ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
НИКОЛАЙ КРЫЩУК
Об авторе:
Николай Прохорович Крыщук (род. в 1947?г.) — писатель, публицист. Автор книг «Стая бабочек, или Бегство от биографии» (СПб., 1997), «Ваша жизнь больше не прекрасна» (М., 2012), «Приключение в Санжейке» (М., 2021) и др. Лауреат премии журнала «Звезда» (2004), премии им. Довлатова (2005) и др. Живет в С.Петербурге.
Сохранить в облаке
Папки и файлы
Книга вторая
Река стихов и поток сознания
После выхода книги о Блоке я долгое время упражнялся в устном жанре. Последнее дело в тексте имитировать нерв и темперамент. В устном же выступлении это практически невозможно. Пересказывать собственную книгу — смерти подобно. Только то, что понял накануне или в момент выступления.
И тут очень кстати через год после выхода моей книги началось издание шеститомного собрания сочинений Блока. В каноническом собрании, подготовленном автором, все стихотворения были сложены в три тома и разбиты на циклы. Согласно замыслу, который поэт называл «романом в стихах». Так или иначе, мы имели дело с поздней сознательной установкой. В шеститомнике же стихи публиковались в хронологическом порядке, день за днем. Такой «поток сознания». Это мне очень помогло.
Впервые словосочетание «поток сознания», насколько знаю, употребил американский психолог и философ Уильям Джеймс. Потом его стали применять по отношению к прозе Толстого, Джойса, Пруста, Фолкнера и многих других. Но в прозе это был все же «повествовательный способ или метод». В стихах обернулось непреднамеренным самообнажением.
И на писательский дневник или записные книжки это не похоже. В дневнике записи продиктованы обстоятельствами, наблюдениями, настроением, мыслью по тому или иному поводу. Да, здесь соседствуют свадьба и депрессия, встреча с другом, мокрый снег, попытка самоубийства, влюбленность, гражданский протест, размышление по поводу прочитанной книги и пр. Но такой беспрерывной сосредоточенности на внутреннем в них все-таки нет. В каждодневном же писании Блока это производит впечатление именно потока.
С подобным я встретился еще только один раз, когда читал юношеские стихи Лермонтова (вот бесценный документ для психологов).
Через несколько лет я прочитал разговор Лидии Корнеевны Чуковской с Анной Ахматовой, в котором она делилась таким же наблюдением и открытием: «В машине я ей рассказала, что, перечитывая блоковские „Записные книжки“, с удивлением слежу за черновиками: оказывается, стихи его лились потоком, сплошным, общим, и только потом, постепенно из этого общего потока выкристаллизовывались отдельные стихотворения, посвященные разным людям и „на разные темы“. А поначалу они были едины. Словно широкая река у нас на глазах распадается на речки, ручейки, озера».
Я не был первооткрывателем. Но это меня ничуть не огорчило. Напротив, подтвердило, что открывшееся мне — не плод воспаленного воображения. Впрочем, через какое-то время Л. К. увидела, что и она не была первооткрывателем. За много лет до этого ее отец писал: «В сущности <…> не было отдельных стихотворений Блока, а было одно, сплошное, неделимое стихотворение всей его жизни… которое лилось непрерывно <…> с 1898-го по 1918-й».
Справедливости ради должен сказать, что при общем совпадении наблюдений я все же говорю о другом. Не о единстве творчества Блока, как Чуковский, не о чуде выкристаллизовывания отдельных стихов из общего потока (Л. К.), а об эффекте потока сознания, в котором соседствовали и сталкивались взаимоисключающие мысли и настроения.
Смотрел на радугу
Стихи, конечно, живут и рассказывают о себе в контексте. Но все же большинству читателей до контекста дела нет. Читатель помнит и даже выучивает наизусть стихотворение. Оно воспринимается им как личное послание, как интимное письмо. В нем артикулируется то, что сам он не умеет или стыдится произнести вслух. Одни стихи потом забываются или куда-то улетают. Бывает, что потом человек вспоминает о них со смешком — вот, дескать, каким я был, вот что мне нравилось. В любом случае они стали частью его истории. Но случается, что стихи не улетают, а мы сами разрываем с ними отношения. Возможно, в этом разрыве мы даже не правы. Но причина такого разрыва чаще всего не каприз, а нечто серьезное, что стоит внимания. О таком случае я и хочу рассказать.
* * *
Стихотворение Блока «Россия» мне всегда нравилось. Не за то, что его считали шедевром, включали в хрестоматии и предлагали школьникам учить наизусть. Оно и действительно замечательное, искреннее, ни одного слова из кармана казенного патриота.
И само стихотворение ничуть не изменилось. Все также похоже на любовное послание. Изменился я.
Магнит моего восприятия стал притягивать другие стихи или просто строки Блока. Например, «Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух» или «Есть лучше и хуже меня». Ну это понятно. Сверстники, во всяком случае, поймут. Честный читатель хочет, чтобы зеркало рассказывало правду о тебе сегодняшнем.
Однако дело не только во мне. Время изменилось. После смерти Блока прошло все же больше ста лет. От времени можно поумнеть, можно поглупеть, но остаться прежним невозможно. Даже если мы всю жизнь считали себя абсолютно от него независимыми. Замечательно у Мандельштама:
Одни
на монетах изображают льва,
Другие —
голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле;
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.
Время срезает меня, как монету,
И мне уж не хватает меня самого.
«Не хватает меня самого». Чего? Льва? Головы? Да, все, что было впитано в детстве, юности, молодости и где был я целый. Но время срéзало. Как теперь говорят, обнулило. Меня, мое. Во что верил, что любил, ценил, с чем считался, от чего отталкивался. Что было и выше, и больше меня, но было моим, то есть вещественно гарантировало мне бессмертие. Вот почему «мне уж не хватает меня самого».
Время изменилось. А место осталось то же.
* * *
Когда человеку не хватает самого себя, в нем появляются с годами новые, замещающие, лишние свойства. Я стал замечать, что во мне время от времени пробуждаются нелицеприятный гражданин, въедливый социальный протестант или дотошный правдоискатель. (Все слова и сочетания, заметил, книжные или устаревшие.) И вот этот гражданин принялся перечитывать некогда любимое стихотворение:
Опять, как в годы золотые,
Три стертых треплются шлеи,
И вязнут спицы росписные
В расхлябанные колеи…
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые, —
Как слезы первые любви!
«Спицы росписные» — заметил нелицеприятный гражданин. Повозка, стало быть, небедная, богатая повозка. А Россия-то нищая, избы серые, выеденные дождем, и дороги, как видно, хреновые. Отчего же такое умиление?
Я, конечно, знал, что Блок не был богатым человеком. И помещиком, как и его дед, фактически не был. Оба были дачниками. Упомянув росписные спицы, он меньше всего думал о социальном неравенстве. Ведь стихотворение — о золотых годах, о детстве, о любви. А все это было так или иначе связано у него с Шахматовым, куда на этот раз он приехал из холерного Петербурга. Но поселившийся во мне гражданин не давал покоя.
И «ветровые» показались надуманным, стилизованным эпитетом. Так Ахматова однажды написала о самом поэте: «Разбойный посвист молодого Блока». Не уверен даже, что Блок умел свистеть. Аккуратный, сдержанный, франтоватый. Он и напившись не проявлял признаков буйности. Скорее каменел или деревенел. Если и было в нем разбойное начало, то как представление, а не как свойство натуры или характер поведения.
То же можно сказать и о России. Да, были у нее, наверное, и «ветровые» песни. Но были и тоскливые, протяжные, тюремные или задушевные. А «ветровые» Блоку понадобились, чтобы потом можно было сказать о «разбойной красе».
Дальше — больше:
Тебя жалеть я не умею
И крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет, —
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
Как-то все это до оскорбительности легкомысленно и безответственно. Что за чародей? К чему эта неуместная сказочность? Мы имена всех, в том числе пришедших уже после смерти Блока, узурпаторов России знаем сегодня наизусть. Среди них не было ни одного волшебника.
«Пускай заманит и обманет». «Пускай» — очень легковесное слово. И это о предстоящих людям страданиях и смертях в объятьях «чародея»? Все
это определяется словом «забота». Будто в насмешку над тем, о чем было сказано выше. «Википедия» бесстрастно сообщает: «Заботу может проявлять как животное к своему потомству, так и человек к какому-нибудь существу или предмету, например к автомобилям».
«Не пропадешь, не сгинешь» — заклинание любящего в момент беды или же восклицание на крыльях любви летящего? Здесь, очевидно, второй случай. Но ведь может и сгинуть, может!
За год до этого друг Блока Андрей Белый тоже написал стихи о России. Какой контраст! Одно время, одно место, характеры и умонастроения разные. Каждый поэт выбирает и настраивает инструмент себе по руке. И по вере. Оценивать — лучше, хуже — бессмысленно. Так же как и примериваться: кто ближе к правде? По отношению к стихам под правдой можно понимать только правду переживания. Все мы так устроены. Как поэт выбирает свой инструмент, так мы выбираем того или иного поэта, то или иное стихотворение. Андрей Белый:
Довольно: не жди, не надейся —
Рассейся, мой бедный народ!
В пространство пади и разбейся
За годом мучительный год!
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Туда, — где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространстве, исчезни,
Россия, Россия моя!
Но вернемся к стихотворению Блока. О нем все же речь.
«Ну что ж?» — еще одно странное восклицание. Как будто мы имеем дело со студентом-вертопрахом, который только что проиграл в карты половину отцовского наследства. Но ведь только половину.
Ну, что ж? Одной заботой боле —
Одной слезой река шумней
А ты все та же — лес, да поле,
Да плат узорный до бровей…
Всего лишь на одну слезу больше? А что, если это та самая слеза ребенка из Достоевского? Как Блок, феноменально чуткий к чужой речи и интонации, мог не услышать, не внять этой значимой перекличке? И откуда вдруг этот взгляд демона с космической высоты, «где кажется земля звездою»?
Но ведь с первых строк задано было это празднично-меланхоличное настроение. По этому поводу и девушки у него надели «плат узорный до бровей». Хотя такой платок был дорог, в обычные дни его не надевали. Его обычно принимали в подарок от матери, от парня или от мужа и вынимали из заветной укладки только по праздникам.
И невозможное возможно,
Дорога долгая легка,
Когда блеснет в дали дорожной
Мгновенный взор из-под платка,
Когда звенит тоской острожной
Глухая песня ямщика!..
«Мгновенный взор» — это понятно. Но почему же такой легкой представляется дорога и невозможное кажется возможным на фоне острожной песни?
Инструмент так настроен.
* * *
Разумеется, это стихотворение нелицеприятный гражданин воспринимал не изнутри блоковского контекста, а из своего (моего) контекста, сегодняшнего (как и само слово «нелицеприятный» в его уничижительном значении принадлежит уже новому времени). Я раздваивался, пытался его урезонивать, поправлять, подсказывать, но, видно, был не очень убедителен. К тому же и мне пустым трезвоном представляются резюме академических специалистов — вроде того, что это стихотворение «полно пророческих предчувствий и предположений». Каких?
Жирмунский писал, что «от своих предшественников Блок отличался тем, что к судьбе России он подходил не как мыслитель — с отвлеченной идеей, а как поэт — с интимной любовью». Ну конечно. Ведь это он осмелился воскликнуть однажды: «О, Русь моя! Жена моя!» Это была дерзкая интимность. Она восхищала, вызывала сочувствие, кого-то умиляла… Но вот больше не умиляет. В этой отважности чувствую я сегодня что-то от экстатического хлыстовства. На ум приходят при этом сомнительно двоящиеся строки Юрия Кузнецова:
Толклись различно у ворот
Певцы своей узды,
И шифровальщики пустот,
И общих мест дрозды.
Мелькнул в толпе воздушный Блок,
Что Русь назвал женой,
И лучше выдумать не мог
В раздумье над страной.
Но ведь Блок верил в будущее России, любил Россию. Слова и речения из безусловно положительного отечественного лексикона. Может ли быть иначе?
Не знаю. Мне, во всяком случае, сегодня это безусловным не кажется.
Да и была ли эта Россия? И так ли уж слепа была любовь к ней Блока?
Вот слова, которые пришли к нему, когда он путешествовал по Италии: «Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня — все та же — лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».
Значит, любовь была вымышленная? Говорят это, подразумевая «неподлинная». А вот здесь все не так просто.
Пушкин написал не мимоходом и не для усиления элегического эффекта, а всерьез и с большой надеждой:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Строчку выделил я. Задумайтесь, часто ли люди в реальности обливаются слезами? По моим наблюдениям, большинство предпочитают вести себя сдержанно и в радости, и в горе. Дать слабину легко, можно даже заказать
себе слезы, сдержаться — трудно. Но при этом человек знает, что проявление сильных эмоций связано со слезами, и, когда они вовремя не приходят, стыдится себя — бесчувственный.
Профессия плакальщиков (плакальщиц) известна уже в древнеегипетском и древнегреческом искусстве. На Руси было принято нанимать плакальщиц, чтобы они скорбели об умершем.
В реальной жизни для слез нужно вызвать фантазию, в искусстве — ее нам предлагает художник. Всё это события одного качества. Равно подлинные. «Чтоб мыслить и страдать». Мы даже представить себе не можем, сколько вымысла сопровождает каждую секунду нашей жизни. Попробуйте разобраться в тексте Блока (сейчас процитирую). Что принадлежит воображению, а что реальной картинке в окне вагона? Вернее, как эта картинка преобразилась в любовь? «Утром проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я ослепительно почувствовал, где я: это она — несчастная моя Россия, заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище. Здравствуй, матушка!»
Блок видел на заседаниях Чрезвычайной следственной комиссии, как рыдают на допросах царские бюрократы, — и ему их было жалко. Вряд ли он надеялся, что новые будут лучше. «…Русский народ <…> глупый, озлобленный, корыстный, тупой, наглый, а каким же ему еще, господи, быть?»
Да все он понимал. И при этом надеялся и ставил иногда бог знает на кого — на азиатов или на большевиков. Так были написаны «Двенадцать». Так были написаны «Скифы». В «Записке о двенадцати» он писал: «Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над ними. Я смотрел на радугу, когда писал „Двенадцать“; оттого в поэме осталась капля политики».
Можно сказать, что, когда писал стихотворение «Россия», Блок тоже смотрел не столько в окно повозки, сколько на радугу.
P. S. Чувствую, что разговор склонился не столько в сторону поэзии, сколько в сторону психологии, характера, поведения. Обсуждать же чужое поведение — не из лучших традиций. Но когда речь идет о фигурах значимых для истории и культуры — это практически неизбежно. Потому что и стихи гениального поэта мы воспринимаем как поступок.
В декабре 1913 года Блок начал, а в августе 1914-го, то есть когда Россия вступила в Первую мировую войну, закончил стихотворение «Грешить бесстыдно, непробудно…». Стихотворение уникальное. По сочетанию мерзкой картины и любовного признания под ней. Приведу несколько строф. А вы судите:
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод,
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
Коленопреклоненные исследователи определяют это как гражданскую лирику. Но даже в патриотической подборке газеты «Русское слово» оно, думается, выглядело странно. Однако Николаю, кажется, понравилось.
Сейчас-то по определению все хорошо. Сегодня даже автор песенки «Если кто-то кое-где у нас порой…» — и тот был бы, наверное, обвинен в злостном уклонении от конкретного служебного доноса. А слово «гражданин» давно стало синонимом «патриота».
Но что-то все же изменилось?
Да. Предмет стал скучен.
Карьера утописта
Карьерный рисунок в биографии Симона Соловейчика может принадлежать равно социальному неудачнику, культурному реформатору или даже гению. Школу он окончил золотым медалистом, из университета вышел с красным дипломом, но на экзамене по педагогике (билет о взглядах и вкладе Ушинского) при поступлении в аспирантуру получил твердую двойку, и было понятно, что вердикт этот апелляции не подлежит.
Сын его, Артем, вспоминал: «Мы наблюдали жизнь своего отца — далеко не отличника. Ни карьеры, ни званий, ни степеней — ничего из того, что должно было бы обнаружить в нашем отце человека успешного. Наоборот, вся его жизнь скорее напоминала жизнь двоечника. Умного, прекрасного, образованного, но настолько увлеченного своими идеями, что как бы и не до школы с ее системой формальных оценок: под шаблон не подошел, садись — два».
Он был хорошо и ненавистно знаком не только функционерам из ЦК и Министерства образования, но и любовно — учителям, родителям и, по его выражению, всем детным людям. Его «педагогика сотрудничества» и «воспитание без воспитания» мощно противостояли педагогике авторитарной, педагогике по команде.
Но так или иначе в стране его знали. На центральном телевидении он вел программу «Час ученичества». Во многих школах висели бумажные «Уголки Соловейчика». Было бы просто неприлично не выдвинуть его в Академию педагогических наук. Не выдвинуть было неприлично, но и принять невозможно. Большинство академиков, с которыми он не раз сражался гневно и страстно, проголосовали против.
Мы познакомились, когда я был еще школьником, и потом до конца его жизни дружили. Симон Львович был человеком правил, что иногда вызывало у меня чувство дискомфорта или легкого недомогания. Не то чтобы я жил без правил, но мне никогда не приходило в голову их формализовать. Однако его правила работали, во-первых, потому, что он их сам придумал, а не взял из общей корзины: так принято, так полагается, так удобнее общаться, это элементарная вежливость и прочее. Хотя мог лаконично и просто на вопрос «Как все же удобнее держать вилку — в правой или в левой руке?» ответить: «Как велено по этикету». А во-вторых, и главное, — он применял эти правила прежде, а то и исключительно, к себе. В этом дело.
Толстой однажды сказал: взрослый, прежде чем заняться воспитанием ребенка, должен переделать себя. Не уверен, что на Соловейчика как-то и когда-то повлияла эта мысль. Да и мало ли сколько путеводных фраз залетало в наше сознание, это вовсе не означает, что все мы тут же стремились стать на путь.
Симон Соловейчик всю жизнь строил себя, воспитывал себя. Задача вполне утопическая. А он и был человеком утопии. Можно сказать и по-советски — идеала. Не факт, что все получится. Но именно стремление и путь определяют в конечном счете цену и потерь, и приобретений. Зазор между исполнением и правилом неизбежен. Многие, уловив этот зазор, считали это признаком недобросовестности, двойственности, а то и свойством героя бесконечной игры, едва ли не шулера.
Например, правило: человек не должен делать замечания другому человеку. Ни ребенку, ни подчиненному, ни прохожему — вообще человек человеку. И вот этого философа педагогики ловят, допустим, на каком-то мелком замечании. Именно ловят. Потому что человек с правилами всегда подлежит слежке. Катастрофа? Провал? Двуличность? Нет — рабочий момент пути.
Соловейчик был уверен, что человека воспитывает, создает атмосфера, в которой он оказался, как младенец, рожденный в воде, с раннего детства. Это перекликается с мыслью Канта, к которой тот не раз возвращался. Если человек рождается и некоторое время живет в атмосфере исключительного доброжелательства, нежности, предупредительного внимания — добро поселяется в нем как инстинкт. Это вопреки распространенному утверждению, что человек по своей природе добр. Не так — в нем должен выработаться инстинкт добра.
Представление тоже вполне утопическое, и Соловейчик это понимал. Мы не можем воспитать доброе существо, потому что сами в себе несем зло. Попытка создать вокруг ребенка атмосферу исключительного добра неизбежно сопровождалась бы некой театральностью или притворством. Круг как будто замкнулся.
И все же Соловейчик настаивал и верил, что атмосфера и правила семьи радикально влияют на будущее ребенка. Так же он относился и к подростковому коллективу, если ребенок искренне принимал его правила как авторитетные. Бороться за дисциплину, выступать против жестокости, воровства, хамства методами запрета, наказания, внушения — дело почти безнадежное. Так нельзя? А мне можно. Другое дело — у нас так не принято. Это все меняет. Если, конечно, тебе хорошо с этими людьми, если ты дорожишь семьей, если тебе комфортно и радостно жить в этом коллективе.
Таким коллективом ему виделась Фрунзенская коммуна, о которой он написал, в частности, книгу «Воспитание творчеством».
И дело даже, теперь я понимаю, не только в правилах (меньше всего он был педантом), а в неком магнитном облаке, которое всю жизнь его сопровождало и в которое ты невольно попадал. Ведь на многие главные вопросы ответов не существует. А от него все требовали если не рецептов (чаще всего), то ответов.
Мне вспоминается один эпизод.
У нас было два сына, и с обоими была эта проблема: они почти не читали. Для родителей, воспитанных на чтении, это беда. Наиболее темпераментные рвут на себе волосы: вырастут идиотами.
Симон Львович отнесся к моим стенаниям сдержанно. «Есть несколько возрастов, когда человек начинает читать, — сказал он. — Не читает в шесть-семь лет — может пристраститься к книге в десять. Есть еще такой пороговый возраст: четырнадцать лет. Потом восемнадцать. А у одного моего приятеля сын стал заядлым читателем в двадцать один год. Поэтому не торопи природу, все придет».
И я успокоился. Для жены эта проблема тоже как бы перестала существовать. Прошли годы, и оба наших сына выросли читающими людьми.
Как-то я напомнил о том разговоре Симе. Он был чрезвычайно удивлен: «Я так и сказал?» Потом признался: «Нет никаких специальных критических или пороговых возрастов, когда бы человек начинал читать. Все это я придумал, чтобы ты успокоился. Потому что (и это правда) всякое желание и всякий навык у каждого появляются в свое время. И (это тоже правда) природу не надо торопить. Так можно только испортить дело. Вы с Ольгой успокоились, ребята сразу это почувствовали. С них был снят долг, и на его место пришел интерес».
Много лет назад я собрал книгу педагогических максим Симона Соловейчика. Она до сих пор не напечатана — слишком субъективный и своевольный подбор. А как же система?
Мы все с уважением относимся к тому, что автор обещает систему. Детская мечта — получить всё и сразу. Есть ли педагогическая система Соловейчика? Думаю, что есть. Это, однако, не мое дело. А вот магическое облако есть определенно, потому что влияние его я чувствую до сих пор. Хочу представить вам избранные максимы из мною же некогда избранного. Чтобы и вы почувствовали предмет, о котором веду речь.
Педагогические максимы
«Искусство воспитания, как и всякое искусство, легче перенять, чем понять».
«Если бы здесь было сказано: „Зимой дети должны ходить в обуви“, никто не стал бы возражать или спрашивать, где ее взять. Кто заботится о детях, тот где-нибудь да найдет ботинки, не вступая в спор, нужны они или нет. Точно так и в невидимых нравственных делах».
«Во всякой науке, во всяком искусстве, как и в природе, есть свои принципиальные запреты. Невозможно построить вечный двигатель, невозможно соорудить плотину из песка на бурной реке, невозможно засунуть большую сумку в маленькую, невозможно влиять на ребенка, не имея влияния на него, невозможно вырастить идеально доброго ребенка в мире, где столько зла, невозможно вырастить ребенка с абсолютно чистой совестью в мире, где столько несправедливости, и невозможно воспитать добрых, честных, отзывчивых и чутких детей, не веря в силу любви и правды».
«Тихое слово действует сильнее громкого, а несделанное замечание сильнее выговора».
«Как умело воспитываем мы хитрость ребенка! <…> Сначала развивается наивная хитрость, потом ловкая, потом коварная, а потом и злобная хитрость, в зависимости от тяжести репрессий, которые обрушиваются
на ребенка. Мы думаем, что учим его слову „нельзя“, а на самом деле мы постоянно учим его: „Нельзя, чтобы мама видела“».
«На вопрос „Почему ты так сделал?“ — не всегда и взрослый ответит, а ребенок почти каждый раз в недоумении».
«Никогда не разоблачайте своих детей, что бы они ни совершили, поберегите их — и себя поберегите, не позволяйте себе разочаровываться в своих детях».
«Спорить можно лишь в том случае, если есть хоть одна общая точка. Воспитание, можно сказать, и сводится к тому, чтобы была в человеке эта общая со всеми людьми точка, чтобы на вопрос об убийстве сорока миллионов или одного человека он физически не мог ответить: „Ну и что?“».
«Будем внимательны к своим детям, чтобы любовь к своему не выродилась в ненависть или неприязнь к чужим».
«Наученный собственным горьким опытом, я всем говорю: не стыдитесь своих детей при чужих людях, нормальные дети при чужих всегда ведут себя хуже, чем обычно, это они таким образом вступают в контакт с чужими, это хорошо, а не плохо. Не стыдитесь!»
«Кто не встречал родителей, которые жалуются на своих детей: „Мой такой добрый растет, просто не знаю, что с ним и будет“. Но мир наш страдает не оттого, что в нем слишком много добрых. Мир переполнен злобой. Злоба кипит, и выкипает, и разливается по земле. Нет такой проблемы: слишком много добрых. Наоборот. Слишком много злых. И слишком много злости в наших собственных душах».
«Постепенно ребенка приучают: ничего страшного, не умрешь — попроси прощения. Замечательная тренировка в лицемерии!»
«Где просьба — там и выбор, обучение самостоятельности. Если мальчика никак не заставишь одеваться, спросите его: „Ты эту рубашку хочешь или в клетку?“ — и чаще всего он переключается на выбор рубашки».
«Результаты воспитания зависят не от того, что я делаю, не от того, какие меры я принимаю, какими методами пользуюсь, что говорю ребенку и что не говорю, что даю ему и что не даю, а только от одного — сколько во мне, воспитателе, зла и добра, какие токи идут от меня. Злые или добрые, с каждым моим словом и взглядом. И это объясняет, почему и у любящих родителей вырастают иногда дурные дети».
«Ученый задал себе вопрос: „Может ли у святого быть корректный образ самого себя?“ и ответил на него так: „Нет, потому что если святой считает, что он святой, то он уже не святой“. Обычный человек, в обычной жизни не склонен считать себя лучше всех, а свои соображения — единственно правильными. Но по отношению к ребенку мы безгрешны, мы святые. „Мама всегда права“ — наш основной философский принцип, дополняемый практическим правилом „Не смей перечить отцу“. Если бы понадобилось сформулировать наиболее общую причину неудач в воспитании, можно было бы сказать так: несовершенные, мы пытаемся вырастить совершенных детей. А это невозможно».
* * *
Должен признаться: мой опыт не удался. Процитированные максимы я отобрал с нескольких первых страниц, а их в рукописи около четырехсот. Я понял, что дальнейший отбор осуществлять бессмысленно — так мне захочется процитировать всю книгу. К тому же самые, на мой взгляд, сильные, значимые, особенно мне памятные изречения на эти страницы не попали. Бессмысленно! Но влияние магнитного облака вам все же удалось почувствовать?
ВРЕМЯ И МЕСТО. ХАРАКТЕР. ЦЕНА
Конструкторы и биолог
Сочинение текста тем и важно, что подстегивает мысль, а иногда рождает понимание, которое зачин не предполагал. Иначе этот процесс так называемого творчества лишен смысла.
Мне кажется, существует два рода художественного текста: построенные и выращенные. Подтвердить это на практике трудно, порой невозможно. Хотя бы потому, что любой выращенный, по моему определению, текст в конечном счете все равно построен.
Особенно проблематично дать четкий ответ, если речь идет о поэзии. Известно, что Мандельштам сутками, словно под гипнозом, бормотал, наговаривал, искал, пробовал на звук строчки будущего стихотворения, прежде чем зафиксировать его на бумаге. При этом в архитектурном, так сказать, смысле стихи его безупречны, то есть построены.
В прозе, конечно, иначе. Есть авторы, которые составляют план будущего романа. С первой строки они последовательно ведут сюжет к известному им финалу. Разумеется, и в такой проработке сюжета есть место для импровизации, каких-то возникших в памяти деталей, проявившихся состояний и мыслей, но в основе все же конструкция и верность плану. Не рискованное, отчасти безрассудное, без сигнальных флажков и бдительных наблюдателей плаванье в открытом океане, а регламентированный заплыв на известную дистанцию в бассейне. Внимательный читатель эту предугаданность и исполнение урока чувствует.
Начинающему читателю, особенно недоверчивому школьнику, напротив, кажется, что автор, подобно учителю, составил план урока и ждет только, чтобы смышленый школьник его вовремя оценил, пришел к правильным выводам и выучил их. То есть весело, без угрызений совести и посторонних понуканий сыграл в поддавки, где поражение представлено победой.
Да, но вот у Пушкина, например, есть же внятная подсказка:
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин в смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
Просвещенные комментаторы при этом объясняют, что «магический кристалл» не метафора, а конкретно «стеклянный шар, служащий прибором во время гаданий». Да и поэт совсем по-бытовому признался, что Татьяна и Онегин явились ему первоначально «в смутном сне», а дальше он принялся гадать и предугадывать. То есть писать. Кстати, эпитет «свободный» по отношению к роману свидетельствует также об отсутствии четкого плана.
Еще одно признание Пушкина (в пересказе С. П. Жихарева Л. Н. Толстому), которое помнят все, стои`т как бы отдельно: «Представь, какую штуку удрала со мной моя Татьяна! Она замуж вышла. Этого я никак не ожидал от нее». Ну да, казус, или, по выражению Достоевского, «в теории ошибочка небольшая» — до этого наша память охотлива.
Но проверьте, когда же Татьяна «удрала» (сказать понятнее — «выкинула») с автором эту «штуку»? А к последней, Осьмой, главе романа. Представить, что замужество Татьяны не входило в первоначальный план романа, почти невозможно. Тогда к чему же Пушкин вел читателя семь предыдущих глав? Ну хорошо, пять. Потому что в Шестой и Седьмой он нас начинает уже к этому событию подготавливать. Не факт, что исход ему самому в это время уже известен. Скорее он чутко следует за логикой развития уже существующего характера в хорошо известной ему среде.
Версий такого поворота много. Но я пишу не исследование и не учебник. Хочу обратить внимание лишь вот на что. В Пушкине к моменту завершения романа происходят радикальные внутренние перемены. Одну из них он объясняет в Шестой главе так:
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я — со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.
Дело, конечно, не в прозе. Все это запутанная череда внутреннего роста, причин, следствий и метаморфоз. Сюжеты и повороты сюжетов у него становятся все более автобиографичными. Они все ближе к прозе, все более психологичны. Как в драме «Русалка», над которой он бился почти восемь лет и так и не смог закончить.
Думаю, что в Осьмой главе «Евгения Онегина» мы встречаем образец и предвосхищение русской психологической прозы.
Следы
Не сразу почувствовал, что в выражении «время и место» есть существенная ущербность. Какая-то безличная фатальность. Вроде «просто оказался не в том времени и не в том месте» или «оказался в том времени и в том месте». В одном случае неудача, в другом — везение, но воля субъекта и в том и в другом случае отсутствует. Причина теряется в случайности. Как в привычных для русского языка «На этом месте вырос сад» или «Дом рухнул». Деятель покуривает в сторонке. Что делать, действительно, если ливень, допустим, взял и сам пошел.
Между тем время и место многое определяют в отношении человека к людям и к жизни, его характер или, во всяком случае, характер его поступков. Однако, если время меняется, оно неизбежно должно что-то изменять и в человеке?
Существует множество книг и фильмов, повествующих о судьбах убийц, преступников, каких-нибудь бывших сотрудников Штази, которые покаялись, переродились, изменили свои взгляды и пр. В основе таких сочинений лежит как бы доверие к человеку и философия христианского прощения. У меня всегда это вызывало недоверие.
Человек не меняется. Садист остается садистом, себялюбец — себялюбцем. Принять теорию перемен можно только в изложении Пушкина: человек меняется с возрастом:
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
Опомнимся — но поздно! и уныло
Глядим назад, следов не видя там.
«Следов не видя там» — сказано сильно. И все же недостаточно сильно. Бывает, что следы остаются, и сознавать их принадлежность себе очень неприятно. Пушкин это тоже, конечно, понимал, когда писал: «И с отвращением читая жизнь мою…» (По мнению Бродского, кажется, первый пример психологической прозы.) Но все же это другая история, которая не имеет ничего общего с преображением христианствующего сотрудника тайной полиции.
Время и характер. Конфликт, который трудно, а иногда и невозможно разрешить. Например, если время определяет характер, то в чем же значение и смысл характера? Свобода воли? Что в философском, что в религиозном истолковании этого понятия есть лукавство и натяжки. Вплоть до Бердяева или, например, Кьеркегора, который считал, что божественное всемогущество непосредственно корреспондирует с божественным великодушием, и, стало быть, лучшее, что мог сделать Бог, это наградить человека свободой. При этом мы помним, что «ни один волос не упадет с вашей головы без воли Божией на то». То есть воля все-таки у Бога. Все остальное — личные приписки на полях Евангелия.
Ну и, наконец, цена. Понятие, казалось бы, объективное, но в нашем случае определенно пристрастное, оценочное. «Какой ценой?» — спрашивала Ахматова. Это и хочется, хотя бы в первом приближении, понять.
Поколение рекордсменов
Поселок со смешным для русского уха названием Уусикиркко (в нашем детском произношении, конечно, Усикирка). В переводе на русский — «Новая церковь» или просто «Церковная деревня». Нам, послевоенным ребятам, достались, правда, церковные развалины, в которых мы по советской традиции искали шпионов. Там мы нашли однажды наручные часы «Anker». Они были на ходу и, более того, показывали верное время. Этого хватило на неделю горячих перешептываний и догадок.
Мы — это население летнего лагеря. Я окончил четвертый класс и еще в автобусе влюбился в девочку Тамару с татарской тюбетейкой над косами, следствием чего было два события. Первое: навсегда сорвал голос, выкрикивая в открытое окно автобуса песню «Чайка крыльями машет». Второе: регулярно побеждал в забеге на сто метров. О последнем надо сказать отдельно.
Влюбленность в Тамару и победа в забеге были переживаниями сопоставимыми. Я долго помнил свои рекордные секунды, которые хранил в тайне, не желая уронить себя глупым тщеславием. Но однажды, уже повзрослев, все же проговорился. Разговор был застольный, юмористический, все делились своими детскими достижениями. Тут-то и выяснилось. Выяснилось, что мои рекорды идут вровень, а то и превосходят мировые рекорды мужчин. Память на секунды не могла быть ошибкой. Тогда что?
Нехитрый анализ помог восстановить картину. Я действительно пробегал дистанцию быстрее, чем положено четверокласснику по нормативу. Но дистанция эта была не сто, а шестьдесят метров, во взрослых международных соревнованиях уже несколько десятилетий отсутствующая.
Так или иначе, достижения все же были. И я долго помнил о них, пусть и в ложно превосходном варианте. И связаны они были не столько с моими уникальными способностями (как я, вероятно, думал), сколько с влюбленностью в четырехклинную татарскую тюбетейку на голове девочки Тамары.
В одной из предыдущих главок о Булгакове я сказал, что время иногда не отличить от характера. Вот и сейчас думаю: что в этой давней истории о рекордсменстве от моего характера, что, может быть, вообще от природы человека, а что от времени и, в частности, от советского времени?
Пирамидальная конструкция общества и культуры сложилась еще в древние времена. Вожди, герои были условием прогресса и одновременно содержали в себе взрывчатую энергию грядущих конфликтов. Сущность этого оставалась неизменной с эпических времен и длится вплоть до современных цивилизаций.
Правда, надо признать в таком случае, что и зависть — одна из движущих сил прогресса и причина многих войн, оправдываются которые, как и положено, стремлением к справедливости.
Большевики, яростно выступая против религии и капиталистической конкурентности, учитывали и то и другое, вульгарно переиначивали и примитивно эксплуатировали. Небесный рай был под псевдонимом коммунизма заменен раем на земле. Кодекс строителя коммунизма строился на библейских заповедях, что мы расчухали еще подростками. А на смену рыночной конкурентности пришло социалистическое соревнование.
Почин был положен во времена военного коммунизма. С советским пряником в кармане. В принятой на IX съезде резолюции Троцкого говорилось, что «наряду с агитационно-идейным воздействием на трудящиеся массы и с репрессиями <…> могущественной силой подъема производительности труда является соревнование». А дальше — премиальная система, продовольственное снабжение: «…до тех пор, пока у Советской республики недостаточно продовольственных средств, прилежный и добросовестный рабочий должен быть обеспечен лучше, чем нерадивый».
Вот вам и стимул для прогресса, и знаменитая форсированная индустриализация. И первые ударники. И — в здоровом обществе здоровый дух (надо признать, что фразу Ювенала исковеркали и превратили в лозунг задолго до большевиков).
Агитационная подпитка не должна была иметь перебоев. Социалистическое соревнование, не успев превратиться в рутину, основывалось на реальном энтузиазме. Выполним и перевыполним. Появились свои герои, для которых в 1938 году был придуман новый значок — «Герой Социалистического Труда». К самой медали полагалось внушительное денежное вознаграждение.
Правда, сам Стаханов, например, из шахтера скоро превратился в номенклатурного рабочего и, добыв свой рекорд с помощью новоизобретенного отбойного молотка, больше на шахте не работал — бил зеркала в ресторане «Метрополь», ловил рыбок в декоративном бассейне, пока не умер в семидесятые в психиатрической больнице от алкоголизма.
Но лепку героев и прославление подвигов давно поставили на поток. Это было все же не столь затратно, как, например, реконструкция шахт.
Одними героями соцтруда в агитации, однако, обойтись уже не могли. Были привлечены революционеры и террористы: декабристы, потом народовольцы. Из ближайших лет — герои Гражданской войны и ударники первых пятилеток. Маяковский на этом поприще трудился честно. «Можно уйти часа в два, / но мы — уйдем поздно. / Нашим товарищам наши дрова / нужны: товарищи мерзнут».
На десятки лет хрестоматийным героем стал Павка Корчагин — изгнанный из школы хулиган, мойщик посуды, кочегар с обостренным чувством социальной справедливости. Сначала он отправляется красноармейцем на фронт, затем ударно строит узкоколейку, спасая город от голода. Даже став инвалидом, Павка продолжает борьбу. Как сказано в одной аннотации: «Каждое его увечье — отметина славы».
«Разгром», «Железный поток», «Как закалялась сталь» — школьная программа споро поспевала за новинками. Писатели откликались, режиссеры подхватывали, а мы изучали, читали и смотрели. Не упомянул еще про песни. И пели. Про юного барабанщика, про Щорса, который шел впереди отряда батрацких сынов с кровоточащей раной («След кровавый стелется по сырой траве»). В голову не приходило, что через два-три километра при таком состоянии герою пора уже было отдавать концы.
Да и сами композиторы, писатели, режиссеры, поэты, сочиняя про героев, метили в гении, которые героям были синонимичны. Но поскольку в понятии «гений» был невытравляемый привкус буржуазной культуры, если не религии, им стали раздавать те же звездочки, что рабочим и колхозникам.
Великая Отечественная война тут же породила, разумеется, новых героев. Первая редакция «Молодой гвардии» вышла уже в 1946 году.
Главным объектом для искусства, как и для партии, была молодежь. «Восторгаюсь тобой, молодежь. / Ты всегда, — даже стоя, — идешь». Это уже футуристы понимали. Поэтому упор делался на ранние достижения. Тут уж никаких патриотических ограничений не существовало. Хотя и без политических, национальных или рыцарских акцентов все же не обходилось.
Например, Эварист Галуа. Первое достоинство — двадцать лет. Второе — республиканец. Третье — вступился за девушку и был ранен на дуэли. И наконец, в предсмертном письме изложил свои математические идеи, став основателем высшей алгебры. Вот это судьба, это пример.
Или Кибальчич. Мало того что молодой народоволец, приговоренный к повешенью, но еще и изобретатель пилотируемого ракетного аппарата. (Кстати, возможно, фамилия определила рождение его литературного родственника Мальчиша-Кибальчиша — храброго и смекалистого мальчика.)
Или Рахманинов. Русский. Простим, что эмигрант, подчеркнем, что гражданства США все же не принял и перечислял сборы от концертов в фонд Красной армии. Теперь можно и о достижении. В девятнадцать лет за семнадцать дней написал по поэме Пушкина оперу «Алеко» и получил за нее на экзамене пять с тремя плюсами от самого Чайковского.
Размножение и лепка героев продолжались. Поводов и заказов было много. У пионеров свои герои, свои у комсомольцев и коммунистов. Одновременно они были и всенародными. В ход пошли космонавты. Не просто герои, но еще и первые. Первый космонавт, потом первая женщина-космонавт. Зачастили на страницы газет и экраны телевизоров знаменитые спортсмены. Они по определению были первыми.
С героями спорта нынче вышла заминка. Зато с героями войны снова все в порядке.
Казалось бы, что на Западе — тот же квас. Те же герои войны — хоть вьетнамской, например. Те же патриотические фильмы с аккуратно сложенным звездно-полосатым флагом, преподнесенным вдове. Правда, одновременно они жадно смотрят фильмы про Рэмбо и скандально переживают отказ от войны Мухаммеда Али.
Почитание власти и должности президента особенно, сознание того, что они живут в самой лучшей и самой справедливой стране мира, и убийство Кеннеди, и отставка Никсона; и марши протеста, книги и фильмы о коррупции власти, лоббировании и пр.
Знаменитые ЦРУ и ФБР. MI5 в Великобритании, DRM во Франции. Не только назначенные, но и культивированные искусством герои. Сотни фильмов о спецагентах, правда, в подавляющем числе чисто приключенческих. Супергерои боевиков и комиксов. И рядом страшная правда об их работе и нравах. То же и о полицейских.
Ингредиенты нередко схожи, а коктейли разные. И контексты противоположны. Жаждущие славы, подвигов, превосходства мало того что воспринимаются как трогательные подростки, но имеют возможность одуматься и протереть глаза. Фанатики же — социальный эксцесс.
У нас, правда, тоже не так давно квартировала гласность, почти привычным стало разнообразие трактовок и жанров, идей и поведения. Однако не прижилось. Для мозга возбуждающе, но — мало съедобно, а на генетику и вовсе повлиять не успело.
Так вот: о времени и характере. Рекордсменство было не только отечественной, соблазнительной фишкой, но общенациональным прессингом, на который по молодости мы не обращали внимания, как на атмосферное давление. Но и то и другое влияло, это понятно. В частности, на родителей.
Старик Державин прослезился от стихотворения юного Пушкина. Молодой Толстой обрадовался отзыву Некрасова о «Детстве» «до глупости». Нобелевский лауреат по физике Комптон вспоминал, что в восемь лет показал матери тетрадку с «научным трактатом» о свойствах индийских и африканских слонов. Ее поздравление осталось у него на всю жизнь. Годы спустя он говорил, что, если бы мать тогда рассмеялась, он утратил бы навсегда интерес к исследовательской работе.
Все это понятно. Государство пыталось строить свою игру по тем же правилам. Октябрятский значок, красный галстук, грамоты, поощрительная поездка куда-нибудь в Выборг. «Артек». Успех, успех, успех, условием которого было примерное поведение. По сути — соревнование рабов. Даже если речь шла о карьере.
Политическая активность прописывалась как норма и являлась гарантией благонадежности. Беличье колесо. Либо ежесекундно выставляйся и превосходи, либо автоматически окажешься в ряду аутсайдеров, лентяев, мещан, обывателей и пр., которых сначала высмеивали и порицали, а со временем и уничтожали. Как Ленин с яростным запозданием Обломова.
Сколько поломанных судеб или постоянного дискомфорта у тех, кто не вписывался в эту парадигму! Лишние люди.
Социальная арифметика умела считать только до одного. Поэтому со школы мы знали, что почти все главные открытия и изобретения принадлежат нашим соотечественникам. Не говоря уж о стране в целом, которая всегда была авангардом. Хоть в космосе, хоть в балете. Мы ведь первыми и танк изобрели, если кто не в курсе.
В школьной литературе существовал первый поэт — Пушкин. Ну еще лучший гражданский поэт — Некрасов. И было огромное количество второстепенных поэтов. Батюшков, Баратынский, Фет, Тютчев. Никому, кажется, в голову не приходило, что само это понятие оскорбительно и глупо, похоже на ценники для продуктов второго сорта, и что, в сущности, выражение «второстепенный поэт» — оксюморон.
Когда пародийность этой идеологии стала очевидна для многих, появился анекдот про литератора, который объявлял о себе: «Я второй поэт России». Его спросили: «А кто же первый?» — «Ну первых до фига», — ответил тот.
Позиция второго всегда мне казалась не только более комфортной, но и более качественной. Хотя по жизни, начиная с пионерского детства, меня не раз выталкивало в первый ряд. В нем было неуютно и стыдновато. Требовалось лицедейство. Ты не полностью принадлежал себе, требовалось не столько быть кем-то, сколько круглосуточно, с нечеловеческим бдением казаться.
Публичность вообще по большей части неестественна и утомительна. Может быть, поэтому я почти не захожу в «Фейсбук». Разве что кто-нибудь из друзей публикует там свои картины, скульптуры, музыку или стихи? Но в основном он переполнен ликующими и праздно болтающими. Люди пытаются избыть в «Фейсбуке» свое одиночество.
Выпасть из времени, выпасть из истории. Блаженное состояние, о котором время от времени мечталось. Сейчас это дается легко. Все волновавшие нас темы обнулились и снова требуют тишины. Диалог дается с трудом. Как и всякий вербальный контакт, в плодотворности которого сомневались и многие поэты.
Что же осталось от того исторического времени, проведенного в финском поселке? Не шпионские же часы, найденные в развалинах, и не победоносные забеги. А вот как мы с Тамарой уходили в поле и самозабвенно кувыркались в траве, которая была выше нас ростом. Татарская, четырехклинная тюбетейка, кстати, именно в те годы стала достоянием интернациональной моды.
Писатель и читатель — метаморфозы
Говорят, книги меняются вместе с читателем. То есть твой сосед по всемирному чтению читает, казалось бы, книгу того же автора и с тем же названием, но все же другую книгу, свою.
Писатель пишет не для народа, даже и вообще не для других людей, а исключительно для себя. В стремлении что-то с помощью текста понять, как-то художественно оформить жизнь, чтобы не сойти с ума от ее абсурда. Об этом однажды в разговоре сказал мне Андрей Битов: «Никогда нельзя преследовать никакой цели, кроме самой цели. Ты пишешь, потому что хочешь понять. Тогда получается хоть какой-то результат. А если ты пишешь для кого-то, или потому что, или потому что хочешь стать кем-то, или потому что была литература, или еще почему-то, мне кажется, что все эти дела не имеют никакого общего смысла».
Тут-то и кроются парадокс и загадка, к которым мы относимся почему-то как к заурядной очевидности. Чем автор индивидуальнее, честнее перед самим собой, чем сокровеннее его мысли и фантазии, тем больше у него возможности попасть в «общий смысл». То есть стать понятным для другого человека. Об этом эффекте, своеобразном перевертыше, Андрей Битов тоже говорил: «Самое удивительное, по-видимому, то, что не один я находился в таком состоянии. И сначала в поколении, а потом и не только в своем, у меня появилась воспринимающая сторона, то есть читатель. Его, может быть, немного, он не массовый, мне не до этого. Потому что мой читатель — уже мой. Человек одинок и читатель одинок. И вдруг из него получается исполнитель текста: он почему-то откликнулся, понял. Получилось, что я со своим солипсизмом оказался адекватен восприятию другого человека».
Какой механизм здесь действует? Что играет главную роль — близость взглядов или родство переживаний и ощущений? Вопрос открытый. Все запутанно. Об этой нерешенности проблемы говорил Флоренский в лекции «Общечеловеческие корни идеализма»: «Дело психологов решить, мировоззрение ли меняется от изменений в мироощущении, или, напротив, само мироощущение есть лишь производное от мировоззрения. Несомненно то, что существует функциональное соответствие между идеями и внутреннею жизнью…» (Не хочу уходить сейчас в эту проблему. Тем более что разговор о Павле Флоренском впереди.)
Важно то, о чем говорил Битов: другой человек становится исполнителем твоего текста. Причем не слишком добросовестным исполнителем — в том смысле, что не просто повторяет следом за автором, а привносит собственные фантазии и взгляд, какие-то строки оставляет без внимания (то есть сокращает), а другие продолжает, растолковывает и подтверждает.
В моей жизни был такой случай, смахивающий на анекдот. Иногда в литературном разговоре с тем или иным приятелем я рассказывал эпизод из «Войны и мира», который иллюстрировал, вероятно, какое-то из моих заключений. Одни доверялись мне, другие стыдливо сетовали на свое беспамятство, но были и такие, кто решительно говорил, что такого эпизода у Толстого нет. На них я смотрел с сожалением.
Длилось это, вероятно, не слишком долго, когда я решил проверить наконец собственную память. Еще не отрекаясь и не собираясь виниться, проверил по нескольким изданиям. Эпизода не было.
Конечно, я понимаю, что для рассказчика необходимо и выгодно привести теперь образчик собственного сочинительства. И тут наверняка было бы о чем порассуждать или над чем посмеяться. Но я забыл его. Как это ни удивительно. Возможно, и фантазии бывают травматичны.
Парадоксы от Флоренского
Эффект того, что через годы, взяв знакомую книгу, ты читаешь ее как новую и почти незнакомую, известен каждому не очень молодому читателю. Событие это драматично и часто сопряжено с непониманием. Недаром рассказ Борхеса о том, как семидесятилетний автор встретился с собой девятнадцатилетним, называется «Другой». «Полвека не проходит даром. Во время нашей беседы, беседы двух человек, начитанных в неодинаковой степени и с разными вкусами, я осознал, что нам не понять друг друга, а это всегда осложняет диалог. Каждый из нас был пародийным пересмешником другого».
В драматичном, но довольно мирном варианте этот диалог замечательно описал Александр Кушнер:
Я «Исповедь» Руссо
Как раз перечитал.
Так буйно заросло
Все новым смыслом в ней,
Что книги не узнал,
Страниц ее, частей.
Как много новых лиц!
Завистников, певиц,
Распутниц, надувал.
Скажи, знаток людей,
Ты вклеил, приписал?
Но ровен блеск полей
И незаметен клей.
Случаются, однако, и другие варианты. Не такие мирные.
* * *
Книги Павла Флоренского дошли до большинства из нас уже на исходе нашей молодости. Автор тут же стал фигурой культовой. Такой залетевший через космос истории титан Ренессанса. Его и называли «ярким и трагическим представителем эпохи культурного и религиозного ренессанса Серебряного века». Но это была уже метафора. Что, впрочем, вполне соответствовало духу времени.
Казалось, «Воздух дрожит от сравнений. / Ни одно слово не лучше другого, / 3емля гудит метафорой…» Хотя Мандельштам в 1923 году имел в виду, похоже, все же не нашу культурную неврастению и фельетонную неразборчивость.
Но дело и не в духе времени. Возможно, сотворение кумиров — явление онтологическое, если это серьезное понятие вообще позволено будет отнести к изменчивой психологии человека.
Десятилетия имя и труды Флоренского лежали под прессом советской цензуры. Можно сказать, что они были укрыты во тьме. Когда же они вышли наружу и стали культовыми, их заслонил свет — световой занавес. Раньше анализ был невозможен, теперь стал не нужен.
Фанатизм питается выставочной информацией. Флоренский — священник, богослов, разработал учение о Софии как основе осмысленности и целостности мироздания. Он создал теорию, объединяющую исследования в области лингвистики, искусствознания, философии, математики, физики и пр. Об этом сообщалось в каждой аннотации. А что нам еще было нужно?
К тому же мы знали, что всю вторую половину жизни священника, ученого и писателя преследовали «родоначальники всех грехов и пороков». Начиная с 1928 года его дважды арестовывали, отправляли то в ссылку, то в лагеря. Наконец, в 1937-м Флоренского вторично осудила тройка УНКВД, вслед за чем он был расстрелян.
* * *
Книга Павла Флоренского «Столп и утверждение истины» была оглушительной. Это состояние можно сравнить разве с состоянием человека, впервые открывшего томик Блока или Пастернака, когда, еще до смысла, фантазия парит и расширяется горизонт.
При этом я уже знал, что эта главная книга Флоренского находилась когда-то в библиотеке Блока и что незадолго до смерти он ее среди прочих уничтожил.
Впервые задумался.
Да, «Столп…», несомненно, резонировал с упованием и мечтой поэта, София подтверждала и растолковывала подлинность его поклонения Прекрасной Даме. Но… мечта оказалась «чрезмерностью слаба». Главная же догадка: «Ты — не свет от зари, ты — мечта от земли». Об этом он стал догадываться уже в дни выхода «Стихов о Прекрасной Даме». Однако тогда же (поэма «Ее прибытие»): «Но в туманные дни ты пронзаешь лучом / Безначальный обман океана… / И надежней тебя нам товарища нет…» До последних дней Блок считал, что первая его книга — самое важное из написанного им, и до последних дней отрекаться от нее не собирался. И вот последние дни наступили.
Цена самоотверженно вынянченной утопии может быть смертельной.
На мое отношение к Блоку и к Флоренскому этот разрыв никак не повлиял. Я продолжал равно любить и того и другого. Мое настроение можно, наверное, выразить малодушным софизмом — оба правы.
До определенного возраста у всех нас широкая душа и всемирная отзывчивость, как у собирательного русского человека по Достоевскому.
Дух, строй, высота прозы Флоренского по-прежнему действовали магнетически. Пока с годами не начали проступать в ней элементы бытовой тривиальности и не стали возникать подозрения в том, что конструкция не всегда надежна.
Смеховая стихия непроизвольно рвется в прорехи, образуемые рациональными скрепами: «Любовь есть свободное избрание: из многих личностей. Я, актом внутреннего самоопределения, избирает одну и к ней, — одной из многих, — устанавливает отношение, как к единственной, душевно прилепляется к ней. Ее — обыкновенную — Я хочет рассматривать как необыкновенную; ее, — серую, — как праздничную; ее, — будничную, — как торжество. Она в толпе стоит, но Я вызывает ее и с площади ведет в прибранную горницу сердца своего. Я рисует изображение ее на чеканном золотом поле. И — справедливо, ибо это изображение — не карикатура, какую рисуют люди в большинстве случаев; это даже и не портрет, — живописуемый мудрыми. Это — образ образа Божия, — икона. Я, нарушая „справедливость“ закона тождества, метафизическим актом самоопределения, — не рассудком, — всем существом своим, — решает видеть в избранной, — одной из многих, — личность исключительную, из ряда прочих выходящую, — одним словом, делает себя в отношении к избранной таким, что та личность делается для него Ты».
Психологический анализ процесса влюбляемости замечателен (хотя и не слишком оригинален). Но остается вопрос: точно ли речь идет о Софии Премудрости Божией? И чем эта любовь отличается от разговорно-иронического — род добровольного сумасшествия, великая иллюзия? И что в этих императивных глаголах от воли Божьей, а что от изменчивой и ненадежной человеческой психологии?
Пусть не рассудком, а всем существом своим, но субъект «избирает», «устанавливает отношение», «хочет рассматривать», «решает видеть» и пр. В то время как объект — женщина, «одна из многих», «серая», «обыкновенная», «будничная». Имеет ли она, реальная, отношение к поклонению, или икона — плод исключительно экстатической фантазии, и люди тогда — существа подопытные?
* * *
Еще до появления Флоренского в наших библиотеках все мы знали песенку Окуджавы о московском муравье:
Мне нужно на кого-нибудь молиться.
Подумайте, простому муравью
вдруг захотелось в ноженьки валиться,
поверить в очарованность свою!
И муравья тогда покой покинул,
все показалось будничным ему,
и муравей создал себе богиню
по образу и духу своему.
Здесь та же самая модальность, что и у Флоренского: нужно молиться, захотелось поверить в очарованность. И муравей у поэта, так же как человек у богослова, создает себе богиню, пишет икону. Да и влюбленные у него «красивые и мудрые, как боги». Только у Окуджавы текст лирико-иронический, а отнюдь не поучительный, и без всякой отсылки к высшему началу.
* * *
Перечитывая сегодня Флоренского, я вспомнил почему-то Карнеги. Фигуры, разумеется, несопоставимы, но профили их показались мне парадоксально близкими. Рядом они стали в моем восприятии в качестве травестийного сравнения. Флоренский создавал учение, да, но и Карнеги казалось, что он обращается к своей аудитории (несравнимо многочисленней, кстати, чем у Флоренского) тоже с учением. В посыле того и другого есть к тому же момент поучения. И в этом они родственники. Флоренский (травестийно, повторяю) говорит, в сущности, то же, что и Карнеги: «Хочешь быть успешным, верь — и станешь». Ключевые слова у того и другого — «верь — и станешь».
* * *
И еще неназойливо присоединился к нашему с Флоренским диалогу Антон Павлович Чехов. По времени проживания и сочинительства они почти соседи. Хотя вряд ли даже издалека здоровались. Впрочем, когда Чехов писал пьесы и умирал, Павел Александрович был еще совсем молодым человеком и, близкий в то время к младосимволистам, в неоконченной рецензии записал о творчестве Чехова расхожую сплетню: «Неврастенически смеялись хмурые люди, ковыряли носком калоши гниющие листья и хныкали под аккомпанемент затяжного дождя. Холодные тоны, фиолетовые, гнилостные и серо-стальные, охватывали всю действительность с бессильною раздраженностью. Все, казалось, страдало неврастенией».
Вопреки этой белиберде, Чехов вошел в нашу беседу как человек здравомыслящий, с завидной артикуляцией и к тому же отличным чувством юмора. Вначале он почти поддержал автора «Столпа»: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Он и рассуждал о любви весьма редко, экономно и скептично по отношению к многоречивым аналитикам: «До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что „тайна сия велика есть“, все же остальное, что писали и говорили о любви, было не решением, а только постановкой вопросов, которые так и оставались неразрешенными». Надо сказать, что фраза «тайна сия велика есть» звучит чрезвычайно целомудренно на фоне книг, посвященных толкованиям этой тайны.
Платон внедрил в умы и души тысяч будущих поколений мысль, идею, образ, уверенность: «Каждый из нас — это половинка человека, рассеченного на две части». Флоренский как будто более рационален или, скажем так, психологичен. Но и его рацио подразумевает любовь вечную, потому как (несмотря на весь психоанализ) «образ образа Божия». Чехов и здесь осторожен: «Нет никаких „вторых половинок“. Есть просто отрезки времени, в которые нам с кем-то хорошо. Три минуты. Два дня. Пять лет. Вся жизнь».
Ну и напоследок известная шутка Чехова, но и в ней современные психологи, не сомневаюсь, найдут свой резон. Например, что каждый человек нуждается в личном времени и автономном пространстве: «Извольте, я женюсь <…>. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастья же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра, — я не выдержу. <…> дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день».
Казалось бы, все эти сравнения не только не продуктивны, но и не корректны. Все равно что поставить рядом скетч, философский трактат, эпопею и предложить им выяснять между собой некую истину. Но я сравниваю не жанры, а высказывания, которые сами по себе являются речевыми произведениями. Да, рассматривать их лучше в контексте речевого акта, который предполагает неожиданные, в том числе жанрово разнообразные повороты суждения. Как в приведенных мной высказываниях Чехова. Как у Платона кроме суждения, уходящего корнями в миф, есть, например, и такое: «Любовь — это серьезное психическое заболевание». Для Флоренского, кажется, подобная смена регистров невозможна.
* * *
Да, тексты философа и его главная книга читались мной спустя годы иначе. Но не потому, что «Так буйно заросло / Всё новым смыслом в ней». Я читал, узнавал и вспоминал свой благодарный отклик при первом чтении. А новые смыслы возникали не из текста, а, скорее, из опыта личной и исторической жизни.
Несколько фрагментов:
«Идеал цельного знания, столь ясно начертанный Платоном, перестал вести науку <…>. Не Наукою, а науками, и даже не науками, а дисциплинами занято человечество. Случайные вопросы, как внушенное представление, въедаются в сознание, и, порабощенное своими же порождениями, оно теряет связь со всем миром. <…> Современная святыня робка и жмется в затаенный, ни для чего более не нужный уголок души. Красота бездейственна и мечтательна, добро ригористично, польза — пресловутый кумир наших дней — нагла и жестока. Жизнь распылилась. Какой глубокий смысл в том, что научная психология — бездушная психология: ведь и впрямь у людей нашего времени нет души, а вместо нее — один только психический поток, связка ассоциаций, психическая пыль. Сменяются психические состояния, но нет цельной жизни».
Отрицательный пафос действует почти безукоризненно. Все мы, так или иначе, из искусства или из преданий стариков имеем представление о лучшей жизни и все в той или иной степени недовольны настоящей. Мечта о цельном знании, цельной жизни, цельном человеке — да, это нам понятно. Назовите время или место, где эта мечта осуществлена, народ потянется.
Флоренский вслед за Руссо и чуть не всей русской литературой, превосходя их в своей идеализации, в качестве идеала берет крестьянина. Поэт здесь явно побеждает аналитика: «Но вглядитесь в душу народную, и вы увидите, что там совсем не так. Медлительно и важно течет жизнь — широкая и светлая и свежая, как Волга, напоенная закатным блеском и вечереющею прохладою, — и отдельные струи ее, сплетаясь меж собою, дружно текут и сливаются воедино. Тут целен человек. Польза не есть только польза, но она — и добро; она прекрасна, она и свята. <…> Знание крестьянина — цельное, органически слитое, нужное ему знание, выросшее из души его; интеллигентное же знание — раздробленно, по большей части органически вовсе не нужное ему, внешне взято им на себя».
Оспорить это сегодня нетрудно, поэтому и не буду стараться. Вчерашний крестьянин, тот самый — широкий, светлый, свежий и цельный, меньше чем через тридцать лет без сожаления убил своего апологета. В рассуждениях о раздроблении Науки на ряд дисциплин, ригоризме добра и замещении души «психическим потоком» не сразу разглядел я все признаки архаического сознания. Не смущаясь буквальным переводом с греческого (страна, которой нет), каждый находит своей утопии прописку. Титан ренессанса Серебряного века, русский Леонардо свою утопию прописал в Средневековье.
Немецкий историк и славист Михаэль Хагемайстер резюмировал эту инверсию времени так: «Флоренский называет себя человеком средневековым. Восторгаясь иерархичностью и закрытостью средневековой картины мира, он настойчиво вписывает себя в нее. Признаками культуры этого типа он полагает объективность, коллективизм, конкретность, целостность, синтетическое видение и реализм, а в культуре противоположного — ренессансного — типа усматривает субъективность, индивидуализм, абстрактность, аналитизм, сенсуальность и саморазрушение. Ренессанс и гуманизм знаменуют для Флоренского распад божественного миропорядка и тем самым грехопадение Запада».
Всему, даже утопии, необходимо свое время и место.
Где только не прописывали этот «потерянный рай»: в первобытном обществе, в античности. Оказывается, повелось это еще с архаических времен. Цитирую: «Тотемические мифы австралийской мифологии демонстрируют двойственные представления о „предках“: они изображены бесформенными, беспомощными, „недоделанными“, но в то же время некоторые из них обладали чудесными способностями: могли спускаться под землю, подниматься на небо и др. Эти мифы определяются мифологическим мотивом „от противного“, согласно которому прежде все было иначе, как сейчас, и чаще всего лучше. Этот мотив составил основу мифологемы золотого века».
Противопоставлялся «золотой век» обычно времени историческому, «профанному», то есть безрелигиозному, лишенному представления о святости. Но мотив и ключик один: раньше было лучше, чем сейчас. До обидного просто.
Беда начинается тогда, когда кто-нибудь пытается строить настоящее по архаическим лекалам, экстраполировать прошлое в будущее, переносить качества, свойства, достоинства ушедшей эпохи в эпоху новую. Тут простор для бесконтрольной фантазии и удобный жанр глобального построения с целью проговориться о сокровенном. Эта футурология под пером Флоренского производит скорбное впечатление, в частности его надежды на грядущего гения: «Как суррогат такого лица, как переходная ступень истории появляются деятели вроде Муссолини, Гитлера и др. Исторически появление их целесообразно, поскольку отучает массы от демократического образа мышления, от партийных, парламентских и подобных предрассудков, поскольку дает намек, как много может сделать воля. Но подлинного творчества в этих лицах все же нет, и надо думать, они — лишь первые попытки человечества породить героя. Будущий строй нашей страны ждет того, кто, обладая интуицией и волей, не побоялся бы открыто порвать с путами представительства, партийности, избирательных прав и прочего и отдался бы влекущей его цели. Все права на власть <…> избирательные (по назначению) — старая ветошь, которой место в крематории. На созидание нового строя, долженствующего открыть новый период истории и соответствующую ему новую культуру, есть одно право — сила гения, сила творить этот строй. Право это, одно только
не человеческого происхождения, и потому заслуживает название божественного. И как бы ни назывался подобный творец — диктатором, правителем, императором или как-нибудь иначе, мы будем считать его истинным самодержцем и подчиняться ему не из страха, а в силу трепетного сознания, что пред нами чудо и живое явление творческой мощи человечества».
В книге первой этого сочинения я писал, что в основу почти всякого гениального построения заложен фальшивый камешек, и удивлялся, почему, если этот камешек найти и вынуть его, оно не рушится. Речь шла о художественных построениях. Но это построение Флоренского рушится.
Детское заблуждение. Почему автор думает, что чудодейственным образом в нашей истории непременно явится положительный диктатор и гениальный самодержец? И можно ли всерьез на «не человеческом происхождении» строить социальные планы? А работа Флоренского, написанная в лагере за несколько месяцев до смерти, так и называется: «Предполагаемое государственное устройство в будущем». В то же время для предположения, что это, скорее всего, приведет к фашистской диктатуре, не требовалось быть ни прозорливым философом, ни выдающимся психологом.
Ради справедливости надо сказать, что недоверие к демократическому, парламентскому устройству общества было очень распространено. Вспомним революционные «Двенадцать» и выраженное в них отношение к Учредительному собранию, которое, не будь оно разогнано, могло бы дать другой ход истории. Но и правды в этом недоверии, как мы теперь знаем, увы, немало. Блок записывал: «Почему „учредилка“? Потому что — как выбираю я, как все? Втемную выбираем, не понимаем. И почему другой может за меня быть? Я один за себя. Ложь выборная (не говоря о подкупах на выборах, которыми прогремели все их американцы и французы). <…> Инстинктивная ненависть к парламентам, учредительным собраниям и пр. Потому что рано или поздно некий Милюков произнесет: „Законопроект в третьем чтении отвергнут большинством“».
Вообще же утопическое, ностальгирующее сознание — явление совсем не безобидное, особенно если оно принадлежит людям деятельным и к тому же наделенным властью. Свои аргументы Флоренский усиливал развивающимся в нем христианским антииудаизмом: «Жиды всегда поворачивались к нам, арийцам, тою стороною, на которую мы, по безрелигиозности своей, всегда были падки, и затем извлекали выгоды из такого положения. Они учили нас, что все люди равны, — для того чтобы сесть нам на шею; учили, что все религии — пережиток и „средневековье“ — чтобы отнять у нас нашу силу, — нашу веру; они учили нас „автономной“ нравственности, чтобы отнять нравственность существующую и взамен дать пошлость… Гуманизм вытек из каббалы».
Тут оставался один лишь шажок до расового антисемитизма (меня к этому сочинительству и прочтению переписки, кстати, подтолкнули в свое время публикации в «Звезде»). И этот шаг, увы, был сделан. Письма Флоренского к Розанову вызывают содрогание. Академические исследователи комментируют это как эволюцию от антииудаизма к расовому антисемитизму. До чего удобен академический язык! Назови деградацию и распад метаморфозой — и живи спокойно дальше. Оказывается, человек, уверяющий, что «даже ничтожной капли еврейской крови» достаточно, чтобы вызвать «типично еврейские» телесные и душевные черты у последующих поколений, просто эволюционирует: «Но что, что с ними делать?! Они размножаются быстрее нас, — это простая арифметика. И что ни делай с ними, настанет момент, когда их станет больше, чем нас. Это, повторяю, простая арифметика, и против этого есть только одно средство — оскопление всех евреев, — т. е. средство такое, применить которое можно только при нашем отречении от христианства».
Ну и на том спасибо. Как было ласково написано в листовках, которые немецкие самолеты разбрасывали над блокадным Ленинградом: «Спите спокойно, матрешки! Сегодня не будет бомбежки».
P. S. Должен признаться, что нахожусь в некотором замешательстве. Оно относится к той части текста, в которой я цитирую и отзываюсь о последней работе Флоренского «Предполагаемое государственное устройство в будущем». Написана она была, как я уже сказал, в лагере. Священника пытали, выбивая нужные показания. Собственно, и сам трактат был написан по указанию ОГПУ. Вот уж где время и место были факторами не только важными, но и, возможно, решающими.
Яков Кротов описывает ситуацию так: «По мере прочтения текста становилось ясно, что перед нами не просто следственные показания священника Павла Флоренского, но самостоятельная работа, своеобразный философско-политический трактат. <…> Первые показания Флоренского датированы 28 февраля. Сначала он отрицал выдвинутые обвинения. Но после очной ставки с П. В. Гидуляновым, поняв, что все нужные „показания“ уже собраны путем обмана и провокаций, Флоренский в своих показаниях 3, 4, 5 марта перешел на путь самооговаривания. При этом он поставил себя во главе „национал-фашистского центра“ „Партии Возрождения России“ и собственные показания формулировал так, что, с одной стороны, „развивал“ фантастическую версию П. В. Гидулянова, а с другой — показывал недейственность мнимой организации. <…> Соответственно сценарию следствия, отец Павел должен был в своей работе сделать целый ряд оговорок, которые бы свидетельствовали о его виновности (иначе все показания и вся работа были бы признаны ложными).
<…> Однако, будучи более свободным в своем собственном трактате, чем в ответах следователю, отец Павел мог попытаться высказать и свои истинные взгляды на целый ряд вопросов государственного развития, надеясь, что
они окажутся необходимыми для будущих поколений, а также надеясь,
что в каком-то далеком будущем это послужит к снятию обвинения если не с него самого, то хотя бы с его семьи».
Как видим, по мнению Кротова, мотивы у Флоренского были не только научные. Другой исследователь философа, М. А. Колеров, говорит еще более определенно: «подневольный трактат». Колеров детально пытается отделить то, что написано для глаз охранки, от того, что выражало внутренние убеждения автора.
Однако ни у кого не нашел я критических размышлений о той части текста, которую процитировал. Сам же не вижу ни оснований, ни права стать заинтересованным проводником любой из многочисленных версий. Был ли текст о гениальном самодержце написан для следователей (а то и для вождя) или это было внутреннее убеждение автора, не знаю. Ненависть к парламентаризму и демократии, а также антисемитизм были определенно искренними, о чем свидетельствуют многие тексты священника.
В трех котлах
Случается, что с какой-нибудь своей историей человек попадает в историю. Не в эпохальную, а в ту, которая связана с какой-то накладкой, курьезом, неудачным эпатажем и пр. Когда искренность неожиданно оборачивается обидой, а желание обрести единомышленников вызывают у них недоумение и даже ненависть. В такую историю я попал после выхода в журнале «Нева» (№ 8, 1989) моего эссе «Русский вопрос, или Двести лет спустя».
Эссе проходило трудно, хотя в то время я был членом редколлегии журнала и заведовал сразу двумя отделами — публицистики и критики. Но и при этом статья главному редактору казалась излишне радикальной. Свобода высказывания давалась тогда не с ходу, как сегодня многим представляется. Издателям и редакторам в том числе. Помню, такие же трудности вызывало в «Неве» прохождение в печать статей Виктора Топорова, Сергея Андреева, Леонида Гозмана и Александра Эткинда, Юрия Карабчиевского.
Но вот наконец эссе вышло с вполне скромным подзаголовком «Историко-психологические заметки». И тут началось для меня нечто совершенно неожиданное.
Порвал со мной и без того редкие отношения поэт, которого я уважал. Сообщил о разрыве письмом молодой прозаик, обязанный мне не только первой публикацией в журнале, но и первой книжкой, за что он меня горячо, но отчужденно благодарил. Чуть не целый номер посвятил разгромным статьям об этом эссе журнал «Посев». Столь же страстно отреагировали некоторые наши журналы андеграунда, которые выходили еще под присмотром «органов». Курьез состоял в том, что они по традиции числились в оппозиции, а «Русский вопрос» был напечатан в массовом журнале (на тот момент 675 тысяч подписчиков). Но все, как бывает в России, в момент перевернулось. Они оказались патриотами, а я облаял родное отечество из подворотни.
Наши толстые журналы и газеты молчали. Они сами в это время упражнялись в родственном моему эссе жанре. Несколько раз сочувственно отозвалось «Эхо Москвы». На публицистическом семинаре в Ялте меня родственно приветствовали ведущие публицисты — Черниченко, Селюнин, Шмелев. На восьмидесятилетии Израиля Меттера, отмечавшемся в довольно узком кругу, мы дружески общались с Александром Володиным, Станиславом Рассадиным, Натаном Эйдельманом, который подарил мне свою последнюю книжку. Да и попал я в этот круг, как понимаю, отчасти благодаря «Русскому вопросу».
Почти синхронно с этим выходила моя книжка «Не повышая голоса» в Политиздате, куда меня рекомендовал Яков Гордин. Я вставил в нее статью «Двести лет». Ситуация была самая благоприятная. Издательство торопилось исправить свой кондово-советский имидж. Редактор Алла Павловна Пастухова, несколько лет назад расставшаяся с Юрием Трифоновым, то и дело любовно сравнивала меня с ним. Но все же однажды и не только по велению начальства, но и вполне искренне ей пришлось сказать, имея в виду статью из «Невы»: «Это уж слишком, Николай Прохорович! Замените ее чем захотите. Да и директор просит».
Так, подобно сказочному Ивану, искупался я поочередно в трех котлах — с кипящим молоком, вареной водой и водой студеной. Принесло ли это пользу — неизвестно. Скорее осталось как загадка и поселило во мне чувство необъяснимой вины.
Спустя годы мне все чаще хотелось перечитать статью, проверить себя и снова попробовать на вкус то время. Не был ли ему (и мне, конечно) присущ своего рода политический мазохизм, патриотическое самобичевание, что вызвало восторг одних и негодование других?
Но журнал пропал, и найти именно этот нужный мне номер оказалось непросто. Ни у кого из знакомых эти журнальные залежи не хранились, а оцифровывание тогда еще не практиковалось. Наконец через «Авито» нашелся где-то на Дальнем Востоке такой хранитель древностей, и через несколько месяцев журнал был у меня в руках.
Сразу скажу, что главное мое подозрение, к счастью, не подтвердилось. Развязности, свойственной патриотическому самобичеванию, не было. Все эти годы вспоминалась фраза, которая, мне временами казалось, была одним из главных поводов для обиды. Чудилось в ней какое-то непростительное амикошонство, будто с государством и его историей я разбирался, как с нерадивым ребенком (в главке «Лики мессианства»). Но нет. И сегодня я прочитал в ней не оскорбительную фамильярность, а скорее защитительный юмор, и, пожалуй, не стал бы исправлять ее: «Поддерживая руками спадающие штаны, мы одновременно озираемся по сторонам и мечтаем утереть кому-нибудь нос, хотя здравый смысл подсказывает, что в подобном положении это вряд ли удастся».
Нет, обида моих коллег была вызвана не стилистической лихостью, а моим убеждением в цикличности русской истории и примерами типологической повторяемости. Мысль не новая, но в дни, когда рушилась советская тоталитарная система, она многими энтузиастами перестройки воспринималась, видимо, как паутинно-архивное капитулянтство, поклеп на русскую историю и зловредное неверие в возрождение России.
Наверняка у приверженцев идеи цикличности мы увидим тяготение к излишней обобщенности, идеализацию, вернее сказать, моделизацию избранных явлений отечественной истории. Грех этот, несомненно, есть и в моих заметках. Но и аргументы противников такого представления мне не кажутся убедительными. Обычно они приводят примеры гражданской низовой активности, приписывая им демократические чаянья. Вспоминают о «русских республиках» в древнем Новгороде и Пскове, о земской реформе и пр. Но даже если представить, что это и есть корни русской демократии, то и самый проницательный не способен указать на их ростки.
Перечитывая свои заметки, я постепенно убеждался, что значительная часть их принадлежит не моим личным взглядам, а моменту времени, его осведомленности и главенствующим настроениям. Миф о Ленине еще не был публично разоблачен. Я не то чтобы прямо противопоставлял его Сталину, но чувствовалась все же некоторая корректировка в определении значения того и другого. Была на эту тему даже оговорка, но и она знаменательна: «Сегодня мы как будто боимся признаться, что прежде культа Сталина у нас уже был культ Ленина, только мы его по наивности считали (да и считаем) не только безвредным, но плодотворным и естественным. Я не говорю уже о том, что вреден всякий, даже самый „хороший“ культ, но ведь не может быть сомнения, что культ Сталина зарождался уже тогда, в скорбных очередях к мавзолею Ленина».
Представить не могу, что мне бы сейчас захотелось подвергнуть это столь тщательной артикуляции.
Эйфория перестройки задела меня, как и большинство моих сограждан: «Диву даешься, из каких разночинных недр вновь возникли на общественной арене эти государственно мыслящие бородачи».
Не без попытки взглянуть на происходящее со стороны: «Качнулась страна, заскрежетала от нечеловеческих усилий проржавевшая повозка. Планов, как всегда, громадье. Шума, конечно, тоже. Голос у нынешней демократии хриплый. Берем ее в который раз с боем, даром что в который раз приходит сверху. Впрочем, может быть, у нашей свободы вообще такой голос? От новгородского вече еще, от Пугачева и Разина, от рабочих митингов, от царевой водки и удавки».
Здесь, пожалуй, больше наплетено, чем сказано.
Но есть наблюдения, которые представляются мне верными и сегодня: «Десятилетиями отлучаемые от политики, мы в ней дилетанты поневоле. Может быть, поэтому наше искреннее, почти интимное отношение ко всему, что составляет предмет общих вопросов, традиция столь же стойкая, как и факт отлученности от них. <…> Между тем нам совершенно необходимо понять, что демократия не цель, а средство, условие, при котором свое предназначение человек сможет осуществлять без надсады и робости, привыкнув к свободе не как к „осознанной необходимости“, а как к законному праву и естественной потребности».
Все это замечательно. Но теперь-то я сознаю, что к моменту написания статьи телевидение уже несколько месяцев вело прямые трансляции Первого съезда народных депутатов СССР, на котором бесчинствовало «агрессивно-послушное большинство»: шумело и свистело во время выступления представителей Межрегиональной депутатской группы, захлопывало выступления Сахарова. Однако мы продолжали верить, что всенародная волна выше и сильнее этого архаичного брежневского «большинства».
Не помню, чтобы раньше я злоупотреблял всеми этими «мы», «нам» и тем более «всенародная». Демократическая эйфория оглупляет, как и всякая эйфория. Подробный ум, да и вообще ум, оказывается не у дел.
Говорят: тогда мы впервые почувствовали себя народом. Ну да, наверное. Чувство замечательное и вполне безответственное. Вроде: тогда я был влюблен. Что ж, рад за тебя. Теперь, может быть, начнем жить? Жить. А как? А зачем? И что это вообще значит?
Проблема «кто я такой?» главенствовала в литературе шестидесятых. От «Звездного билета» Василия Аксенова до «Назову себя Гантенбайн» Макса Фриша. К этому толкало подвижное время, открытия психологов, выход на сцену истории подростков. Все стали искать себя, вдруг осознав, что суть человека сокрыта в невидимом или неосознанном, грезит возможным, множество раз подвергается трансформациям вероятностного и воплощается лишь в малой своей части.
Между тем Мы еще более эфемерно, чем Я. По сути, столь же эфемерно, как этикетное «мы» в научных работах. Столь же абсурдно, как на площадях и стадионах. Служебно или формально в отношении к организации или клубу. Функционально неизбежно, когда речь идет о профессиях или социальных слоях. И по мере расширения группы теряет признаки какого-либо смысла. Сплошная область неопределенной вероятности и иллюзии.
Что значило «мы» во времена перестройки? Почему мы (они) были уверены в своей победе над «агрессивно-послушным большинством»? Мы в данном случае напоминают строительные леса, на подмостках которых ведется бой с очевидным врагом. То есть мы — лишь рабочее определение оппозиции. Раньше мы противостояли советской партийной бюрократии, а во время перестройки — депутатам от этой бюрократии. Это всем было понятно по умолчанию, как во время тоста «Чтоб они сдохли». Что обманчиво подтверждало реальность и осязаемость мы. Парадокс, однако, в том, что с социальным злом бороться легче, противостоять всегда легче или хотя бы понятней, чем объединяться. Тут-то и выясняется, что мы состоит из множества миров. Их соединение столь же мало реально, как контакт между землянами и цивилизацией Андромеды. Технология и даже психология войн значительно проще в устройстве, чем непостижимая биология любви и вообще человеческих отношений. Впрочем, для честности надо оговориться: суждение это принадлежит человеку, никогда не воевавшему.
В любом случае дела эти происходят в разных сферах. Или, скажем, структурах. