БЛОКАДА
ЛИДИЯ СЛОНИМСКАЯ
Блокада
Наш зимний быт на Дворцовой страшно осложнялся мраком и отсутствием воды. Электрический свет был только до января, потом выключили. Сначала мы жили при лампе, оставалась еще капля керосина. Потом перешли на свечи. Воды не было совсем.[1] Я пробовала добывать воду из снега, но вода получалась грязная, и ее было мало. На Неву ходить было очень трудно — слишком крутой спуск. Раз я достала воду из люка посреди Конюшенной улицы. Вокруг него наросла обледенелая гора, едва влезешь, едва стоишь на ногах, вода глубоко — чтобы достать, надо лечь на живот и опустить ведро на веревке. Но, когда до меня дошла очередь, вдруг подъехал грузовик, шофер мимо всех полез со своим ведром, и после него вода оказалась вся заплывшей радужными разводами от керосина. Он спустил грязное ведро и отравил всю воду. Но пришлось взять и ее — другой не было. Потом я нашла кран с водой во дворе Финской церкви на Конюшенной[2] и там выстаивала часа по полтора, по два, на морозе, на обледенелом снегу.
Еще через некоторое время сказали мне, что есть вода поближе, во дворе одного дома на Волынкином переулке[3], и я стала ходить туда. Там несколько раз видела трогательную картину. Какой-то мужчина приезжал туда с саночками, на которых стояло несколько ведер. Его сопровождал белый сеттер-лаверак. Это был остов собаки. У меня сжималось сердце от жалости. И вот этот пес терпеливо ждал, дрожа от холода, когда дойдет очередь до его хозяина, и смотрел, как тот наполняет ведра. Когда наполнялось последнее ведро, он взглядывал на хозяина и поворачивался: дело сделано, можно уходить. Что за милая умная собака!
Другая собака, которую я видела в блокаде, был колли, громадный рыжий тощий пес. Это было летом — я встретила его на Марсовом поле и не могла отвести от него глаз. Животных в блокаде не было — все они вымерли или были съедены.
Я забыла сказать, что сделалось у всех с памятью — ее как будто не стало вовсе. Забывалось все. Я раз забыла фамилию Тамары Барыковой, фамилию Колдуэлла, автора «Табачной дороги», последнего романа, который я перевела перед войной, забывала фамилию Бетховена, Достоевского, имена ближайших друзей, названия вещей. Врачи говорили, что это оставит след на всю жизнь. Кажется, они правы, потому что у меня и сейчас бывают удивительные провалы [в] памяти.
Еще запишу, что сейчас вспомнила: после бомбы (в доме на Петровском. — Т. А.), когда мы были уже на Дворцовой, в январе или в феврале, я написала письмо Коле в Америку[4], совсем не надеясь, что оно дойдет, потому что я описала в нем все, что мы переживаем. Но оно каким-то чудом дошло, хотя, видимо, с купюрами, потому что он потом все спрашивал «сгорел ли домик на Петровском»? Это мое письмо он берег как святыню и все просил меня писать еще и еще, но я больше не написала ни разу.
Теперь расскажу о Вовочкиных товарищах и учителях, оставшихся в Ленинграде. Вовин класс почти весь вымер. Остался в живых Олег Голубев — приезжал к нам в Москве, в чине лейтенанта, дважды ранен. Не знаю, что с ним сейчас. Андрюша Иванов — Вовочкин любимый друг, во время блокады поступил на Морскую службу и тоже уцелел — навестил нас в Москве после Вовочкиной смерти. Из Москвы он был послан во Францию. Вася Пивоваров («Васька де музыканте») сначала пристроился к какой-то военной столовой, а потом сделался часовщиком, покупал, чинил и продавал часы. Мальчик привел его к нам летом 1942 года на Дворцовую, когда мы всё распродавали, и он купил у нас большие бронзовые часы и другие — «группу медведей», фарфоровые. Этим мальчикам была судьба уцелеть, как, может быть, уцелел бы Вовочка, если бы тогда, летом 1941 года, удалось мне устроить его в Военно-Медицинскую Академию. Но Академия спешно эвакуировалась, и все мои хлопоты пропали даром.
Всех остальных постигла печальная участь. В начале зимы умер Володин товарищ Плигин (любитель рыб и аквариумов) одновременно с отцом, с которым они вдвоем жили.
Когда мы перетаскивали вещи с Петровского, нам несколько раз приходил помогать (за плату) еще один Володин товарищ (высокий тонкий юноша, фамилию его забыла), но вдруг он исчез, и нам сказали, что он умер. Самая горькая участь постигла близкого Володиного друга, славного мальчика Борю Козлова. Он шел вечером из дому к приятелю по соседству и не вернулся. Потом найдены были части его одежды. Он был убит и, очевидно, съеден. Зимой был самый разгар антропофагии[5].
Другой юноша, Карасев или «Карась», живший от нас через дорогу, с которым Вовочка играл в детстве на дворе, был съеден собственной матерью. Дело было так. Она жила с ним вдвоем. Отец был на казарменном положении. Раз пришел он домой, спрашивает, где сын. Не знаю, что она ответила. Но скоро он нашел под полом части его тела и одежду. Он донес на нее, и ее забрали. Сам он через несколько дней умер. Не думаю, чтобы она вообще была преступница, она просто сошла с ума.
Под нами жила интеллигентная женщина, Мария Влад[имировна] Чебышева. У нее была любимая кошка. Кошка сдохла, и Мар[ия] Влад[имировна] съела ее труп. Она отравилась трупным ядом и долго болела, но выжила — была жива еще летом 1942 г.
Я знаю двух маленьких мальчиков из порядочной семьи, в квартире которых умер жилец. Труп долго лежал, хоронить было некому и негде. Так вот эти мальчики все просили у матери: «Позволь нам отрезать от дяди Вали кусочек помягче».
Наша старая приятельница Тося Кравцова, художница, раз пришла к нам на Дворцовую и поставила у самого порога какую-то жестянку. Я спросила: «Что вы там ставите?» Она отвечает: «Нашла на одной бомбежке жестянку, но она полна человеческих костей. Я никак не могла их вытрясти на морозе. Пусть постоит тут». Жестянки ей нужны были потому, что она делала из них коптилки, продавала их и тем жила.
Тося погибла летом 1942 года. Она очень боялась оставаться в здании, когда начинался обстрел, и всегда выходила на улицу, к стене своего дома. И вот раз вышла она так и стала почти на линии своего окна. В это время снаряд попал в стену, как раз под ее комнатой. Осколком она была убита мгновенно: он попал ей прямо в сердце. Комната ее осталась цела, но была немедленно ограблена соседями. Тося жила на Васильевском, на том остров[е], где всегда жило много немцев, и считалось, что Васильевский они не будут ни бомбить, ни обстреливать. Но они разрушили его ужасно. Чтобы закончить тему об антропофагии, скажу, что в июле 1942 г. моя подруга Тамара Барыкова была послана на Волково кладбище рыть окопы. На одной из дорожек кладбища она наткнулась на отрубленную повыше женскую руку (эти части не шли (в пищу. — Т. А.)), совершенно свеженькую, со свежим маникюром. Очевидно, убийство было совершено не далее как накануне вечером.
Летом я не раз слышала, как матери пугали своих детей, когда они не слушались: «Вот тебя людоед возьмет!» Этого было достаточно, чтобы ребенок с ревом бросался к матери и делал, что она велит.
Возвращаюсь к зиме и своим «трудам». Самым мучительным делом были походы на Петровский на разбомбленную квартиру за вещами. Раз мне посчастливилось: на набережной Ждановки я увидела лошадь и двух военных, которые впрягали ее в дровни. Я так обрадовалась виду лошади (их почти не было в Ленинграде), что не утерпела и погладила ее. А военные мне вдруг сказали: «Садитесь, мы вас подвезем». И вот я положила на дровни свои саночки, и мы поехали по парку, и я лихо подкатила к своей развалине. Собственных саночек у нас не было. Сначала мне одолжила финские сани наша молочница Матрена, потом тетушка Вовочкиной приятельницы Киры Седых, потом штабной дворник Алексеев.
Первое время мне очень трудно было увязывать на маленьких санях тюки, узлы, бельевую корзину с дровами, книги и вещи так, чтобы вся поклажа не рассыпалась раза три в дороге. Потом я научилась увязывать крепко, как ломовой извозчик, несмотря на то что окоченевшие пальцы не слушались на морозе.
Раз я застряла со своими санями на Биржевом мосту — не было сил сдвинуть их с места. Рядом со мной застряла лошадь. Мужик бил ее кнутом, кнут попал по мне. Раз помог мне какой-то мужчина, раз — девушка — на самом спуске с крутого Дворцового поворота, где тяжелые сани сами собой развили такую скорость, что я не могла с ними сладить. Этот спуск был одним из самых трудных мест всего пути, нужен был опыт и ловкость, и первое время сколько раз сани у меня тут опрокидывались!
Я старалась идти всегда как можно быстрей — гнал голод, холод, мечта о доме. Навсегда остался в памяти зимний вид города, волшебная красота, пылающий закат, пустыня — я один на один со своим Ленинградом! Все вспоминались слова Пастернака[6]:
…В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт,
Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым — спи, утешься,
До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь…
Однажды шла по Троицкому мосту сдавать кровь и остановилась как завороженная: сверкало солнце, блистал шпиц крепости[7], деревья на Каменноостровском словно белое кружево и голубая мечеть на фоне голубого неба. Но не моему перу воспеть Ленинград.
Во время этих походов мне часто встречались санки с поклажей вроде моих: все что-то везли, все куда-то перебирались. На углу царского сада и Дворцовой площади был люк, вокруг которого всегда подтаивал снег. К весне подтаивающее место все расширялось, и как я радовалась, на него глядя, и вместе с тем, как оно мне затрудняло путь! Приходилось объезжать все дальше и дальше, а каждый шаг был на счету.
Я должна была вывезти на себе из квартиры кровать, все мелкие вещи и книги, постели и одежду, а это была не шутка: три большие комнаты, большая передняя и кухня были набиты битком. Часть вещей, как и мелкую мебель, я переправила к Пфефферам, Николаевским и Седых — у нас во дворе. И надо было вывезти дрова. Мамины дрова кончились, а у нас было с весны, как всегда, запасено 9 [кубо]метров чудных дров. Но во время взрыва лопнули трубы, залили подвал на полметра вышины, и дрова в этот лед вмерзли. Дом весь осел, и в наш подвал, который всегда был низкий, теперь с опасностью для жизни нужно было пробираться ползком, иногда на животе, иногда по гладкому льду на спине, отталкиваясь руками от нависшего потолка.
Я пыталась нанять мужиков за половину всего дровяного запаса (а дрова были на вес золота!), но они только взглянули и назад попятились: жизнь дороже. А для нас эти дрова были та же жизнь, и мы, мой мученик бесценный и я, в этот подвал вползали и выволакивали дрова из последних сил.
Очень было тяжело и очень страшно. Нависший пол первого этажа ежеминутно мог обрушиться и нас придавить — и ни одна душа не пришла бы на помощь. И раз, когда на расчищенном месте Володинька приподнялся, одна балка сорвалась-таки и его ударила, но он оправился и продолжил работу. Половина дров, вмерзшая в лед и заваленная кирпичами, так и осталась в подвале, и кто-то чужой их сжег и попользовался нашим теплом, когда весь дом разрушили и разнесли по кусочкам. А Володя, когда не осталось доступных поленьев, стал выламывать обрушившиеся балки, и они тоже нам послужили.
Потом, когда он уже не ходил со мной на Петровский, я с одной женщиной Ксенией вытащила еще что было возможно и перетащила в подвал к Пфефферам. Условие было: две корзины дров мне, третья — ей. Эти бельевые корзины, полные тяжелых обледенелых поленьев, страшно утяжеляли сани и не позволяли мне вывозить вещей столько, сколько хотелось и было нужно.
