Василий Гаврилюк
Карамболь
Автоматическая проза
Бутон событий
Вчера шел домой ночью, фонари были слева, и моя тень безумно
вращалась вокруг меня, как спешащая часовая стрелка, хотя времени уже не было,
совсем не было, то есть оно уже кончилось. То есть уже наступила ночь, которая
навсегда, а люди невинно спали в своих постелях и еще не знали, кошмар ждал их
в нескольких часах жизни к востоку. Сухие листья бежали куда-то под ногами,
перешептываясь о своих мертвых загробных делах, а я шел и думал, что за
городом, в пустых осенних полях ветер шевелит войлок мертвой травы, это войлок
шинели мертвого красноармейца, убитого шальной пулей в кубанской степи.
Его конь поскакал дальше, а потом стал пастись под звездами,
дергая траву, а красноармеец лежал на спине и, собственно, уже умер. Неловко
лежал на холодной твердой земле, подвернув под себя затекшую смертью руку,
лежал, не в силах повернуться удобнее, а кузнечики висели в траве вниз
головами, убитые холодом на ночь, висели и ничего не думали, в их сознании было
тихо, как в открытом космосе. Иногда кого-то из них съедал с травой конь
красноармейца, но кузнечик так ничего и не понимал, он уже был мертвый, убитый
холодом,
с ним как бы случалась смерть после смерти, так бывает. Луна бессонно светила
на небе, и красноармейцы гнали врага по степи, было тихо, как после смерти.
Собственно, это и было время после смерти, в своей бешеной погоне
они не заметили, как с легким треском пересекли границу между красной
республикой живых и черным царством мертвых. Этот треск был похож на хруст, с
которым рвала шелк алого флага санитарка Маша, стоя на коленях рядом с лежащим
на земле раненым комбригом. По лицу Маши текли слезы, она рвала шелк и
бинтовала пробитую насквозь грудь комбрига, бинтов больше не было. Она
бинтовала раненого, еще не заметив, что тот уже умер, тихо отдал свою жизнь
вечернему степному воздуху.
Солнце наполовину село, плавая в алых облаках. Степь чернела
вокруг, и ничего в ней не было: ни искорок домов, ни черных силуэтов людей на
конях, тихо переговаривающихся большими голосами, — санитарка Маша и
мертвый комбриг были одни, и это «одни» уже незаметно стало «одна». Комбриг
удивленно смотрел остановившимися глазами в небо, как бы вопрошая о том, куда
девалось солнце. Маша склонилась над его лицом, гладя дрожащей рукой его щеку и
всхлипывая: «Ничего, миленький, ничего, потерпи». Ее слеза упала комбригу в
глаз и осталась там, мерцая. Санитарка вдруг поняла, что комбриг больше не
дышит, что глаза его теперь открытые навсегда, и что-то порвалось у нее в груди
с тихим треском, тем самым, с которым она рвала кумач на бинты. Только теперь
она заметила, что вокруг ночь, и никого нет рядом, что она одна, ее отряд
ускакал дальше, преследуя бегущего врага в своей святой злобе. Отряд был уже
очень далеко. Бойцы лежали мертвые в трех километрах к северу от санитарки
Маши, похолодевшей и остановившейся посреди своей жизни, как посреди
переходимой вброд холодной реки.
Отряд лежал там, где его скосил вражеский пулемет. В небе
бесшумно летали козодои и ловили ночных насекомых. Иногда они залетали в
загробный мир и ловили там уже умерших бабочек и жуков, тех, которых уже
поймали до этого в мире живых. Козодои не знали о том, что такое смерть, они
летали между жизнью и смертью, пересекая границу и не замечая этого, для них
была одна ночь на все: на жизнь и смерть, на любовь и ненависть, на горечь и
сладость, — и все было одно, и все для них было — жизнь.
Белогвардейский пулеметчик, скосивший скакавших на него всадников длинной
очередью — пулемет заело, и он плевался смертью, пока патроны не кончились
в ленте, и тишина упала на степь сверху,
как ловчая сеть — сидел в окопе как в могиле и молчал. Он не знал, что
только что, не разбирая, убил и своих, и чужих, смешав их тела и души, скосил
их всех одной очередью.
Он сидел в окопе, грея руки о теплый ствол пулемета, было
холодно. Патронов у него больше не было, и, собственно, ничего не держало его
здесь, но идти было некуда, была ночь. Пулеметчик сидел на пустом ящике из-под
патронов и смотрел в небо. Было тихо, как в огромном пустом ангаре, и
пулеметчик закурил, пряча огонек сигареты в ладони. Дым заполнил легкие, и
стало спокойно и просто. Пулеметчик медленно курил и думал о том, как он
вернется домой, о том, что скоро красных они разобьют, а еще он думал о своей
невесте. Все эти мысли переплетались в клубок, протекали одна сквозь другую, но
это было хорошо, и он не хотел их распутывать. Он думал о доме, хотя на самом
деле думал о невесте, которая на самом деле была скорой победой. В небе летали
козодои и бесшумно ловили ночных насекомых, которые даже не понимали, что это и
была смерть.
Насекомые бессмысленно порхали в небе, для них не было ни верха,
ни низа, была только бессмысленная чернота вокруг, и ничего с ними,
болтающимися в этой черноте, не происходило, и поэтому время для ночных
насекомых не текло, а стояло, ибо не бывает пустого времени. Время для них не
текло, а значит, и жизнь не шла, стояла на месте, на самом начале, готовая
потечь. Их жизнь не начиналась, ожидая события, а значит, и смерти у них не
было, была только ночь ожидания. Насекомые болтались в черноте, козодои
бесшумно летали и ловили их открытыми ртами, глаза птиц были слегка прикрыты,
они как бы немного спали. Это было потому, что они летали между жизнью и
смертью, и не было для козодоев разницы между сном и явью, между добром и злом.
Было тихо.
