ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
ЕЛЕНА КУМПАН
НАШИ СТАРИКИ
Уходящая
раса — спасибо тебе!..
Марина
Цветаева
Так мы их
называли. Ласково, почти любовно. Да и как иначе мы могли их называть... Мы
встретились, когда нам было по восемнадцать-двадцать пять, а им — пятьдесят-
шестьдесят пять. Глебу Семенову, игравшему роль медиума, не было еще сорока. И
естественно, что они нам казались патриархами. Теперь, когда и мы переступили
сей возрастной рубеж, это не кажется такой уж очевидностью. Более всего наше
заглазное обозначение прилипло к Лидии Яковлевне Гинзбург: «наша мудрая
старая черепаха», говорили мы о ней нежно. Иногда величественно — «старуха».
«Старушка» — внесла поправку через десять лет моя младшая сестра Ксана
Кумпан, и это означало, что мы уже не самые молодые в окружении «наших
стариков».
Не устану
повторять, что встреча с «нашими стариками» была символической. Так
распорядилось время. Мы каким-то образом созрели друг для друга: поколение
«детей», только что закончивших сталинские гимназии (я не оговорилась,
безусловно — школа 1945—1955 годов внешне копировала царскую гимназию, ибо в
это время Сталин твердо взял курс на построение советской империи), и поколение
«отцов», только что или в недалеком прошлом вернувшихся из сталинских тюрем и
ссылок.
Они —
долго ожидавшие, что кому-то понадобится еще на этом свете их не советское
воспитание и мироощущение, уставшие ждать и уже почти что потерявшие надежду, и
мы — проснувшиеся после 53-го года, ставшие почти счастливыми после письма
Никиты Хрущева, ринувшиеся им навстречу и жадно поглощавшие в течение по
крайней мере трех десятилетий их опыт, их рассказы, их суждения, их школу, их
библиотеки, их самиздат и, конечно, их ни с чем не сравнимую атмосферу —
и быта, быта блокадников в недалеком прошлом, жителей уплотненных коммунальных
квартир в годы хрущевской «оттепели», и, главное, — атмосферу общения. В кого
сколько вошло, кто сколько мог, но мы почерпнули их твердости, гордости,
достоинства, человечности... Как ныне видится уже издалека, это была утраченная
теперь, за редким исключением, атмосфера интеллигентской жизни в России при
чуть ослабленном советском режиме, то, о чем принято было говорить у них — «это
еще вегетарианские времена». Их реакция на окружающую жизнь, на
политическую обстановку, их взгляд на культуру, их бескомпромиссность — и
в жизни, и в творчестве — все было усвоено с благодарностью и без попыток
оценить это хоть с небольшой долей критичности, хоть от чего-нибудь отказаться.
Мы привыкли
к оцененному нами уже тогда счастью с их помощью легко перебегать по мосту, из
одной эпохи в другую и быть накоротке с культурой начала века и двадцатых
годов, думать о ней, ценить ее, не рабски задыхаясь от восторга и в то же время
не поверхностно и отчужденно, как о ней часто судят сейчас, а изнутри, свободно
и глубоко.
И вот
теперь, когда никого из них, «наших стариков», уже не осталось в живых, да и наши ряды
сильно поредели, мне бы хотелось помянуть их, каждого, не только добрым словом,
но и припомнив их во всех драгоценных подробностях, пока еще не стертых
безжалостно временем.
Я не раз
слышала — от Глеба Семенова, от Эльги Львовны Линецкой и от Дмитрия Евгеньевича
Максимова — рассказ о том, как в 1954 году, примерно через год после
смерти Сталина, а для Ленинграда еще и, как я понимаю, после неизбрания
Кочетова в правление писательской организации они трое, вне зависимости друг от
друга, приступили к работе с творческой молодежью: Г. С. получил приглашение
занять место референта в Комиссии по работе с молодыми, образованной тогда при
Ленинградском отделении Союза писателей РСФСР, Э. Л. начала вести свой
переводческий семинар в Доме писателя им. В. В. Маяковского, а Д. Е. —
организовал свой семинар, который впоследствии стал знаменитым Блоковским семинаром
на филфаке в Университете. И семинар этот, в свою очередь, постепенно
становился центром изучения литературы начала ХХ века. Надо помнить, что тема
эта даже во второй половине 1950-х годов считалась почти запретной. Загляните в
учебники русской литературы 1955—1957 гг. — и вы увидите, что от
дореволюционного Максима Горького школьники мягко переходили к Маяковскому, то
есть от «Матери» к поэме «Хорошо!».
Все трое,
Глеб, и Эльга, и Дмитрий Евгеньевич, загадали, как долго будет продолжаться их
деятельность в этих весьма официальных учреждениях и кто из них первым выйдет
из игры вольно или невольно. Теперь можно подвести черту: дольше всех работал
семинар Эльги Львовны, причем в последние годы (1980—1990) Эльга вела его уже
на дому... Да, в последние годы Эльге даже до Шереметевского особняка (Дома
писателя), сравнительно недалеко от нее, уже трудно было добираться.
Помню, как
отмечалось пятнадцатилетие Блоковского семинара. Дмитрий Евгеньевич по этому
случаю давал радиоинтервью. Когда я его поздравила с удачным выступлением, он
кокетливо возразил: «Ну что вы, Лена, вы мне льстите! Я в отчаянье от своего
голоса. Этакий жиденький, дребезжащий тенорок. Я, знаете ли, люблю густой
раскатистый бас. Как у быка... или — как у Берковского!»
Мне редко
удавалось приходить слушательницей на Блоковский семи-
нар — служба, экспедиции, дети... Но зато я помню первую или, может быть,
вторую — боюсь соврать — Блоковскую конференцию в Тарту. Это была весна
1962 года, и организаторами конференции были Юрий Михайлович Лотман и его жена
Зара Григорьевна Минц. Зара Григорьевна, напомню, считала себя ученицей Дмитрия
Евгеньевича!.. Мне приходилось читать надписи на ее книгах и статьях, которые
Зара Григорьевна дарила Дмитрию Евгеньевичу, — и всегда это были признания в
любви и благодарности к учителю и старшему коллеге. Юрий Михайлович Лотман
скоро организовал Тартуские «Летние школы», которые стали центром
развивающегося в гуманитарной науке структурализма, а Зара Григорьевна взяла на
себя все конференции по началу ХХ века, доклады которых печатались в Блоковских
сборниках. Все это теперь, слава Богу, широко известно. Но хотелось бы
подчеркнуть, что все, связанное с изучением начала ХХ века, в Тарту восходило к
«школе» Д. Е. Максимова и отчасти курировалось им.
Раз уж я
заговорила о Д. Е. Максимове и Блоковской конференции в Тарту, то пора
вспомнить имя еще одного страстного пропагандиста поэзии начала ХХ века и
прежде всего — творчества Максимилиана Волошина, чтобы оно прочно осело в среде
незабвенных «стариков» — имя Виктора Андрониковича Мануйлова. Я знала его с
детства. Бог привел Виктора Андрониковича вести Пушкинский кружок в детской
библиотеке на Васильевском острове, где я была усердной читательницей.
Тогда, в
детстве, я, вероятно, могла бы запомниться В. А. Мануйлову, ибо являлась на
занятия Пушкинского кружка, одной рукой волоча по снегу нотную папку, а в
другой, кроме портфеля, сжимая огромную книгу одного очень остроумного
американца. Это был чуть ли не первый, изданный в 1920-х годах, в
свободно-шутливо-назидательной манере написанный учебник для… начинающих
летчиков. Я тогда только и ждала того момента, когда мне исполнится семнадцать
лет и я смогу выйти на лётное поле. Выбрав позднее геологию, я, заметим, не
очень далеко ушла от своей детской мечты.
В
последние десять-пятнадцать лет своей жизни Виктор Андроникович почти ослеп.
Встречая его, я обычно произносила: «Здравствуйте, Виктор Андроникович! Я —
Лена Кумпан. Вы меня помните?!» Он любезно откликался, и мы коротко или более
или менее пространно беседовали «о вечности, о славе, о любви...». Но однажды
(дело было в Коктебеле, весной 1979-го), окликнув таким образом Виктора
Андрониковича, я получила в ответ восторженно-благодарное: «Здравствуйте,
здравствуйте!.. Очень рад!.. И спасибо большое за прекрасные комментарии к
Волошину!..» Тут мне пришлось признаться Мануйлову, что нас много — нас трое...
Три сестры Кумпан! И что комментарии к Волошину — работа моей умненькой
сестры Ксаны (вот она, школа Ю. М. Лотмана!).
Как-то,
уже в конце 1970-х, В. А. Мануйлов пригласил меня в гости, чтобы подарить свою
библиотеку по истории Петербурга. «Выбирайте все, только с автографами
оставьте!» — распорядился щедрый хозяин, который славился своим
бессребреничеством и раздаривал собранные им библиотеки налево и направо.
Известно, что свою «лермонтовскую» библиотеку он подарил Тарханам, что-то —
Пушкинскому Дому, но все равно и остававшиеся книги выживали его из квартиры, а
ведь у него была астма, которую раздражала книжная пыль. Стеллажи были втиснуты
даже в ванную! Квартира была коммунальной, и как это терпели соседи — уж не
знаю... Виктор Андроникович задыхался в астматических приступах и уже тогда всё
чаще предпочитал жить в комаровском Доме творчества. Там я и встречалась с ним
позднее, вплоть до его последней болезни и последней больницы.
А в тот
раз, явившись по приглашению хозяина на 4-ю Советскую, в дом 31, в
квартиру 12, я получила от Виктора Андрониковича редчайшие книги, в том
числе почти полного Н. П. Анциферова. Вернувшись домой, я обнаружила, что таки
прихватила от жадности один анциферовский автограф и бросилась звонить
обманутому дарителю. «Ничего страшного, — отозвался он, — оставьте
себе, я потом подпишу вам эту книжку еще и от себя».
Об
Анциферове я к этому времени знала уже много. Мне рассказывали о нем не раз и
Эльга Львовна Линецкая, и Владимир Григорьевич Адмони, и книги его были почти
все прочитаны. Но одно дело — прочесть в библиотеке, другое дело — иметь! До
первого переиздания «Души Петербурга» было еще далеко.
Но
вернемся к Д. Е. Максимову. Я запомнила один из Блоковских семинаров, на
котором Д. Е. сделал восхитивший меня доклад об Андрее Белом. Для меня тогда
Белый был еще «Terra incognita», и освоение этой земли было связано не только с
Блоковским семинаром, но и с работой Тамары Юрьевны Хмельницкой над изданием
Андрея Белого в «Библиотеке поэта» (вышла книга в 1966-м). Тамара Юрьевна
изучала, обдумывала, писала и щедро делилась с нами своими открытиями и
соображениями, а мы были слушателями и болельщиками.
Но раз уж
я взялась перечислять «добрые дела» по отношению к нам «наших стариков», то
грех будет не сказать спасибо Д. Е. Максимову за то, что для меня — и не только
для меня — он открыл прозу Ходасевича.
Стихи
Владислава Ходасевича нам были хорошо известны, и в этом заслуга Глеба
Семенова. В его библиотеке были, собранные им еще в юности, все ранние книги
Ходасевича. Были у Глеба также и рукописи эмигрантских стихов поэта. Последнее
объяснялось, я думаю, тем, что Глеб коротко знал еще в сороковых годах пасынка
Ходасевича — знаменитого актера Эрика (Эдгара Гренциона), исполнителя роли
Карла Двенадцатого в фильме «Петр Первый». А позднее, в 1960-х, Глеб встречал в
Голицыне и его мать, первую жену поэта. Она, помнится, оценив желчность Г. С.,
высказала предположение, что, скорее всего, они «сошлись бы с Владиславом
Фелициановичем». Уже в середине пятидесятых мы знали «Европейскую ночь»,
причем Глеб читал нам многое наизусть. С его голоса я запомнила «Перед
зеркалом». Правда, были и лакуны, а следовательно, и ослепляющие открытия.
Помню, как мы идем с Эльгой Львовной Линецкой по Сергиевской, я только что
вернулась из экспедиции, и вдруг посреди разговора Эльга резко останавливается:
«А ну-ка, Лена, чьи стихи:
Полузабытая
отрада,
Ночной попойки благодать:
Хлебнешь — и ничего не надо,
Хлебнешь — и хочется опять.
И жизнь перед нетрезвым взглядом
Глубоко так обнажена,
Как эта гибкая спина
У женщины, сидящей рядом.
Я вижу тонкого хребта
Перебегающие звенья,
К ним припадаю на мгновенье —
И пудра мне пылит уста,
Смеется легкое созданье,
А мне отрадно сочетать
Неутешительное знанье
С блаженством ничего не знать».
И
чувствуя, как у меня инеем покрывается все внутри, я произношу: «Боже,
Ходасевич...» — «Молодец, Лена!» — откликается с большим энтузиазмом Эльга.
И вот мы
получаем в середине 1960-х от Д. Е. Максимова «Некрополь» (тамиздатовский), а
потом, года через два, — «Воспоминания и статьи» Ходасевича. Я говорю «мы»,
потому что читалось все это большой командой, чего, конечно, Д. Е. не
предполагал. Он был человеком разумно-осторожным. Читали на комаровской даче,
которую снимала моя большая семья. Пока родные не переехали, поселились на даче
мы довольно тесным кружком и углубились в Ходасевича. Кому не требовалось
ездить на работу, читали днем, остальные — ночами. Денег, конечно, не было,
слегка подголадывали. Опекали нас, как обычно, «наши старики». У калитки
появлялись Владимир Григорьевич Адмони и Тамара Исааковна Сильман с кульками
пряников. Пили чай, отправлялись на поздневечернюю прогулку на залив.
Тамара
Исааковна тогда переводила Рильке — и кое-что читала нам. Тоже открытие. На
некоторое время нашим паролем становятся строки: «Как сон все это начиналось //
И обернулось вдруг судьбой...»
Раз уж я
вспомнила про дачу, на которой паслись мои дети, пока я моталась из лета в лето
по экспедициям, то хочется вспомнить некоторые «подзаборные» или, точнее,
«череззаборные» разговоры. Дача находилась на Озерной улице, напротив гранинской.
Я, бывало, окликала знакомых, возвращавшихся из города или из магазина.
Окликаю грустного, поникшего Геннадия Самойловича Гора. (Как когда-то сказала
маленькая Наташка Семенова — «Вон идут Гор с Горой!». Жена Г. С. Гора,
добрейшая Наталья Акимовна, была огромных размеров.) Окликаю Гора и с жаром
начинаю его благодарить за чудные записки о двадцатых годах в каком-то из
последних журналов, где было и о Клюеве, и об Игоре Терентьеве, и о художниках,
и, кстати, о Сергее Александровиче Семенове, отце Глеба. А Гор мне говорит:
«Да... Но у меня чуть не рассыпали книгу... Она кончалась как раз этими
записками. Выбросили... У меня — сердце... Я долго в больнице после этого
валялся... Чуть не загнулся...» Чудный, добрый Геннадий Самойлович! Справочник
ходячий двадцатых годов! Философ. Фантаст. Коллекционер. Знаток современной
живописи. Любил гулять по Комарову с Н. Я. Берковским и беседовать.
Другой раз
останавливается Борис Осипович Костелянец, и получается такой прелестный
разговор. «Я вчера читал Битова, — начинает Б. О., — утром я принес его книгу
из Лавки и сел читать. К вечеру кончил, перевернул снова первую страницу... и
ночью перечитал еще раз». (Разговор приблизительно 1968 года.) Далее следует
восхищение, попытка анализа, я поддерживаю тему: Андрей — мой любимый из
молодых прозаиков. Через некоторое время разговор съезжает на Леночку Шварц,
она училась тогда в Театральном институте и бойкотировала лекции Костелянца. Я
вступаюсь за Леночку: «Оставьте вы ее в покое, Борис Осипович, ведь она
действительно поэт Божьей милостью, что ж от нее требовать еще...» — «Согласен,
согласен с вами, но все же, если вы имеете на нее влияние, постарайтесь ей
объяснить, что систематическое образование имеет очень большое значение. Вот,
например, Андрей Битов...» — тут меня начинает разбирать неудержимое
хихиканье. Битов получал систематическое образование на моих глазах. Мы
поступали с ним вместе и учились на одном факультете Горного института. На
втором курсе его вышибли за «хвосты», и он отправился в Кемь отбывать армию.
И хотя он потом кончил Горный, сомневаюсь, что свое действительно немалое
образование он получил только там. Также, надеюсь, и Леночка, читая по ночам
Савонаролу вперемежку с писанием стихов, не останется невеждой...
Поминать
добро, так поминать — и поэтому прибавляю с благодарностью: именно от Б. О.
Костелянца я услышала в январе 1963 года подробнейший пересказ рукописи Жореса
Медведева о Николае Ивановиче Вавилове и впервые тогда узнала эту историю.
И все-таки
Б. О. был в чем-то прав. Я сама всю жизнь комплексовала из-за отсутствия
систематического образования, хоть и не вылетала из института. Строго говоря,
«моими университетами» было общение с незабвенными «нашими стариками».
Кстати,
кроме «стариков»... Впрочем, пора бы уже и перечислить их: Л. Я. Гинзбург, Э.
Л. Линецкая, Т. Ю. Хмельницкая, Д. Е. Максимов, Б. Я. Бухштаб, Н. Я.
Берковский, Т. И. Сильман и В. Г. Адмони, Д. Я. Дар, В. А. Мануйлов, В. М.
Глинка... Оставляю за собой право пополнять этот список. Так вот, кроме
«стариков» и нас, как я уже обмолвилась, было среднее поколение: Глеб Семенов,
Елеазар Мелетинский, Ефим Эткинд (все трое рождения 1918 года) и Борис
Костелянец (Е. Эткинд и Б. Костелянец умерли в один день — 22 ноября
1999 года, чуть не дотянув до 2000 года, который так завораживал
человечество своими тремя нулями). Эти, «средние», были на двадцать лет старше
нас, но они были на столько же моложе «стариков». Были еще: Поэль Карп, постарше
нас, но и помоложе «средних», и Кирилл Косцинский — постарше «средних», но
помоложе «стариков»...
Незадолго
до смерти Е. Г. Эткинд обмолвился как-то, что бродить по комаровскому кладбищу
— все равно что перелистывать старую записную книжку с именами друзей и
не друзей. Это справедливо. Многие из «наших стариков» лежат именно там,
создавая своеобразный ореол А. А. Ахматовой. Но и не только там... На
Волковском кладбище покоится Т. Ю. Хмельницкая.
Мы все помним эту комнату…
Я пришла к
Тамаре Юрьевне Хмельницкой в апреле 1956 года. Мне было поручено передать ей
пригласительный билет на наш поэтический вечер — вечер ЛИТО Горного института.
Адрес Т. Ю. Хмельницкой был тогда: Загородный проспект, д. 21, кв. 41.
Мы все
помним эту комнату... Все, кто что-либо сочинял в шестидесятых годах —
стихи, прозу, статьи, драму, рецензии. Даже музыку. Даже о музыке. Даже о
театре. Даже увлеченные переводами с языка на язык... Все помнят Загородный
проспект напротив Социалистической (бывшей Ивановской) улицы, странный
промежуток между домами, как будто хотели продолжить Ивановскую дальше, через
перекресток, да раздумали, и образовался пустырь. На нем периодически то
возникал, то пропадал пивной ларек, а справа от него была парадная Тамары
Юрьевны.
В прошлом
на Ивановской, там, где теперь бассейн, была Стоюнинская гимназия, в ней
училась Тамара Юрьевна, ставшая со временем студенткой, а затем и аспиранткой
Зубовского института (Института истории искусств на Исаакиевской площади).
Ученица Бориса Эйхенбаума и Юрия Тынянова, страстная спорщица на семинарах, она
изображена в романе «Вечера на Васильевском острове» Вениамином Кавериным как «аспирантка,
делающая шею».
В гимназии
с ней вместе в одном классе училась Елена Сергеевна Долгинцева, ставшая
впоследствии известным математиком — Е. С. Вентцель, а еще позже известной всем
писательницей И. Грековой (математический псевдоним!). Дружба их с детства.
Кстати, на той же Ивановской улице встречала Тамара Юрьевна и Дмитрия
Шостаковича. Он был соседом этих барышень по району и учился рядом с ними.
Тамара Юрьевна не раз вспоминала его гимназистом, точнее — школьником.
Преодолев
пологие марши лестницы, мы попадали в квартиру под номером 41. В прошлом
квартира эта принадлежала родителям Т. Ю. Но их долго уплотняли в
послереволюционные времена. А после блокады, в которой Т. Ю. потеряла
родителей, и после войны, в которой она потеряла мужа Ивана, ее, оставшуюся
одинокой, так уплотнили в ее собственной квартире, что она оказалась в одной
комнате. Там-то мы ее и застали в 1950-х годах. Комната напротив входной двери…
Я хорошо
помню пейзаж, если позволительно будет так выразиться, который открывался из
двух ее окон: узкая, бессолнечная клетка двора, арка в следующую, облезлые
стены дома, еще более линялого со двора, чем с улицы, крыши каких-то низких
строений, столбцы дров, которые потом на наших уже глазах, когда провели
центральное отопление, сменили помойные баки... Между рамами окон Т. Ю. хранила
скоропортящиеся продукты. Холодильника у нее долгое время не было. Холодильник
был в те времена, во-первых, роскошью, во-вторых, — его почти невозможно было
достать! Такое чудное, сейчас забытое слово бытовало в ту счастливую эпоху...
Кстати,
все, что мы видели из окон Тамариной комнаты, было изображено на картине,
написанной маслом и висевшей на стене. Это была работа Ивана. Он был художником — Иван Михайлович Петровский, — и
познакомились они в Академии художеств, где Тамара в молодости работала в
библиотеке... Он много ее рисовал. Особенно удались ему мгновенные карандашные
рисунки и акварели. Обычно, сидя у Т. Ю., мы разглядывали ее портреты.
Трудно было оторвать взгляд от них — наша Тамара Юрьевна, увиденная глазами
любившего ее человека. Вот она за роялем, вот читает, вот, облокотившись на
стол, заглядывает в рукописи (эту акварельку Т. Ю. подарила мне), вот она с
рассыпавшимися волосами — вероятно, уронены шпильки... Шпильки, кстати, падали
часто, и гости, к смущению Т. Ю., лазали подбирать их под стол. Глеб Семенов
при этом произносил «...десять шпилек под стол уронив...».
А лучше
всего удались Ивану две карандашные головки. На одной Тамара с очень
знакомым всем нам выражением лица, в котором спорят ирония, ум, упрямство,
энергия и... растерянность. Другая — полная противоположность: Тамара, укутав
шею в ворот халата, дремлет над книгой.
Безусловно
— главным в этой комнате были картины Ивана. И среди них маленький черно-белый
рисунок «Бегство»! Помнится, это мы его так назвали... В какой-то зловещей
черноте на бумаге мчались... нет, не люди, пожалуй, а странные существа на
велосипедах... И не совсем на велосипедах, а на каких-то адских машинах, этакие
кентавры ХХ века! Какой провидческий сон увидел Иван в канун войны, с
которой ему не суждено было вернуться! Не случайно в этой комнате в те
предвоенные годы сиживал один странный человек, поэт и тоже провидец — Алик
Ривин. Он читал хозяевам стихи: «Вот придет война большая, мы запрячемся в
подвал...» И он погиб в блокаду...
Как мы
любили эту неправильной формы комнату! Платяной шкаф справа от входа, видавшая
виды оттоманка — слева. В шкафу кроме обычных вещей, которым положено там
храниться, спрятан бывал для очередного гостя растворимый (безразмерный! —
как мы его называли) кофе в баночке и драгоценные запасы рыбных консервов. Мне
кажется, что Тамарочкин круглый стол был накрыт всегда — на случай, если кто-то
зайдет без предупреждения. На это Тамара Юрьевна тратила все свои
деньги. Однажды она призналась мне, что после блокады у нее появилась
потребность — вы, может быть, подумали есть — нет, кормить! Я
назвала это «кормительным рефлексом». Для нас эта привычка Т. Ю.
пришлась очень кстати. Мы были нищие, молодые и всегда голодные. «Наши старики»
— они были, строго говоря, тоже нищими, но все-таки более устроенными, чем
мы. В характере Т. Ю. были щедрость и размах, которые умиляли, удивляли и
даже расстраивали ее друзей. Денег-то, между прочим, было не слишком много!..
Л. Я. Гинзбург любила вспоминать историю о том, как они как-то раз небольшой
компанией встречали Новый год и для какого-то блюда не хватало лимона. А тут не
лишне заметить, что в те времена часто из магазинов что-либо неожиданно
пропадало, при этом никогда невозможно было предугадать, что пропадет в
очередной раз и через сколько времени появится снова. И появится ли вообще
когда-нибудь… Так вот, пропали лимоны, и вдруг звонит Тамара Юрьевна и ликующим
голосом сообщает, что она купила лимоны: «Десять штук! Этого хватит!» Лидия
Яковлевна при этом прибавляла: «Нет, лимоны — это не по ее части… В «Симфониях»
Белого Тамара Юрьевна понимает гораздо больше!» А однажды, я помню, Л. Я. во
время какого-то очередного застолья провозгласила тост за Т. Ю. в ее
присутствии: «Давайте выпьем за Тамару Юрьевну! Я ее давно знаю, но с годами
она становится все лучше и лучше!»
Рядом с
сугубо материальными ценностями в комнате располагался, занимая чуть ли не
половину всего пространства, рояль...
Мы уже не
застали Тамару Юрьевну играющей. После блокады, после смерти родителей, гибели
Ивана — она уже больше не играла. Но иногда играли у нее, кое-кто из гостей
владел этим искусством, и тогда Тамара Юрьевна собирала нас на домашние
концерты. Помню прелестную пианистку, с которой дружила Т. Ю. Бывало, она
играла для нас целыми вечерами. Мне особенно запомнился Шуман в ее исполнении.
Обычно же
рояль был одет в попону.
Что еще?!
Трюмо в простенке между окнами и перед ним китайские вазы. Старый ампирный
гарнитурчик: диван, о бронзовые накладки которого все гостьи рвали бесценные
тогда чулки и колготки, и несколько кресел и стульев...
Остальным
в этой комнате были книги. Они были всюду: на полках и на подоконниках, на
шкафу, в шкафу, в сундуке и на старинном круглом столе, где они возвышались
шаткими столбиками, однако столбики эти смело тянулись к потолку, то есть к
недосягаемой высоте потолка солидного петербургского доходного дома. Книг не
было только на рояле. Рояль вообще сохранялся в странной для этой комнаты
безмятежной незаваленности. Да, забыла сказать! На рояле иногда играл Рид.
Импровизировал, когда бывал в настроении... Рид Грачев, кажется, единственный
из нас владел роялем. К роялю поэтому приглашался иногда настройщик.
Так вот —
книги... О них, о книгах в доме у Т. Ю., можно говорить долго. О них написана
была Глебом Семеновым целая поэма!.. Иногда во время беседы какой-нибудь из
книжных столбиков обваливался, рушился с глухим шорохом, как небольшой снежный
оползень в горах, иногда засыпал гостя, иногда сползал под ноги хозяйке.
Впрочем, Тамара Юрьевна прекрасно ладила с этими столбиками. Она с завидной
ловкостью вытягивала откуда-нибудь снизу нужную книгу, при этом на поиски и
размышления почти не затрачивалось заметного времени.
Сколько
часов мы провели в этой комнате! Мы приходили порознь и влюбленными парами,
дружескими компаниями и одинокими пилигримами, вернувшимися из дальних мест,
здесь прятались от жен, здесь встречались с разведенными мужьями, сюда
приносили свои исповеди, которых хватало иногда на целую ночь до утра,
приходили с единомышленниками, а порой у Т. Ю. знакомились с людьми из другого
стана, что тоже было увлекательно, но все-таки главное состояло в другом...
Главное было в том, во-первых, что мы в те баснословные года не любили
расставаться друг с другом, искали крышу для того, чтобы сидеть вместе,
смотреть на друзей, слушать друг друга и обсуждать нами написанное. Мы
приходили не с пустыми руками, мы приносили нечто и очень нуждались в
том, чтобы прочесть это нечто и обсудить. А прочесть Тамаре Юрьевне
было особенно увлекательно, ибо...
Вот,
пожалуй, в этом и было все дело...
На этом
«ибо» надо, я думаю, остановиться особо... Конечно, доброта и отзывчивость,
которые мы встречали в этом доме, дорогого стоят. Оригинальность человека,
особенно такая сильная и полная обаяния, какой Бог с щедростью наделил Т. Ю.
Хмельницкую, — тоже, что и говорить, привлекает. Но при всем при этом у Тамары
Юрьевны был еще особый талант, которым похвастаться могут очень немногие: «сопереживание
вслух» — так определил его Глеб Семенов, один из ближайших ее друзей. Это
был талант не только выслушать человека, не только сказать о прочитанном нечто
нетривиальное, но еще и нечто отгадать, провидеть и объяснить,
растолковать это нечто самому автору. Реакция Т. Ю. на услышанное или на
прочитанное всегда была поразительна, причем именно мнение, высказанное ею
спонтанно — в приватном ли разговоре, в публичном ли обсуждении (скажем, на
заседании секции, или на вечере в Доме писателя, или во время публичной
лекции), — было тонко, оригинально и особенно всегда филигранно оформлено
словесно. Высказанное устно было
несравнимо с ею же написанным текстом, а тем более — с опубликованным,
прошедшим цензуру. В написанном и опубликованном эта тонкость суждения каким-то
странным образом увядала...
Вообще,
свою напечатанную, опубликованную продукцию Т. Ю. очень не любила, ибо
редакторы всегда стремились свести ее писания к какому-то банальному и
общепринятому стандарту. Так было и с ее не очень многочисленными книгами, и с
ее рецензиями и статьями, которые так и остались рассыпанными по журналам и
сборникам. Так было даже с ее научными исследованиями. Чудо ее таланта в
напечатанном, опубликованном виде ослабевало. При поправках увядала нетривиальная
тонкость ее суждений, неожиданность отгадок, терялся путь, которым она шла в
своих исследованиях, который приводил ее к открытиям.
Но был
все-таки один письменный жанр, в который (слабая надежда!) никто не вмешивался
в те глухие времена и в котором Тамара Юрьевна была свободна и необыкновенно
сильна — переписка с друзьями... В письмах она, так же как в устной речи,
дышала свободно и бесцензурно. Они, к счастью, сохранились, письма, на которые
Тамара была очень щедра. Написанные чрезвычайно оригинальным и трудно читаемым
почерком, письма ее были всегда наградой тому, кто все-таки преодолевал эти
трудности, разгадывал клинопись идущих наискось по странице строчек от верхнего
левого угла с датой и обращением — до нижнего правого, чуть загнувшегося
уголка, где обычно прятался какой-нибудь оторвавшийся от материнского тела
союз, вроде «и» или «а». Тот, кто находил силы преодолеть сии трудности
расшифровки, погружался в увлекательнейший мир ее рассуждений. И я думаю, что,
когда письма Тамары Юрьевны Хмельницкой будут опубликованы во всем объеме, они
не только наградят читателя интересной информацией, осевшей в них, не только от
этих листочков повеет живой силой прошедших лет, но они увлекут именно своей
талантливостью. Я думаю, что в письмах можно будет открыть не просто
критика, не только литературоведа, но и писателя, тонкого эссеиста, зоркого
наблюдателя, каким безусловно была Тамара Юрьевна Хмельницкая.
Да, Т. Ю.
была гением устной рецензии или рецензии, изложенной в приватном письме. Именно
поэтому она была незаменимым собеседником и лектором-импровизатором. Она, между
прочим, прирабатывала в библиотеках обзорами текущей иностранной литературы —
и как повезло ее слушателям! — хотя такие обзоры были в старые времена пустой
формальностью. Найдите описание ее лекции в повести И. Грековой «Маленький
Гарусов»! Очень тонко все подмечено, описано и объяснено. Кстати, там же вы
найдете и точно схваченный портрет юного Рида Грачева, который был из всех нас
особенно близок Т. Ю. и любим ею нерастраченной на небывших детей материнской
любовью.
А
выступления Т. Ю. на заседаниях секций (прозы, критики, поэзии), когда, скажем,
разбиралось творчество кого-нибудь из молодых авторов или кого-то из коллег, —
да за ней просто надо было носить магнитофон! У кого они тогда были — магнитофоны?!
Сколько утраченных перлов, потерянных ассоциаций, анекдотов!.. Каждое ее
выступление всегда бывало шедевром, и как жалко, что все это сохранилось только
в нашей памяти. А память — организм очень несовершенный, со временем
убеждаешься, что еще и коварный!..
Одним
словом — когда мы, только что прочитавшие нечто, сидели в ее обществе за ее
чайным столом, ожидая суда, Т. Ю. всегда разворачивала перед нами картину
нашего опуса, нам совершенно незнакомую или, наоборот, уж такую сокровенную,
которую мы сами превратить в словесность и не пытались. Этот суд был
всегда моментом сотворчества. И я, когда вспоминаю те беседы, только тогда и
жалею, что перестала писать стихи! Из вечера в вечер (а вечера всегда были
расписаны, забиты до отказа!) Тамара Юрьевна вела нас по собственному нашему
творчеству как подрастающих котят.
Нигде мы
не чувствовали себя столь защищенными от непогоды, от недоедания, от эпохи...
Защищенными, да еще и поднятыми на Олимп!
Выстроить
бы всех ныне знаменитых петербургских, московских (и не только) писателей,
которые вскормлены бутербродами Тамары Юрьевны и воспитаны проведенными с ней
бесценными вечерами, частенько переходящими за полночь... Длинная, однако,
очередь бы получилась! И пусть в ней, в этой длинной очереди, соседствуют и те,
кто теперь «в той стране, где тишь и благодать», и те, кто только готовится
переселиться туда, те, кто не покидал своего отечества, и те, кого судьба
раскидала по странам и континентам... Собраться бы еще разок всем и от всей
нашей общей души сказать спасибо — за ту комнату, за тот круглый стол, за то,
не знающее отдыха и усталости, незабвенное пастушество над нами!
Мы всё помним,
Тамара Юрьевна!
Письма Т. Ю. Хмельницкой к Е. Кумпан
Приведенные
ниже письма Т. Ю. Хмельницкой хотя имеют определенный интерес, но все-таки не
так полно демонстрируют удивительные способности Тамары Юрьевны в эпистолярном
жанре, как, скажем, ее переписка с Глебом Сергеевичем Семеновым (1962—1977),
поэтом, ближайшим другом Т. Ю., которая насчитывает более двух сотен писем. Я отсылаю
читателя к этой переписке («Звезда», 1997,
№ 12, с. 122—148), так как она не только является, можно сказать,
памятником эпистолярного жанра середины ХХ века, но и содержит интереснейшие
подробности жизни русской интеллигенции в двух столицах.
27.06.63 (В Туву, Хову-Аксы из Комарова)
Леночка, милая!
Спасибо за письмо и стихи, в
которых «погода» совсем Ваша, Ваши тревога и тишина, и произрастание от корня
до кроны. В них — глубоко и прозрачно; они живут и дышат, и бормочут — лесной
ручей. До удивления верно про камень, который «вот уж сколько лет меня не
замечает», и совсем живую сосну с по-человечески обугленной душой, только Ваша
душа, в отличие от сосны, — не раз еще зазеленеет и многих не испугает, а
обрадует.
Только бы Вам никогда не потерять в стихах и в жизни
— «черты естественности той...».
Очень меня согрело Ваше письмо и по-хорошему
удивило. Пришвина моего в Ленинграде тогда распродали сразу — и я не знала, что
он где-то еще живет, меняет дом — от книжного киоска до личного хозяина, и
способен в чьей-то очень мне милой душе — дать стиховые побеги. Спасибо.
В Ленинграде почти все разъехались и там — никак.
Тихое ожидание удара или подарка, скорее — удара. Чувство последнего внешне
безмятежного лета. Что-то принесет суетно-литературная осень — с «решениями»,
итогами, резолюциями, реорганизациями? Все мы думаем, что пока — ничего
отрадного, но всем нам среди бедствий будущего запустения — дан великий дар
дружбы и понимания. И пусть, как в этой, ставшей до назойливости модной песенке
— «всегда будем мы».
Я прошла уже через столько кругов уничтожений и
утрат, через столько разных «срезов жизни», что поневоле поверишь в
«переселение душ», если все это я — с новым опытом, с новой близостью, новым
человеческим кругом — и только друзья в нем непреходящи.
Рид ополчается на «комнаты» и клеймит их «склепом»,
но в них говорится и дышится, в них согреваются и в них хранится то, что
когда-нибудь оживет на большем просторе.
Не отвечала Вам так долго, потому что потеряла
конверт. Глеб Сергеевич надписал мне гадательный Ваш адрес — но я нашла Ваш, и
увидев, что адрес не совпадает — посылаю Вам новый, а этот для Вас
сохраню. Глеба подробно еще не видела. Завтра он приедет в Комарово — почитать
стихи Рахмановым и Эльге Львовне. В комаровском садике и пишу Вам: случайно
влетела в мое окно путевка на неделю, а 3-го вечером — я уже в Ленинграде, где
и буду до 13—15 июля, а потом куда-то поеду, сама еще не знаю — в Прикарпатье
или под Вильнюс. Очень хочу получить от Вас письмо до отъезда. И со стихами,
если они будут. А кроме Пришвина подарю Вам осенью и «Голоса
времени» — мою вторую.
Целую.
Люблю. Т. Х.
Книгу Т. Ю. Хмельницкой «Творчество Михаила Пришвина» (Л., 1959)
я случайно увидела в книжном магазине города Кызыла, направляясь в
геологическую экспедицию в глубь Тувы. Эта книга вдохновила меня на цикл
стихов, которые я посвятила Т. Ю. и послала ей в письме. Что до тревог по
поводу «Суетно-литературной осени» — речь идет о хрущевских идеологических
проработках весной 1963 года, после которых все ждали ужесточений цензуры,
чисток и прочих «прелестей». Еще в этом письме Т. Ю. упоминает Рида
Грачева, талантливого умного прозаика с очень трагической судьбой. Он рано
заболел тяжелой душевной болезнью.
10.07.64 (В Ленинград из Пушкинского
заповедника)
Прелесть моя Леночка!
Нежно вспоминаю Вас каждый день и всем существом
благодарю. Все больше люблю Вас — так что даже страшно было расставаться, когда
тронулся поезд.
Путешествие не было опасным: ни тревог, ни катастроф
— и носильщик сразу, и Яша встретил вовремя. Неприятные сюрпризы начались
после. Ту комнату, которую Вы с Яшей мне приглядели, хозяйка сдала своим якобы
родственницам, подозрительно для нее интеллигентным (в Тригорском они слушали
Женечку, влюбились в нее и сказали, что вся она в стиле Тригорского, такая
простая и лиричная, задушевная). Хозяйка же моя мычит что-то нечленораздельное.
Мне они предложили убогую клетушку — последний крик
итальянского неореализма — с твердыми, как тюремные нары, козлами, тощим
тюфяком, голым унылым столом, стенами, утыканными гвоздями (это хорошо — есть
на что вешать) и оклеенными старыми, грязными газетами и сальными обоями разных
пород и наслоений. Но самое прискорбное — в 11 вечера она (хозяйка) запирает
дверь, и если я прихожу чуть позже, не хочет отпирать и страшно ворчит. Греть
еду практически не на чем, в «Березке» нудные очереди и бездарная
столовочность... Но есть прекрасное молоко, и я каждый день сама набираю
огромную кружку ягод.
И хотя быт убог, безобразен, недостоин человека —
вокруг так прекрасно, что я непрерывно наслаждаюсь, дышу, слушаю медленную
вечность полей, леса, протяжной тишины, насыщенной щебетом, верещаньем,
лепетом, шорохами жизни. И комфортабельное Комарово кажется мне замкнутым и
бедным перед этим широким, вольным, неиссякаемым миром.
А парк в Михайловском плавен и ритмичен как
пушкинские цитаты в траве, но во мне почему-то звучат другие строчки: «Ах, что
за речка...» и «вхожу ужасно, как в костер» и многое другое — хотя рукопись еще
и не прислана.
Не устаю восхищаться радушием, добротой,
бескорыстием и гармоничной приветливостью Женечки, ее милой мамы, их местных
друзей, совсем «по-ларински» справлявших здесь имянины, и, конечно, Яшей
— его ровным веселым остроумием, тактичной заботой.
Они мне удивительно скрашивают и осветляют местную
жизнь. Мы видимся часто, в разных вариациях почти каждый день. Яша оклеил мне
комнату свежими газетами с призывными заголовками: «В двойном кольце глаз», «С
высоты холмов Новоржева», «Слеза радости». Женечка принесла клеенку на стол и
теплое одеяло.
Есть здесь молодая московская
поэтесса Таня Глушкова — с гордыми, короткими и точными словесно стихами,
цветаевски-своими. Человек талантливый и завлекательный. Мне вольно, хорошо и я
благославляю Вас и благодарю. Пишите скорее, любимая моя.
Ваша
Т. Ю.
В этом письме Т. Ю. упоминает Евгению Николаевну Иванову, тогда —
хранителя Тригорского, и Якова Аркадьевича Гордина. «Пушкинские цитаты в
траве» — затея директора заповедника С. Гейченко, который все Михайловское
населил ими. А строчки «звучат» у Т. Ю. из Глеба Семенова.
Отвлекусь
от писем Т. Хмельницкой, ибо о Татьяне Михайловне Глушковой, упомянутой в
письме Т. Ю., хочется кое-что добавить. Таня — поэт, москвичка. Они встретились
с Тамарой Хмельницкой в Пушкинских Горах, подружились и осенью вернулись вместе
в Ленинград, где Таня некоторое время гостила у Т. Ю. В эту пору вся наша
компания с ней познакомилась, мы не раз встречались и читали друг другу стихи.
Той же осенью, еще до моего возвращения из экспедиции, произошло одно
литературное событие: Т. Хмельницкую посетил Вадим Андреев, сын Леонида
Андреева. Приезд его в Ленинград был связан с тем, что в России в ту пору вышла
его книга «Детство», которая имела успех у читающей публики. Т. Ю. написала на
нее блестящую рецензию («Звезда», 1964, №
7). Вадим Андреев нанес Тамаре Юрьевне визит, благодарил за рецензию,
говорил о том, как он хотел бы вернуться в Россию, рассказывал, что все годы
эмиграции тосковал по Родине, мечтал о возвращении, что, может быть, теперь,
когда с такой теплотой русские читатели встретили его книгу воспоминаний, —
как раз и стоит вернуться?!. Добавлю, что он в эти годы работал в ООН, был
обеспечен, чуть ли не впервые
в жизни не чувствовал нищеты — ведь у него была
большая семья, и они все хлебнули лиха в прежние времена, после отъезда из
России.
Встреча Т.
Ю. с Вадимом Андреевым случилась еще до моего возвращения в Ленинград из
экспедиции. Помню, что когда Т. Ю. рассказывала мне об этом, Таня Глушкова,
присутствующая при разговоре и наблюдавшая свидание Т. Ю. с Вадимом Андреевым,
спросила: «Как вы считаете, Тамара Юрьевна, он до сих пор не потерял желание
вернуться, или это уже осталось в прошлом!?» На что Т. Ю. ответила: «Не знаю.
Скорее всего, есть что-то, что его сдерживает и тормозит». Нам всем было
понятно, что его могло сдерживать и тормозить, хотя, с другой стороны, понятно
было и желание вернуться. Читателя у него на Западе не было. Читатель, самый
благодарный и многочисленный, был тогда в России, и у Вадима Андреева, что
называется, закружилась голова от успеха его книги. Но это не значило, что он
мог бы в России обеспечить себе тот уровень жизни, который он имел в Европе,
будучи сотрудником ООН. Много позже, в 2001 году, мне попались воспоминания его
жены, в которых она рассказывала, в числе прочего, как она все-таки убедила
мужа не возвращаться в Россию. У нее были веские доводы (О. В. Чернова-Андреева.
Холодная весна. «Звезда», 2001, № 8).
Хотелось
бы еще ко всему сказанному добавить и новеллу о Тане Глушковой. Вернувшись той
осенью из экспедиции, я пришла к Тамаре Юрьевне и у нее встретилась с Таней. Она
была умна, интересна в разговоре, красива. Пришел в этот вечер к Т. Ю. и Д. Е.
Максимов с женой. Читали стихи — и я, и Таня. Супруга Д. Е. Максимова, Лина
Яковлевна, пугала меня всегда своей истеричностью и непредсказуемостью
поведения; была она неприлично ревнива, но славилась вкусом, тонкостью в
суждении об искусстве, в том числе разбиралась в поэзии. Мои стихи ей всегда
нравились. Меня это несколько пугало, я не знала — радоваться этому или
сокрушаться, ибо человеком она была крайне бестактным. Но Л. Я. Гинзбург
успокаивала: «Видите ли, Лена, конечно, Лина Яковлевна — очень тяжелый человек,
и, может быть, прожить рядом с ней жизнь — это подвиг, но у нее есть
черта, несколько искупающая эту неприятность, — она очень тонко чувствует
искусство, так что, если она ваши стихи хвалит, отнеситесь к этому серьезно».
Так вот... В тот вечер у Т. Ю., когда мы читали с Таней стихи, супруги
Максимовы отреагировали неожиданно: они почти что хором хвалили меня и дружно
ругали Таню. Стоит ли говорить, в каком дурацком положении оказалась я и сколь
для меня было все это неприятно! Похоже, что Д. Е. ругал Таню, чтобы супруга не
заподозрила, что он на нее положил глаз. Лина Яковлевна старалась, видимо, по
этой же причине, желая уничтожить новую соперницу. Т. Ю. чувствовала себя
крайне неловко, а я просто не знала, куда деваться! Кончилось все это
неожиданно — появлением мужа Тани... Тут все забыли про стихи, ибо вошел в
комнату молодой человек необыкновенной, редкостной красоты. Члены компании были
в шоке, особенно супруги Максимовы. Обиженная Таня и появившийся молодой
человек сразу же собрались уходить (вдвоем они уже не могли ночевать у Т. Ю. и
спешили к каким-то друзьям). Так и расстались мы с Таней навсегда, хотя эхо
этого неудачного ее дебюта перед питерской публикой потом еще долго тревожило
нас, долетая из Москвы.
Но
вернемся в 1964 год и в Пушкинский заповедник.
15.07.64 (В
Ленинград из Пушкинского заповедника)
Леночка, моя хорошая!
Письма наши разминулись — что
только доказывает, что нам не надо «ответности», чтобы друг другу писать.
Прежде всего о деле — если он
только в городе, то адрес столяра такой: Ленинград, 6-я Красноармейская, 29,
кв. 23. Владимиру Ивановичу Бумагину. Напишите ему открытку с адресом дома и
телефоном работы. Он звонит обычно в 9 утра. Это молодой, спокойный,
предельно честный парень с ровным, удобным характером — скромный и
нежадный. Очень буду рада породниться с Вами полками.
Не жалейте, что письма Ваши
прямее устного общения. Непременно надо сказать хоть немного о себе — и тогда
можно жить дальше.
Очень я понимаю это — себя
любила такой, какой была с ним... Но Леночка — этого от Вас теперь уже
никогда не отнимешь. Каждая большая любовь открывает в нас какие-то стороны,
какие мы в себе и не подозревали. Мы новеем в собственных глазах — и
даже когда жизнь отнимает у нас эту любовь, открытое ею в нас остается. И мы
все любим Вас именно такой, какой узнали Вас с Глебом. И Вы стали сейчас
еще лучше, мудрее, открытее не только своей, но чужой боли — с
поразительно душевным прикосновением, очень глубокой и понимающей.
Если Вы сами не уйдете от меня
— я к Вам привязана уже верно и прочно. Вы
мне внутренно нужны, и я радуюсь, что есть такая Вы — на
свете. И не перестаю этому удивляться.
А все лучшее от Глеба в Вас останется навсегда.
Поверьте мне. Но это не значит, что Вы обречены ему. Вы слишком живая, чтобы
жить только тоской, воспоминаниями или даже работой и сыном. В Вас есть талант
любви — такой нераздельно-поэтический, что он естественно переходит в стихи и
сливается со всем зеленым растущим миром.
И я не знаю, кто и как — но знаю непоколебимо: Вам
еще будет чем и кем, и кому писать стихи.
С Яшей, Татой и Женичкой мы часто, нежно и много
говорили о Вас и бесконечно жалели, что Вы не с нами.
А я не устаю благословлять Вас и Яшу за этот
прекрасный, вольный, медленный мир, в котором отходишь от всего суетного,
смешного, несоразмерного, мучительного. Никогда еще за последние горькие годы я
так просто и радостно не ощущала жизнь, как в этой, казалось бы убогой и
житейски трудной обстановке.
Очень надеюсь увидеть Вас между 26 и 1-м августа,
родная моя. На днях Вы увидите Яшу. Он комически расскажет Вам о моем
единоборстве с бытом, привезет пьесу — очень острую и сверхсовременную, он
добрый и все понимающий, несмотря на оборонительную ворчливую резкость. Очень
ценю его.
Нежно
целую — Ваша ТЮХ.
«Тата» — Наталия Леонидовна Рахманова, переводчик английской
художественной литературы.
12.08.64 (Письмо из Комарова в Забайкалье)
Леночка, хорошая моя!
Спасибо за быстро возвращенный долг и еще боvльшее
спасибо — за письмо. Из него я вижу, что стихи еще будут новые, и в них может
найти себе место — и галька теплая, и озеро, и Вы, и... причина всех этих
стихов, хотя первопричина — жизнь и Вы сами, какая Вы есть.
Книга еще не вышла. У меня на
днях была Галя Цурикова. Но никаких задержек, видимо, больше не будет. Ну и
потом — между сигналом и тиражом — тоже ведь пройдет некоторое время. Автор
книги безмолвствует, и, по правде говоря — я это ему не прощаю. И считаю,
что если после 20 лет дружбы — одна неудачно сказанная фраза... Да еще в
заторможенных условиях (по телефону и при посторонних) могла быть поводом,
чтобы прервать общение — устное и письменное — значит, он не настоящий друг или
настолько временно ослеплен, что не видит и не понимает ничего, кроме источника
своей слепоты. Ну да бог с ним — на стихах, до сих пор написанных, это, к
счастью, не отражается.
Сестры Ваши совершенно
прелестны и при всем сходстве неповторимы. Ксана (с хвостиками) —
необыкновенно мягка и ласкова — и это теплится в глазах. Вера —
с великолепно выточенным затылком — гордая, смешливая,
остронаблюдательная. Друг друга они понимают с полувзгляда — и удивительно
хорошо взаимно улыбаются. Они торопились к Гене <Шмакову>на французский
урок и совершенно очаровали меня и мою приятельницу, которая пригласила их в Рукописный отдел
Публичной библиотеки и обещала показать почерк Державина и многое другое. Это
очень милая, приветливая, жизнелюбивая женщина — доброжелательная, ровная,
общительная, многосторонне увлеченная многим и многими. Для нее радость — приносить
радость другим. Она любит делиться тем, что доставляет наслаждение ей самой.
Теперь она уехала, а на ее месте близкая моя подруга Елена Сергеевна Вентцель,
ныне — И. Грекова. Здесь она купается в славе. Все осыпают ее
благодарностями и комплиментами. Но голова у нее не закружилась. По-прежнему
она преданный, хороший друг — в чем-то самый близкий.
Уехала ли Лид. Як. — не знаю:
пока не пишет и не появляется. Адмони и Берковские нежно Вам кланяются, а Дм.
Евг. даже записал адрес и хочет написать Вам сам. Я еще ни за что как следует
не принималась. Беспорядочно читаю Вл. Соловьева, который мне, кажется, не
пригодится, и совсем бескорыстно какие-то просветительные брошюры о Ван
Клиберне и детские книги о Бахе. Только что посмотрела наивный, добрый, детски
непосредственный и детски игровой, немного переигранный в длиннотах фильм «Вот
придет кот» — и радовалась собственной глупости и силе эмоций. Простейшие
инстинкты добра и зла, да еще в примитивно-заманчивой <олеографии?>
красок, поднимает он в человеке, не совсем утратившем детскость.
Целую Вас нежно. Хочу для Вас
стихов, полноты душевной — и верю — она будет.
Ваша
Т. Ю.
В этом письме Т. Ю. упоминает Галину Михайловну Цурикову, критика,
редактора издательства «Советский писатель», и книгу стихов Глеба Семенова
«Отпуск в сентябре» (Л., 1964). Я в том году задержалась в экспедиции до
ноября, и Глеб Сергеевич прислал мне книгу в Забайкалье.
23.07.1965 (Письмо из
Комарова на Кольский полуостров)
Леночка, хорошая моя!
Спасибо за быстрое письмо,
такое настоящее, ласковое, умное, бесконечно близкое мне! Я очень огорчилась,
что Вы в тот вечер не приехали, не слышали Галича живого! Пластинки (конечно,
не пластинки, а записи на бабинах. — Е. К.) — лишь бледная
искусственная тень его живого, прихотливого, иногда искренне-судорожного
исполнения. К тому же у него 5—6 совершенно новых песен. Есть удивительные — и
в обще-трагическом, и в гротескно-бытовом плане. Он будет здесь до середины
августа, и, может быть, Вам еще удастся его услышать. В тот вечер я даже
волновалась — почему Вас нет, не заболели ли Вы или чем-то расстроены? Письмо
Ваше было для меня успокоением, теплом и радостью.
«Растворение в друзьях» — это
чувство мне очень знакомое, и, может быть, не будь его — я бы не выжила после
всех потерь, семейных и личных. А это живое тепло встречных близких чувств
держит на земле. И, может быть, мы все «сами по себе» сильны, потому что
переливаемся в эти родственные нам формы и становимся сложнее, богаче,
многослойнее.
А Вы — очень неповторимая,
очень «сама по себе» и при всей прозрачности устремлений — таинственная и
скрытная — как родник в лесу. И, зная главное, я часто не могу угадать, что же
сейчас, сию минуту протекает в Вас, но всегда верю Вам. Даже, когда Вы молчите.
Я очень приросла к Вам душой, с каждым годом больше. Знать, что Вы есть и
будете у меня, — радость.
Вы спрашиваете о жизни в
Комарове?
Моя Лена — хорошая, умная,
сдержанная. Но очень ушедшая в себя, отравленная одной тревогой. Каждую минуту
— даже светлую и удачную — ее как ток пронзает. А Фрида? А Фрида мучительно
угасает, и это нельзя простить ни богу, ни судьбе, ни себе — когда знаешь и
ничем не можешь помочь. И потому Лене все омраченно, а мне — отраженно. Хотя
Фрида для меня не только через Лену — а непосредственно самый светлый и святой
человек на всей нашей земле. Она — чудо добра, бескорыстия, умения жить чужими
бедами и спасать от этих бед. И вместе с тем — чудо любви к жизни во всех
ее прекрасных мелочах и радостных открытиях.
«Наша Москва» молчит.
Галич, помимо песен, — умен,
занимателен. Сидит за нашим столом и украшает его. — Но стиляга с заграничными
рубашками рискованных расцветок и клеймом «элиты» — видном издали. Самая
красивая его вещь — жена — стройная, длинноногая, породистая, мнимо
экспансивная, одетая так, что даже Раисе Моисеевне Беньяш не снилось — с
безупречным вкусом в обличье и безвкусием душевным. Она — самовлюбленно
курсивна, непрерывно демонстрирует и женскую слабость, и женскую силу, и
покорность повелителю, и вкрадчиво-капризное искусство повелевать.
Обкорнанного и переписанного
Белого — на днях привезет мне Галя. Пока упиваюсь бездельной жизнью. Читаю все,
что попадется под руку, — преимущественно рукописи. Есть интересная пьеса
режиссера Шифферса — Толя его, наверное, знает. Это умный, изобретательный
модерн со смещенным временем и наплывами в языке Пристли и Артура Миллера. А по
сути — разговор с собственной совестью, вернее — флирт со своей совестью и
любующийся (?) и циничный. В чем-то — утонченный «Четвертый» Симонова. Трагедия
запретов и трудностей — и все-таки это стиляжество духовное, блеск запретной
моды — и даже правда оборачивается позой. Но я много дала бы, чтобы увидеть это
на сцене.
Купаюсь, дышу, радуюсь нагретой
солнцем сосне и неожиданной землянике в траве, и медленной вечности вокруг. Но
суета душевная еще не истреблена.
Рид в Москве по командировке
Литгазеты. Вестей пока нет. Произрастаю и робко благодарна жизни.
Берковские, Беньяш — все, кто
знают и любят Вас — передают ласковые приветы.
Целую Вас и с нетерпеньем жду
вестей.
Ваша
Т. Х.
«Моя Лена» — это Елена Сергеевна Вентцель (И.
Грекова), подруга Т. Ю. с гимназических времен; еще она упоминает Фриду
Абрамовну Вигдорову, режиссера Евгения Шифферса, в то время он поставил в
театре на Литейном «Дневник Анны Франк», Галину Цурикову и Толю — моего
родственника и друга детства Анатолия Силина, известного впоследствии режиссера
массовых зрелищ (от Олимпиады 1980 года, за которую он получил Государственную
премию, — до праздников 850-летия Москвы и спуска Корабля Дураков с
Полуниным в 2001 г.). Раиса Моисеевна Беньяш, искусствовед, близкий
советчик Г. А. Товстоногова, была очень изысканной и стильной дамой. «Наша
Москва» — Глеб Семенов, уехавший в Москву.
А Галича «живого» я все-таки потом
слышала. Он даже пытался за мной ухаживать...
10.08.65
(Письмо из Ленинграда на Кольский полуостров)
Северное мое сияние!
Спасибо за чудесное письмо и
стихи внутренние, тихие, с легчайшим прикосновением к миру. Стихи — родной Ваш
язык, и Вы все свободнее и глубже им владеете. Очень хочу иметь «Карелию» и то,
которое Вы послали Эльге. Очень мне Вас недостает. А бессолнечность, дожди и
ветра — на всем божьем свете. Небо оплакивает нас под Москвой и в
Комарово, в Михайловском и на Украине — судя по письмам Энны Михайловны.
Фрида умерла 7-го утром. Очень
страшно и сильно написала мне об этом моя Лена. Она уехала из Комарово за шесть
дней до срока — ей не жилось и не дышалось. Она застала Фриду в полузабытьи, но
Фрида узнала ее, просияла, назвала ее по имени — и до конца Лена от нее уже не
отходила. Сегодня звонил Глеб — рассказывал о похоронах. Он читал на могиле
стихи — кажется, «Деревья» (очень плохо было слышно — я просто
догадывалась).
Очень страшно и пусто стало от
сознания, что ее нет. Она ведь не только сама была добра — она была источником
добра в многих людях, благодарно знавших ее. Вот это бескорыстие добра и умение
растворяться в других мы должны сохранить не только в памяти о ней, но и в
отношении к людям, и беречь друг друга.
Живым укором ходит Рид,
больной, растерзанный, израненный душевно. Он весь дрожит и кричит, что гибнет
у нас на глазах, а мы ничего не делаем, чтобы его спасти. И мне стыдно своего
бессилия — а как помочь ему в главном, не знаю. А бытовое тепло и участие ему
не нужны. Он гневно от этого отмахивается. И если он погибнет — будет
поздно, а вылечить его может только свободная реализация себя в печати.
В городе почти пусто.
На мое счастье вернулась Эльга
Львовна. Мы много, нежно и любя говорим о Вас, восхищаемся стихами, ждем новых.
Несколько раз была у Анны
Андреевны. После мантии она стала менее эгоцентрична и очень интересно
разговаривает.
Нежно целую Вас, люблю и
нетерпеливо жду.
Ваша
Т. Х.
Новое имя в этом письме — Энна Михайловна
Аленник, писатель, автор нашумевшей тогда повести «Анастасия». «Анна
Андреевна» — конечно же Ахматова, которая в 1965 году ездила в
Англию, где англичане надели на нее мантию почетного доктора Оксфордского
университета.
17.08.75 (Письмо из Кясьмы в Печоры)
Лена, милая!
А я ведь от Вас сейчас ближе, чем от Ленинграда.
Елена Сергеевна увезла меня в свою любимую Кясьму — пограничная зона, суровая,
с огромными мшистыми валунами, северным темно-серым морем, строгими хвойными
лесами. Чисто, просторно, пустынно. Омыто частыми дождями.
Живем уединенно. Лена моя властно отстранила меня от
хозяйства. Комната у меня отдельная — наверху, и я долгие часы пишу свою статью
о современной психологической прозе (с легкой руки Лидии Яковлевны) — «Между
помыслом и поступком». Речь там идет главным образом о Битове, Ефимове, и
совсем по другой магистрали — о душевном растворении в природе у Георгия Семенова.
Сначала было страшно и трудно — как в ледяную воду погружаться или прыгать с
парашюта. Сейчас я уже охотно плаваю и ныряю с увлечением, но — это стадия
первого черновика. Боюсь, что как только примусь переписывать — пойдет вторая
волна мучений.
Перед отъездом видела Глеба. Он очень порадовал
меня: наконец-то разговелся стихами. Очень настоящими, серьезными, сильными —
особенно последними: «Кончаюсь...» со строкой «стоюv и
ничего не стоvю».
Стихи скорбные, беспощадные к себе и заразительные
тем, что выраженные в них чувства абсолютно адекватны словам, и длительность
строк равна состоянию поэта — его боли — и эту боль невозможно не разделить.
Достоверность, подлинность и точность выражения удивляют в этих стихах. Как
хорошо бы ему не только вызывать доверие, но и самому поверить в себя и
просветлеть внутренно. И тогда возникнут в нем естественно-светлые слова.
В его стихах ни суеты, ни тщетности, ни позы нет —
только строгая правда.
Числа 27—28 августа кончается мое летнее уединение и
жизнь с Еленой Сергеевной — такой непередаваемо-заботливой, по-хорошему
требовательной и тревожной. Удивительный она человек, масштабов мне
непостижимых.
Скоро начнется трудное ленинградское житие, бытовая
суета, коммунальные анекдоты — смешные и оскорбительные, человеческая разноголосица
и полноводность.
Надеюсь, мы скоро увидимся, и как только я сдам
статью — постараюсь познакомить Вас с Вяземским.
Поцелуйте Лиду.
Звоните мне — не забывайте.
Ваша
ТЮ.
Статья Т. Ю. «Между помыслом и поступком (О психологической прозе)» была
опубликована в сборнике «В середине семидесятых» (Л., 1977). Еще в этом письме
Т. Ю. упоминает ленинградского коллекционера Сергея Михайловича
Вяземского, у которого были собраны многочисленные материалы по истории
Петербурга—Ленинграда. Я в то время готовила экскурсию по местам С. В.
Рахманинова в Ленинграде и пользовалась архивом Вяземского. Стихи Глеба
Семенова, которые цитирует Т. Ю., напечатаны в его книге «Концерт для возраста
с оркестром» (СПб., 2000).
«Лида» — Лида Семенова, моя дочь.
Т. Ю. Хмельницкая прожила долгую жизнь. Она умерла в 1998
году. Пережила более чем на пятнадцать лет Глеба Семенова, с которым ее
связывала полувековая дружба. Думаю даже, что с ее стороны это чувство было
более глубоким и горячим, чем дружба. Во всяком случае — он был для нее самым
близким человеком, если не считать Рида Грачева, к которому она испытывала
самую настоящую материнскую привязанность, и Е. С. Вентцель. Я не могу найти
слов, чтобы выразить чувство, с которым не перестаю вспоминать о Тамаре
Юрьевне. В нем борются удивление, восторг, глубочайшая благодарность и
неизбывная нежность. И, безусловно, это было самое оригинальное существо среди
всех «наших стариков»!
Впрочем,
все «наши старики» были неповторимы, нестандартны, каждый по-своему. И все они
остались недооцененными, «лишь узкому эху известными изустно», как выразился по
другому поводу Глеб Семенов. Сказанное можно отнести и к судьбе Дмитрия Евгеньевича
Максимова, и к таким неповторимым и оригинальным личностям, как Лидия
Яковлевна Гинзбург и Наум Яковлевич Берковский. И, к сожалению, может быть,
более всего это касается Э. Л. Линецкой.
Письма Эльги Львовны Линецкой
11.07.64 (В Ленинград
из Малеевки)
Дорогая моя девочка!
Вы пишете мне, что не ждете
ответа, а мне все время хотелось написать Вам, только я не знала ведь адреса. А
когда получила Ваше письмо, все с Вами разговаривала. Четвертый уже день хожу
по лесу и все время Вы со мной. Тут дело не в ответе, а в очень нужном общении.
Вы ведь все-таки мне дочка.
Знаете, Леночка, одна Ваша
фраза меня очень больно задела — смысл ее в том, что он причинил Вам зло. Боль
— да, но не зло. Я понимаю, шкурой понимаю, что боль такая, которая кажется
злом. Только это не так.
Была у меня в жизни любовь. В
общем, это не так давно кончилось — я еще ничего не успела забыть. Многолетняя
и морозоустойчивая. Человека я придумала в основном сама, но так здорово, что
он долго старался быть похожим на мою выдумку. Но дело не в этом. Вы не
придумали, а я придумала, но мне-то казалось, что все так оно и есть, как я
видела. Я заплатила за все это сполна — не только своей жизнью, но и другой,
связанной с моей, плачуv и сейчас, и все это уже
совершенно непоправимо, хотя все прошло и не осталось ни вершков, ни корешков.
Не могу сказать, чтобы платить
было так уж легко и весело — прожить на дармовщину было бы куда как приятнее.
Но вот спросите меня — хотела бы я, чтобы того, чего нет, и не было бы никогда
— и я скажу Вам — не хочу. Потому что я давно уже знаю — людям очень редко
удается любить целиком, до конца, самозабвенно. И если это бывает — даже когда
потом уходит — это счастье, главное наше счастье и богатство, и этого у нас
никто никогда уже не отберет. Мы влюбляемся, мы думаем, что любим — а потом это
проходит без осадка (иногда и с осадком) и без остатка. И, в общем, ничего
подспудного это в нас не открывает. А настоящая любовь, какая бы она ни
была горькая, это чудо и преображение. И оно останется с нами.
А какая это боль и отчаянье, я
знаю. Помню. И все равно из вас двоих я выбираю Вашу судьбу. Он человек
огромного душевного богатства, но много там смутного, неподвластного ему
самому, и дело тут не в его «обязан», «должен». Тут ведь тоже судьба. И он не
зря боялся, что я его буду жалеть. Его я действительно жалею, только стараюсь
не показать. А Вас не жалею. Было бы очень грустно, если бы в Вашей жизни не
было такого. Вам-то не видна разница в Вас.
А насчет гордости — знаете, я
ведь Вас особенно люблю за то, что в Вас есть гордость, а не приходо-расходная
книга. Слава богу, что это так и пусть всегда будет так. Если начался счет, то
лучше уйти. Но ведь рецептов в этом деле нет. И если я пожелала Вам
свободы, то Вы правы, в этом материнский эгоизм, а не главная правда. Только не
сердитесь на меня за это — ведь так всегда хочется подложить руки, чтобы нашим
детям не расшибаться. А они должны расшибаться, и вставать, и идти дальше, и
быть людьми, не уходить в себя, не становиться улитками.
Сегодня я возвращалась в
седьмом часу вечера с прогулки, шла по большому полю, обсаженному с трех сторон
лесом. Поле полого спускалось к пруду. Солнце еще было довольно высоко, но на
небе уже чуть-чуть что-то розовело, и в пруду отражались деревья, и было так,
что в пору разреветься. Я думала о Вас, и о себе, и обо всех, кого я люблю,
думала о том, какие мы несчастные, сиротливые, покрытые синяками (в лучшем
случае) — и какие мы бесконечно счастливые, и богатые, и как мы самим себе
должны завидовать. Да, Леночка, это говорю я, старая, дохлая, ничего толком не
сделавшая, говорю и утверждаю: мы богатые, мы счастливые, мы живые. И Вы, и я,
и объеденная одиночеством, утратами — и Ридом — Тамара Юрьевна, и — пока —
Глеб. И дай бог нам всем, с нашими печальными судьбами, такими и остаться.
Целую Вас нежно. Эх, мне бы Вас сюда, Леночка!
Ваша
ЭЛ.
А если Вы влюбитесь, то, Господи, это же совсем
другое, это ничего — к счастью или несчастью. — Не мешает.
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла...
Мне холодно. Мне так нужна забота –
И спичка серная меня б согреть могла.
Эльга Львовна цитирует здесь Мандельштама по памяти и не совсем точно
(«...Немного теплого куриного помета / И бестолкового овечьего тепла; / Я все
отдам за жизнь — мне так нужна забота, — / И спичка серная меня б
согреть могла...» — из стихотворения «Кому зима — арак и пунш
голубоглазый...»).
24.07.64 (В Ленинград из Малеевки)
Леночка моя дорогая! Очень хочу, чтобы это письмо
застало Вас и сказало бы Вам: «Счастливого пути, девочка». Как хорошо, что Вы
<у>езжаете, что будут дороги, случайные ночевки, чужие места и чужие
лица. Снег не излечивает тоски, и расстояние тоже, вообще, ее ничто не
излечивает, она может пройти только сама по себе, но жизнь заталкивает ее
куда-то вглубь, и потом до нее не так уж просто добраться.
И особенно хорошо, что есть хорошие стихи с
удивительными, переворачивающими находками. Это тоже он в Вас открыл, и
это свет, а не затмение.
А я живу только глазами, носом и ушами. И вглубь не
забираюсь.
В Ленинграде, как всегда, буду жить нехваткой
времени. И у Бога прошу для себя только одного: смерти на бегу к очередному
телефонному звонку.
Хорошо было бы верить в него, пойти в церковь, стать
на колени и помолиться за Вас.
Но я не верю. И все-таки молюсь, чтобы у Вас всегда
были широко открытые глаза и сердце. А остальное, Леночка, как придется.
Я здесь до 15-го, потом недели две буду где-нибудь
болтаться, а с 1-го в Ленинграде.
Целую Вас очень нежно и держу кулаки — теперь уж я
всегда буду держать за Вас кулаки.
Ваша
ЭЛ.
12.08.64 (Из Малеевки в Забайкалье)
Леночка, дорогая моя!
Где ты бываешь,
где ты забываешь?..
Вы так далеко, видите все такое
непохожее, что даже страшновато. А мое пребывание в Малеевке подходит к концу.
Через неделю, в недобрый день понедельник, еду в Москву. Если посчастливится,
побываю в Ясной Поляне или во Владимире, а к концу августа — домой. Я
соскучилась по городу, по улицам, по Неве, стосковалась по друзьям, и все же
боюсь возвращения, моей домашней и телефонной мясорубки, бесчисленных «нужно»,
с которыми я не справляюсь.
Здесь я без возраста, как трава
и грибы, а в Л-де мне миллион лет и очень трудно соответствовать.
Самое грустное ощущение — это
ощущение своего веса, веса каждой ноги в отдельности. А в Малеевке у меня такие
легкие ноги!
Была у меня здесь большая
приятность: стихи-песни одного московского драматурга. И, естественно, я очень
огорчалась, что не могу позвать послушать всех моих. А на следующий день, т.е.
сегодня, я бродила по лесу, делала вид, что ищу грибы (в результате постыдный
итог — один подберезовик и один подосиновик), и думала о всяких важных и
неважных вещах. М<ежду> пр<очим> о том, что моих — детей и не детей
— у меня много, это мое единственное, но очень большое богатство (семинар
молодых переводчиков. — Е. К.). И пришла к выводу, что я жила на
свете не зря. Не смейтесь, Леночка, я очень часто сама с собой обсуждаю эту
чрезвычайно сложную проблему. Понимаете, ребенка я не родила, дерева не
посадила и стихов не писала. Просто прожила длинную, трудную, пожалуй, даже
горькую жизнь, от которой вроде бы ничего не останется. И вдруг сегодня стало
ясно, что все-таки не зря. В разных моих остались кусочки меня. Пусть я
об этом не знаю, и они не знают, пусть эти кусочки безымянные — они есть. Это
тоже гены, и они передаются по наследству. Как во мне живут кусочки людей,
которых я даже и по имени не всегда помню. Это и есть эстафета. И, значит, не
зря.
А у Таты большая удача: ей заказали 14 листов —
половину — романа Синклер Льюиса «Энн Виккерс». Только сроки сумасшедшие, и ей
придется очень трудно. Зато это деньги и, надо думать, скоро — союз (Союз
писателей. — Е. К.).
Ваш Генка — собака. Не пишет. Приеду — разведусь с
ним или оторву уши.
Вот и ночь пришла.
Я
Вас нежно целую. ЭЛ.
А Тамара Юрьевна в Комарово и, хотя ей там вполне
комфортабельно, сникла — вот что значит близость пресловутого дома. Как-то
мы все удивительно неталантливо устраиваем свой дом. Впрочем, мы ли?
Это письмо начинается со стихов, автора которых я забыла. Принес их в
наш круг Гена Шмаков, и мы их твердили в какой-то завороженности. «Московский
драматург», с которым Э. Л. познакомилась в Малеевке, — Александр Галич.
Ее очень подкупило в нем, кроме всего прочего, то, что Галич был помешан на
стихах, прекрасно знал их и очень страстно реагировал на новые, неизвестные ему
ранее. Эльга показала ему список тех стихов, авторство которых мы не смогли
установить, но читали их друг другу и тем, кто этого заслуживал. В том списке
были, в частности, стихи «Сколько было нас — Хлебников, Блок и Марина
Цветаева» и «Легкой жизни я просил у Бога» (потом я узнала, что последнее
принадлежит И. И. Тхоржевскому). Галич прочел стихи, круто развернулся к
Эльге спиной и быстро ушел к вешалке, начал там что-то сосредоточенно искать в
своей одежде. У Эльги, как она рассказывала, «потемнело в глазах от этакого
хамства», но она взяла себя в руки, подошла к Галичу и спокойно сказала:
«Отдайте мне текст, будьте добры!» Он обернулся, лицо его было залито слезами.
Эльга тут же зачислила Галича в круг «своих».
Что до «Генки», то это Геннадий Шмаков. В нашей компании «отцов и
детей» он был «ребенком» Э. Л.
10.06.65 (В Ленинград
с Юга)
Дорогое мое двоюродное дитя!
Я очень огорчена и даже ошарашена:
отправила Вам длиннющее письмо 28 мая, самой первой, не считая домашних, —
почему же Вы его не получили? Неужели я забыла написать на конверте адрес
(риторический вопрос!) — от меня, ведь, всего можно ожидать. Там, в этом
письме, была куча психологии, и вопросов по поводу Кавказа, и телячьих
нежностей... И потом все ждала ответного письма, и думала — вот какая
вертихвостка, даже не отвечает мне, написала одно письмо и почила на лаврах.
Дурочка какая, разве я могла не
ответить Вам на письмо, где такие стихи?
Теперь уж пишите мне в Москву,
вернее, под Москву — я там буду 18-го, 19-го и, вероятно, 20-го, а потом 26-го
и 27-го. Позвоните, Леночка, Ноэми Львовне, она Вам скажет, хорошо?
Глебу я звонить не буду, я Вам
уже писала в прошлом письме: бандероль он мне прислал без обратного адреса,
потом звонил Т. Ю. и требовал, чтобы я никуда ничего не посылала (!?) — ну, что
это такое? Если он хотел, чтобы я ему написала, наверно, сообщил бы адрес. Я не
сержусь и не обижаюсь, что такое эти хрупкие создания, знаю давно, знаю, что я
женщина, сильный пол, и следовательно, должна к ним относиться снисходительно,
но даже лучшим представителям слабого пола следует помнить об элементарных
правилах элементарного человеческого общения. А стихи его хороши, ох, как хороши.
Какие у Вас новости, Леночка?
Мне не терпится узнать. Есть перспектива с книжкой? Не будете ли Вы в Москве
между 17 и 29? Если да, я хочу Вас там увидеть и все приспособлю к этому.
Может, за город (когда и если Вы будете свободны) или просто повидаемся на
любом углу. Увидите меня уже не зеленой, а веснусчато-желтой с коричневым носом
посередине.
Как прошло 8-е у Т. Ю.? Что
Лидия Яковлевна, Люда и все, о ком стоит писать?
А я, дорогая, живу, так
сказать, эпидермой. Дышу, смотрю, слушаю. Вот сейчас передо мною море —
светло-синее, в белесых подпалинах, почти беззвучное. А недавно оно устроило
такой прибой и так грохотало, словно под моим балконом все время неслись
экспрессы. Много езжу. Надо мной подсмеиваются — старушка пустилась во все
тяжкие. Здесь удивительные места, красоты неописуемой, разнообразные, то очень
мрачные, какие-то первобытные, то олеографично-красивые. Но — душа просится в
лес, в поле —
Мне от Владимирских просторов
Так не хотелося на юг!
(О.
Мандельштам. — Е. К.)
Я нисколько не жалею, что
поехала сюда, — мне нужно было опростать голову, только 24-х дней довольно. А
вот в Малеевке, или в Пушкинских Горах, или где-нибудь под Опочкой можно жить
всегда, и не надоест, не приестся.
Завтра еду в Сухуми — на целый
день — смотреть обезьян и гулять в дендрарии. Вот бы мне Вас сюда, может и не
приелось бы. Девочка моя, очень по Вас скучаю и хочу увидеть поскорее в Москве.
<…> Нежно целую.
А стихи есть? «Карелия»
кончена?
Ваша Эльма — устраивает
Вас такое сокращение?
Новые имена в этом письме: Ноэми Львовна — младшая сестра Э. Л., и
Люда — моя близкая подруга Людмила Комм. Когда я уже была в Москве и
виделась с Эльгой не часто, Люда оставалась подле Э. Л. верным и преданным
человеком. «Эльма» — сокращенное «Эльга-мама».
А карельские стихи можно прочитать в моей книге «Горсти» (Л.,
1968).
20.07.65 (Из
Ленинграда на север Кольского полуострова)
Девочка-Леночка, как хорошо,
что у Вас все-таки хорошо!
Если Вы и вправду заставили
думать сестричек, то это бесконечно важно. Я нередко с тревогой думала о
них — им-то было бы уютнее и все было бы достижимее, но эстафета, эстафета... А
«нас мало, нас, может быть, трое» (Б. Пастернак. — Е. К.),
включая и вас, всех вас. Посмотрим. Дай-то бог. Держу кулаки.
И другое тоже очень-очень
хорошо.
Знаете, потом, совсем-совсем
потом, когда думаешь — а была ли жизнь, или и жизни-то не было, — вдруг
вспомнишь белую ночь и скамейку в сквере напротив Манежа, или комнату, и грозу,
и открытое окно, и сидящего у этого окна, или Комарово, идет снег, у меня даже
глаза запорошило — и да, жизнь была, и нечего привередничать. Вот так и утро на
кладбище — веха, чтобы не заблудиться на темной дороге.
А потом приходит время, когда
надо — и это буквально — взять сердце в зубы и уже не рассчитывать, что жизнь
тебе преподнесет какую-нибудь веху, а уж самой делать зарубки. Я в этом не
искусна, но стараюсь — выбора-то нет.
Леночка, дитя мое, слушайте
меня. Вы должны дать мне и себе слово, что ни за что, ни при каких условиях не
выйдете замуж без любви — до сорока лет по крайней мере. Ни жалость, ни
благодарность, ни горечь, ни одиночество не могут этого оправдать. Пусть Вам
будет плохо, но пусть будет плохо только Вам. Не сделать счастливым того, кого
не любишь. Можно лгать голосом, глазами, телом, все равно, что-то Вас выдаст. И
тогда бывает очень страшно. А если не лгать и при этом человек соглашается на
милостыню — тоже будет потом плохо. Он не простит унижения ни Вам, ни себе.
Обещайте. Трудно человеку
одному. Но выбора нет. Если в жизни есть или даже было настоящее — значит есть
и жизнь.
Это не относится ко всякого
рода преходящим вещам. Так, чтобы без остатка и осадка, как говаривал один мой
друг, которого уже нет в живых.
Ну, а после сорока пяти даю Вам
carte-blanche.
Не сердитесь на меня, но
прошлым летом у меня чуть шока не было от Ваших проектов. Я-то ведь знаю, знаю,
с чем все это едят, но как мне с голоса научить Вас, заставить поверить мне?
Сашины стихи хороши, но
по-настоящему замечательно одно: «Мрачнее с каждым днем». Не знаю, с адресом ли
оно, м.б. Вам, но думала я, читая его, не о Вас, а почему-то об Андрее Битове.
И вообще думала о многом. Эти стихи — одна из Сашиных вершин — восьмитысячник.
Я тут много читала, много
разговаривала. Подружилась с Эммой Григ<орьевной> Герштейн. Она такая
своя, словно мы с ней всю жизнь прожили на одной площадке, ожидая гостей
дорогих и пр. Она много и неожиданно рассказывала об Осипе Эмильевиче, и я
страшно узнавала другого Осю.
Вы просите — о себе, о себе.
Что ж о себе, Леночка, — канва Вам ясна, она от Комарово отличается только
пейзажем, а по узору трудно рассказать, если узора-то, в общем, нет. Так,
разного рода размышления «о судьбе, о вольной воле, о самой себе».
В Ленинграде меня ждет томик
Пастернака. Это подарок той самой судьбы.
Все-таки мы до многого дожили.
Посылаю Вам двух Аполлинеров.
Или, может быть, трех. Один из них мне нравится — угадайте, какой.
Целую Вас, моя дорогая
взрослая, а для меня уже навсегда маленькая дочь. Берегите себя, пожалуйста, я
почему-то не очень за Вас спокойна (в смысле работы — вдруг заблудитесь, или
упадете, или медведь повстречается).
И пусть будут стихи.
25-го
я уезжаю отсюда, дней 5 пробуду в Москве и — домой, т. ч. пишите уже в Л-д.
Ваша
ЭЛ.
* * *
Моя молодость, ты заношена,
Как вчерашний венок, ты брошена,
И я чувствую приближение
Дней сомнений и пренебрежения.
Не пейзаж — холсты декораций,
Реки краски, не крови, текут,
Под ветвями, где звезды пылятся,
Одиноко проходит шут.
Луч упал, холодный и жесткий,
На лицо твое, на подмостки.
Хлопнул выстрел. Крик в тишине.
Улыбнулся портрет на стене.
И стекло в картине разбилось,
И невнятен напев или зов:
То ль случится, то ли случилось,
То ли мысль, то ли отзвук слов.
Моя молодость, ты заношена,
Как вчерашний венок, ты брошена,
И я чувствую приближенье
Дней раздумий и сожаленья.
Осень
Сквозь туман пробираются, месят осеннюю
грязь
Колченогий крестьянин и бык; расплываясь в тумане
Притулились лачуги, конфузливо набок скривясь.
И быка понукая, напевает тихонько крестьянин:
Говорится в той песне о перстне, о верной любви,
О разлуке, о сердце разбитом, о черной измене...
Осень, осень, ты лето убила, и лето в крови!
Исчезают в осеннем тумане две серые тени.
Гостиницы
Комнаты вдовые.
Всяк в себе живет.
Постояльцы новые —
Деньги вперед.
Думает хозяин —
Пусть платят в срок.
Маюсь, как Каин,
Верчусь, как волчок.
Потолок низкий.
Сосед мой, чудак,
Курит английский
Крепкий табак.
Лавальер хромая,
Ты надо мной
Смеешься, ломаясь.
Столик ночной.
В гостиничном лоне
Ночью и днем,
Как в Вавилоне,
Без языка живем.
Ключ обыкновенный.
Двойной поворот.
Всяк с собой бессменно
Свою любовь несет.
P. S. Страницы бессмысленно перепутаны, и я их
пронумеровала.
В этом письме Э. Л. пишет, что «Сашины стихи хороши», — это
про Александра Кушнера. А вот «Мрачнее с каждым днем» посвящено не мне и не
А. Битову, а Жене Рейну, у которого все было не шибко благополучно в ту
пору. Еще Э. Л. упоминает литературоведа и писателя Эмму Григорьевну
Герштейн. Слушая ее рассказы о Мандельштаме, Эльга мысленно через них смотрела
на «другого Осю» — Иосифа Бродского, который отбывал в то время ссылку в
деревне Норенской на Севере.
«Вот так и утро на кладбище — веха, чтобы не заблудиться на
темной дороге» — ответ на одно мое письмо... В июне 1965-го в Ленинград из
Москвы «нелегально» на несколько дней приехал Г. С. Я встретила его на
вокзале, и мы решили пойти на Большеохтинское кладбище, где похоронена нянечка
Глеба. Мы шли по утреннему июньскому городу пешком: по Суворовскому до
Смольного, по Большеохтинскому мосту, который я тогда впервые рассмотрела на
пешем ходу, прочла все надписи на нем, в том числе, что он называется «Мост
Петра Великого». А потом мы долго сидели на скамеечке у могилы. Утро было
прекрасное: теплое, тихое, погожее...
11.08.65 (Из Ленинграда на север Кольского
полуострова)
Дитя мое, стихи удивительные, «В убожестве — святая
тайна есть» даже, кажется, лучше Карелии. Я читала оба Т. Ю., и мы обе
разводили руками — даже страшно, какая сила появилась в Ваших стихах.
А что почти все стихи на свете об одиночестве — тут
ведь ничего не поделаешь... Оно стоит вокруг нас и с каждым годом все теснее, и
тут не помогает ничто.
И дружба здесь бессильна, и года
Высокого и огненного счастья.
(А. Ахматова. — Е. К.)
Сегодня похоронили Фриду.
Праведница, на которой земля держалась. Я видела ее в жизни пять раз — в
Дубултах и в Малеевке, где не смела к ней подойти, хотя лицо ее поразило меня —
о ней самой я тогда ничего не знала — потом на суде, потом в Комарово
прошлой осенью. При встрече она меня нежно поцеловала — видимо, кто-то ей
рассказал о моих семейных делах, а у нее самой было все очень смутно, и это был
сестринский поцелуй, не оскорбляющий, а согревающий. И в последний раз — в
Москве. И все.
Вечером Глеб звонил Тамаре.
Хочется сбиться в кучу, и греться друг о друга, и не думать, что куча — не
такая уж большая вообще — теперь будет редеть и редеть. Это так страшно,
что делаешь вид, будто все, кроме тебя, бессмертны, и
расточительно отпихиваешь людей, и кусаешь и царапаешь самых дорогих и
необходимых.
Простите, девочка, за такой
мрак. Но мне хочется подержать Вас сейчас за руку.
Сейчас уже второй час. За окном
голосит пьяный, и дворничиха шлепает метлой по лужам. И все-таки тихо до звона
в ушах. Квартира большая, пустая и населенная призраками. А т. к. я, как
приехала, так немедленно заболела гриппом и до сих пор не вылезаю на улицу, то
призраки — основное мое общество.
А вот стихи:
Ты мной любим, ольшаник горький,
любовью, полной немоты.
Я поселюсь на том пригорке,
где днем и ночью зреешь ты.
О, эти серые подобья
ненастных и печальных дней,
как зверь, я гляну исподлобья,
любуясь мудростью твоей.
Так вырастай же на свободе,
пускай по ветру семена,
ты плодовит, но так бесплоден,
что это не твоя вина,
прости же мне мои увечья —
и слепоту, и глухоту,
своею безголосой речью
к твоей чащобе припаду,
какой виной мы виноваты —
твои стволы и голос мой?
Пусть покарает нас крылатый
презрительный простор земной
за наше долгое терпенье,
за нашу робкую тоску,
за голос наш, за песнопенье,
за ветвь, припавшую к виску.
Нравится? Знаете, чье?
Целую, и будьте здоровы. Очень хочу, чтобы Вы уже
были в Л-де. ЭЛ.
В этом письме Э. Л. вскользь упоминает о заседании суда, где видела
Фриду Вигдорову. То был суд над Иосифом Бродским.
Авторство стихов я сразу не разгадала. Они принадлежат Якову
Гордину.
23.09.65 (Из
Ленинграда в Новую Гагру)
Дитя мое, у меня нет уверенности, что Вы получите
это письмо. Пишу, чтобы откликнуться на Ваш голос, и чтобы было чувство, что Вы
находитесь на другом конце провода.
Я рада, что Вы с Сережей на солнышке и у моря. Здесь
ужас, сплошной октябрьский дождь, холодно и это уже явно навек, т. е. до
будущего лета, а для меня таких сроков уже не существует.
В Л-де все по-старому. Приехала Лидия Яковлевна,
вчера была у меня. По-моему, очень ревниво отнеслась к тому, что я получила
открытку от Вас. Рассказывала о Шаламове. Видела в Москве Глеба, говорит, что
он очень не в порядке.
Я тут была в изд-ве АН и наткнулась на Люду. Очень
ей обрадовалась — и вообще, и потому, что к тому времени уже начала
беспокоиться, как Вы и что. Она будет вести моего Шамфора — здорово, правда?
(Шамфор. Максимы и мысли... Л., 1966. — Е. К.) Почему Вы ни звука
не написали о своем самочувствии? Нехорошо.
А у меня была Тата с Алешей. Ассоциация по
смежности. И теперь я хочу, чтобы кто-нибудь пришел ко мне с девочкой. Хотя и
Алеша, и Кир — изумительные люди. Но — хочу девочку.
Ну, все.
Хотите в Комарово? Что ж, в конце октября я туда
собираюсь — будет Вам Комарово.
Приезжайте потолстевшая лицом, слышите?
Больше не могу видеть жалкую худобу, которая на ходу лязгает костями. И чтобы
глаза повеселели. Целую Вас, дорогая. ЭЛ.
«Тата с Алешей» — Наталья Рахманова с сыном Алексеем Гординым; Кир —
Кирилл, сын Геннадия Шмакова.
15.05.74 (В Ленинград из Малеевки)
Леночка, дорогая моя!
Очень мне было грустно читать
Ваше письмо, и все-таки я рада: рада за себя — ведь я скучаю по Вас, рада
за Вас — хоть маленький, а камушек с души свалился.
Да, так оно всегда бывает:
когда сваливается что-то очень серьезное и страшное — вот как сейчас на нашего
знакомого <...>
Знаете, когда я уехала из Л-да
к Н. Е. и неведомо было, куда мы оба денемся и что с нами будет, мне в голову
не приходило, что можно плакать, жаловаться, жалеть себя. А когда через год нам
пришлось переехать на новую квартиру и после двухнедельной возни, хлопот,
укладки уже ночью, после долгих блужданий по занесенным снегом улицам шофер,
наконец, выгрузил меня у нужного дома, и Н. Е. встретил меня и проводил в
нашу новую комнату, и я увидела, как все грязно, и вещи неразобраны, и холод
такой, что кровать вся в инее, я, в пальто и ботах, повалилась на эту кровать и
заревела так, словно случилось
несчастье.
Но потом мы затопили печь, иней
растаял, а утром я вымыла пол, все распаковала и разложила, и вот до сих пор
мне стыдно вспоминать те слезы.
Что сделаешь, испытание бытом
самое тяжелое из всех жизненных испытаний, и, думаю, его никто не выдерживает с
честью.
А вот что касается того, что
все лучшее уже было, — в это я не верила, не верю и верить не собираюсь. Это
как когда говорят — ну, что это за выставка, всего две-три первоклассные
картины, а у нас их столько! Что это значит — «лучшее»? Я вот выхожу из
дому, спускаюсь в овраг, за ним поле, и день серенький, и моросит, но березы
сейчас такие удивительные, и они отражаются в пруду, и поют, щелкают, трещат
птицы, и так грустно, так светло на душе — м. б., это и есть лучшее?
И это я наугад, а ведь сколько
всякого лучшего нам доводится читать, видеть, слышать и, главное, встречать.
Нет, нет, я всегда сердилась на Елену Сергеевну, когда она говорила, что «на
этой ярмарке все уже видела», — неужели же мне слышать теперь это от Вас? Слава
Богу, Вы тут же себе противоречите, когда пишете о работе в Летнем саду, о
каштане и белых ночах. Я, Леночка, считаю, что все мы безбожно богато одарены
судьбой, и смиренно благодарю ее за это — тем более, что прав тот — не помню уж
кто — сказавший: «после шестидесяти каждый день это на чаёк!» А у Вас не
на чаёк, а по закону — неужто же это хуже?
Трудно, горько, иногда
невыносимо, тем более, что мизерно, но не всегда Вы в ступоре, просыпаетесь, и
каштан стучит в окно, и на закате, если выйти в Петропавловской крепости из
построенных Львовым ворот на Неву, как горят окна в Мраморном дворце!
Нет, нет, мы не Сивки, и не
укатывают нас такие горки! Но есть и другие, и, думая о них, я только
стискиваю зубы, но ведь ничем, ничем не помочь!
Мы оба куда лучше, чем в
Ленинграде. Я работаю — редактирую и перевожу «Жизнь Данте» Бокаччо — вещь
небольшую, но невозможно трудную. В середине июня вернемся. Крепко целую Вас,
дорогая. Ваша ЭЛ.
Новые имена в этом письме: «Н. Е.» — Натан
Евсеевич Линецкий, муж Э. Л., и не незванный, но указанный Емельян
Николаевич Залесский («Мы оба куда лучше...») — за которого она вышла
после развода с Линецким.
Еще здесь нужно пояснить одну фразу:
«...когда сваливается что-то очень серьезное и страшное — вот как сейчас
на нашего знакомого». Речь идет о Гене Шмакове, которым тогда стали
интересоваться «органы».
17.04.75 (В Ленинград
из Малеевки)
Леночка, дорогая моя!
Ваше письмо с вложением очерка
о доме Тальони было для меня неожиданным подарком. Только очень огорчило то,
что Вы пишете о Лидочке. Откуда такая напасть? Как она себя чувствует? Что Вы
думаете делать летом? Б. м., ее надо увезти из нашей сырости? Хотя я-то
боюсь резкой смены климата для детей — моя тетушка, педиатр-туберкулезник,
накрепко вбила мне в голову, что ленинградских детей следует на лето увозить в
Лугу, где климат привычный, но много суше.
Должна сказать, что, устроив
нам дней на десять лето, погода показала язык и повернулась к нам задом. Серо и
сыро так, что под всеми одежками плесневеет кожа. И все равно, хотя у нас с Е.
Н. по-стариковски болят все косточки и мы припадаем то на одну ногу, то на
другую, но когда выходим на улицу и вдыхаем этот сырой, но настоящий воздух, и
глядим на зеленеющие кусты, на голые, но ослепительно белые березы (весной они
особенно белые), на ветрянки и медуницы, когда слышим птиц — уже даже
соловьи поют! — тогда мы оба расплываемся в идиотически-счастливых улыбках и
согласны хромать, кособочиться и охать.
Что касается моей книжечки
(Западно-европейская лирика. — Е. К.), то, Леночка, она давно
уже не моя, а, главное, я не знаю, хорошо или плохо, что все слышат там меня?
Наверное, все-таки следовало бы слышать разные голоса разных поэтов. И я очень
старалась, но то ли что-то мне не удалось, то ли (это я себя утешаю) из
собственной кожи, действительно, не вылезешь.
Здесь у меня состоялось два
приятных знакомства: Лена Богатырева и Инна Соловьева. Последняя на редкость
умна и талантлива, и все, что она пишет и говорит, талантливо просто до
неприличия.
Спасибо, что написали про Люду,
а то я очень бы тревожилась. Скажите ей, Леночка, что если нужны деньги, пусть
позвонит Ноэми Львовне, у нее оставлены, но по пустоголовию я Люде об этом не
написала.
Моя дорогая, еще раз спасибо.
Вы, вероятно, знаете, чувствуете, как я Вас люблю и — пожалуйста, простите за
высокопарность! — уважаю. Это смешное слово, но точное, что же делать. Нежно
Вас целую. Дай бог, чтобы Вы все были здоровы. Глебу большой привет. Ем. (Е. Н.
Залесский. — Е. К.) кланяется.
Что можно
добавить к этим письмам Эльги Львовны Линецкой? Разве — что и я ее так же нежно
любила, но все-таки, может быть, не заслуживала столь безоглядно-материнского
отношения... Теперь, через четверть века перечитывая эти письма, я еще раз
нахожу в них подтверждение уникальности наших отношений со «стариками». Меня
вновь захлестывает волна счастья, когда я опять и опять натыкаюсь на забытые
милые подробности нашего общего существования, нашего молодого созревания под
их сенью.
Я очень
любила внешность Эльги, посадку ее красивой головы, ее худощавую стройность и
легкость ее походки — даже в те годы, когда ходить ей было уже нелегко и она
опиралась на мою руку. Мне нравился ее необыкновенно заразительный смех (а мы с
ней любили посмеяться, иногда и в меру позлословить, у нас это как-то слаженно
получалось). Смех у Эльги был чуть сипящий от бесконечного курения и напоминал
мне патефонные пластинки моего детства, которые тоже, прежде чем начать петь,
издавали такой вот сипящий звук. Любила ее огромные светлые глаза на худом,
тонком лице, прямую спину, узел пепельных волос на затылке. Чем-то она
напоминала фотографии Ахматовой 1940-х годов, еще до болезненной полноты Анны
Андреевны. Недаром славящаяся острословием Анна Семеновна Кулишер как-то об
Эльге сказала (так мне передавали): «Эта ваша еврейская Ахматова!..»
Эльге Львовне
я обязана знакомством с очень многими людьми, ставшими мне друзьями. Из молодых
— с Геной Шмаковым и Костей Азадовским. Я очень хорошо помню тот вечер, когда я
впервые увидела этих двух блестящих мальчиков. Между нами (и между ними) было
несколько лет разницы. Я была старше, но чувствовала себя в их обществе всегда
— и в тот первый вечер тоже — младшей, ибо была гораздо менее развитой и
начитанной, с восторгом слушала их разговоры и споры, а также километры стихов,
которые в ходе беседы без всякой натуги изливались то из одного, то из другого.
И читались с необыкновенной красотой, хотя и по-разному. Гена читал не
очень звонко-развесисто, но с прелестной мягкой интонацией. Особенно хорошо
Мандельштама, и еще лучше — Кузмина. А Костя почти пел, чуть не доходя до
экстаза. Особенно запомнилось мне в его исполнении «К немецкой речи»
Мандельштама. Впрочем, стихи и я могла читать километрами, и тоже читала
неплохо. И, в отличие от них, не только чужие стихи, но и собственные, что,
кстати, Эльга тут же заставила меня «изобразить» в тот первый вечер. Молодые
люди отнеслись к моим опусам снисходительно-доброжелательно.
Дату нашего
знакомства легко уточнить — в этот день у Гены родился сын Кирилл. Счастливый
отец сидел развалясь на Эльгином диване и хвастался, что сын родился
богатырских размеров. Три килограмма и восемьсот граммов весом!.. Я скромно
заметила, что мой сын родился весом четыре с половиной килограмма. «Как вы это
выдержали?!.» — вскрикнул, хохотнув, Генка.
Из старшего
поколения мне вспоминается прежде всего Алексей Матвеевич Шадрин, знакомство с
которым мне подарила Эльга. В тот вечер, когда я застала Шадрина у Эльги, он
поразил меня монологом Гамлета. Он прочел свой вариант «Быть или не быть»,
который кончался словами «оледенев над пропастью поступка». И сам Алексей
Матвеевич меня очаровал, а после того, как Эльга чуть позже, при следующем
нашем свидании посвятила меня в подробности его тюремных и лагерных испытаний,
где его «страшно мучили, но он никого не выдал», я прониклась восхищением и нежностью
к этому высокому и чуть-чуть сутулому (может быть, от предупредительности и
застенчивости?), худому и обаятельному, чем-то странноватому человеку, высоко
несущему над толпой свою седую голову с правильным, красивым, хотя и несколько
скуластым лицом. Выражение этого лица запоминалось соединением отстраненности и
детскости. Следующий раз я увидела Шадрина у Эльги крайне возбужденным и в то
же время несколько отрешенным — он принес с собою «Плаванье» Бодлера в переводе
Цветаевой. Сжимая в пальцах листки с блеклой машинописью, не доверяя их нам, не
выпуская их из рук, он прочел нам эти стихи и, оценив наше оцепенение и долгую
паузу, перечел их еще раз по нашей просьбе. Я помню, что мы вышли в тот вечер
от Эльги вместе с Алексеем Матвеевичем и почему-то оказались на Кирочной. Мы
все продолжали разговор об этом цветаевском переводе и, заметив незапертый
скверик напротив Таврического сада, зашли туда, сели на скамейку и еще раз
перечитали перевод Цветаевой. Стояла бесшумная белая ночь, завораживающая своей
неподвижностью, фантасмагорическим освещением и нереальностью существования…
Мы всходим на корабль — и происходит встреча
Безмерности мечты с предельностью морей…
Что нас толкает в путь? Тех — ненависть к отчизне…
Эти строчки
многое для нас тогда значили.
Я чувствовала
всегда нежность и признательность к Алексею Матвеевичу еще и за то, что он
любил стихи Глеба и говорил о них с восторгом. «Я так благодарен Тамаре
Юрьевне, что она пригласила меня к себе, когда читал Глеб Сергеевич…» — говорил
он мне при встрече.
Понятное
дело, он был страшным и яростным контрой. С каким восторгом он однажды выслушал
мой рассказ о том, что в пушкинской квартире на очередной панихиде выступал
Валя Непомнящий и читал стихи «Тебе, но голос музы томной…» и «В Сибирь», и что
выбор стихов был, конечно, не случаен. Валя Непомнящий читал их вслед уезжавшей
в Сибирь Ларисе Богораз (накануне стало известно, что она приговорена к
ссылке), и там же, в пушкинской квартире, следом за Валей выступил пожилой и
мне тогда совершенно неизвестный писатель (это был Волков, чуть ли не столетний
старец, бывший каторжанин), который рассказал, что Солженицыну присуждена
Гонкуровская премия, но у нас об этом не объявляют, и «Я хотел бы дожить до той
поры, когда мы будем гордиться, что русский писатель получает такую престижную
премию…» и т. д. Правда, Солженицын не был назван, было сказано что-то вроде
«нашему замечательному писателю», но было понятно, что речь идет о Солженицыне.
Надо было видеть, каким возбуждением горели глаза Алексея Матвеевича, когда он слушал
меня, как его поразил мой рассказ. Мы вышли вместе из «Лавки писателей» и еще
долго обсуждали случившееся.
В последние
годы жизни Шадрина я как-то потеряла его. До меня дошла, конечно, весть о его
смерти, но только что умер Глеб1 —
и я могла только горестно охнуть вослед ушедшему Алексею Матвеевичу. Однажды я,
возвращаясь с могилы Глеба, брела в сторону Маечки Данини, которую только что
похоронили по соседству с ним на Ново-Волковском кладбище. И вдруг недалеко от
Майи я увидела заброшенную, почти провалившуюся, залитую водой могилу Алексея
Матвеевича Шадрина. Я приехала к Эльге: «Эльга Львовна, что же делать, ведь это
ужасно…» Эльга строго сказала мне: «Оставьте, Лена. Он так хотел. Он был
безнадежно одиноким человеком и не желал никакой материальной памяти о себе
после смерти. Пусть все будет как будет».
Мне
хочется надеяться, что этим коротким и совершенно нематериальным воспоминанием
я не нарушила последней воли Алексея Матвеевича Шадрина…
Не
вспомнить ли уж заодно и вечер (несколько позднее), когда Эльга познакомила
меня с Оттенами. Кстати, дату этого знакомства тоже можно уточнить: Оттены
приехали на премьеру «Трех сестер» у Товстоногова в БДТ. Мне повезло быть на
этой премьере. Кстати вспомнить, что я встретила там Н. Я. Берковского. Это
было уже незадолго до его смерти, боюсь, что я видела его тогда в последний
раз... Он-то (в отличие от Оттенов) был в восторге от спектакля и, конечно,
особенно хвалил Доронину, которая играла Машу. Она вообще, как мне казалось,
очень нравилась Берковскому. А Оттены с необыкновенной язвительностью и
московским высокомерием отзывались о премьере. Впрочем, судили весьма остроумно
и не без блеска. Я была с ними не согласна, но меня пленили их ум, жесткость и
прямота оценки. Вообще-то их беседа была пересыпана бесконечными «шпильками» и
уколами в сторону нас, питерцев, и наших, провонявших нафталином, вкусов.
И тем
более неожиданным было их горячее одобрение стихов Глеба. Эльга заставила меня
прочесть стихи (видимо, и свои я читала, вряд ли Эльга упустила возможность мной
похвастаться, но это не сохранилось в моей памяти). А вот стихи Глеба я
прочла — лучшие, с моей точки зрения, из последних, присланных из Москвы.
Оттены слушали затаясь, а когда наступила пауза — Н. Оттен важно произнес:
«Во-первых, это единственный в Ленинграде человек (кивок в мою сторону),
который умеет читать стихи!.. Во-вторых — как могло случиться, что мы не
знаем такого поэта?!.» Я была очень польщена столь высокой оценкой Глеба. Но
весь вечер, разглядывая с любопытством Оттена, я не могла понять, как это Эльга
в молодости могла выйти за него замуж?!. Уж очень разные они были. Эльга — с ее
затаенной глубиной, вызывающей у меня всегда легкое головокружение, и — внешне
блестящий, искрящийся словно кристалл алмаза, по-московски злоязычный Оттен!
Помню, Яша Гордин на высказанное мной недоумение резонно ответил: «Молодые
были».
Не
вспомнить ли о том, как мы с Эльгой Львовной задумали устроить Новый год,
собрав вместе «отцов и детей».
Это был
канун 1964-го, и наступавший год, как выяснилось чуть позже, сулил нам с Эльгой
Львовной тяжелые испытания. Как ни странно, испытания эти были идентичные: и у
нее, и у меня очень многое менялось в судьбе, и очень трагически менялось.
Идея наша
состояла в том, чтобы свести разок вместе и «стариков», и нас, молодых, под
новогодней елкой. У каждого из «стариков» был свой, особенно любимый «ребенок»,
в которого особенно много было вложено. Народу собралось порядочно. Самое
веселое было в подготовке этой встречи, в хлопотах, в ожидании ее. Помнится, мы
с Эльгой, пока все устраивали, впали в самое что ни на есть легкомысленное
настроение, смеялись и шутили, прямо-таки сыпали остротами. Раскладывался, но
не складывался обратно диван, из термоса не вынималось мороженое, прихрамывал
стол, вообще неожиданно возникали чаплинские ситуации, на которые мы
реагировали с беспечной праздничной веселостью. Сама же встреча прошла не
слишком гладко. Начались политические споры. Помнится, Саша Кушнер страстно
спорил с Поэлем Карпом о политической ситуации и назвал в запальчивости Поэля «сталинистом»
(!), а Глеб неловко обошелся с Т. Ю., подав ей вместо мороженого
селедочный паштет (неотличимый по цвету). И когда кто-то шутливо заметил:
«Пригрели вы, Тамара Юрьевна, змею у сердца!» — Тамарочка, гордо «сделав
шею», ответила: «До сердца, слава Богу, не дошло!»
Но главным
было другое: как мы с Эльгой Львовной ни старались в тот вечер изо всех сил
держаться, нам было обеим нехорошо, одинаково тяжело на душе: у нее назревал
разрыв с Натаном Евсеевичем, а я чувствовала, что Глеб решился на переезд в
Москву, но не находит в себе мужества мне об этом сказать.
Так вот
начинался роковой 1964-й, в середине которого Э. Л. и написала мне письмо,
с которого начинается посвященная ей глава в этих записках. Ее письмо было той
самой соломинкой, за которую схватилась я, утопающая.
Вставная
новелла. Поздней осенью 1963 года я
приехала навестить Эльгу Львовну в Комарово. Приехала с работы — замерзшая и
голодная. Эльга потащила меня ужинать. «Я сижу за столом с Верой Федоровной, —
имелась в виду Панова, — она очень умна. Рассказчица замечательная». Было уже
поздно, столовая почти опустела, но Вера Федоровна еще кончала ужин в
одиночестве. И я теперь уже не совсем помню почему, но так случилось, что наша
застольная беседа спровоцировала ее на рассказ о недавней встрече Никиты
Хрущева с деятелями культуры. Вера Федоровна была участницей этой встречи, и
чувствовалось, что она была до сих пор под сильным впечатлением от
случившегося.
Главными
героями ее рассказа были Александр Трифонович Твардовский и Ольга Федоровна Берггольц.
Но дело было даже не в них. Вера Федоровна с присущим ей талантом прозаика,
владеющего материалом, развертывала перед нами картину этого Валтасарова пира
(пусть не сталинского, более вегетарианские времена стояли на дворе, но все
же!). Только письмена на стенах не появились, впрочем, их, может быть, просто
не заметили тогда. О вечности и о каре, ниспосланной свыше, на таких собраниях
никто не задумывался. Подчеркивалось в рассказе Пановой, что все липли к
Хрущеву, и лесть била фонтанами. Когда собрались фотографироваться, письменники
лезли друг другу на головы, лишь бы заполучить себе место поближе к 1-му
секретарю. То же самое столпотворение наблюдалось и когда рассаживались за
столом. Но все-таки не все поддались этому истерическому лизоблюдству.
Александр Трифонович Твардовский заранее кое-кому (и не малому количеству
народа!) успел шепнуть: «Занимайте противоположный конец стола. Не пожалеете!»
И в результате этой агитации напротив партии 1-го секретаря, в значительном
отдалении от него, собралась группа оппозиционеров. Душой этой группы был не
только Твардовский, но и Ольга Федоровна Берггольц, которая уже успела
«принять» и находилась в прекрасном боевом настроении.
Разговором
овладел Хрущев. Он недавно «ходил в народ» и делился с присутствующими своими
впечатлениями. «Ходил в народ» Никита Сергеевич не очень далеко: он побывал на
свадьбе у кого-то из детей (дочери… сына — не помню) товарища Полянского.
Анализируя увиденное — поведение молодежи, собравшейся там, их разговоры, их
вкусы, мечты и чаяния, — Хрущев склонялся то к оптимистическим выводам, то
наводил критику, но!.. Обобщая приобретенный опыт, он смело распространял свои
впечатления на весь Советский Союз. На что Ольга Берггольц громко высказалась в
том духе, что «свадьба у товарища Полянского «как зеркало» нашей эпохи и
мощный критерий для представления о жизни, быте и состоянии умов советского
народа в целом!»
И таких
картинок в памяти у В. Ф. Пановой сохранилось множество. Но из всего
рассказанного в тот вечер за ужином в Комарово мне запомнился написанный
сильными мазками портрет Александра Исаевича Солженицына, присутствовавшего на
том сборище. Он, по словам Веры Федоровны, сидел, несколько отодвинувшись от
стола, и, в отличие от собратьев по перу, не притронулся ни к еде, ни к питью,
и лицо его выражало жесточайшее отчаяние, муку и праведный гнев!
Мы долго в
тот вечер сидели в пустой, чисто убранной столовой комаровского Дома
творчества, и ровно двадцать пять лет оставалось до появления священных букв на
стенах нашего отечества. Мы с Эльгой увидели эти буквы. Вера Федоровна — нет.
Впрочем,
то застолье у Никиты Хрущева было еще демократичным в том смысле, что, кажется,
все тогда сидели за единым столом и ели одно и то же. Бывало и не так.
Рассказывали, что во время какого-то общения того же самого 1-го секретаря
(прямо скажем — не самого худшего среди остальных!) с интеллигенцией —
после очередной накачки все сели за столы… но за разные столы.
Правительственный стол с определенным количеством любимчиков был отделен
шнурочком. И на правительственном столе были омары, а за шнурком их не было.
Рассказывают, что среди обделенных деятелей культуры было несколько
счастливчиков, которых приглашали к шнурочку и угощали омарами!..
Кажется,
самое время повспоминать о Кирилле Косцинском!.. Я заметила однажды Яше Гордину
и его жене Тате Рахмановой, что мы как-то не шибко удачно выбираем время для
появления на свет наших сыновей: в тот момент, когда родился мой Сережа,
посадили Кирилла Косцинского, а в те дни, когда появился на свет Алеша Гордин и
родился сын у Лены Невзглядовой, посадили Иосифа Бродского.
Очень
хорошо помню тот августовский денек 1960 года, когда, покинув стены родильного
дома, я впервые отправилась с Сережей погулять. Не омраченная дурными мыслями,
я катила перед собой колясочку по тротуару своей родной 18-й линии, и вдруг
увидела идущих мне навстречу от Большого проспекта старых друзей — Сашу Кушнера
и Глеба Горбовского. Кушнер был, конечно, с цветочками, а Горбовский имел
самый привычный для него тогда вид человека, которому нужно срочно
опохмелиться. После первых приветствий, когда Саша вручил цветочки, а Глеб,
шевельнув бровями в сторону коляски, умудренно произнес: «Сын?!.» (у него-то
самого к этому времени было уже двое — и сын, и дочка!), друзья ошарашили меня
вестью об аресте Кирилла. Кушнер сказал что-то вроде: «Если у тебя есть
что-либо сомнительное, лучше вынеси это из дома». А Горбовский на мой
идиотически-беспомощный вопрос «за что?!» произнес с чудными модуляциями в
голосе: «У него записывающий аппарат был поставлен… Ну, а мы там, как ты
помнишь… по-го-во-рили!!.»
Да, еще бы
не помнить!.. Там у Кирилла мы замечательно поразговаривали. Впрочем, я-то
молчала. Я была самая маленькая и непросвещенная. Слушала разговоры старших.
Слушала с увлечением, завистью (мне бы так!) и восторгом.
У Кирилла
мы все проходили политическое воспитание: я хорошо помню его страстные
антисоветские монологи. Помню и его странное жилище на канале Грибоедова у
Мучного переулка. Черная дверь его квартиры открывалась в женское общежитие
Финансово-экономического института: надо было долго идти по коридорам мимо
распахнутых студенческих келий, мимо дымящихся кухонь, в которых стирали,
гладили, мылись и готовили. Мы сталкивались при этом с пробегающими девушками в
бигуди, в халатиках, с полотенцами на головах. Но зато можно было сразу войти к
Кириллу, на его половину квартиры, в его просторные комнаты, минуя соседей.
Большая
комната, в которой обычно и происходили дебаты, мне запомнилась тогда, до
посадки Кирилла, — комнатой с колоннами. В центре помещался большой круглый
стол, стулья и кресла, по стенам — книжные полки, рояль в темном углу… За
«колонну» я каждый раз и норовила схорониться, чтобы никто на меня лишний раз
не взглянул и не обнаружил мою некомпетентность в обсуждаемом вопросе. Я очень
удивилась, когда, придя к Кириллу уже после его освобождения, застала другой
интерьер. «А где колонны?!» — спросила я. Кирилл и Валя подняли меня на
смех. «Какие колонны? Тебе показалось! Это были книжные стеллажи, а теперь мы
их превратили в перегородки, чтобы каждому выделить келью и мне кабинетик!..» —
пояснил Кирилл. Действительно, комната по-прежнему была внушительных размеров,
и тот же круглый стол в центре, кресла, рояль и книги, количество которых стало
еще более безнадежно неисчислимым, но теперь за одной книжной перегородкой все
чаще лежала больная Валя, а за другой в узеньком кабинетике располагался стол
Кирилла и его картотека неформального языка.
Я хорошо
запомнила момент посадки Кирилла, но странным образом из моей памяти вымыло
обстоятельства его возвращения. Я помню все хлопоты, письма в его защиту,
просьбы и ходатайства (в том числе от СП) выпустить его досрочно (и
действительно, срок его был несколько сокращен), но сама-то я встретилась с вернувшимся Кириллом, когда на
дворе уже был 1964 год. Я пришла с ним повидаться к Т. Ю. Хмельницкой. Пришла с
маленьким Сережей (я жила в тот год недалеко от Т. Ю.). Войдя к Т. Ю., я,
указывая на Сережу, произнесла что-то вроде двусмысленной фразы: «Вот вам
материализовавшееся время вашей отсидки». Но в основном во время нашего первого
свидания я, помнится, подробно рассказывала Кириллу «дело Бродского». Иосиф уже
отбывал тогда ссылку в своей северной деревне. К нему съездили и Толя Найман, и
Яша Гордин (он и привез мне широко известную теперь фотографию Бродского в
ватнике, на фоне голых веток, которая до сих пор красуется на моем книжном
стеллаже в Петербурге). Кирилл как только что вернувшийся каторжанин,
умудренный горьким собственным опытом, разумеется, входил во все подробности
судьбы своего младшего собрата, высказывал свои соображения, давал советы, как
и к кому надо писать письма и обращаться с апелляциями.
Начался
новый этап дружбы с Кириллом… Длинный этап — с исчезновением Глеба в Москву и
возвращением его назад в Питер, с нашей с ним бездомностью и с нежной заботой
Кирилла, которой мы были обласканы во всех этих бытовых передрягах, с болезнью
и смертью Вали, с длинными летними и осенними вечерами в Комарово, куда к нам
Кирилл заезжал из Зеленогорска, возвращаясь с могилы Вали, с многочасовыми
политическими разговорами и страстными антисоветскими монологами Кирилла, с его
инфарктами, больницами, с отъездом его сына Леши и с его заботами об
оставленной внучке, с его несчастной предпоследней женитьбой…
И наконец
— с его окончательным отъездом.
Кирилл
Косцинский перед отъездом подарил мне всю свою библиотеку по истории
Петербурга: «Забирай все, чего у тебя нет!..» Я набила сумку ценными книгами:
Столпянский, Анциферов, Курбатов... Кирилл уехал, а я села и прочла одну за
другой все подаренные книги. Только одну из них я отложила на несколько лет: об
узниках тюрьмы в Петропавловской крепости (Столпянского). Очень уж не хотелось
мне читать о доблестных революционерах, которые знамениты не столько тем, что
страдали в казематах Петропавловской крепости, сколько тем, что захватили
власть в 1917 году и сажали в казематы невинных! Я даже оставила эту книгу сыну
Сереже, не увезла ее в Москву. И вот однажды, много лет спустя, стоя дома в
Питере у Сережиных полок, я вынула книгу Кирилла... Его самого уже давно не
было в живых, а книга у меня открылась в самом конце, на задней обложке. И тут
я заметила (впервые!), что в нее вложена тетрадочка писчей бумаги. Причем так
искусно вложена, так незаметно, что совершенно сливается с задней обложкой.
В тетрадочке оказались выписки Кирилла, сделанные при чтении. И я поняла,
что книга была с Кириллом в лагере... Там он и штудировал историю русской
тюрьмы. Его явно занимало сравнение царской тюрьмы с той советской, в которой
он как раз и пребывал. Все сходилось. Ведь именно там, в лагере, Кирилл
обратился еще раз к русской политической истории, а также именно тогда стал
собирать словарь неформального (блатного) языка.
Кстати, и
о блатном (неформальном, как его элегантно принято называть) языке.
Я этот язык не только не употребляла но и, странным образом, не
запоминала. Ну, кроме двух-трех выражений. Как говорила Ниночка Серман: «У Лены
ушки жемчугом завешены». И это при том, что я провела юность и молодость в
геологических экспедициях! Разумеется, друзья-геологи при дамах не ругались, сдерживались
даже в крайних случаях. Не модно это было тогда, не то что сейчас! Но мне
приходилось работать на рудниках, среди рабочих, которые не шибко стеснялись,
хотя и у них тоже не принято было распускать язык в присутствии юных созданий
женского пола. И я каким-то непонятным образом сохранила в этой области
удивительную невинность. И сохраняю ее теперь, в вольные постперестроечные
времена, когда неупотребление матерного языка в интеллигентской среде сделалось
делом неприличным, и язык этот не только утвердился в литературе, но и
господствует в ней (вот не дожил Косцинский до светлого дня!). Тогда, в
непросвещенные времена, Кирилла это мое невежество в области неформального
языка очень занимало. Он несколько раз принимался было заполнять сей пробел в
моем воспитании, но... убеждался, что не в коня корм!
Был еще
среди моих старших знакомых (тоже один из «наших стариков», не избегнувший
опыта каторги и ссылки) большой знаток и любитель неформального языка —
Сергей Владимирович Петров. Этот был вообще полиглотом и замечательным лингвистом,
владел многими языками, не только блатным, был чудным переводчиком на русский
язык скандинавской литературы, переводил с немецкого, в том числе Рильке, сам
был интереснейшим поэтом, большим оригиналом и романтиком. Владея в совершенстве
многими языками, в том числе будучи непревзойденным специалистом по русскому
языку, он, конечно, был знатоком и в области русского неформального. Когда
какой-нибудь случай сводил его с Кириллом — их упражнениям на этой ниве не было
конца.
Мне вспоминается
такой случай. Однажды мы втроем кого-то провожали в Москву. Кажется, Глеба.
Возвращались по Невскому проспекту. Я шла в центре, а двое моих спутников
расположились по бокам и завели очень увлекший их обоих разговор о неформальном
русском языке. Выглядело это примерно так. Кирилл говорил: «Но вы же помните,
что, да простит меня Леночка (поклон в мою сторону!), у этого выражения есть
гораздо более яркая форма (...!)». — «А вы не забыли, — подхватывал с
необыкновенной живостью Сергей Владимирович, — что (пусть извинит меня
Леночка!) в древнерусском языке употреблялось, даже спрягалось (...!)».
Добавлю уж
сразу штришок из более поздних времен. На заре перестройки я выбрала как-то
момент и спросила Михаила Леоновича Гаспарова, есть ли в Институте русского
языка АН, где он тогда служил, какая-нибудь группа, которая занимается неформальным
языком. Мне хотелось пристроить в печать, в какой-нибудь академический
сборник, две статьи Кирилла, которые он мне переслал как-то с оказией. На что
Михаил Леонович, очаровательно интонируя свою речь легким заиканием, ответил:
«Е-есть, и о-очень много. Все-е, к-кто за-а-нимался языко-ом Л-л-енина!..»
Сереже
моему, кстати, досталась в подарок от Кирилла и некоторая часть его коллекции
марок. Коллекция эта была уникальная: она включала марки, подаренные в
отрочестве самому Кириллу легендарным чехом Юлиусом Фучиком. Тот был дружен
(или, может быть, просто связан по линии партийной) с родителями Кирилла, бывал
у них дома. Дом, где они тогда всей семьей жили (на углу набережной канала
Круштейна с площадью Труда), Кирилл не раз мне показывал. Что и говорить,
Кирилл напичкан был самыми удивительными историями! Он обкатывал их, как море
обкатывает гальку, и затем раскладывал, как карточный фокус, перед изумленными
слушателями. Что же касается эволюции его политических взглядов, то в оценке ее
Кирилл был совешенно откровенен и беспощаден к себе — эволюция была самая
банальная. Он прошел путь от сына партийца международного масштаба (чуть ли не
из самых первых!) с соответствующей политической ориентацией, далее — через
военную службу (Кирилл был кадровым офицером на войне) — к ярому антисоветизму
в послевоенные времена.
Вероятно,
многие запомнили изумительные новеллы Кирилла о его военных приключениях.
Кирилл часто возвращался и к воспоминаниям, и просто к упоминаниям войны. Порой
даже по пустякам. Помню, как я охала над прохудившейся кастрюлей (попробуй-ка,
найди быстро взамен новую в благословенные-то советские времена!), и Кирилл
оглушил меня предложением: «Давай, запаяю!..» А заметив мое оцепенение,
воскликнул: «Я же во время войны держал подпольную квартиру,
замаскированную вывеской „Лужу, паяю”!»
Кое-что из
этих новелл вошло в книгу Кирилла «Труд войны». Но книга вышла в глухое
советское время и не могла включить львиную долю трагических, комических и
острополитических эпизодов. У меня из этих откровенных рассказов Кирилла,
дополняющих книгу, застряли в памяти два. Оба связаны уже с войной на просторах
Европы.
Один —
короткий и комический.
Группа
солдат окликает Кирилла: «Товарищ капитан, разрешите обратиться! Товарищ
капитан, второй час варим бобы. А они не развариваются, хоть тресни!» Кирилл
зачерпывает из котла бобы — и видит, что они варят… кофейные зерна!
Другой
рассказ более длинный и трагический, хотя не без оттенка трагикомизма —
нечто бабелевское сквозило в самой ситуации.
Сюжет был
связан с освобождением Вены советскими войсками, среди которых во главе некоего
отряда входил в австрийскую столицу и Кирилл Косцинский. На одной из улиц они
обнаружили во дворе венского особняка группу людей, выстроенных для расстрела,
— и быстро отбили несчастных. Это оказалась семья и приближенные господина,
которого прочили в австрийское правительство после освобождения Вены. Кирилл
быстро отправился с ним в штаб, оставив дома освобожденных женщин. В конце
этого дня, полного приключений, когда Кирилл чувствовал себя, надо думать,
героем, его разыскал по связи один из старших начальников. Когда наконец иссяк
весь запас мата, которым владел старший, Кириллу удалось понять, в чем дело:
он, Кирилл, не догадался, уходя из особняка, оставить для рыцарски
освобожденных дам… охрану!.. А меж тем, войска входили и входили... Рассказ
Кирилла кончался тем, что случай свел его еще раз с одной из тех женщин, когда
в Венской опере проходили торжества по случаю освобождения города и назначения
правительства. В новое правительство вошел (или даже возглавил его!) супруг
пострадавшей. Она меж тем никак не выразила Кириллу при свидании своего
неудовольствия, напротив — любезно пригласила в их ложу. Выглядела она, по
словам Кирилла, «несколько утомленной», но была с ним очень ласкова и еще раз
благодарила и его, и Бога, который послал Кирилла с отрядом так вовремя для
спасения их жизней.
Уезжая из
России в США через Вену, Кирилл говорил: «Может быть, австрийцы вспомнят о моих
заслугах и оставят меня в Европе?!.»
Последняя
открыточка от Кирилла пришла очень коротенькая: еду на Рождество в Италию, хочу
заодно поискать у заинтересованных лиц денег, чтобы увеличить тираж «Словаря
неформального русского языка», который почти готов к изданию, и т. д.
В Италии,
сходя по трапу самолета, он упал и умер от разрыва сердца, как
говаривали в старину… Вот уж действительно: «Нет счастья большего, чем в Риме
умереть…» Меня поразило мужество его американской жены, которая привезла в
Россию урну с пеплом Кирилла и захоронила ее в Зеленогорске в могилу Вали. С
возвращением, Кирилл!..
…Выходим
большой компанией от Саши Кушнера провожать Гену Шмакова. Жил тогда Саша у
Нарвской заставы, точнее — на проспекте Стачек. Бредем к метро — парами,
тройками, небольшой толпой. Я оказываюсь рядом с Геной и тихо говорю ему: «Ну
что, Гена, уезжаешь? «Стариков» оставляешь нам хоронить?..» Я иногда с ужасом
думала, что если не нарушится очередность какой-нибудь случайностью, то нам
предстоит когда-нибудь их хоронить. И когда кто-либо из нас уезжал, я
вслед думала: «А нам хоронить…»
Гена
вздрогнул, сбился с шага и ответил: «Зачем же ты так… Я как раз предпочел бы
кое-кого, когда уж придется, похоронить сам…»
Я
виновата. «Старики» пережили Гену. Он умер раньше.
…Мир вам,
дорогие мои «старики»… Кланяюсь вашим могилам. В сердце «вернейшей из всех
одиночек» сохраню память о вас…