[ациями]), Гоголь, Гербель „Русские поэты“, экземпляры „Черниговцев“ (украинские издания)[57]. О квартире. Не знаю правил квартплаты для командировочных и эвакуированных. Узнай. Не сжигай кораблей».
И письмо от 2-го августа:
«Милая Лидуша, на всякий случай сообщаю список книг для Академии Наук: Амфитеатров 2 т., Андерсен 2 т., Эккерман „Разговоры с Гёте“. Из Пушк[инского] Дома: Селезнев „Ист[ория] Лицея“ (на этажерке около буфета). „Записки“ Иордана[58] на Петровском. Если нельзя сдать, то по крайней мере сохрани. Иначе я навсегда отрезан от двух важнейших книжных источников. А мало ли что? М. б., вернемся. Пожалуйста! Ведь это не так уж далеко — только через мост. Прости, не сердись. Помнишь? Я сам не отнес только из-за неожиданной возни с управдомом. Саша. Ведь я не думал, что все оставшееся обречено. Хотелось бы сохранить „Илиаду“ Минского с надписью,[59] „Одиссею“ с подписью. Прости, голубчик, что нагружаю, когда и без того тяжело. Но как быть? Зачем отрезать будущее? Будет куча неприятностей».
Продолжение. Начало в № 8, 9.
1. Антон Васильевич Бондарчук (1899—1977) — ученый, нейрохирург; доктор медицинских наук, профессор. С 1938 по 1960 работал в Ленинградском научно-исследовательском нейрохирургическом институте. Во время войны — заместитель начальника созданного на базе ЛИНХИ специализированного госпиталя. Был ранен многочисленными осколками разорвавшегося снаряда, полностью ослеп на левый глаз, но уже через месяц вернулся к работе. Скончался в Ленинграде, похоронен на Большеохтинском кладбище.
2. Леонид Петрович Ревякин (1896—?) — нейрохирург Ленинградского научно-исследовательского нейрохирургического института. Майор медицинской службы. В 1943 награжден медалью «За оборону Ленинграда».
3. Лев Семенович Фридланд (1888—1960) — врач; писатель, популяризатор медицины. Во время войны — помощник начальника лечебного отдела эвакопункта на Северо-Западном и Карельском фронтах. Один из основателей медицинской службы Ленинградского отделения Литературного фонда СССР. Скончался в Ленинграде, похоронен на Богословском кладбище.
4. 5 апреля 1942 праздновались Пасха и именины Лидии Леонидовны.
5. Иван Федорович Кратт (1899—1950) — писатель, очеркист. В первые дни войны ушел в народное ополчение, воевал рядовым на Ленинградском фронте. Продолжал писать в осажденном городе, корреспондент ТАСС; писал статьи и фельетоны для радио, выступал на фронте, госпиталях, заводах. Защитникам Ленинграда посвятил книги «Шестой Хейнкель» (1941), «Труженики войны» (1944), «Суровый берег» (1947) и др. Скончался в Ленинграде, похоронен на Литераторских мостках Волковского кладбища.
6. «Театрализованный джаз» Леонида Утесова — музыкальное шоу, в котором 10 музыкантов и дирижер соединяли на сцене джазовую музыку и эстрадную декламацию с элементами водевиля.
7. Вероятно, Альфред Шнейдер — дрессировщик. Снимался в кино (1910—1912). Работал в Ленцирке с группой львов.
8. Минский Н. Два пути (1900).
9. Арсений Георгиевич Островский (1897—1989) — литературовед, переводчик. В первые дни войны ушел в народное ополчение в 1-ю (Кировскую) дивизию, входил в писательский взвод, затем был выпускающим в редакции газеты «За Советскую Родину» той же дивизии. 22 сентября 1941 был отозван из армии, работал в блокадном городе в литдрамотделе Ленинградского радио, выпускал «Военный альманах». После войны вернулся к переводческой деятельности. Скончался в Ленинграде, похоронен на Северном кладбище.
10. Владимир Феофилович Боцяновский (1869 — 16 июля 1943) — писатель, драматург, историк литературы. Член Правления Пушкинского общества (1940). Провел в блокадном Ленинграде самые трудные месяцы 1941—1942. В тяжелом состоянии был вывезен для лечения в Москву, где вскоре скончался. Урна с прахом захоронена в колумбарии Новодевичьего кладбища в Москве.
11. После окончания Санкт-Петербургского университета в 1904 Александр Леонидович Слонимский поступил преподавателем в Екатерининскую гимназию. Педагогическая деятельность была прервана его болезнью (туберкулез), для лечения отправлен родителями в Давос (Швейцария), где прожил зиму 1906—1907.
12. Слонимский — автор книги «Техника комического у Гоголя» (1923), ряда статей о писателе. В Москве с 1942 читал курс по Гоголю в Литературном институте им. А. М. Горького (см. личное дело: РГАЛИ. Ф. 632).
13. Николай Павлович Верховский (1913 — 28 февраля 1942) — филолог. Окончив Ленинградский университет, стал аспирантом кафедры западноевропейской литературы филологического факультета. Во время блокады, эвакуировав жену и сына на Урал, работал в Ленинградском радиокомитете, начальник Особого отдела (вещание на немецком языке). Скончался от голода. Место захоронения неизвестно. В 2004 издана его монография «Борьба за Шекспира в эпоху классицизма и раннего Просвещения».
14. Нож «козья ножка» для открывания консервов.
15. Вячеслав Яковлевич Шишков (1873 — 6 марта 1945) — писатель. С 1927 жил и работал в Детском Селе (Пушкин), в т. ч. над трехтомной исторической эпопеей «Емельян Пугачев». В 1941 и до 1 апреля 1942 находился в блокадном Ленинграде, жил в писательском доме на наб. канала Грибоедова, 9; писал статьи для фронтовых газет. Скончался в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
16. Александр Антонович Морозов (1906—1992) — литературовед, фольклорист, переводчик. Научный сотрудник Пушкинского Дома. Осенью 1942 с женой Эрной Георгиевной Бородиной-Морозовой (1904—1975) был отправлен в Архангельск, по командировке Союза писателей работал со сказительницей Марфой Крюковой, изучал фольклор Беломорского Севера; сотрудничал в «Правде Севера», в газете Беломорской военной флотилии «Северная вахта». В 1952 за фундаментальный труд «Михаил Васильевич Ломоносов» удостоен Сталинской премии. Скончался в Санкт-Петербурге, похоронен на Комаровском кладбище под Санкт-Петербургом.
17. Игорь Сергеевич Миклашевский (1894—1942) — композитор, дирижер, был арестован в 1937, оправдан в 1939. После освобождения не без труда (письмо в его поддержку подписали Д. Д. Шостакович и А. В. Оссовский) вернулся к дирижированию.
18. Андреев Л. Анатэма (Трагическое представление в семи картинах, 1904): «О Ханна, о Вениамин и Рафаил, о мой маленький Мойше, вы, мои маленькие птички, умершие от холода на голых ветвях зимы…»
19. Сергей Михайлович Бонди (1891—1983) — литературовед, текстолог, пушкинист. Окончил историко-филологический факультет Петроградского университета (1916); среди его учителей был известный историк литературы С. А. Венгеров (1855—1920), дядя А. Л. Слонимского. С 1941 преподавал в Московском педагогическом институте им. В. П. Потемкина. В начале Великой Отечественной войны пошел добровольцем в народное ополчение, но оказался не годен в связи с глухотой. В 1943 защитил докторскую диссертацию «Вопросы ритмики стиха». В 1950 стал профессором кафедры истории русской литературы МГУ. Скончался в Москве, похоронен на Введенском кладбище.
20. Александр Александрович Фадеев (1901—1956) — писатель; секретарь Союза писателей СССР (1939—1944); главный редактор «Литературной газеты» (1942—1944). Дважды бывал в блокадном Ленинграде; выезжал на разные участки фронта; помогал решать вопросы эвакуации писателей. Написал книгу очерков «Ленинград в дни блокады. Из дневника», отдельные части которой печатались в 1942—1943 в газетах и журналах (полностью книга издана в 1944). Покончил с собой, похоронен в Москве на Новодевичьем кладбище.
21. Петр Георгиевич Скосырев (1900—1960) — писатель, переводчик. Секретарь президиума Союза писателей СССР по организационным вопросам, заместитель А. А. Фадеева; руководитель Бюро национальных комиссий. Редактор журнала «Дружба народов» (1947—1948). Скончался в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
22. Маргарита Иосифовна Алигер (1915—1992) — поэт, переводчик. В годы Великой Отечественной войны была военным корреспондентом в блокадном Ленинграде; стихотворения той поры, посвященные мужеству ленинградцев, звучали по радио, печатались в газетах. В 1943 за поэму «Зоя» отмечена Сталинской премией 2-й ст. Похоронена на Переделкинском кладбище в Москве.
23. Актер Алексей Михайлович Бонди (брат Сергея Михайловича Бонди) (1892—1952) и его жена Надежда Адамовна (в семье ее звали Дина).
24. Мстислав Александрович Цявловский (1883—1947) — литературовед-пушкинист и его же-
на Татьяна Григорьевна Зенгер-Цявловская (1897—1978) — литературовед, пушкинист, автор книги «Рисунки Пушкина» (1970). В октябре 1941 супруги уехали в Ташкент с эшелоном Союза писателей. Там Цявловский работал в Институте мировой литературы, эвакуированном из Москвы; читал курс истории русской литературы XIX века (от Карамзина до Чехова). В июне 1943 вернулись в Москву, где Цявловский продолжил работу над фундаментальной «Летописью жизни и творчества Пушкина» (1-й т. опубликован в 1951). Похоронены на Новодевичьем кладбище в Москве.
25. Григорий Осипович Винокур (1896—1947) — лингвист, литературовед; один из основателей Московской лингвистической школы. В 1930-е работал в Пушкинском Доме и Институте мировой литературы им. М. Горького АН СССР. Член Пушкинской комиссии АН СССР (с 1933). С июля 1941 вместе с семьей находился в эвакуации в Чистополе, где читал лекции по истории русского языка. В день гибели А. С. Пушкина в 1942 и 1943 выступал по городскому радио с беседой о языке Пушкина. Вернулся в Москву в 1943. Работал в Институте языка и письменности, Институте русского языка. Скончался в Москве, похоронен на Введенском кладбище.
26. Торговый дом Гвардейского экономического общества (с 1909) на Большой Конюшенной ул., д. 21—23.
27. Евлалия Павловна Казанович (1886—1942) — одна из первых сотрудников Пушкинского Дома (с 1913). В 1919 утверждена в должности библиотекаря, затем помощника хранителя книжных собраний (1921), а после — научного сотрудника Рукописного отдела. В октябре 1929 была арестована, провела около двух месяцев в заключении (по «академическому делу», без предъявления обвинений), а после освобождения уволилась из Пушкинского Дома по собственному желанию. Работала в различных библиотеках, жила литературным трудом. Погибла в Ленинграде в первую блокадную зиму (присела отдохнуть в кресло на лестнице Дома писателя и больше уже не встала). Место захоронения неизвестно.
28. Библия Мартина Лютера.
29. На бывшей Пальменбахской ул., переименованной в 1922 в честь польского революционера в ул. Домбаля; после ареста Т. Домбаля по делу т. н. «польской военной организации» была переименована в Смольную ул. (1937).
30. Борис Соломонович Вальбе (1890—1966) — критик, литературовед. С 1930 жил и работал в Ленинграде. Во время блокады Ленинграда оставался в городе с тяжелобольной матерью, потерял жену; дочь была отправлена в лагерь для детей писателей в Краснокамск (Пермский край). В состоянии тяжелой дистрофии лежал в стационаре, позже был вывезен в Москву, откуда перебрался к дочери в Краснокамск. В 1949 был арестован и приговорен к 10 годам заключения по обвинению в «контрреволюционной деятельности», содержался в Чистюньлаге и в лагере Араличевскстрой. Освобожден в 1955, в Ленинград вернулся инвалидом. Реабилитирован. Скончался в Ленинграде, похоронен на Преображенском еврейском кладбище.
31. Вероника Станиславовна Бужинская (1895—1983) — киноактриса, жена сценариста и кинокритика Владимира Владимировича Недоброво (1905—1951).
32. Рашель Зиновьевна Миллер-Будницкая (1906—1967) — литературовед, филолог, переводчик; кандидат филологических наук. Преподаватель Московского областного педагогического института. Скончалась в Ленинграде, урна с прахом захоронена в колумбарии Донского кладбища в Москве.
33. Пока Цявловские находились в Ташкенте, А. Л. Слонимский жил в их квартире.
34. Борис Андреевич Лавренев (1891—1959) — писатель, поэт, драматург. Во время советско-финской (1939—1940) и Великой Отечественной войн был военным корреспондентом Военно-морского флота, писал о моряках, в т. ч. Черноморского и Балтийского флотов, защитниках Ленинграда. Скончался в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
35. Ксения Михайловна Жихарева (Шишкова) (1876—1950) — переводчик, мемуарист. Как переводчик работала совместно в т. ч. с Анной Васильевной Ганзен (1869—1942). Вывезена А. А. Фадеевым из осажденного Ленинграда на грузовом самолете в июле 1942 в Москву. Скончалась в Ленинграде, похоронена на Большеохтинском кладбище. Оставила воспоминания о В. Я. Шишкове «Десять лет» (в кн. «Воспоминания о В. Шишкове», 1979), с которым состояла в браке с 1914 по 1924.
36. Нина Иосифовна Панэ (1878—1948) — младшая сестра Е. И. Панэ, тетя Л. Л. Слонимской. С 1930-х жила в Лихославле (Калининская обл., ныне — Тверская), педагог. Похоронена в Лихославле на местном кладбище.
37. Петр Иванович Чагин (1898—1967) — писатель, журналист. Жил в Москве. Директор издательства «Художественная литература» (1939—1946). Скончался в Москве, похоронен на Ваганьковском кладбище.
38. Татьяна Григорьевна Гнедич (1907—1976) — переводчик, поэт. Всю блокаду прожила в Ленинграде; в 1942—1943 была переводчиком 7-го отделения политуправления Ленинградского фронта, разведуправления Балтийского флота; в 1943 демобилизована, работала преподавателем. 27 декабря 1944 была арестована, в тюрьме переводила «Дон Жуана» Байрона. В 1946 приговорена к 10 годам лагерей строгого режима с последующим поражением в правах на 5 лет. Срок отбывала до 1955 (реабилитирована в 1956). В декабре 1957 принята в Союз писателей СССР. Жила в Пушкине. Вела семинар молодых переводчиков англоязычной поэзии при секции художественного перевода Ленинградского отделения Союза писателей, одновременно — литобъединение при редакции газеты «Вперед» (Пушкин), где работала в отделе писем. Скончалась в Пушкине, похоронена там же на Казанском кладбище.
39. Федор Григорьевич Шилов (1879—1962) — библиофил, книговед, библиограф. В течение десяти лет работал товароведом в «Книжной лавке писателей» на Невском пр. Всю блокаду провел в Ленинграде. В январе 1942 сгорел дом, в котором он жил; часть уцелевших книг была продана им «Книжной лавке писателей», часть передана в Публичную библиотеку. Скончался в Ленинграде.
40. Гдалий (Геннадий) Моисеевич Рахлин (1906—1967) — директор «Книжной лавки писателей» (с 1939). Во время войны «Книжная лавка писателей» не закрывалась; с начала войны до января 1942 при плане 500 000 р. продала книг на 1 085 300 р.; продавались новые книги, устраивались выставки. Вместе с сотрудниками Рахлин жил в магазине. Разыскал и передал в Публичную библиотеку архив Горького (часть от семьи Пятницких), архив К. М. Станюковича, принадлежавший дочери писателя. Проходил лечение от дистрофии в госпитале. 7 января 1949 был арестован в Москве в здании Литературного фонда. Отбывал наказание до 1955 (полностью реабилитирован в 1992). В «Книжную лавку писателей» не вернулся (стал директором книжного магазина на улице Союза Печатников, д. 6). Скончался в Ленинграде.
41. Ахматова А. Поэма без героя (1940—1962).
42. Приморский рынок на Малом пр. П. С., д. 54—56.
43. А. С. Пушкин в письме П. А. Плетневу (22 июля 1831).
44. Письма императрицы Екатерины II к Гримму (1774—1796) / По поручению Русского ист. о-ва изд. [и снабдил предисл.] акад. Я. Грот. СПб., 1878 (Сборник русского исторического общества; т. 23).
45. Из сказки А. С. Пушкина (начинается строкой «Как весенней теплою порою…»), написанной предположительно в 1830. Опубликовано П. В. Анненковым под названием «Сказка о медведихе» в «Материалах для биографии А. С. Пушкина» (1855).
46. Борис Анатольевич Горин-Горяинов (1883 — 15 апреля 1944) — актер Александринского театра (1911—1944), народный артист РСФСР. Во время блокады Ленинграда продолжал выступать. Отказался от эвакуации в Новосибирск, остался в городе, где и скончался. Похоронен на Литераторских мостках Волковского кладбища.
47. Ольга Генриховна Иордан (1907—1971) — артистка балета, балетмейстер; солистка Ленинградского театра оперы и балета им. С. М. Кирова. Всю блокаду провела в осажденном городе. Много выступала, участвовала в сборных концертах, балетных вечерах. В 1942—1944 возглавляла балетный коллектив, где поставила свои редакции классических балетов «Эсмеральда», «Шопениана» и «Конек-Горбунок», а также исполнила в них ведущие партии. В опере «Кармен», исполненной в Филармонии в июле 1942, выступила как постановщик танцев. В 1944, после снятия блокады, вернулась в труппу Кировского театра, оставалась до 1950 ведущей солисткой. Скончалась в Ленинграде, похоронена на Богословском кладбище.
48. Иван Иванович Соллертинский (1902—1944) — музыковед, театральный и музыкальный критик. Близкий друг Д. Д. Шостаковича. Во время войны вместе с коллективом Ленинградской филармонии был эвакуирован в Новосибирск. Скоропостижно скончался в Новосибирске, похоронен на Заельцовском кладбище. Второе фортепианное трио (1944) Д. Д. Шостакович посвятил памяти И. И. Соллертинского.
49. Зинаида Константиновна Шишова (1898—1977) — поэт, писатель, переводчик. С 1940 жила в писательском доме на наб. канала Грибоедова, 9. В блокадном Ленинграде выступала с чтением стихов на радио. Летом 1942 была эвакуирована самолетом в Москву при содействии А. А. Фадеева. В 1943 в Москве вышла ее поэма «Блокада», написанная в блокадном Ленинграде; в 1944 — сборник стихов «Стихи о Гвардии сержанте». После войны писала для детей. Скончалась в Москве.
50. Пушкин А. С. Измены (1815). Или Блок А. А. «О доблестях, о подвигах, о славе...» (1908) — Ред.
51. Вера Михайловна Инбер (1890—1972) — поэт, прозаик, переводчик. Во время блокады Ленинграда была зачислена в писательскую группу Балтийского флота; читала свои стихи на передовой, в госпиталях и воинских частях, выступала по радио. Жизнь блокадного города отразила в сборнике «Душа Ленинграда» (1942), поэме «Пулковский меридиан», за которую в 1946 отмечена Сталинской премией. В послевоенные годы работала над переводами, очерками и воспоминаниями, писала стихи. Скончалась в Москве, похоронена на Введенском кладбище.
52. Михаил Эммануилович Козаков (1897—1954) — прозаик, драматург. Жил в писательском доме на наб. канала Грибоедова, 9. В 1941—1944 находился с семьей в эвакуации в Пермском крае. Затем в Москве. Скончался в Москве, похоронен на Введенском кладбище.
53. Лео Оскарович Арнштам (1905—1979) — кинорежиссер, сценарист. В 1929—1942 работал на киностудии «Ленфильм». Был эвакуирован с киностудией из Ленинграда в Алма-Ату. После войны работал на «Мосфильме». Скончался в Москве, похоронен на Кунцевском кладбище.
54. Виктор Борисович Шкловский (1893—1984) — писатель, литературовед, киновед. В 1941 с началом войны был вывезен с другими писателями из Москвы в Чистополь, затем перебрался в Ташкент. Скончался в Москве, похоронен на Кунцевском кладбище.
55. Лев Николаевич Павлищев (1834—1915) — сын О. С. и Н. И. Павлищевых; племянник А. С. Пушкина; дядя Л. Л. Слонимской. В семейной переписке упоминается как Лео, Леля, Леон. Чиновник, юрист, мемуарист. Скончался в Петрограде, похоронен на Богословском кладбище.
56. Кадры из фильма по сценарию А. Л. Слонимского «Юность поэта» (1937).
57. Историческая повесть М. Л. Слонимского «Черниговцы» (1928) о восстании Черниговского полка под руководством С. И. Муравьева-Апостола многократно переиздавалась.
58. Иордан Ф. И. Записки ректора и профессора Академии художеств Федора Ивановича Иордан. М., 1918.
59. Перевод Н. М. Минского «Илиады» Гомера увидел свет в 1896, затем выдержал несколько переизданий.