На земле была ночь. Она лежала, такая же бескрайняя, как степь, и
было тихо. Пулеметчик докурил и загасил окурок о землю. Он поежился от холода и
покрепче запахнулся в шинель. От холода мысли его стали космически ясными и
потеряли привязанность к его собственной маленькой жизни, стали сами по себе.
Он думал: «Собственно, окружающий мир, каким мы его видим, есть не что иное,
как разница между нами и этим самым миром. Мы видим только разницу, только то,
что не есть собственно мы. И что когда умрем, то не перестанем быть, и мир тоже
не исчезнет, просто сотрется разница, и мы станем взаимно невидимы». Звезды
согласно моргали пулеметчику с неба — да, все так, ты прав.
Небо было черным бархатом, а степь была матовой нефтью, на небе
моргали звезды, а в степи горели мертвым огнем светлячки, и пулеметчик как бы
висел в самом центре, потеряв себя в тишине. Козодои иногда пролетали сквозь
землю, они ловили широкими ртами светлячков, а иногда — звезды, для них не
было разницы. Глаза птиц были подернуты легкой полупрозрачной пленкой сна, и
жизнь их тоже стояла на месте, остановленная отсутствием разницы.
Отряд
Погоня, остывая, катилась по степи сама собой в наступающей
темноте, и вот уже стало понятно, что преследовать давно уже некого, враг
исчез, растворился в ночи, пропал. Звезды моргали на небе, кони незаметно
перешли на шаг, плавно покачивая седоков в седлах, как больших младенцев этой
жизни, будто бы у них еще была вся жизнь в запасе, будто бы пока было детство,
игры в ковбоев и индейцев, в хороших и плохих, в найди и убей; все понарошку.
Звягинцев поравнялся с Ольшанским и осторожно тронул того за
плечо: «Командир, может, пора устраивать привал?» Ольшанский посмотрел на
Звягинцева усталым чужим взглядом, натянул удила и сказал глухим голосом:
«Привал, все!» Командир воевал в этой степи уже семь долгих лет, ему уже было
все равно. Он умел спать в седле, есть, пользуясь шашкой как ножом, смерть,
казалось, его уже не брала, и он был почти как козодой, ему уже почти не было
разницы. Он был давно списан со счета живых и теперь существовал по инерции,
просто не в силах менять хоть что-либо, будь то жизнь и смерть или, к примеру,
сорт табака. Раньше он воевал, кажется, с немцами, потом были, вроде,
англичане, теперь были белые, но это, собственно, уже ничего не меняло.
Отряд спешился и стал лагерем. Кто-то разводил костер, кто-то
треножил коней, длинные тени людей в дрожащем пламени костра, глухие голоса.
Ольшанский сидел не корточках у костра и, не мигая, смотрел на пламя,
пожирающее сухое дерево. Он медленно курил, щурясь от дыма скорее по привычке,
чем оттого, что тот щипал ему глаза. В костре бесились саламандры, их длинные
гибкие тела извивались в прихотливом танце. «Саламандры, — думал Ольшанский, —
саламандры, саламандры».
Лагерь стоял посреди бескрайней степи, ведь если куда не
пойдешь — везде степь, то, значит, ты в середине. Оранжевый лис костра
лизал походные котелки, вода с шипением закипала у стенок молоком. Искры летели
вверх, исчезая и переставая быть на полпути к небу, и это было так похоже на людские
судьбы. Бойцы степного отряда кругом сидели вокруг костра, огоньки сигарет
выхватывали лица и кисти рук из темноты. Рядовой Явташенко скорчился, играя в
Nintendo Mario Brothers, на его безусом лице детском было счастье. Виртуальная
кровь зачем-то была нужна ему, убившему вчера выстрелом в лицо, в открытые
глаза попа в деревне Рованичи. Явташенко хотелось увидеть в открытых глазах
попа смерть, он никогда не видел ее, одни только мертвые тела, смерти в них уже
не было — она уже улетела. Рядовой думал, что смерть бывает только миг, а
потом уже другое, потом просто мертвое тело, имеющее к тайнам жизни и смерти не
больше отношения, чем покинутый улей к улетевшим пчелам. Явташенко был
обреченным энтомологом смерти, с нарезным сачком и цианистой морилкой резво идущим
по ее следу, сухие длинные ноги и горячечный блеск в глазах, он шел за ней по
лежащей во все стороны раскрытой ладонью земле, а смерть перелетала от одного
цветка жизни к другому, вспархивая из-под носа. Он был ребенком на летнем лугу,
погляди на него, погляди же! — один, а вокруг колышущиеся стебли и стрекот
кузнечиков, невидимые жаворонки в выцветшем небе, камера быстро покидает его,
уносясь вверх, и вот мы навсегда его теряем в зелени, маленького мальчика в
шортах и босоножках, оцарапанные колени и капитулянтская белая марля сачка.
Рядовой Явташенко играл Nintendo Mario Brothers, рот его был
приоткрыт, он был как невинный ребенок, и все его грехи были амнистированы, все
было прощено. Прощено, но не забыто, ведь прощение без памяти — это еще не
прощение, уже нет.
Пулеметчик
На самом деле у него было имя: Сергей.
Пулемет уже не грел, а, наоборот, налился мертвым холодом. Сергей
сидел в окопе, засунув ладони себе под мышки, и дремал. Степь плоско
расстелилась вокруг него на бесконечность, и уже было невозможно представить
себе что-либо кроме нее. Светлячки горели, мерцая, иногда они взлетали и
терялись меж звезд, а иногда звезда падала на землю. Было тихо. Сергей
зашевелился в окопе и вытащил из внутреннего кармана своего длинного пальто
мятую пачку «Marlboro», вытряс мятую сигарету и закурил. Когда он затянулся,
огонек осветил его заросшее щетиной лицо. Пулеметчик был совсем не похож на
классического Marlboro Man, с посмертной ковбойской улыбкой скончавшегося от
рака легких. Скорее он был похож на поэта, которого забыли в засаде среди
бескрайней степи, поэта-пулеметчика, у которого кончились патроны. Патроны
действительно кончились, и сидеть дальше в окопе, как в забытой на кладбище
незакопанной могиле — все напились и забыли засыпать, уехали домой так,
даже не закрыли крышку гроба, и начинающийся скупой дождь ронял безвкусные
холодные капли на восковое лицо мертвеца, на закрытые глаза, на все его длинное
тело в сером костюме с красной гвоздикой в петлице, все как полагается на
приеме у смерти, — так вот, дальше сидеть в окопе не имело смысла. Сергей
выбрался из окопа, вытащил оттуда немой пулемет, взвалил его на плечо и пошел
направо, мигая в темноте огоньком сигареты.
Промерзшая трава хрустела под ногами, иногда пулеметчик наступал
на светлячков, и они гасли, вспыхнув. Подошвы его длинноносых туфель были
испачканы соком насекомых и тускло светились в темноте. Сергей шел по степи, и
ничего не менялось вокруг, он шел и как стоял на месте. Ведь для того чтобы
идти, нужно двигаться относительно чего-то, а если ничего нет? Тогда ты просто
висишь в одном месте, перебирая ногами, прокручивая под собой планету, как сиреневая
девочка на шаре. Пулеметчик шел по степи, его бесполезное оружие давило ему
плечо неудобным металлом. Пулемет был неудобен, неудобным было все вокруг, вся
жизнь. Она, казалось, сознательно шла спустя рукава, и не было сил заставить ее
очнуться от этого полуобморочного состояния безответственности.
Пулеметчик знал, без пулемета ему нельзя, пусть даже и нет
патронов, — без пулемета он уже больше не пулеметчик, а когда ты перестал
быть собой, то это полдороги к тому, чтобы перестать быть вообще.
Маша и мертвый комбриг
Маша сидела на земле рядом с телом мертвого комбрига, обернутым в
окровавленный алый шелк. Комбриг смотрел в небо удивленными глазами, а Маша
смотрела на свои кисти, смутно белеющие в темноте. Обручального кольца не было
видно — его съела темнота, да оно больше и не было нужно — комбриг
умер, его тело остыло. Маша на ощупь нашла обхвативший безымянный палец металл,
стянула его и кинула в степь. Летевший козодой по ошибке схватил кольцо, приняв
его за ночную бабочку, и проглотил; помолвка была расторгнута. Маша сидела на
холодной жесткой земле и говорила комбригу разные слова, а тот молча соглашался
с ней. «Понимаешь, милый, — говорила она ему, как ребенку, — жизнь
твоя закончилась раньше моей, и теперь мне нужно жить одной, и глупо нам теперь
держаться за руки, ты мертв, а я жива, ты уже, а я еще. Так что прости, милый,
теперь я не могу быть твоей, пока я жива — я не могу, но как умру —
то тогда все станет по-прежнему. Ты жди меня там, жди, а теперь мне нужно идти».
Маша встала, поклонилась мертвому телу и пошла направо. Комбриг
понял ее и простил, он ждал ее на том
берегу, бессонно всматриваясь в темноту переправы. В черном небе с писком
метались летучие мыши, похожие на поломанные складные зонтики. Они были черны,
небо было черно, и увидеть их можно было тогда, когда они заслоняли звезды,
определение через отрицание.
Так говорят о Боге.
Встреча на LB
Маша шла по ночной степи, ее длинная юбка шуршала. Жизнь была
похожа на затянувшийся костюмированный бал, где все уже привыкли к своим
костюмам и забыли, что все понарошку. Все по-прежнему было не всерьез, но все
играли так увлеченно. Мир лежал вокруг Маши, не названный и бессловесный,
такой, какой есть. Она просто смотрела через свои глаза вокруг, и зрение
заменяло ей разум.
Звезды медленно вращались в небе, и если посмотреть наверх, то
начнешь медленно падать в траву, плавно, как складывающийся механизм, тело
опишет геометрически совершенную кривую с бесконечно точно вычисляемой
формулой, и, упав, будешь глядеть в небо бессмысленно широко открытыми глазами.
В глазах нет мысли, в них есть только зрение, и звезды медленно кружатся в
хороводе, как бабочки вокруг фонаря, но фонаря нет, на его месте пусто.
Маша шла по степи, светлячки горели и мигали, звезды тоже, и все
они вместе указывали ее путь, и она слушалась их, хотя и не знала этого, зрение
вело ее, не думающую, вело бережно, как кошка-мать переносит своего слепого
котенка из одного гнезда в другое, из одной жизни в другую. Это как
железнодорожные стрелки — стрелочник лязгает рычагом, шипит сжатый воздух,
поезд проносится мимо, содрогаясь на стыках, потом долго извивается поворотом
и, в конце концов, исчезает, и все оказывается таким же, как и было, и
стрелочник стоит на ржавой насыпи у блестящих рельсов, потом идет в траву,
шурша, а потом падает вперед, трава сходится над ним, а он остается лежать,
свернувшись калачиком, сжав зубы и вцепившись руками в волосы, а в голубом
гуашевом небе поет невидимый жаворонок, и это совсем не больно, хотя и
бессмысленно.
Впрочем — зачем говорить о смысле, ведь жизнь состоит из
маленьких простых неделимых вещей, атомов ее сюжета, и никто не сможет их у
тебя отобрать, они всегда есть, они не плохи, не хороши, они просто есть, и ты
живешь ими, как партия в бильярд.
Маша шла, ведомая небом и землей, и вдруг эти силы оставили ее.
Словно очнувшись от сна, она нашла себя стоящей под небом в незначительной
точке степи. Дул теплый прерывистый слабый ветер, похожий на воспоминания засыпающего.
Из темноты, вспыхивая сигаретой, приближался Сергей. Они сходились в
математически верной точке, еще не зная об этом, но так должно было быть, и так
было. Все было как обычно точно по расписанию, перрон плавно останавливался,
уже готовый стать вокзалом нового города.
Качнулось и остановилось, ты стоишь и настороженно оглядываешься
вокруг, ты приезжий. Ты приехал, и начинается новая глава, и прошлое амнистируется,
тая, как сахар в обжигающем железнодорожном чае, стеклянный стакан в серебряном
подстаканнике, звон ложечки о стекло.
Абзац.
Истории у костра
Отряд сидел кругом у засыпающего костра. Иногда из степи залетал
ветер, ворошил вспыхивающие угли и уносился в степь, а потом возвращался из
темноты опять, как молодая игривая овчарка. Звезды медленно вращались в небе,
и хотелось говорить, хотелось рассказать, хотелось быть выслушанным, казалось,
что потом уже будет поздно. Люди сидели у костра, занятые маленькими походными
делами: кто-то смазывал винтовку, кто-то точил саблю длинными движениями,
кто-то вслепую подшивал прохудившуюся одежду. Рассказывал Ольшанский,
посасывая вспыхивающую трубку.
«Раньше у меня был кот, — говорил он, щурясь на раздуваемые
угли, — большой серый кот. Когда он ел мясо, он улыбался. Поест
мяса — поднимет голову, смотрит и улыбается. Потом опять ест мясо своим
маленьким ртом с тонкими губами и безвольным розовым женским подбородком. Мне
всегда было интересно узнать — чему же он улыбался, когда ел мясо, но
узнать это было невозможно, он просто улыбался и ел мясо. Возможно, он улыбался
тому, что ему было вкусно есть мясо. Я тоже хотел бы жить так, есть мясо и
улыбаться тому, что мне вкусно». Он замолчал, выбивая трубку. Над его головой,
совсем близко, пролетел козодой. Была ночь, и поэтому у козодоя не было тени, а
тень привязывает летящего к земле, как нитка держит летучего змея. Свободный
полет может быть только ночью, когда ты сам по себе, и все вокруг тоже само по
себе, когда тени не переплетены запутанной механикой изнаночной стороны причин.
Ольшанский выбил трубку и, глядя на уснувший костер, думал о своем сером коте.
Он не заметил, что бойцы уснули и он остался один. В темноте паслись невидимые
кони, фыркая и шумно дергая траву. В головах коней текли медленные мысли,
не разделенные на слова, и эти мысли были мучительно длинны, они были длиной в
жизнь, и коням хотелось порвать их, эти
медленные волосы бледнолицей утопленицы, но желания было слишком мало, и мысли
текли, как медленная небесная река подо льдом.
Разговор двоих посредине степи
Сергей вышел на девушку вдруг, даже не успев удивиться или
испугаться.
Обычно сразу бывало понятно, кто перед тобой — враг или еще
нет, на этот раз понять не удавалось. Это было как маленькая ночная станция,
остановка две минуты, из вагонов не выходить, но если попросить проводницу, то
можно вместе с ней. Поезд стоит в неизвестном месте, потрескивая и остывая от
долгого ночного бега, в темноте смутно белеет здание вокзала, горит изнутри
пустой киоск с газетами, пахнет маленькими невзрачными цветами и мазутом.
Проводница переступает с ноги на ногу от ночной прохлады и всматривается туда,
где должна быть голова поезда. Если хочется, можно думать, что поезд ужасно
длинный, как Китайская стена, и вся эта затея с путешествием — просто
хитрая игра. За зданием вокзала, наверное, находится маленькая площадь с
небольшим металлическим человеком на постаменте посередине, горожане так долго
живут с ним, что уже перестали его замечать, и он уже ничего не может с этим
поделать. Вокруг площади лежит городок: маленькие пятиэтажные домики со спящими
внутри людьми, хотя на некоторых кухнях все еще горит свет, там сидят на
табуретах и пьют чай или курят, и смотрят в окно.
Ты стоишь на перроне и пытаешься побороть желание побежать в этот
неизвестный ночной городок, оставив в поезде зубную щетку, чемодан, остывающий
без тебя чай в стакане. Побежать, а поезд уедет. Несколько минут борешься с
этим желанием, а когда проводница просит тебя зайти в вагон, с облегчением
подчиняешься. Идешь по коридору к своему купе и чувствуешь, что тронулись, за
окном поплыло, и вот уже за окном побежала спящая степь, черные провода в небе
скользят то вниз, то вверх, прерываемые столбами, и ты заходишь в купе,
осторожно повернув ручку. Все спят.
Садишься на свою полку, прямо на белье, смотришь на спящего
напротив. Смотришь в окно, пьешь чай, стакан в подстаканнике, ложечка лежит на
столе, покачиваясь в такт. Спать не хочется, едешь, едешь, едешь. Ночь велика,
и ты стоишь посередине, как тот забытый в спящей степи городок, где ты не
остался, а мог, да теперь уже поздно. Ты сидишь и смотришь в окно, и трудно
подумать, что будет что-то иначе, кажется, так ты и будешь ехать в ночи, один в
спящем лунатическом поезде, безумно светящем перед собой белым фонарем. Свет
вспугивает сидящих на путях зайцев, они гуттаперчево отпрыгивают с рельсов,
высоко задирая зады, поезд проносится мимо, в пластмассовых бусинах заячьих
глаз играет огонь.
Поезд проехал, зайцы остались, и все так же, как и было. Просто
черная бескрайняя степь. Сергей в нерешительности стоял перед девушкой. Было
темно, и он не видел ее лица, просто что-то смутно белело.
Разговор не клеился.
Железнодорожник
Стрелочник лежал, свернувшись калачиком, сжав зубы и вцепившись
руками в волосы, а в голубом гуашевом небе пел невидимый жаворонок, и это было
совсем не больно, хотя и бессмысленно.
Солнце блестело на рельсах, пропитанные мазутом шпалы напитались
зноем и пахли. Хотелось сесть на длинный металл рельса, хотелось сидеть так,
ждать, смотреть на солнце, было жарко, накатывали волны бессилия. В траве
прыгали кузнечики, наземные креветки. Лес тихо шумел и манил тенью, но встать
было невозможно, ты сидел на рельсах и ждал поезда, а стрелочник лежал в трех
шагах от тебя ничком в теплой траве, поджав ноги к груди и засунув в рот кулак.
На кулаке белели следы зубов, слезы почти высохли в глазах у стрелочника, и он
постепенно возвращался к жизни, найдя себя лежащим в траве рядом с путями. Это
было похоже на маленький обморок. Стрелочник сел в траве, оглядываясь по
сторонам. Вокруг было лето, рядом была железная дорога, по которой пару раз в
день проезжали поезда, до ближайших людей было километров триста.
У стрелочника был маленький домик, почти будка, в домике телефон,
а перед домиком грядки. На грядках росли лук, картошка, свекла. Целыми днями
стрелочник сидел в домике, смотрел в окно и ждал звонка. Отходить от телефона
было нельзя. Мухи бились в окна, но выйти не могли. Нельзя. Стрелочник со скуки
давил их пальцами, глядя через окно на летнюю природу. Иногда телефон звонил,
стрелочник ждал, пока тот отзвонит три раза (иначе у звонившего сложилось бы
впечатление излишней поспешности и он перестал бы уважать стрелочника), затем
снимал трубку и говорил: «Стрелочник слушает». Ему отвечали «направо» или
«налево», а потом клали трубку, отбой. Разговора никогда не случалось: дела.
После этого стрелочник выходил из своего домика, переводил стрелки и ждал
поезда. Ждать приходилось недолго — минут пять-шесть.
От силы десять.
Потом приходил поезд и шел мимо — пять, десять, пятнадцать
вагонов, — громыхая на стыках своим длинным телом, а стрелочник смотрел на
идущие мимо вагоны и считал их вслух, а потом поезд проходил, и стрелочник
возвращался к телефону ждать нового звонка.
Кони
Кони паслись в темноте, дергая полумертвую траву. В небе светила
луна, степь плоско лежала вокруг. Кони ходили кругами и немного дремали, их
жизнь шла немного во сне, сон смешивался с явью в разных пропорциях: ночью сна
было больше, днем меньше, — но окончательно они не просыпались никогда.
Как, впрочем, никогда и не засыпали совсем. Их жизнь была целостна, мысли
неразрывны, смерти и рождения не было, потому что каждый конь был один из всех
коней, и все они были одно, и жить было не страшно.
Ненаступающее утро Ольшанского
Ольшанский проснулся. Было темно, он лежал на спине, левая рука
затекла. Над головой болталось черное небо со зведами, как гигантский черный
зонт с меленькими дырочками от старости, развернутый над головой в солнечный
день. Рядом паслись кони. Ольшанский лежал на спине и смотрел открытыми глазами
на небо, делать было нечего, спать уже не хотелось, но и вставать было лень,
ведь было еще темно. Вставать было еще рано. Ольшанский лежал на спине и скучал
в темноте, от скуки он стал думать о всяких необязательных вещах. Он думал о
том, что было бы хорошо, если бы всех тех, кого он убил, хоронили на одном
кладбище, он мог бы стать его смотрителем, ухаживал бы за своим кладбищем, как
некоторые ухаживают за своим альпинарием или, например, оранжереей. А у него
было бы свое кладбище, небольшое и опрятное. Он приходил бы туда под вечер с
книжкой, садился бы на скамейку и читал, а солнце медленно катилось бы за
горизонт, просвечивая через листву. Читал, пока бы не темнело, тогда он
закрывал бы чтение и сидел просто так, положив книгу на скамейку рядом.
В воздухе появлялись первые летучие мыши, они беззвучно начинали чертить
абстрактные чертежи несуществующей машины, очень сложной. Это было как намек с
того света, как секретный стук в стену ночью, передающий узнику план побега.
Видимо, это была машина для побега, видимо, так и было. Хотелось начать
записывать секретное послание летучих мышей, но было уже поздно, начало было
безвозвратно утеряно, а мыши, как слепой инструмент, рассказывали далее, хотя
это было уже бесполезно. Конечно, можно было попытаться построить хотя бы часть
машины, но неизвестно, к каким ужасным последствиям привела бы ее неполнота,
может быть, машина просто убила бы все вокруг, и стало бы тихо, и вечер дальше
падал бы автоматически, как продолжает стрелять в небо зенитный пулемет, после
того как стрелка убило — мертвый палец застрял на гашетке, слепые глаза
смотрят в небо, пули дугой сыплются вверх, потом патроны кончаются, и
становится снова тихо, только ноет зубной болью улетающий вражеский самолет, и
садится солнце. Солнце садится в черный лес, и хочется пойти на речку,
искупаться в темной притихшей воде, плыть, опуская лицо в воду и выдыхая
пузыри, потом вылезти на берег и, обтеревшись полотенцем, пойти домой через
внезапно потемневший лес, вдруг ставший чужим, незнакомым и страшным, хотя все
это только кажется, ты никогда не признаешься в собственном страхе даже самому
себе, ты специально будешь громко и фальшиво свистеть, но когда под ногой
внезапно хрустнет веточка, в груди похолодеет.
Еще Ольшанский думал о сожженной вчера церкви в селе Большая
Слобода. Он думал о том, что иконы были похожи на советские плакаты, что
разумнее было бы не жечь иконы, а просто дорисовывать их, вставляя
положительного героя, логично завершая сюжет и подписывая сверху через трафарет
какой-нибудь короткий и понятный лозунг, объясняющий все нарисованное, да и всю
жизнь тоже. Можно было бы наладить сбор икон в деревнях, последующую их
доработку, а потом иконы можно возвращать в церкви, автоматически
превращающиеся таким образом в сельские клубы. Нужно было только заменить
кресты на звезды. Такой подход казался Ольшанскому весьма логичным, он всегда
думал, что лучше развивать и исправлять имеющееся, чем строить заново.
Ольшанский лежал на спине и скучал, было темно, он не знал, что
остальные бойцы тоже лежали, скучая и ожидая рассвета, думая, что вставать еще
рано. Они не знали, что время кончилось, наступила ночь, теперь уже навсегда.
Человек, который звонил стрелочнику
Человек, который звонил стрелочнику, жил в маленьком городе
посредине степи, через который поезд проходил за пятнадцать часов до того, как
проходил мимо будки стрелочника, хотя сам стрелочник об этом факте ничего не
знал. Получалось так, что человек, который звонил стрелочнику — а это был
не кто иной, как Иван Петрович Шерсторуков, — мог бы писать стрелочнику маленькие
записки, вместо того чтобы звонить по телефону. Маленькие записки на школьных
листах в линейку, с полями.
Тогда все выглядело бы примерно так.
Шерсторуков подходил к отправляющемуся поезду, вставал на цыпочки
и тянулся вчетверо сложенным клетчатым листком к окну машиниста, машинист
высовывал руку с толстыми пальцами и ловко хватал записку. После чего поезд
трогался, шел пятнадцать часов и доезжал до домика стрелочника, где
останавливался. Тормозить поезд начинал километра за два, сигналя и скрипя
тормозами.
Машинист, гремя железом, резво спускался по лесенке на боку
электровоза и прыгал на гравий насыпи, с шорохом съезжал вниз, матерясь по
привычке, а потом шел к домику стрелочника. Стучал костяшками по деревянной
двери, внезапно увидев свои руки и почувствовав, какие они чужие. Стрелочник
выходил на крыльцо, заспанный и мятый с перепоя, машинист доставал из
внутреннего кармана пиджака сложенную вчетверо записку от Шерсторукова, и
стрелочник быстро читал ее, благо записка была из одного слова — «направо»
или «налево».
Потом машинист возвращался к поезду усталой походкой не любящего
свою работу человека, а стрелочник шел менять направление рельсов, и поезд ехал
куда нужно.
Однако в связи с прогрессом Шерсторуков пользовался телефоном.
Разговор посредине степи далее
Маша смотрела на появившегося из темноты худого человека с
пулеметом на плече, заросшего до глаз бородой. Она смотрела на него, как
школьница смотрит на арифметическую задачу незнакомого типа — одновременно
думая о том, как пытаться ее решать, и оценивая возможности избежать
необходимости ее решения: например, записать условие на доске, а дальше вызовут
решать кого-либо еще. Но эту задачу решать предстояло ей, в степи она была
одна, и бежать было некуда, точнее, не было разницы куда бежать, не было того
направления, которое дало бы ей преимущество, а у человека был пулемет. С
человеком нужно было поговорить.
Девушка молчала, и это неловкое молчание затягивалось, и Сергей
уже стал раздражаться тем, что не убил ее сразу, не упростил жизнь до
привычного на войне образа событий, и тут еще некстати вспомнил, что патронов у
него нет, а убивать девушку руками не хотелось, не хотелось прикасаться к
тошнотворно теплому ее телу, это было бы еще неприятнее, чем просто молчать.
Оттого что простое решение вопроса не приходило ему в голову,
Сергей раздражался все больше.
Работа Шерсторукова
Город, в котором жил Шерсторуков, был тот самый, на вокзале
которого ты хотел сойти и в нерешительности топтался на перроне. Шерсторуков
как раз тогда сидел в своем кабинете, находящемся на первом этаже городского
вокзала, и скучающе глядел на тебя, когда ты стоял в ту ночь на перроне,
собираясь побежать в город.
Иван Петрович сидел на стуле за обшарпанным низеньким столом, на
котором стояли два телефона — один черный, а второй белый. На подоконнике
в горшках стояли бегонии. Окно Шерсторуков мыл два раза в год. По белому
телефону звонили Шерсторукову, а по черному звонил Шерсторуков. Задача
Шерсторукова была выслушать то, что ему скажут по белому телефону, и передать
это стрелочнику, позвонив по черному.
Когда белый телефон звонил, Иван Петрович ждал, пока тот отзвонит
три раза (иначе у звонившего сложилось бы впечатление излишней поспешности, и
он перестал бы уважать Шерсторукова), затем снимал трубку и докладывал:
«Шерсторуков на связи». Ему говорили: «направо» или «налево», а потом клали
трубку, отбой. Иван Петрович снимал рычаг черного телефона и набирал «0», через
несколько секунд соединяли, и в трубке слышались длинные гудки. На третьем ему
отвечали: «Стрелочник слушает». Шерсторуков говорил: «направо» или «налево», а
потом клал трубку, отбой.
Шерсторуков вполне справлялся со своей работой.
Ненаступающее утро Звягинцева
Звягинцев проснулся внезапно, как будто его, спящего, вынесло на
берег необитаемого острова осторожно отхлынувшей волной. Звягинцев проснулся с
выловленной из сна мыслью — как глубоководный трал приносит из черных
глубин удивительную рыбу или краба — мысль была такая: «Чтобы слова стали
стихами, их нужно долго носить во рту, обтачивая слюной и зубами, и молчать,
молчать».
С этой мыслью он проснулся, но затем ее вытолкнули другие,
обычные дневные мысли насчет того, что было вокруг. Звягинцев лежал на земле и
думал об ожидаемом утре, об очередном дне, о возможной смерти сегодня. Еще он
думал о том, что в последнее время на изнаночной стороне жизни завелась моль, и
ее гусеницы подгрызали корешки причин, и целые события вдруг никли, вяли и
осыпались сухим прахом, не зная, куда двигаться далее. Электрики бытия пытались
исправить схему, вооружались паяльниками и, насвистывая, производили ремонт,
иногда это помогало, и жизнь снова катилась вперед, точно разыгрывая
причинно-следственный карамболь, но иногда причины спутывались, и происходило
совсем не то, что ожидалось, и тогда техники бытия получали выговор от начальства.
Звягинцев думал о том, что ничего никогда не заканчивается тогда, когда
перестанет иметь причины, все тянется и после до тех пор, пока не найдется
сила, которая займет ослабевшую область, а пока этой силы нет, умершая жизнь
будет тянуться далее, и в последнее время многое тянется, и это называется
скука. Постепенно он стал проваливаться обратно в сон, и мысли его стали более
реальными, чем обычно, они стали сном. Он вспоминал детство и как бы проживал
его заново, теперь во сне. Все повторялось.
Мы с отцом ехали на велосипедах по сельской дороге через
пшеничное поле. Это было наше поле, отец был помещик, барин. Небо было голубое,
поле было желтое, других цветов не было. Украинский флаг, сказал бы я два года
назад. Шведский, скажу теперь. Тогда, в детстве, я бы сказал — желтое с
голубым. Тогда, в детстве. Куда мы ехали? Мы ехали в дальний лес искать грибы.
У нас была с собой карта и цветные карандаши, мы находили гриб и отмечали его
на карте. Боровики — синим, подосиновики — красным, лисички —
желтым и так далее. Каждый день все лето напролет мы составляли карты грибов.
А потом всю зиму отец расшифровывал эти карты и писал книги про прошлое и
будущее, про механический цирк и мертвые города, про то, как под землей живет
огромный мозг и как он прорастает грибами на солнечных полянках. Больше всего
отец не любил грибников, которые резали грибы и тем самым мешали передаче
знания.
Если он встречал грибника в лесу, он убивал его из револьвера
выстрелом в упор. Просто убивал. Без разговоров.
Поезд
Стрелочник сидел в своем домике и ждал звонка, всю жизнь он ждал
звонка телефона, телефон звонил, а потом он опять ждал. Всю жизнь он ждал,
когда ему позвонят и скажут, что больше ждать не нужно, можно выйти на улицу,
можно сжечь этот маленький домик, плюнуть в колодец и уйти, уйти отсюда, от
этой стрелки — стрелки с кем? спроси чего полегче, не я забивал, — от
этой железной дороги, перестать жить в полосе отчуждения.
Поезда шли по дороге. Бежали по степи днем и ночью, бежали через
лес, стучали по мостам, минутно отражаясь в спокойных озерах, воспаленно бежали
по степи, пассажиры подглядывали в окна за всем тем, что вокруг, из-за
занавесок и пили сладкий горячий чай, три дня жизни в поезде, соседи по купе и
проводница с кожаной папкой с билетами, редкие остановки в степи в маленьких
городах, как на необитаемых островах, пополнить запасы воды и провизии, и на
каждом из островов тебя могут оставить, оставить навсегда. Робинзонада,
оно тебе надо? Надо, иначе никак, ехать, бить вареные яйца головой о стол, с
хрустом, трепанация черепа, макать в соль, смотреть в окно, скучать, скучать.
На электричке — это другое, пригородные поездки из города в
зоне притяжения мегаполиса. Встать утром, бросить в рюкзак карту, книжку и
бутылку воды, выбрать вокзал, первый шаг, квест выходного дня. Сесть на
электричку, выбрать подальше, лучше уж сразу до конечной, лучше до самого
конца. Да, спасибо, в один конец. Сесть у окна в пустом вагоне, подтекающем
толпой дачников с авоськами, читать книжку, ждать, когда тронемся, вот уже и
поехали, до свиданья, Москва. До вечера. Или?
Электрички — это другое, они никогда не ходили там, где жил
стрелочник. Там, где жил стрелочник, даже поезда почти не ходили — они
пробегали мимо каждый раз как будто в последний, ничего не обещали. Стрелочнику
это было обидно.
Ольшанский и сломанные часы
Ольшанский был странный человек: в каждом кармане он носил по
молчаливой монете, а под языком всегда держал маленькую пуговицу от сношенной
в детстве рубахи. Поэтому он говорил мало и только нужные слова, и движения у
него были только самые нужные.
Ольшанский лежал проснувшимся уже давно. Скука постепенно стала
беспричинным раздражением. Как обычно. Он поглядел на фосфор часов — было
два часа шесть минут, и часы шли. «Сбились, — подумал Ольшанский, —
жаль, что сломались. Интервент нынче пошел жалкий, таких часов уже не сыскать».
Раздражение получило еще один повод, отсчет дня пошел, копилка ежедневного
бешенства звенела на дне, но скоро она уже будет полна-полнехонька, охо-хо.
Ольшанский бережно снял часы с руки, положил на землю доживать свой завод в
одиночестве, так отводят в лес и привязывают к дереву ненужную больше собаку.
Часы шли дальше, не зная о том, что их уже предали и их время больше не нужно.
Ольшанский встал с земли и тихо сказал: «С добрым утром, товарищи
конноармейцы. Враг еще не добит, и мы все должны это четко помнить. Наш враг
никогда не может быть побежден до конца, товарищи конноармейцы, и именно
поэтому наш поход навсегда».
Стрелка
Стрелочник сидел и ждал, было тихо. Он смотрел на пути, они были
знакомы. Закатное солнце горело на рельсах. Вечерело. Земля устала от дневного
зноя и ждала ночи, и вечер последовательно происходил. Черная аппликация леса
была наклеена по периметру неба. Солнце закатилось наполовину, все было обычно.
Взгляд стрелочника не останавливался ни на чем; не на чем.
И тут он увидел идущий поезд. Поезд игрушечно изгибался из-за
леса и медленно ехал, поглощая горящие вечерним солнцем рельсы, он ехал
беззвучно и неумолимо, он рос, как маленький паразит, червь, сосальщик, он рос,
и стрелочник был бессилен.
Стрелочник никогда раньше не видел поезд вот так, через окно,
сидя за столом, руки на столе и встать невозможно. Он всегда был около стрелки,
когда приходил поезд. Это был ужас, от которого похолодело в груди и стало
как-то бесполезно сопротивляться. Все шло в замедленной съемке, все было уже
потеряно, и ты просто глядел, как развивается сюжет фильма ужасов про тебя, и
скоро должны были поплыть титры, обещая продолжение. Поезд ехал прямо на домик
стрелочника, двери были закрыты, окна тоже, не спастись, поздно. Стрелочник
вскочил, подбежал к двери, дернул не туда, еще раз, дернул куда нужно, выскочил
на крыльцо. Поезд шел на него. Вбежал в комнату, схватил телефон, поднял
трубку, там было тихо, положил ее. Поглядел в окно еще раз. Поезд шел на него.
Господи, куда, направо или налево, Господи. Куда же. Стрелочник набрал «0».
Щелкнуло, соединили.
Три гудка, и удивленный голос на том конце сказал: «Шерсторуков
на связи».
Разговор в степи далее и вот и конец разговора
Маша молчала и глядела на Сергея, постепенно понимая, что
единственный выход — это попытаться убить его раньше, чем он попытается
убить ее. Она бросилась первая, хватая руками, пытаясь ударить коленом в пах и
укусить в шею. Они покатились по траве, светлячки вспыхивали. Тихое веселье,
невинные детские игры, убей же его, убей его сейчас. Они катались по земле,
сцепившись, было тихо и светлячки вспыхивали, звезды висели в небе, мир
подглядывал за ними с интересом, они катались по плоскому, убивая друг друга.
Шорох сминаемой травы, тяжелое дыхание. Сергей пытался отодрать девушку от
себя, но та уже порвала ему сонную артерию, кровь хлынула. Последним усилием
пулеметчик вытащил нож и ударил, раз, еще раз, еще, нож легко входил девушке в
бок, глаза ее стеклянели, Маша нежно обняла Сергея, прижимаясь к нему всем
своим теплым телом, ее кровь текла на них обоих, Сергей ударил еще раз и
откатился от нее по траве.
Усталый любовник.
Он лежал на спине, и
звезды качались, кровь текла из шеи, Сергей пытался зажимать ее руками, руки
были все в крови, и он слушал наймановское «the hart asks plesure first», и
звезды померкли, это было как когда ты закрываешь глаза и еще не знаешь, про
что будет сон и будет ли.
Будет.
Отсутствие точных инструкций
Стрелочник крикнул, глядя на едущий поезд: «Господи, куда же,
направо или налево?!» Человек на том конце провода молчал. Потом осторожно
спросил, надеясь, что все обойдется: «Что?» — «Здесь поезд, — крикнул
стрелочник, — поезд! Это стрелочник! Куда: направо или налево?» — «О
Боже, — ответили в телефоне, — подождите, я сейчас позвоню».
Стрелочник выбежал из дома и по-бабьи всплеснул руками. Вечерело.
Солнце почти село, поезд слепо шел с включенным головным светом. Стрелочник
побежал по путям, размахивая руками и крича: «Стоп!» Тень его была черна. Он с
шорохом взобрался по гравию насыпи, опаздывая, оступаясь, скользя и уже
напрасно, тщетно матерясь, и побежал навстречу поезду, размахивая руками и
крича: «Стоп! Стоп!» Поезд шел на него, сигналя и светя фарой.
Шерсторуков набрал «0» на черном телефоне. Телефон молчал.
Шерсторуков набрал еще раз. Телефон молчал. Шерсторуков схватил трубку белого:
«Алло, стрелочник, стрелочник! Вы там?» Этот телефон молчал
тоже. «Господи, — подумал Шерсторуков, — Господи, Господи».
Телефоны молчали.
Стрелочник бежал на поезд и кричал, он уже понимал, что поезд
пойдет не туда, уже было поздно, непоправимо поздно. Поезд шел на стрелочника,
сигналя, шел, надвигался, а стрелочник бежал по путям, за спиной у него черным
плащом трепетала тень, он бежал на поезд, как храбрый рыцарь на дракона, с
мечом против огня и когтей, бронированной чешуи и бессмертия.
Они сходились. Вечерело. Закатное солнце золотило пожираемые
поездом рельсы. В мире как будто убавили звук, как у телевизора, чтобы не было
так страшно смотреть.
Поезд смахнул стрелочника
с рельсов и пошел не туда. Стрелочник, поджав ноги под себя, лежал в
траве — мертвый, маленький. Солнце уже почти село. Лес чернел под
пастельным небом.
Шерсторуков слушал молчание в трубке. Минуту, две. Никто не
подходил, все было тщетно. Затем он достал из ящика стола револьвер и выстрелил
себе в голову.
Он не знал, что нужно было набрать «1».
Поезд шел не туда.
Просто никто их не предупредил, вот все и случилось. Откуда же им
было знать?
Нас не предупредили, нет.
Неприятное открытие Звягинцева
Звягинцев сел в темноте. Ничего не болело. Было темно. Хотелось
курить. Звягинцев сунул руку во внутренний карман плаща в поисках сигарет и
провалился пальцем в дырку наружу. Удивленно раглядывал высунувшийся трупным
червем из плаща палец. Дырка, отверстие, пулевое.
Удивление и ужас догадки парализовали Звягинцева. Он ощупал свою
грудь и сразу нашел то, что искал, — три пулевых отверстия навылет. Не
больно. Три отверстия — более чем достаточно, одно точно напротив сердца.
Более чем.
Он встал и спокойным голосом сказал, обращаясь ко всем:
«Товарищи, неприятная новость. Мы все уже мертвы, вот какое дело».