[У] нас была драгоценная библиотека — пушкиниана (много прижизненных изданий), издания XVI, XVII, XVIII веков, книги с редкими экслибрисами и автографами, собрания классиков, архивы, энциклопедические словари, исторические толстые журналы (полные комплекты «Русского Архива» и «Русской старины»), иностранная литература, неизданные рукописные произведения (Мемуары Де Лазари[8], рукопись Липранди[9]) и многое другое, не считая моей нотной библиотеки, содержавшей богатое собрание фортепианной литературы, вокальной, оперы, клавиры симфоний, старинные итальянские, французские и немецки[е] издания (еще дедовские). Одна библиотека была застрахована на 50 000 рублей.
Самые ценные книги (пушкиниана и другие) хранились в великолепном стокгольмском трехстворчатом с зеркальными стеклами шкафу и в другом — резного мореного дуба. И они-то все и погибли. Шкафы эти упали ничком и погребли под собой книги. И в этом виновата я; был вечный спор между мной и Сашей — я стояла за шкафы, потому что это чисто и красивее, он — за полки. И он оказался прав (точно предвидел!), что книги надо держать на полках.
Все, что было на полках и даже в стеллажах — я все спасла: из-под кирпичей и стекла, но спасла. А те все погибли. Я собиралась выломать топором спинки шкафов и как-нибудь извлечь книги, но не поспела: милые соотечественники распорядились иначе.
Сколько у нас было красивых и редких вещей — мою спальню друзья называли «Эрмитаж»! Как я берегла наш уют, охраняя его от посторонних любопытных глаз, от малейшего вторжения. Почти так же берегла, как свою душу. Моя замкнутость, непроницаемость была не по вкусу многим. Многие пытались заглянуть и подсмотреть если не нашу жизнь, то хоть наш дом, но не удавалось. И вдруг всю меня растворили настежь! Вся округа проведала, что разбомблена какая-то замечательная квартира, и все сбегались смотреть, и каждый уносил какой-нибудь «сувенир».
Закрыть двери было невозможно: створки сели, не сходились. Когда я раз попыталась как-нибудь закрыть и с силой захлопнула дверь, мне на голову посыпались кирпичи, створки все равно не сошлись, и пришлось оставить квартиру открытой.
Недели через две после полного ограбления меня остановила совершенно чужая женщина и сказала: «Вы товарищ Слонимская? Я была в вашем доме, видела ваши вещи и подумала, какая была квартира! Какие люди жили! К вам ходили целыми компаниями, каждый брал что хотел. При мне какой-то матрос нашел на рояле „Военный марш“ Шуберта, свернул трубочкой и положил в карман: пригодится брательнику, он на гармошке играет».
Услышав этот рассказ, я тут же на улице, перед этой чужой женщиной заплакала — первый раз. И она сказала мне, что все наши вещи вывез госпиталь, помещавшийся в Вовочкиной школе (госпиталь, в который я в начале осени ходила наниматься нянькой), и все они разошлись по докторским квартирам. Я потом заходила в этот госпиталь… но я забегаю вперед.
Весь декабрь, январь и начало февраля я трудилась, не жалея сил, ради спасения своего дома, где было прожито около двадцати счастливых лет. Я до сих пор помню, с каким стуком запиралась какая дверь или дверцы какого шкафа! Ежедневно я ездила на Петровский со своими саночками, и почти не было раза, чтоб я не встретила в квартире грабителей. Первое время как будто все оставалось цело. Но раз я пришла и увидела, что в Сашином кабинете украдена громадная желтая штора — балконная стена была почти целиком стеклянная. И с этого началось.
Этих негодяев не останавливало даже то, что дом с каждым днем разрушался. На лестнице раз от раза просветы между ступенями становились шире — но жажда грабежа превозмогла страх.
Когда я заставала хозяйничавших воров или они приходили при мне, я их выгоняла с такой остервенелой яростью, что они пугались и уходили. Одного — паршивого мужичонку — я выгнала из кухни, но он упрямился, костенеющим языком лепетал какие-то оправдания и угрозы. Он меня так взбесил, что я на лестнице схватила кирпич и запустила в него с нашей площадки, когда он сходил вниз. К несчастью, я была слаба и кирпич до него не долетел. Я с удовольствием разбила бы ему голову.
Раз явилась целая банда — будто бы от Электротока — снимать счетчик. Это тоже были воры. Но счетчик не казался мне особой ценностью, я уступила им, и, только когда они полезли за арматурой, я подняла такой крик, что они поскорей убрались. А как-то утром я застала старого квартального Титова, роющегося в моих сундуках. На мой окрик «Вы что тут делаете?» он нагло ответил: «Ищу лампу или светильню». Я крикнула: «Как вы смеете рыться в моих вещах? Убирайтесь вон!» Тогда он поднял с полу какую-то жестянку, сказал, ухмыльнувшись, «Мне и это сгодится» и пошел прочь.
Этот Титов вместе с управдомом Хамухиным продали потом госпиталю или поделили с ним все наше имущество. Но об этом речь впереди.
Я, по своей чрезмерной честности, долгое время не решалась срезать и увезти свой собственный телефон, не зная точно, имею ли я на это право. Но после того, как у нас украли счетчик, я телефон срезала и отвезла в Штаб.
В какой вид привели рояль, я уже сказала. Но в один прекрасный день я застала остов рояля наполовину вытащенным из квартиры: передняя часть уже была на площадке, хвост — в дверях. Он лежал на ребре. Видно, хотели утащить и его, но побоялись разрушенной лестницы. Тогда-то я и продала тому человеку — Куприянову.
Приблизительно в конце января, когда я решительно потребовала от управдома, чтобы нам отвели другую площадь, он повел меня в бывший детский сад и сказал — вот вам квартира. Перебирайтесь. Но ордера почему-то не дал. Я очень обрадовалась этой квартире и стала все самое тяжелое и не такое нужное переносить туда. Комнаты были большие, светлые, чистые. Вековечный инстинкт свивания гнезда заработал во мне с новой силой. Раза два пришел и Вовочка, и ему тоже очень понравилось. И мы с ним часа два работали — носили, носили вещи. Даже от Пфефферов стали переносить книги, чтобы разгрузить их квартиру.
От нашего добра им буквально негде было повернуться, но ни разу эти милейшие люди не сказали мне сердитого слова. Книги таскали мы на одеяле — ведь только перейти по двору. Но мальчик так уже был ослаб[лен], что не мог мне помогать. Он плакал от малейшего усилия, и я стала таскать одна.
Но недолго мы радовались новому «дому»! В один прекрасный день я застала на квартире каких-то беженцев, не то цыган, не то каких-то восточных (людей. — Т. А.). С виду это совершенные были дикари — так, даже не по-блокадному, казались они грязны, говорили они не по-русски, а крали и гадили совершенно по-русски.
Когда я спросила у управдома, что это за люди и почему он поселил их к нам, он ответил, что это «временно». За это время они успели: ежедневно отдирать мой замок и красть книги на топливо (иногда одни переплеты, иногда книги целиком), превратить всю квартиру в отхожее место и разломать на дрова балкон. И вот я снова принялась таскать свое добро к Пфефферам — уже обратно. А в один прекрасный день явились какие-то люди и весь этот дом (прекрасный, совсем целый, из четырех отремонтированных квартир) начали ломать на дрова, и в три дня от него не осталось ничего.
Управдом, конечно, заранее знал, что так будет, оттого он и ордера мне не дал, и все был один обман.
И тут раз, когда я была на старой квартире, явился этот управдом (Хамухин) и квартальный Титов и отдали мне строго «приказание» (?!), чтоб я во столько-то дней (не помню сколько) очистила квартиру, так как дом продан на дрова госпиталю. Отдавать мне приказание? — Смешно! Но что я могла одна сделать двумя своими руками, без людей, без транспорта? Я бросилась к разным людям — помочь мне вывезти мебель (остались в квартире только тяжелые вещи) за любую плату. Но нет, все были слабы, все — дистрофики. Однако оказалось, возможность просто грабить — силы нашлись, да еще как и грузовик в придачу! Из мелочей у меня остались невывезенными только маленькие ковры, диванные подушки, настольные приборы и лампы. Все это я уложила в большой сундук с тем, чтобы завтра как-нибудь стащить его с лестницы и перевезти к маме. Но «завтра» прийти мне не пришлось, потому что состояние здоровья Саши настолько ухудшилось, что надо было немедленно бросить все и всю энергию употребить на устройство его в стационар в «Асторию».
Как я его устраивала, я расскажу потом, сейчас докончу про квартиру. Я 10 дней не ходила на Петровский. Когда я пришла — 21 января 1942 г. — дом стоял цел. Я поднялась, открыла дверь в квартиру. Я не поверила своим глазам, я думала, что брежу. Я увидела совершенно пустые комнаты — ни шкафов, ни кроватей, ни верхних ламп, ни одной мебелинки — пусто! И только во всех комнатах весь пол был покрыт толстым слоем писем, рукописей, черновиков, иностранных проспектов. Архив был им не нужен и непонятен. Они выкинули его и разбросали по всей квартире. Я нагнулась, что-то подержала в руках и положила обратно. Из меня разом ушли силы. Я больше ничего не могла да и не хотела делать. Это был слишком подлый удар.
Долго потом в жакте или на дворе тварь какая-нибудь протягивала мне адресованное нам старое письмо и говорила: «Вам письмо». Я брала без гнева, всё равно всё у них в руках, всё прочли, во всё залезли, всё испоганили, захватили, ограбили. А для кого я уложила так тщательно тот сундук?
А [наш] дом еще долго-долго стоял, до самой весны. Они и не собирались его ломать, им нужно было только ограбить, и это они сумели сделать на славу — чисто! Они у меня всё взяли и здо`рово поживились — на сколько сотен тысяч? Одного только не получили — самой вожделенной радости — зрелища моего отчаяния. <…> И пусть не говорят, что это война. Нет, это исконное русское свойство, и это революция: всё еще не награбились, всё еще не насосались. Это бесправие — с одним только правом: на бесчестие — самым драгоценным. Достоевский угадал.[10]
Итак, наш дом стоял до самой весны, когда стали ломать вообще все деревянные постройки. Сломали стадион у Тучкова моста (он пошел еще зимой). Я очень была рада. Эта безвкуснейшая, безобразная постройка в виде каких-то красно-белых треугольников украшала Ленинград так же, как, скажем, бумажные фестоны украсили бы тронный зал в Зимнем дворце. Ломали быстро, упоенно. Что легче, слаще разрушения? Ломали молниеносно. Сегодня, например, иду по набережной Ждановки, любуюсь на хорошенький домик, висят занавесочки, на балконе — цветы, а на крыше огородик разведен. Иду через день — ничего, пусто, какие-то люди подбирают щепы.
Устроив Сашу в «Асторию», я собрала нервы в кулак и отправилась в госпиталь. Добралась до главного врача (с трудом!), еще до каких-то персонажей, но с первого же слова получила в ответ такие явно заранее заготовленные фразы, что сразу увидела, что ничего здесь не добьюсь. Уже все концы были упрятаны. <…>
И хотя я почти не верила в успех, но я написала заявление в угрозыск, перечислив все награбленное и указав на госпиталь, управдома Хамухина и квартального Титова. В этом заявлении вкратце изложила описанное на этих страницах. Оно у меня сохранилось, и я перепишу сюда кое-какие дополнительные детали.
…Управхоз не только не организовал охраны разбомбленного дома, что обязан был сделать, но сейчас же позволил некоему беженцу Потапову разбирать в первом этаже полы и двери. Квартальный Титов заявил, что это вообще его не касается и что он принудительным порядком (?!) заставит меня вывезти вещи. Когда я ему ответила, что немцы нас разбомбили, а он такими действиями довершает наше разорение, он мне заявил, что поступает, как полагается советскому милиционеру. Управдом добавил: «Я вам приказывал убрать мебель, вы вместо этого таскали какие-то книги и дрова. Теперь дом продан госпиталю № 100, у них и спрашивайте». Я ходила в этот госпиталь (на Новоладожской, в помещении школы № 13). Там одна сотрудница сказала мне, что да, госпиталь увез какие-то ценные вещи, но не для себя, а с целью их сохранения, пока не отыщутся владельцы, потому что имущество отрекомендовано управдомом, как бесхозное (!!!) Другой госпитальный работник (по-видимому, рабочий), случайно в этот момент вошедший, с усмешкой сказал: «Ну нет, просто тащили по домам», а заведующая отозвалась полным незнанием. Товарки же мои по группе самозащиты, по мере возможности следившие за нашим добром, утверждают, что к этому ограблению приложили руку кроме управдома и квартального госпитальные работники и местные жители.
Я не стану приводить здесь список разграбленных вещей, он слишком велик, и общее понятие о количестве и ценности нашего имущества в этих записях уже дано. Скажу только, как отозвалось нам мое заявление и какого заготовленного для нас ужаса вместо помощи мы совершенно случайно избегли.
Конечно же, мне ничего не нашли и, наверно, ничего и не искали, но Титов имел какую-то неприятность, и вот что он замыслил. Мне лично он уже ничего сделать не мог, но он нашел уязвимый пунктик — он стал подкапываться под мальчика. И вот как. Мой сын родился 25 декабря, т. е. во вторую половину 1923 года. Зимой 1942 г. шел призыв первой половины 1923 года. Но так легко было подтасовать даты, приписать к первой половине и объявить его дезертиром! И это было сделано.
В середине февраля, когда все уже было кончено с квартирой, заявление в угрозыск написано и я сравнительно редко бывала на Петровском, из призывного пункта при районном отделении милиции на имя Вовы стала приходить повестка за повесткой с требованием явки — именно на адрес Петровского, где мы не жили, а он вовсе и не бывал — и все они накапливались в жакте, причем управдом и секретарь Слитенко, зная наш новый адрес, и не думали нам их пересылать, а нарочно накапливали, чтобы усугубить его вину. И вот прихожу я раз в жакт, а там эта старая вошь Слитенко, которая еще осенью старалась отправить его в окопы и всегда действовала заодно с квартальным Титовым, вдруг подает мне пачку повесток и говорит: «Ваш сын дезертир, он скрывается от воинской повинности. Пусть завтра, непременно завтра, явится в пункт». Я ей сказала, что все это ошибка, если не сознательная клевета, — и крепко сказала. И вышло так, что именно завтра-то Вовочка никак не мог пойти в пункт, а пошел он послезавтра. Принес все свои документы и показывает сидевшему там военному. Тот посмотрел и говорит: «Что вы, собственно, хотите? У вас всё в порядке». Вова объясняет, что вот сколько повесток пришло и что его объявляют дезертиром. «Что за чепуха! Идите спокойно домой!» Ясно, какой у них был расчет: накануне дежурил какой-нибудь приспешник Титова, наверно, такой же преступник, как он. Потому-то они так и настаивали, чтоб Вова шел завтра. Если б он попал к нему — их дело было бы сделано. Ему подтасовали бы документы, наверно, тут же схватили бы и куда-нибудь отправили, и пропал бы мой сын безвозвратно, потому что прав в блокаде не было, каждая сволочь делала что хотела, и я никогда бы его не нашла, а если б и нашла, то как бы я боролась с военными властями в осажденном городе, в какой-то дальнейшей инстанции, где верили бы мне, а не какой-то фальшивке Титова? Пойди он в назначенный ими день — он бы погиб, но Бог его спас.
На следующий день я нарочно пошла на Петровский. Первый вопрос Слитенко (строго): «Ходил ваш сын?» — «Ходил, и все оказалось ложь». Рожа вытянулась до предела, а с поганых губ слетели необдуманные слова: «Ах, значит, он не к тому попал!» Да, милочка, не к тому, и ваши с Титовым поганые козни пропали даром! Мальчик мой ускользнул из ваших серых пальцев!
Такой был финал истории с квартирой.
Зима 1942 года в зените, но теперь мне нужно возвратиться назад и перечислить и помянуть всех погибших. Сначала расскажу про смерти у нас на Петровском, чтобы не возвращаться к нему до описания весны, потом про смерти друзей, знакомых, коллег, и людей, живших в нашем новом доме — в Штабе.
Перед Новым годом выступал Жданов, еще какие-то власти, и все обещали к 1 января конец блокады, прорыв кольца. Людей подбодрили. Но напрасно мы верили и ждали, конец не наступал, трагедия только разворачивалась.
Умирать с голоду начали уже в ноябре. Дальше смертность нарастала месяц от месяца. Ни учесть, ни сосчитать умерших было нельзя. Приблизительно за конец 1941 и до осени 1942 умерло миллиона четыре, не меньше.[11] Сначала умирали мужчины, поближе к весне пошел мор на женщин. К моменту начала блокады в Ленинграде скопилось 7 миллионов человек. В Ленинград бежали по Витебской, Варшавской, Балтийской дорогам. И эти беженцы стали вымирать первыми. Работы в Ленинграде не было, заводы и учреждения эвакуировались, привезенное с собой продовольствие, вплоть до коров и лошадей, они быстро проели и первыми были обречены на голодную смерть. В квартиру нашего друга П. Ю. Шмидта[12] было вселено две семьи беженцев. Они умерли все до единого. Из пригородных кладбищ функционировали только те, что были с северной стороны, и хоронить было некому. Покойники подолгу лежали в домах (некоторые до весны), валялись на улицах, оказывались подброшенными к больницам. Так, на лестнице больницы на Конюшенной[13] долго, долго валялся труп. Один труп, привязанный к саночкам, около нас на Мойке, сегодня оказывался у дома 28, завтра — у Капеллы. Ночью жильцы «подбрасывали» его друг другу.
Наш Петроградский морг был устроен на пустыре за забором, против поликлиники на Малой Зелениной.[14] Кто имел силы довезти, привозил туда своего покойника и выбрасывал за забор. В центре морг был устроен в Храме (Спаса. — Т. А.) на Крови. Туда так и тянулись саночки, а летом тележки и даже мальпосты[15]. Запеленутые в одеяло, простыню или тряпку, трупы были так худы, что имели вид бревнышка или куколки. Иногда трудно было разглядеть очертания человеческого тела.
В эту зиму я первый раз услышала слово «загнулся», обозначаемое — «помер». Потом я узнала, что это старое слово, но сначала я думала, что это потому так говорят, что зимой в какой позе человек умрет, в той и окоченеет, и эти зимние голые трупы, свернувшиеся колечком, с согнутыми руками и ногами, имели самый фантастический вид.
Я раз встретила полную, горой наваленную телегу таких голых трупов. Это было что-то невероятное. Я и подумала, что слово «загнулся» обозначает скрюченный вид зимнего мертвеца. Потом трупы оставались мягкие, и, когда их везли, особенно в сидячем положении на мальпостах, кое-где завернутыми в одеяло, голова болтается, ноги болтаются — то, право, это было такое зрелище, на которое я, как ни привыкла, а не могла смотреть без ужаса. Мне особенно памятны те трупы, мимо которых я два раза в день проходила в течение ряда месяцев. Они мне были как вехи. Два трупа на Александровском, под забором питомника, и труп мужчины у Ростральной колонны. Это по дороге на Петровский. Смерть этого мужчины я видела сама. Он шел передо мной по Дворцовому мосту. Дойдя до Ростральных колонн, что-то замедлил шаг и присел у подножия одной из них. Ну, думаю, плохо, не встанешь. И правда, когда я шла обратно, он сидел на том же месте, уже запорошенный снегом, и долго просидел. Помочь в таких случаях никто не мог, да и нечем.
По дороге в столовую писателей всего больше запомнился труп, бесконечно валявшийся на набережной Фонтанки, против Соляного городка — у самых перил. Это была тонкая, как щепка, куколка, завернутая в синюю тряпку. Она валялась до самой весны, когда даже снег сошел. Потом исчезла — наверно, сбросили в реку.
По дороге в больницу Карла Маркса на Выборгской[16], куда я ходила к знакомому старшему врачу, милейшему Герману Михайловичу Гортикову за лекарствами, мне каждый раз приходилось видеть труп мальчика лет 11-ти, обнявшего девочку поменьше. Как они умерли в валеночках, во всех одежках, так и остались лежать, то в виде сугробика, под которым угадывались их очертания, то открывшись. Когда я была у Гортикова, к нему при мне два раза заходили сестры и докладывали: «Во дворе труп». — «Наш или чужой?» — «Чужой». — «Вынесите за ворота». А мне он объяснял: «Нам без конца подкидывают трупы. У нас своих было достаточно».
Запах в этой больнице был ужасный. Писатель Успенский[17] уже здесь, в Москве, рассказывал мне, как он раз ночью шел по Галерной — и вдруг открылось окно на шестом этаже, и тотчас в воздухе закувыркался спеленутый кокон и упал на мостовую чуть не к его ногам. Видно, у кого-то не хватило сил даже снести вниз.
Однажды, идя в столовую, я увидела на Миллионной стоящую у тротуара машину и в ней человека на шоферском месте. Часа через три иду обратно — ма-
шина стоит, человек сидит. В сумерках, сквозь падающий снег я увидела, что
он сидит в той же позе. На следующий день иду — все на месте. Иду обратно — машина стоит, человек сидит. В мертвой машине мертвый человек.
Я стала ходить по набережной. Когда через несколько дней опять пошла по Миллионной — ни машины, ни человека не было: куда-то убрали. Я настолько привыкла к трупам, что они не производили на меня никакого впечатления. Если попадался по дороге, я просто через него перешагивала.
Но раз, идя к Саше в «Асторию», я споткнулась на Морской в темноте о труп и упала прямо лицом в лицо. Это было неприятно. Я много еще могу рассказать о трупах — но довольно.
Перейду к смертям на Петровском, в нашем городке Сан-Галли. У нас, как и везде, первыми стали умирать беженцы и одиночки. В соседней через площадку квартире умер муж нашей бывшей домработницы Нади Лещовой. Семья была эвакуирована, он остался один. Его сволокли в сарай, это было в конце ноября, когда еще делали гробы и там кто-то сколачивал ему гроб; в этой же квартире умерла пожилая женщина Мелковская, после нее — мать жены Коли Литвинова, Кати, и двое ее маленьких детей. Коля был взят в армию, ранен и лежал в госпитале.
Весной я встретила Катю. Если бы она меня не окликнула, я бы ее не узнала. До войны это была хорошенькая, свеженькая, как полевой цветочек, стройная женщина. А теперь передо мной на одной ноге, опираясь на палку (другая была согнута в колене), стояло опухшее багрово-синее чудовище. Глаз не было видно, из приоткрытого рта ниже зубов свисали сосочки десен. Это цинга ее так отделала. Летом Катя оправилась.
Умер начальник группы самозащиты, мой «начальник» Пирожков и его жена. Оставался обезумевший от страха и голода их сын (большой придурковатый парень) и все бегал в жакт просить, чтобы убрали мертвых родителей. Он умер раньше, чем их вытащили из квартиры.
Я не помню и не знаю всех умерших в нашем дворе рабочих, запишу только тех, кто остался в памяти из интеллигентов.
Кстати (или некстати), «юмористическая» черточка: наш управдом Хамухин расклеил по двору объявления, чтобы трупы сносить к помойке, что «у старого деддома». Туда их и несли.
Умерли у нас все учительницы — старые и молодые. (Раньше в Сан-Галли помещался Институт Народного Образования, и от него оставались учительские квартиры — в них жила интеллигентская прослойка населения нашего дома.) Умерла почтенная старушка, прекрасный педагог, учившая когда-то Вовочку немецкому языку, Юлия Петровна Струве.[18] Умер преподаватель русского языка Георгий Петрович Васильев. Он умер в «Астории», жена его — дома. Что сталось с [их] девочкой — не знаю, сын был в армии. Вымерла до единого человека вся семья Людмилы Викторовны Певговой[19] — пять или шесть сестер. Одна из них, Зинаида Викторовна, выехала с дочерью в Вологду (на родину, где их отец, священник, венчал во время революции Зинаиду Николаевну Райх и Есенина[20]) и умерла там[21]. Умер Михаил Николаевич Николаевский, профессор и бывший ректор Института Народного образования. Умерла прелестная девушка Маруся Ярошевская[22], брат ее Коля (их отец профессор-историк Алексей Георгиевич Ярошевский[23] раньше погиб с женой в ссылке). Умер Георгий Абрамович Гио[24], который должен был сделать раму для Вовочкиной карты путешествий Пушкина[25]. Умерла Мария Никаноровна Ефимова.[26] Она дожила до Пасхи [до 5 апреля], которую мечтала справить — и справила. Продала золотые часы, купила у спекулянтов масла, сахару, муки. После голодухи стала есть — сделался понос; боясь ослабеть — продолжала есть; стало хуже, и через три дня ее нашли в кровати мертвой.
Умерла На[дежда] Конст[антиновна] Гулевич.[27] Умерли Пфефферы — старик Максим Максимович[28], его старшая дочь Дагмара Максимовна и сестра его покойной жены Эвелина Владимировна. Они слегли — отец и дочь — одновременно. Я тогда таскала вещи к ним на квартиру. Прохожу раз по столовой — на кушетке что-то покрытое и неподвижное. Я невольно отшатнулась, и, наверно, на лице у меня был ужас. И вдруг с этой кушетки раздался встревоженный голос: «Чего вы испугались?» Он понял, что я приняла его за труп. Я что-то пролепетала, но потом, оправившись, веселым голосом стала его подбадривать и шутить. Но я знала, что он не встанет.
Он умер дня через два, почти одновременно с дочерью.
Первое время старались хоронить детей с детьми, мужчин с мужчинами, девушек с девушками, женщин с женщинами — по 5 человек в могиле. Первая девушка у нас во дворе умерла Н. К. Гулевич. Она долго ждала компании. Потом умерла Маруся Ярошевская, за ней Дагмара Пфеффер и сразу еще какие-то две. Их всех похоронили вместе. Впоследствии хоронили, не разбирая, в братских могилах, вырытых экскаватором, но это уже летом, и так похоронена моя мама, и я даже не знаю, под каким кусочком земли лежит ее тело.
На маминой квартире в Штабе мы тоже были окружены смертями и трупами. Против наших окон, у самой милиции, умерла женщина с ребенком на руках, и не знаю, сколько дней лежала на снегу. Другая умерла на тротуаре, под самыми нашими окнами. Она попалась мне навстречу, когда я шла за обедом в столовую: вышла из-за угла Мойки и вдруг присела под нашим окном.
Знакомая картина! Когда я возвращалась, она была уже мертвая и сидела, прислонившись к нашей стене, сидела два дня, просидела бы и больше, если б я не упросила дворников убрать ее. Не знаю, куда они ее дели. В январе умерла жена старшего дворника Алексеева, милая Паша. Потом умер один из дворников: пошел вместе с другим в подвал за дровами, набрал вязанку, но что-то стало ему плохо, и он сказал своему товарищу: «Иди, я сейчас». Когда тот вернулся, он уже был мертв. Его пронесли мимо меня через нашу общую кухню.
Жила у нас на 2-м этаже какая-то молодая женщина; мать ее умерла, а она каждый день приходила к нам на кухню греться и ложилась на плиту. Она сошла с ума. В день смерти уселась на стульчак в уборной, настежь растворила двери и стала петь песни. Потом на коленях поползла в комнату к Алексееву. Дочь Алексеева подхватила ее под плечи и выволокла в коридор. Там она и умерла.
Новый год мы собирались встречать с Тамарой Барыковой. Сварили остатки овсяного какао. Но Тамара не пришла.
Оказалось, что накануне умер ее дядя, архитектор и художник Владислав Ив[анович] Каразин.[29] С ним давно было неладно, но Тамара говорила, что он притворяется.
Природа дистрофии очень сложна. Это не просто истощение, а болезнь, причем почти всегда сопровождающаяся какими-нибудь психическими явлениями. Внешне дистрофик очень противен: это буквально обтянутый кожей скелет с отвратительным землисто-коричневым цветом лица. Но особенно ужасно то, что при дистрофии точно деформируются кости лица — выступают какие-то углы, даже глаза иногда как будто меняют свое место: один выше, другой ниже, со страшным, страдающим, жалким и безумным выражением.
Я пережила революционный голод в Петербурге, люди тоже умирали, но ничего подобного не было: было исхудание или опухание — психологическими явлениями голод не сопровождался. Вот эти-то явления голодного психоза — жалобы, жадность, плач — принимались людьми, сохранившими какую-то долю психологического и физического равновесия, за притворство и вызывали безмерное раздражение, если не было всепоглощающей любви. А она была так редко, но если была, то уж границ ей не было…
Появилось новое ругательство: «дистрофик паршивый»! И смешно и жалко было видеть, как одинаково еле ползающие, обессиленные люди угощали друг друга этим ругательством.
Власти не считались с дистрофией, пока человек не падал и не умирал. На Всевобуч гнали не только истощенных юношей, но и едва двигающихся 45—50-летних людей, имевших вид старцев с подогнутыми коленями. Надо было видеть на улицах эти обучающиеся под начальством свирепого военного «команды»! Раз я встретила на набережной колонну солдат-дистрофиков, возвращающихся с фронта. Мне не описать этих лохмотьев, опорок, эти еле передвигающиеся, опираясь на палку или друг на друга, фигуры, эти черные опухшие лица с глазами смертников.
В эти страшные месяцы я присматривалась к людям и невольно научилась с одного взгляда определять, кто умрет. Тронутый психически чужой человек вызывал отвращение. Про себя я знала, что выживу, какая-то была внутренняя уверенность и… гордость. Знала одно: не потерять темпа. Часто с усилием, но я не меняла своей быстрой походки, не давала слабости победить себя. Только с лестниц спускаться было трудно, страшно болели колени. А сколько надо было ходить! Кто знает Ленинград, тот может представить себя, что обозначал конец (туда и обратно) с Дворцовой площади на Петровский остров и второй поход с Дворцовой на Шпалерную и снова домой, не считая выстаивания хлеба и воды. И это с тяжелыми санями, по сугробам.
Дворцовая площадь была как снежное море… О, эти зимние утра! Завтрак столярным клеем, закутывание до глаз, на лестнице — закусить губы от боли в коленях — и площадь. Густой морозный туман, поднимается красное солнце, впереди длинный тяжелый путь, на разбомбленной ледяной квартире пытка, в сердце — мучительная тревога, страх, обида… И рядом мальчик, единственный любимый сыночек, из последних сил старающийся быть полезным, помочь, любящий — горячее, благородное, героическое сердечко! Вы, разные там орденоносцы, носите свои бляхи, все равно — сияющий ореол над ним, не над вами!
Раз понадобилось Саше непременно побывать на Петровском. Дойти он не мог, я повезла его на саночках. Это был легкий груз. Сколько он тогда весил? (Я сама весной весила 48 кг, после 68-ми.) Приехали на Петровский, что-то он взял на квартире, пробыл там минут пять — и окоченел так, что надо было немедленно обогреваться. Я повезла его к Николаевским, втащила на 2-й этаж, усадила в кресло. А он вдруг закатил глаза, голова опустилась, челюсть отвисла — как тогда после обеда. О, этот леденящий страх! — к счастью, у Николаевских оказалась горячая вода. Стали вливать в горло, напился, согрелся, ожил. Снова посадила на саночки, повезла — как могла скорей, приехали благополучно.
Я совсем забываю писать про самую войну, про обстрелы. Забываю потому, что ни я и никто из моих не обращал на них внимания. Они были постоянным сопровождением нашей жизни, во все часы дня и во всех частях города и иногда были помехой. Настоящей опасностью был голод и холод, и боролись с ними, но как бороться с обстрелами? Тратить на них нервы? Не сто`ит… Бомб зимой не было: последняя была «наша» — 3 декабря 1941 года. Следующая бомбежка была 4 апреля 1942 года, в 4 часа дня, в страстную субботу, и в пасхальную ночь, в ночь на 5-е, в мои именины. А обстрелы не прекращались всю зиму. Обстреливали город по квадратам и веерообразно. Утро начиналось с обстрела центра — били по нашей Дворцовой площади.
Весной, когда стаял снег, Вовочка насчитал на нашей стороне площади — около милиции и дворца — сорок с лишним воронок. По той стороне (налево от арки, где Штаб) ходить запрещалось, и там он не мог сосчитать. На крыше (Зимнего. — Т. А.) дворца пострадали многие статуи, карнизы, выбиты были стекла. Трибуна была вся в дырах. У подъезда Эрмитажа, над головой одной из картин был отбит угол. В наш фасад (на Певческий проезд) ударило три снаряда (мы жили в б[ывшем] здании Штаба войск гвардии), но об этом расскажу потом. Приманкой (для врага. — Т. А.) были зимовавшие вдоль всей набережной суда замаскированные, но, конечно, отлично известные немцам. Стреляли по ним, а попадали рядом. Раз не снаряд, а бомба упала на Мойку (Мойка, 12). Квартира Пушкина существенно не пострадала. Дома на Мойке еще осенью были разбомблены через один.
Обстреливали мосты — то и дело я видела новые дыры — их быстро чинили. Меня обстрелы сопровождали так: утром — дома, днем — на Петровском, затем — по пути на Шпалерную и опять дома. На Шпалерную зимой я ходила по набережной[30], вдоль Летнего сада. В это время они обстреливали Выборгскую сторону, и снаряды со свистом пролетали над головой и разрывались где-то
за рекой. Мы все знали: если слышишь свист, то бояться нечего, летит куда-то мимо. Летящей прямо бомбы или снаряда никогда не слышно. Так «своей» бомбы мы не слыхали, а сидевшие в нашем жакте дежурные услыхали такой вой, что в страхе попадали со стульев и полегли на пол.
Раз на набережной по дороге в столовую я встретила вдову Ник[олая] Алек[сандровича] Пыпина (сына знаменитого этнографа), который умер незадолго перед тем.[31] Она меня обо всем расспрашивала, я рассказала ей, как мы живем, про свой кровавый паек, рассказала, как по воскресеньям всем нам получается из него обед, и пусть меня простят читатели, если будут таковые! — что я не могу удержаться и записываю ее слова, — они меня тогда так ободрили и растрогали до слез! Она сказала: «Вот где геройство! Чего не сделает русская женщина!» Она сама работала в каком-то детском доме и должна была скоро эвакуироваться. Не знаю, что с ней сталось.
Разбомбленных и разрушенных снарядами домов было в Ленинграде очень много, но надо отдать справедливость немцам: они тщательно избегали разрушать знаменитые здания, дворцы, Казанский и Исаакиевский соборы. Петропавловская крепость, Адмиралтейство, Александровская колонна, Академия Художеств, Университет, Горный Институт, 1-й корпус, мечеть, Академия наук, Биржа, если не считать отбитых карнизов, царапин и выбитых стекол, остались целы.[32] Разрушено много жилых домов, и некоторые бомбежки навсегда остались памятны. На Мойке около Летнего сада совершенно разрушенный дом, а на втором этаже, на куске пола, у самого обрыва стоит рояль. На Пантелеймоновской, высоко, на пятом или шестом этаже, на фоне синих обоев висит картина в золотой раме. На Сергиевской[33] — громадная сплошная развалина, а где-то наверху открыта в небо дверь, а рядом, на стене, зеркало, висят шубы, и под ними на полоске паркета стоит чемоданчик и галоши.
Мне рассказывали про вдову известного профессора-гинеколога Елкину.[34] Ее квартиру разбомбило, когда она была на службе. Она переехала к знакомым. Через несколько дней возвращается с работы — и этот дом разбомблен. Она переехала еще к другим, пожила, но спустя небольшое время и тут нашла развалины. Говорили, что она сошла с ума. Ее звали «бомбопривод».
Чтобы докончить беглую картину зимнего Ленинграда, надо сказать, что Ленинград зимой горел. Почему он горел? От снарядов? Поджогов? Неосторожности людей? Видала громадный пожар жилого дома на Пантелеймоновской/угол Моховой — это, наверно, от неосторожности. Но почему горел Гостиный Двор — недели две или три продолжался пожар — не знаю.[35] Горело студенческое общежитие на Мытнинской набережной у Биржевого моста. Каждый день ходила мимо. Громадный каменный дом. Сначала из окон вырывалось пламя, пожарные что-то стараются сделать, но пожарных мало, воды нет. Иду завтра — как будто утихло, кое-где только дымок; а через день опять пламя лижет стены, дым поднимается столбом. И вот этот камень тлел, горел, дымил три недели, пока не осталось от дома что-то вроде головешки.
<…>
Столовой в Союзе заведовала некая Анна Игнатьевна. <…>
В столовой кормился супруг Анны Игнатьевны, здоровенный мужчина с угрюмым лицом и какой-то его не менее зловещий приятель. Анна Игнатьевна обращалась с нашими пайками как с собственным добром и всех писателей, за исключением нескольких подхалимствующих любимчиков, третировала. Я не принадлежала ни к третируемым, ни к покровительствуемым — со мной она была прилична. Думаю, этим я обязана своему мальчику, который всех покорял своей красотой, обаянием и мужественной серьезностью. Сколько часов выстоял он в этой столовой за обедом! Бывало, давно пробил час начала отпуска обедов, но даже дверь в столовую не открывается. Ждут, сидя на ступеньках, и в маленькой, смежной со столовой комнате. Начинают колотить кулаками в дверь. Тогда дверь на секунду приоткрывается, мелькнет чья-то голова и возвестит: обед еще не готов, не было дров или лопнула центрифуга, или еще не набрали воды из Невы, или еще что-нибудь. Раз Володя вместе с какими-то писателями таскал воду, пилил дрова. Он получил за это первый, и двойную порцию. Когда наконец обед поспевал, двери открывались, и все устремлялись к столику, где при свете свечи барышня выреза`ла из карточки талоны и давала «бирки». Не дай Бог было зазеваться с карточками или забыть какую-нибудь вещь — немедленно все исчезало. Иногда во мраке раздавались дикие вопли — это кто-нибудь падал с лестницы и катился вниз. Но можно было кричать сколько угодно, никто не шевельнется на помощь. Не шевелилась и я, и, если б Вовочка при мне бросился бы кого-нибудь вызволять, я бы его не пустила, не позволила бы потратить и каплю силенок. Под этой лестницей умер детский писатель Валов[36] — долго лежал, и убрать было некому.
На обед нам давали суп из трех крупинок с лавровым листом и перцем и три столовые ложки каши. Эта каша иногда бывала с каплей масла — казалась самым дивным, самым вкусным кушанием на свете. Иногда вместо каши на второе давали неведомое блюдо под названием «сырники». Из чего они были сделаны, Бог знает, это была ужасная мерзость. Время от времени бывали экстренные выдачи: чуточку вина, томатный сок, повидло, козья брынза, кости без мяса.
У писателей пропуска в столовую были желтого цвета, у иждивенцев — белые. Кости, как все дополнительные выдачи, полагались только писателям. Говорилось: «Писательские кости по желтому билету». Эти «писательские кости» бывали такой гордостью! Мы с Володиком вываривали их по 4—6 раз, и все нам казалось, что бульон прекрасный. И потом приходил сверху молодой овчар «Мальчик» со своей милой хозяйкой Ольгой Ивановной Локтионовой и съедал эти кости окончательно.
В эти месяцы страшного голода очень немногие сохранили человеческое достоинство. Одни были раздражены и злобны до предела — эти почти все умерли. Другие плакали. Третьи подхалимствовали и подбирались поближе к пирогу <…>
Были люди, которые ползали на коленях перед Анной Игнатьевной и ловили ее руки, умоляя о лишней ложке каши (Березарк[37]). Томатный сок выдали нам один раз. Он был в закупоренных жестянках, и каждая жестянка была на троих. Надо было делиться, то есть откупорить банку и отмерить чашками поровну три порции. Я должна была разделить жестянку со своим бывшим профессором А. А. Смирновым[38] и чьей-то прислугой или родственницей. Я говорю ему: «Александр Александрович, давайте делиться» (жестянка была у него в руках). А он отвечает: «Нет, нет, я больше ни с кем не могу делиться». Насилу мы ему втолковали, что речь идет не о том, чтобы ему делиться с кем-то своей порцией, а о том, чтобы вообще разделить жестянку. Но это у него был минутный заскок, он всю зиму до своего отъезда оставался корректен и приличен.
Каким-то своим человеком, любимцем и блокадным бонвиваном оказался в столовой и Союзе [писателей] какой-то Тимофеев-Еропкин.[39] Никто не знал, кто он и откуда взялся. Были и прямые наглецы и негодяи, например, местный «законник», юристконсульт Союза Гуревич. С ним у меня произошел следующий инцидент. Обед кончился, вдруг Анна Игнатьевна говорит, что осталось пять лишних вторых, и, если у кого есть талоны, те могут взять. У меня были талоны. Я скорей стала в очередь и стала третьей. Вдруг передо мной вырастает фигура громадного мужчины. Я ему говорю, что он тут не стоял и я его перед собой не пущу. Он что-то отругивался и вдруг говорит: «А вы кто такая? Дрянь какая-то». Я так опешила, что не нашла ни одного слова в ответ. Но все кругом слышали, и все закричали: «Вы с ума сошли? Как вы смеете так выражаться?» И мне: «Лидия Леонидовна, дайте знать в Президиум, этого так оставить нельзя». Но тут уже я пришла в себя и ответила, стоя рядом с ним: «Нет, друзья мои, никуда не пойду. Никто не застрахован от того, чтобы случайно не вступить в кучу, но кто же нарочно полезет второй раз!» Он это проглотил, и я свой обед получила, не пустив его перед собой. Потом этот субъект, видимо, узнал, что я за дрянь, потому что, встречаясь со мной, старался вильнуть в сторону. Это и был «законник» Гуревич. Раз я видела, как он, уходя из Союза, помахал своей артистической шляпой и произнес с соответствующим акцентом: «До свиданья этому дому!»
Но он таки нашел случай мне отомстить — через полтора года, когда я была уже в Москве. У меня на разбомбленной квартире пропал мой членский литфондовский билет. В Москве он мне понадобился — без него я лишилась огня, воды и всех благ. Приходить опять в Литфонд — длинная канитель, и я сказала секретарше, что проще послать телеграмму в Ленинград, они подтвердят, что я член Литфонда и сообщат номер членской книжки. Они согласились и послали телеграмму на имя Нат[альи] Ив[ановны] Бутовой, которая в Ленинграде всеми этими делами ведала.[40] И вдруг приходит ответная телеграмма от Гуревича (почему от него? Он перехватил телеграмму, адресованную Бутовой?). Он не пожалел ни денег, ни слов. В ней стояло: «Слонимская Лидия Леонидовна не состоит и никогда не состояла членом Литфонда». Мне пришлось проделать заново всю процедуру вступления. К счастью, это случилось, когда мы уже немного оправились. А когда мы только что прилетели, московский Литфонд и мальчика и меня немедленно отправил в санаторий в Болшево, не спрашивая, состою ли я в членах [Литфонда]. А то Гуревич своей телеграммой мог бы причинить непоправимый вред — наши жизни оказались бы у него в руках. Этот негодяй получил орден и медаль за оборону!
Весной в Союзе [писателей] появился какой-то англичанин Уинкот, говорили — поэт[41]: этот поэт занимался специально развешиванием и выдачей московских подарков. Весной же была организована более или менее порядочная медицинская помощь, постоянное дежурство врачей и медсестры. Выдавали витамины. Врачи ходили на дом. Это были две сестры, врач по внутренним болезням Ревекка Беккер[42] (жена переводчика) и ее сестра — невропатолог. Нет, я вспомнила, что доктор Беккер ходила к Саше и к маме зимой, значит, и зимой была медицинская помощь, только не было медпункта в Союзе [писателей]. Обе эти докторши были толковые и милые.
Зимой в писательской и ученой среде умерло столько народу, что я не могу всех запомнить. Это смерть от голода была так неожиданна, страшна и нелепа, что воспринималась как смерть насильственная или как убийство. Поверить в нее было так трудно, что казалось, что это или неправда, или что-то временное. Какой-нибудь месяц назад ходили совершенно здоровые, полные сил люди — и вдруг они умирают. Умирают в страшных мучениях. Сам момент смерти уже не страшен, но предшествующий месяц угасания, психического расстройства, борьбы — ужасен. Так умерла Анна Вас[ильевна] Ганзен[43], Бор[ис] Мих[айлович] Энгельгард[44], Вас[илий] Вас[ильевич] Гиппиус[45], Франковский[46] (умерший на лестнице Энгельгарда, к которому шел в гости), сын Николая Павловича Анциферова[47] (Сашин студент по Театральному Ин[ститу]ту; пошел погреться в студенческую кухню и умер у бака). Соня Шахматова, дочь знаменитого академика и жена пушкиниста и поэта Бор[иса] Ив[ановича] Коплана, умершего в это же время в тюрьме, умерла вместе с сыном.[48] Мальчик умер через несколько часов после нее, обняв труп матери. Василий Леонидович Комарович умер в писательском стационаре. Он долго держался, ходил быстрым шагом, постукивая своей палочкой. И вдруг что-то в организме сломалось, и охватило голодное безумие.
Тогда уже открыта была «Астория», и Кетлинская могла и обязана была его устроить туда. Но она не желала. Она просунула туда разных своих приспешников (совершенно здоровых). Тогда же через нее Томашевская устроила в «Асторию» своего мужа. И вот еле двигающийся, полубезумный Комарович часами просиживал в «приемной» Кетлинской и, когда наконец добивался впуску, то кричал на весь этаж и стучал палкой. Я раз присутствовала при такой сцене, как он был страшен и жалок! <…>
В это же время жена Комаровича и дочь его собирались уезжать. Писательский стационар еще не был открыт, еще ничего не было устроено. И вот они взвалили его на саночки и бросили на пороге, в студеную ночь. Они ли сами сначала стучали в двери или он потом колотил, не знаю: только двери наконец открылись, и его внесли в Союз [писателей]. Там он несколько дней существовал до открытия стационара, потом пожил в стационаре и скоро умер, затихнув перед самой смертью. Жена его и дочь, конечно, мерзавки, но в смерти виновата Кетлинская: если б она вовремя устроила его в «Асторию», он остался бы жив, потому что первое время (правда, очень короткое) там было очень хорошо. Труп Комаровича долго лежал в зале Союза [писателей] на эстраде. Хоронили без гроба («доски нужны живым, а не мертвым»), где — не знаю.
Умер сумасшедший Голлербах (о нем я рассказала в начале), отданный жене на поруки. Умерла его жена. Умерла в сумасшествии (буйное помешательство) Мария Глебовна Успенская (дочь писателя, по мужу, кажется, Кричевская).[49] Трудно представить себе эту милую женщину, кроткую — буйно помешанной. Умерла Варвара Дмитриевна Комарова (р[ожденная] Стасова, псевдоним «Вл. Каренин», автор двухтомной биографии Жорж Санд).[50] Любовью этой старушки я очень гордилась и очень была огорчена ее смертью. Умер ее муж, старый генерал. Многие умерли в пути или в эвакуации, некоторые сходили с ума уже вне Ленинграда, как, например, вторая жена П. Ю. Шмидта Ирина Борисовна Островская, вышедшая за него в эту самую блокадную зиму (это был деловой союз, вопрос наследства). В блокаду она была вполне нормальна, деятельна, бодра. Сошла с ума уже в Сибири, в Боровом, и там покушалась на самоубийство. Потом поправилась и в Ленинград вернулась здоровая. Но только пришла в Дом Ученых на Миллионной, где они в блокаду получали обеды, как закричала: «Мне страшно, страшно!», побросала все, что у нее было в руках, и бросилась бежать. Ее поместили в больницу для душевнобольных, бывшую (лечебницу А. Э. — Т. А.) Бари.[51] Умерли родители моего милого друга, Софии Викторовны Висневской, Евгения Дмитриевна и Виктор Эммануилович Андрусские. Сначала она, потом он. А квартиру, полную прекрасных вещей, одежды, драгоценностей, всю разграбили дотла.
Много людей из нашего окружения погибли от бомб и снарядов. Так погибла жена писателя Лаганского.[52] Ее дочь вернулась из кино (это было осенью 1942 г.) и вместо дома нашла развалины, среди которых разыскала ноги и куски одежды матери. Сам Лаганский погиб раньше, кажется, на войне.
Некоторые, казавшиеся безнадежными, выжили. Чудом сохранился мой Саша, о котором в эвакуации повсеместно ходили слухи, что он умер. Выжил Л. Б. Модзалевский, хотя у него от цинги подогнулись оба колена, и его на носилках внесли в вагон.[53]
Сашу мне удалось устроить в «Асторию» в феврале (1942 г. — Т. А.), когда там было уже значительно хуже, чем при открытии стационара.
До сих пор не могу без ужаса вспомнить, сколько хождений в Союз [писателей], унизительных ожиданий и разговоров мне это стоило. Ходила к Кетлинской и к Груздеву[54] <…>.
Кетлинская вытрепала мне тогда все нервы. Она всеми силами старалась не дать Саше «Астории» (как не дала Комаровичу) — берегла места для своих. Первый разговор с ней вел сам Саша, еле живой, не знаю как к ней добравшийся. Он просил место в «Астории». Вот ее ответ: «Государству сейчас нужны инженеры, рабочие, для вас места нет. Вы бесполезны, вы не работаете на оборону». И тут же разговор по телефону с кем-то из своих: «Вы потеряли карточки? Не беспокойтесь, это мы уладим».
Дело в том, что в Секретариате было сколько угодно карточек — выписывались на умерших, а также оставались после отъезжающих, у которых секретарь, некая Розалия Аркадьевна[55], эти карточки отбирала, выдавая документы на отъезд. Говорилось: если вы не сдадите карточки, вас не выпустят из города, патруль проверяет. Это ложь. Никакой патруль не проверял, не проверяли даже на аэродроме — знаю по собственному опыту (я в свое время тоже имела глупость поверить и карточки сдать) и по опыту других.
А насчет того, что «Саша не инженер и не работает на оборону», то, во‑первых, «Астория» была для всех работников умственного труда, а не для инженеров (которых там почти не было), и не для рабочих (которых там не было вовсе). Во-вторых, она [Кетлинская] сама такая? Как она работает «на оборону»? <…> Так Саша ничего от нее и не добился, но, когда ему стало совсем плохо, пошла я, и она, видимо, поняла, что от меня легко не отделается, что убить его, как она убила Комаровича, я ей не дам и молчать не стану. В последний свой разговор с ней я сказала, что действия ее возмутительны, что она как пред[седатель] Союза обязана сама устраивать в «Асторию» писателей и давать им то, что принадлежит им по праву, а вместо этого она заставляет их клянчить. «А вы зачем клянчаете?» — получила я в ответ. Я вскочила, может быть, у меня дернулась рука, не знаю, знаю только, что в эту минуту я готова была разбить ей ее поганую рожу. Я сдержалась, не помню даже, что я ей сказала, но, наверно, вид мой был таков, что она решила уступить: «направление» было получено, вырвано из ее поганых рук, и Саша на саночках отвезен в «Асторию».
Эти наглые ответы и наглое обращение сходили ей с рук оттого, что от нее зависела жизнь близких, и люди сколько могли — терпели.
Что это был за кошмар, эта «Астория»! Сколько народу там перемерло — Васильев, Семенов-Тян-Шанский[56], Извеков, Миклашевский[57]… несть числа. Но кто выживал, те, страшно сказать, даже поправлялись. Голодали они там отчаянно, Саша голодал больше, чем дома, и я носила ему добавочно столярный клей и кое-какие его продукты. Спасало то, что ежедневно давалась горсточка сахарного песку и кусочек масла. Кормили не в определенные часы, а когда поспеют сварить. Обед подавался вместо 3 часов в 4 и в 5. Холод был леденящий, сидели в шубах, лежали, укрывшись чем можно. Света не было. Темнело рано, и в потемках люди сходили с ума. Уборные не действовали. Стульчаки и ванны были забиты замерзшим калом. Обкрадывали больных отчаянно. Всем заведовал такой доктор Кухарчик. Прелестная и подходящая фамилия, потому что этот Кухарчик из кухни и кладовых не вылезал. Под лестницей, как идти к Саше, всегда лежал чей-нибудь труп. Больные, нервные и измученные люди между собой ссорились и ненавидели друг друга. У меня сохранились два Сашины письма из «Астории». Вот они:
Первое письмо
«Милая Лидуша, сделана была роковая, преступная ошибка, от которой я в полном отчаянии: я лишил вас 50 гр. хлеба в день. Надо было дать твою карточку, не все ли равно, что написано на карточке. Я получаю всего 300 гр. хлеба и получал бы столько же при любой карточке. Не спеши с крупяной. Постарайся ловко переговорить с горбатой цербершей внизу и заменить своей. Приходи когда угодно. Только никого не спрашивай. Иди в 3-й этаж (номинально 5-й) прямо в ком[нату] 338. Если спросят, отвечай: иду наверх в канцелярию, никому не докладывай. Здесь полная чепуха, безурядица, никаких врачей, никакого надзора, все голодны и сходят с ума. Еда хорошая, но невероятно скудная. Вся выгода в сахаре и масле. Остальное — каша (три чайных блюдца по три ложки в день) — индейка, пирог, мясо — все это голодные фантазии. Мясо реже, чем в Доме писателей. За 2 1/2 недели было 2—3 раза. Горячего пить совсем почти не дают (3 чашки неполных в день). Умоляю о папиросах. Страдаю без папирос отчаянно. Взял в долг 2 папиросы у Бор[иса] Викт[оровича] (Томашевского. — Т. А.). Другая нужда — спички и елочный огарок. Света нет. Ночью заблудился во тьме в коридоре по дороге в уборную, свалился с лестницы, кричал караул. Сиделки проходили, не обращая внимания. Наконец, больные заставили поднять меня, когда я ползал на четвереньках в морозном коридоре, и сердобольная горничная Шура провела меня и принесла мне ведро. Вообще оценил наше пребывание у разбабулишной! Это рай, оазис среди бедствий — и в смысле сытости, и в смысле света, тепла и пр. Здесь тьма кромешная, ни единого огарка, никакого светильника, мороз, скука, круги Дантовского ада. И все это за 40 гр. масла и 50 гр. сахара (кот[орый] я ем как блюдо). Сахар постараюсь копить для вас взамен ограбленного у вас хлеба (за 10 дней — 500 гр., или верные 1500 гр. в месяц!). Но без папирос при голодном пайке и полном бездействии немыслимо. Нельзя читать из-за отсутствия света. Хорошо бы еще ножик и чайную ложку. Вечная история — никак не выпросишь. Да, принеси серые брюки и возьми хорошие, франтить здесь нечего. Больные ходят в шубах. Брюки зря треплются и мокнут в уборной (не лучшей, чем у разбабулишной), куда ходят в галошах. Очень беспокоюсь о Вовочке, о тебе и категорически требую оставить донорство. Мы все погибнем ужасной смертью, если ты свалишься. Сообрази хоть это. Однако говорят, что, несмотря на всё, здесь поправляются. Посмотрим. Потерплю, если это хоть в чем-нибудь облегчает вас. Но при масле и сладком я бы втрое скорее поправился у бабушки, пребывание у которой теперь кажется неслыханным счастьем. Консультации и экзамены здесь проведу.[58] Только пусть студенты ничего не спрашивают или запасутся какой-нибудь бумажкой от комсомола или парткома. На вопрос пусть отвечают: „К проф[ессору] Слонимскому по служебному делу от комсомола“ или что-нибудь в этом роде. Один пройдет в комн[ату] 338, я буду ждать. Остальные подождут в коридоре на диване. Мы пройдем в красный уголок, и все устроится. Скажи Мокульскому.[59] Итак: папиросы, огарок и спички, коричневые брюки, гребешок (забыл взять), какую-нибудь коробочку для сахара, чайную ложку и ножик».
Второе письмо было написано после получения известия об ограблении нашей квартиры.
Второе письмо
«Необходимо не откладывая поговорить с Кетлинской самым энергичным образом. Через нее обратиться непосредственно к высшим органам милиции или прямо к НКВД. Факт исключительный, думаю единичный, даже в наших условиях. Вытащить шкафы, столы, диваны, швейную машину, книги — у всех на глазах — это не шутка. Тут целая мародерская организация, не без участия квартального. Вражеская бомба нас разбомбила, свои сограждане добомбили. Это неслыханная вещь, кладущая пятно на героическую оборону Ленинграда. Нужно довести эти сведения до Попкова[60]. Действовать безотлагательно по свежим следам. Шкаф не иголка, в коробочку не упрячешь. Свидетели налицо. НКВД должно приехать на место грабежа. Если будешь на квартире, посмотри, не валяются ли среди писем рукописи (рукопись Липранди, неопубликованная), старые тетрадки, оттиски. Огарок кончился. У нас есть толстая свеча, уродина, есть толстый огарок. Очень прошу принести. Очень нужны папиросы. При нервном возбуждении это все равно что камфора. Кончаются спички, если что принесете, передавайте молча, не громогласно. Пусть это имеет в виду и Вовочка. Все несчастье в моей болезни. Если бы я был на ногах, бешено защитил бы наше имущество. Тут требуется участие мужчины. Я бы с ними поговорил. Поэтому следовало все-таки зайти поговорить со мной. Необходимо также привлечь и юрисконсульта Литфонда. Он научит, как, что и куда писать. Сегодня дали белую булку, которую я съел к 2 часам. Благодаря этому очень улучшилось действие кишок. Выписывают внезапно. Эйхенбауму[61] сказали за 5 мин[ут], когда уже подали обед. Не дали даже пообедать, и он побрел один пешком. Поэтому надолго меня нельзя оставлять без посещений. Прибавили, как говорят, хлеба — 400 гр. — 300 гр. — 250 гр. Но нам ничего не прибавили. Здесь один из Комитета по делам Искусств. Предлагает отправиться с Акад[емией] Художеств в Самарканд, с сохранением содержания по обоим институтам, на 1—2 мес[яца] или в Кисловодск на подножный корм, на что подкинут денег Мокульскому. Надо предупредить Мокульского. Несмотря на сильное нервное потрясение и бессонную ночь, чувствую себя физически бодрее. Если бы теплые шлепанцы из одеяльного материала и горячие ножные ванны, я бы оправился скоро. В болезни своей я не виноват, на меня сердиться не за что. А нервном состоянии тоже не виноват. Это такая же болезнь, как и прочие.
Семенов-Тян-Шанский (Михаил Дмитриевич. — Т. А.), мой предшественник, как сказали мне (его. — Т. А.) дочки, страдал только нервами, которые при сильном истощении и привели к быстрому летальному исходу. Он заснул и не проснулся. И было ему 59 лет. Света с вечера не было. Просьбы: еще коробку папирос, еще коробку спичек, огарок толстой свечи (есть желтая, кривая). Паспорт и панс[ионную] книжку, пожалуйста, верни мне. Не носи с собою».
В «Асторию» попадали только ответственные работники и верхушка наук и искусств. Там мы вдруг встретили Петра Юльевича Шмидта. Там же был Софроницкий[62] и в полном мраке, на расстроенном рояле играл. Думаю, что ни в одном концертном зале его так не слушали, как слушали здесь.
Тут, в этом ужасе, когда я раз уходила от Саши, меня догнал Томашевский и вдруг сказал мне: «Лидия Леонидовна, я перед вами преклоняюсь».
Саша вернулся из «Астории» со вшами, набравшись их от Казанского, с которым лежал рядом, но поправившийся. Вшей я ликвидировала мгновенно и могу с гордостью сказать, что во всю блокаду у нас ни у кого не заводились вши. Наверно, оттого, что была уйма белья, которое я перевезла с Петровского, а также оттого, что, несмотря на мученье с водой, мы все же аккуратно мылись.
И вот опять Саша кое-как держался на ногах и мог немного двигаться. Период «Астории» и затем госпиталя был самый тяжелый в наших отношениях. Он никак не хотел понять, что я уже больше ничего не могу сделать с квартирой и книгами, что я из последних сил борюсь со смертью своей, Вовиной, маминой. Но гибель библиотеки была для Саши сокрушительным ударом, он плакал как ребенок и все чего-то еще от меня требовал, куда-то посылал, а сам не мог себя заставить хотя бы написать и отправить заявление в то же НКВД. Я ревела от обиды и отчаяния и до крови кусала себе руки. От этого, совершенно нового у меня жеста, Саша приходил в ярость. Он требовал, чтобы я ежедневно ходила к нему в «Асторию» и приносила ему чего-нибудь, и страшно обижался, если я почему-либо пропускала один день. Этот день вырастал в его воображении в какое-то длительное время, и он совсем не считался с тем, что для нас с мальчиком это еще лишний, дополнительный поход. Иногда вместо меня ходил Вовочка. Мы торопились попасть в «Асторию» до темноты, боясь запутаться там в потемках. По дороге в «Асторию», на углу Большой Морской и Гороховой, как олицетворение остановившейся жизни, стоял замерзший троллейбус. Он навсегда врезался в память.
Нас с мальчиком страшно обижало и возмущало то, что Саша все жаловался и говорил, что его засунули в тюрьму и могилу, а что нам легче и сытнее, чем ему. А мы в это время трудились из последних сил и голодали страшно. Тогда же я предприняла хлопоты по помещению мамы в «Асторию», потому что она слабела с каждым днем. Не помню, по этому ли поводу или по другому и в связи ли с Сашей или с мамой, я ходила с каким-то письмом в Смольный. Там меня допустили только до часового, и письмо мое взяла нарядная барышня. Но эта теплая, устланная коврами лестница, эта чистота и запах жареного, проникающий, кажется, до мозга моих костей — как они меня взволновали — до слез!
Раньше моего похода в Смольный или после него, не помню (помню только, что из того письма ничего не вышло), к маме из Смольного приехал нарядный военный по фамилии Кучеров и расспрашивал, как маме живется. Это был акт внимания Жданова: в Смольном вспомнили, что в блокаде живет единственная родственница Пушкина. Вскоре после его визита пришла некая Выборнова и принесла маме паек: две буханки белого хлеба, рису, масла и сахару. Боже мой, как мама была счастлива! Она нас всех угостила и Вовочке говорила время от времени: «Возьми маслица», и Вовочка брал чуть-чуть. Выборнова сказала, что маме ежемесячно будут носить такой паек, и сказала откуда. Но напрасно мы ждали. Больше не принесли ни разу, и мне пришлось пойти самой куда-то на Преображенскую. Ходила два раза: на второй раз
после трехчасового ожидания получила немножко разных разностей и вдобавок кусочек вареного мяса. Мама была горько разочарована. Этим и ограничилась вся помощь: больше ей ничего ни разу не дали и забыли о ее существовании.
Наконец, удалось мне и ее устроить в «Асторию» — уже после возвращения Саши оттуда и когда сам он находился в военном госпитале на улице Пестеля[63]. Это было в середине марта (1942 г. — Т. А.). В это время в «Астории» опять стало лучше, теплее и светлее, и мама стала поправляться. Я ей носила добавочное питание из дома, а она посылала Вовочке немного белой булочки. Мы так обрадовались, что она поправляется, что я выхлопотала ей продление. Но, ах, какая это была ошибка! Мама там заразилась кровавым поносом и вернулась домой больная. Возвратилась она домой в середине апреля, когда все таяло, и на саночках везти ее было невозможно. Я вела ее под руку, и этот кусочек от «Астории» до Дворцовой площади мы шли не меньше часа. Это была мамина последняя прогулка по городу. Она внимательно оглядывала знакомую до последнего камушка Морскую и всматривалась в редких прохожих. Наверно, она предчувствовала, что видит эти места в последний раз.
Когда-то, в конце марта или в начале апреля, я получила из Сталинабада[64] письмо от своего друга Сонечки Висневской, о смерти родителей которой я говорила. Вот оно:
«19 марта
Дорогая Лидочка! От вас уже очень давно нет ни слова. Все, что осталось в моей душе не умершего, еще способного что-нибудь переживать после моего страшного горя, болит о Вас всех. Ради Бога, напишите о себе и о Вашей милой семье хоть два слова. Неужели Вы не можете уехать оттуда? Неужели Вы всё еще будете там подвергаться тысячам опасностей и ужасов? Волнуемся, беспокоимся о Вас, ждем известий и крепко-крепко целуем Вас оба. Мы пока еще вместе. Еще раз обнимаю. Ваша С.».
Устройство Саши в госпиталь снова стоило мне мучительных и бесконечных хлопот; опять та же Кетлинская и вдобавок еще Груздев. К этому приходилось ходить на квартиру, он встречал нетерпеливо, но в границах приличия. Его жена эти границы переступала и была груба, как кухарка. Одно было приятно — у них был черный пудель. Но наконец и Кетлинская и Груздев были преодолены, и Саша водворен в госпиталь. Это был госпиталь военный, и там было гораздо лучше, чем в «Астории»: светло, относительно тепло, чисто и кормили гораздо лучше. «Золотой» паек получался регулярно, и мы ежедневно или через день — как выходило — носили Саше вареную дома кашу, мясо (бульон оставался нам), масло, сахар и папиросы. (Конечно, первые дни после получения пайка. Когда паек иссякал, он получал добавки скромнее.)
В это же время из Москвы были получены «подарки» — ему и мне, и его подарок был отнесен ему полностью. Госпиталь принес ему большую пользу, благодаря ему он немного стал на ноги и кое-как додержался до весны, когда вообще стало легче, потому что один лютый враг — мороз — был скинут со счета и организм боролся только с голодом. Этот госпиталь был опасен одним — он находился в одном из наиболее обстреливаемых и бомбимых районов города. С 5 апреля к обстрелам прибавились снова бомбежки, и мы с Вовочкой сами, подвергаясь весь день ежеминутной опасности, еще трепетали за своих — Сашу на улице Пестеля и маму в «Астории» — и мучались неизвестностью, пока своими глазами не убеждались, что они целы.
Раз пошла я после большой бомбежки к Саше с передачей (эти передачи принимались с определенного часа, но всегда администрация запаздывала, и приходилось подолгу ждать у ворот) и на углу Соляного остановилась как вкопанная, целое накануне место представляло хаос. В громадном прекрасном доме зияла дыра — напротив, в Соляном городке и кругом во всех домах были вырваны куски, разворочены крыши, стекол — ни одного, все погнуто и поломано. Около тротуара стоял обгорелый скрюченный предмет (вроде как когда обгорит и скрутится спичка или проволока) — остаток грузовика, в котором, как мне сказали, в момент катастрофы сидел шофер. Такого страшного и ужасного действия бомбы я еще никогда не видела.[65] Мне объяснили, что тут упала осколочная бомба. Это было в двух шагах от Саши. У меня сохранилось несколько Сашиных писем из госпиталя. Привожу их здесь.
Продолжение следует
Продолжение. Начало в № 8.
1. За весь период блокады подача воды на сутки прекращалась только один раз: с 25 по 26 января 1942 (не удалось подвезти торф для 5-й ГЭС). В жилых домах не было воды часто — из-за постоянных разрывов труб от мороза или попадания в них снарядов, ограниченных запасов топлива, нехватки электроэнергии; вода не доходила выше третьего этажа, напор воды был слабым. Самой тяжелой была первая блокадная зима, когда 95 % внутридомовых труб оказались заморожены. К 1 февраля 1943 в большинстве домов Ленинграда уже действовали водопровод и канализация.
2. Финская церковь Св. Марии (Б. Конюшенная ул., д. 8а).
3. Правильно: Волынский переулок (от наб. р. Мойки до Большой Конюшенной ул.).
4. Неустановленное лицо.
5. Антропофагия — употребление в пищу человеческого мяса; людоедство.
6. «Разрыв» (1919).
7. В декабре 1941 силами альпинистов была проведена операция по укрытию шпиля Петропавловской крепости.
8. Константин Николаевич де Лазари (Константинов) (1838—1903) — актер императорских театров, гитарист, певец. Архив хранится в Пушкинском Доме.
9. Иван Петрович Липранди (1790—1880) — военный и государственный деятель, военный историк. Генерал-майор Русской императорской армии. Деятель тайной полиции. Автор воспоминаний об А. С. Пушкине; был знаком с поэтом со времени его южной ссылки (сентябрь 1820 —
июль 1824).
10. П. Верховенский в романе Ф. Достоевского «Бесы»: «В сущности, наше учение есть отрицание чести, и откровенным правом на бесчестие всего легче русского человека за собою увлечь можно».
11. На 1 января 1941 в Ленинграде проживало чуть менее 3 миллионов человек. Блокадная зима 1941—1942 была самой тяжелой в истории города: по мнению специалистов, каждый день от голода, холода и бомбежек в городе умирало более 4 тысяч человек; всего за время блокады Ленинграда погибло более 1 миллиона человек.
12. Петр Юльевич Шмидт (1872—1949) — зоолог, ихтиолог, профессор. 4 сентября 1941 был эвакуирован из Ленинграда в Акмолинскую область (Казахстан). Скончался в Ленинграде, похоронен на Серафимовском кладбище.
13. Городская больница № 5 им. С. Перовской (во время блокады обслуживала весь Дзержинский район Ленинграда).
14. Поликлиника № 30 на Малой Зелениной ул.
15. Мальпост — детская коляска с одним или двумя местами для сидения.
16. Больница им. Карла Маркса до 1986 располагалась на Выборгской набережной по адресу: Оренбургская ул., д. 4.
17. Лев Васильевич Успенский (1900—1978) — писатель, филолог, мемуарист. Военный корреспондент. С конца ноября 1944 находился в Москве, осенью 1945 был демобилизован и вернулся в Ленинград. Скончался в Ленинграде, похоронен на Богословском кладбище.
18. Юлия Петровна Струве (1867 — июнь 1942) — педагог. Проживала на Петровском пр., д. 2, кв. 32. Место захоронения — Пискаревское кладбище.
19. Людмила Викторовна Певгова (1887 — март 1942) проживала на Петровском пр., д. 2, кв. 12. Место захоронения — Пискаревское кладбище.
20. Священник Виктор Певгов с псаломщиком Алексеем Кратировым венчали З. Райх и С. Есенина в церкви Кирика и Иулитты д. Толстиково Вологодского уезда 30 июля 1917.
21. Зинаида Викторовна Певгова (? — 30 марта 1942) во время блокады проживала с сестрой на Петровском пр., д. 2, кв. 12. Скончалась в эвакуации в Вологде в возрасте 42 лет.
22. Мария Алексеевна Ярошевская (1910 — январь 1942) проживала на Петровском пр., д. 2, кв. 19, вместе со старшим братом Николаем (1913 — январь 1942). Место их захоронения — Серафимовское кладбище.
23. Алексей Георгиевич Ярошевский (1884—1939) — педагог, краевед; член Исторического общества при Императорском Санкт-Петербургском университете.
24. Георгий Абрамович Гио (1872 — март 1942) проживал на Петровском пр., д. 2, кв. 11. Место захоронения — Еврейское кладбище.
25. В 1937 по поручению школы В. Слонимский подготовил живописную карту пушкинских маршрутов.
26. Мария Никаноровна Ефимова (1894 — апрель 1942) проживала на Петровском пр., д. 2, кв. 32. Место захоронения — Пискаревское кладбище.
27. Надежда Константиновна Гулевич (1892 — январь 1942) проживала на Петровском пр., д. 2, кв. 15. Место захоронения — Серафимовское кладбище.
28. Максим Максимович Преффер (1873 — январь 1942) проживал на Петровском пр., д. 2, кв. 20. Место захоронения — Серафимовское кладбище.
29. Владислав Иванович Каразин (1879 — декабрь 1941) — архитектор, художник. Проживал на наб. р. Мойки, д. 16, кв. 62. Место захоронения неизвестно.
30. Набережная Жореса (с 1945 — Кутузова).
31. Николай Александрович Пыпин (1875—1942) — литературовед, писатель, пушкинист. Сотрудник Пушкинского Дома. Подвергался арестам в 1930 и 1935, но был освобожден. Скончался в блокадном Ленинграде, похоронен на Серафимовском кладбище. Его отец Александр Николаевич Пыпин (1833—1904) — литературовед, этнограф; академик Петербургской Академии наук, вице-президент; двоюродный брат Н. Г. Чернышевского.
32. Несмотря на маскировку, от вражеских обстрелов серьезно пострадали многие здания Ленинграда, в т. ч. Кунсткамера и Русский музей, Юсуповский и Шуваловский дворцы, Николо-Богоявленский Морской собор, здание Сената, Инженерный замок и многие др.
33. С 1923 — улица Чайковского.
34. Михаил Васильевич Елкин (1884—1940) — хирург-гинеколог, профессор, доктор медицинских наук В 1909 окончил медицинский факультет Харьковского университета. Ученик Д. О. Отта. Работал в больнице им. И. И. Мечникова, где организовал кафедру акушерства и женских болезней, которой и заведовал. Директор 2-й акушерско-гинекологической клиники 2-го Ленинградского медицинского института.
35. Гостиный Двор подвергался немецким бомбардировкам много раз; большой ущерб зданию был нанесен во время фашистского авианалета 22 сентября и 24 сентября 1941, в ночь с 13 на 14 января 1942. С 23 января 1942 по 5 января 1944 Гостиный Двор неоднократно подвергался вражеским артиллерийским обстрелам.
36. Василий Игнатьевич Валов (Кузьмин) (1902 — конец 1941) — детский писатель, журналист. С начала войны был в народном ополчении, служил в писательском взводе; корреспондент газеты 1-й (Кировской) дивизии ЛАНО «За Советскую Родину». Принимал участие в боях; во время выхода из окружения несколько часов пробыл в холодном болоте, в результате чего застудил почки. Служил в блокадном Ленинграде в писательской группе самозащиты. Скончался от дистрофии в Доме писателя, похоронен в братской могиле на Смоленском православном кладбище.
37. Илья Борисович Рысс-Березарк (1897—1981) — театральный критик, театровед, журналист, мемуарист. Участник литературной группы «Ничевоки». С 1922 жил в Ленинграде. Во время войны — интендант II ранга; награжден медалью «За оборону Ленинграда». Скончался в Москве.
38. Александр Александрович Смирнов (1883—1962) — литературовед, литературный критик, переводчик, театровед, филолог-романист; шахматист и шахматный литератор; профессор, доктор филологических наук. С 1913 по 1958 преподавал в Петербургском (Ленинградском) университете, с перерывом на эвакуацию во время войны. Одновременно с 1935 по 1950 работал в Пушкинском Доме. Скончался в Ленинграде, похоронен на Серафимовском кладбище.
39. Борис Николаевич Тимофеев-Еропкин (1899—1963) — писатель, автор популярных романсов, переводчик. В годы войны — один из организаторов блокадного коллектива художников «Боевой карандаш», писал сатирические стихи для плакатов и «Окон ТАСС» и «Балтийского прожектора». В блокадном Ленинграде принимал активное участие в оборонных работах, строительстве оборонных сооружений; выступал в госпиталях, военных частях Красной армии и Балтийского флота. Автор текста музыкальной комедии «Орешек», поставленной в блокадном Ленинграде. Страдал острой формой дистрофии. Награжден медалью «За оборону Ленинграда». Скончался в Ленинграде, похоронен на Большеохтинском кладбище.
40. Наталья Ивановна Бутова (1902—1986) — поэт, переводчик. Во время блокады Ленинграда — боец санитарного звена команды ПВО; ответственный исполнитель лечебного отдела Ленинградского отделения Литературного фонда СССР; участвовала в оказании помощи больным писателям, устройстве их в больницы и стационары. В 1943 награждена медалью «За оборону Ленинграда». В 1946, после Постановления ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», помогала продовольствием «заклейменным» в печати М. Зощенко и А. Ахматовой, оставшимся баз поддержки Литературного фонда. Скончалась в Ленинграде, похоронена на Смоленском православном кладбище.
41. Леонард Уинкотт (1907—1983) — английский моряк, коммунист, бежавший в Советский Союз; член Союза советских писателей. Пережил всю блокаду Ленинграда. В 1946 был обвинен в шпионаже в пользу Великобритании, арестован и отправлен в ГУЛАГ. Освобожден и реабилитирован в 1956. Занимался журналистикой. Скончался в Москве, прах развеян над гаванью Девонпорта.
42. Ревекка Моисеевна Беккер-Таубман (1883—?) — в блокадном Ленинграде врач поликлиники С. Перовской Дзержинского района. В 1943 награждена медалью «За оборону Ленинграда».
43. Анна Васильевна Ганзен (1869 — 2 апреля 1942) — переводчик скандинавских писателей. С первых дней войны руководство Союза писателей стремилось ей помочь, выделяли дополнительные пайки. 21 января 1942 правление утвердило ее в списке подлежащих эвакуации. Проходила лечение в стационаре. Скончалась в блокадном Ленинграде в своей квартире на Васильевском острове. Место захоронения — Пискаревское кладбище.
44. Борис Михайлович Энгельгардт (1887 — 25 января 1942) — филолог, литературовед, переводчик. Неоднократно получал помощь от Союза писателей, но скончался от голода в своей квартире. Похоронен на Большеохтинском кладбище в общей могиле вместе со своей женой Лидией Михайловной Андреевской, умершей 6 февраля 1942.
45. Василий Васильевич Гиппиус (1890 — 7 февраля 1942) — поэт, переводчик, литературовед; доктор литературоведения. До последних дней жизни продолжал работать над итоговой монографией о Н. В. Гоголе. Место захоронения неизвестно.
46. Адриан Антонович Франковский (1888 — 13 февраля 1942) — переводчик. В дни блокады жена Б. М. Энгельгардта Л. М. Андриевская подобрала его, упавшего возле Дома писателя, и привела к себе, где он и скончался через несколько дней после ее смерти. Место захоронения неизвестно.
47. Сергей Николаевич Анциферов (1921 — февраль 1942) — сын культуролога Николая Павловича Анциферова (1889—1958). Место захоронения неизвестно.
48. Софья Алексеевна Шахматова-Коплан (1901 — январь 1942) — дочь филолога, лингвиста, историка Алексея Александровича Шахматова (1864—1920). Муж — литературовед, редактор изданий А. С. Пушкина Борис Иванович Коплан (1898—1941); с началом войны вступил в народное ополчение; в ноябре 1941 был арестован по обвинению в ведении антисоветской пораженческой пропаганды; по одним данным, умер 29 декабря 1941 в тюрьме от острой сердечной недостаточности, по другим — расстрелян 9 декабря 1941. Сын — Алексей Борисович Коплан (1925 — январь 1942); скончался в один день с матерью; похоронен вместе с ней на Серафимовском кладбище.
49. Мария Глебовна Кричинская-Успенская (1879 — декабрь 1943) — филолог; дочь писателя Глеба Ивановича Успенского (1843—1902); первый директор Дома-музея Г. И. Успенского в д. Сябреницы Новгородской обл.; архивист, сотрудник Пушкинского Дома. Место захоронения неизвестно.
50. Варвара Дмитриевна Комарова (псевд. Вл. Комаров) (1862 — 10 февраля 1943) — музыковед, литературовед, писатель. Сотрудник Пушкинского Дома. Погибла в блокаду. Место захоронения неизвестно.
51. В 1924—1973 — психоневрологическая больница им. И. М. Балинского.
52. Тамара Григорьевна Лаганская (1904—1942) — жена писателя, журналиста Еремея Мироновича Лаганского (1887 — 26 марта 1942), в начале 1930-х председателя Ленинградского отделения Литературного фонда, одного из основателей Дома писателя, во время войны — сотрудника дивизионной редакции газеты «Боевая Балтийская» политуправления Балтийского флота (скончался в госпитале от язвы желудка). Похоронена, как и муж, на Еврейском Преображенском кладбище.
53. Лев Борисович Модзалевский (1902—1948) — историк литературы, пушкинист, архивист. С 1933 и до конца своей жизни — сотрудник Пушкинского Дома. Во время блокады Ленинграда участвовал в рытье окопов и тушении зажигательных бомб, в спасении научных и культурных ценностей в учреждениях Академии наук. В 1942 вместе с семьей был эвакуирован в Елабугу; вернулся в Ленинград в мае 1944. Погиб на железной дороге на станции Вышний Волочёк (сброшен с поезда «Ленинград—Москва» при невыясненных обстоятельствах). Похоронен в Ленинграде на Волковском православном кладбище.
54. Илья Александрович Груздев (1892—1960) — литературовед, драматург. Участник Первой мировой войны, награжден двумя Георгиевскими крестами 4-й и 3-й ст. Вернулся в Петроград в 1917. В 1920-е входил в литературное объединение «Серапионовы братья». С 1940 – ответственный редактор журнала «Звезда». Все годы войны находился в Ленинграде; работал в газете «Ленинградская правда», выступал на радио. Проживал с женой Татьяной Кирилловной в писательском доме на наб. канала Грибоедова, д. 9. Во время бомбежки получил контузию, из-за чего впоследствии страдал сильными головными болями. В 1942—1944 ему несколько раз удавалось выезжать в Москву для лечения. Скончался в Ленинграде, похоронен на Богословском кладбище.
55. Розалия Аркадьевна Давыдова (1902—?) — управделами Ленинградского отделения Союза писателей. В блокадном Ленинграде участвовала в строительстве оборонительных сооружений, в ПВО. В 1943 награждена медалью «За оборону Ленинграда».
56. Михаил Дмитриевич Семенов-Тян-Шанский (1882 — 19 января 1942) — географ, экономист. В декабре 1941 в блокадном Ленинграде защитил докторскую диссертацию по географии. Скончался от дистрофии. Место захоронения неизвестно.
57. Игорь Сергеевич Миклашевский (1894 — 9 марта 1942) — композитор, дирижер. В сентябре 1941 был назначен художественным руководителем Капеллы. 14 декабря 1941 выступал в Филармонии, дирижируя музыку П. Чайковского. Скончался от истощения. Похоронен в Ленинграде на Литераторских мостках Волковского кладбища.
58. Для студентов Ленинградского театрального института им. А. Н. Островского.
59. Стефан Стефанович Мокульский (1896—1960) — литературовед, театровед, театральный критик. В начале блокады преподавал в Ленинградском театральном институте им. А. Н. Островского вместе с А. Л. Слонимским. С 1943 — в Москве, преподавал в ГИТИСе, затем в Школе-студии МХАТ, в Академии общественных наук. Скончался в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
60. Петр Сергеевич Попков (1903—1950) — партийный деятель. В 1940—1946 — председатель исполнительного комитета Ленинградского городского Совета. Один из организаторов и руководителей обороны Ленинграда в годы войны, член Комиссии по вопросам обороны Ленинграда, член Военного совета Ленинградской армии ПВО (с апреля 1942). В 1949 был снят с должности первого секретаря Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) по «Ленинградскому делу»; расстрелян.
61. Борис Михайлович Эйхенбаум (1886—1959) — ученый-литературовед, текстолог; профессор Ленинградского университета. Пережил первую блокадную зиму 1941—1942 в Ленинграде; в марте 1942 вместе с университетом был эвакуирован в Саратов, откуда вернулся в Ленинград в конце 1944. Скончался в Ленинграде, похоронен на Богословском кладбище.
62. Владимир Владимирович Софроницкий (1901—1961) — пианист, педагог. С 1936 — профессор Ленинградской консерватории. Дал концерт в блокадном городе 19 декабря 1941 в Театре
им. А. С. Пушкина (Александринский). Был вывезен из блокадного Ленинграда в апреле 1942 в состоянии сильного истощения в Москву, где через несколько дней дал концерт в Концертном зале им. П. И. Чайковского. Осенью 1942 стал профессором Московской консерватории. Вел широкую концертно-исполнительскую деятельность, за что в 1943 отмечен Сталинской премией 1-й ст. С 1946 регулярно выступал в Ленинграде. Скончался в Москве, похоронен на Новодевичьем кладбище.
63. В блокадном Ленинграде на ул. Пестеля, д. 23 / ул. Моховой, д. 26, в здании школы до лета 1946 располагался военный госпиталь Научно-исследовательского нейрохирургического института.
64. Душанбе (Таджикистан).
65. Разрушенный дом на углу ул. Моховой, д. 23, и ул. Пестеля, д. 10.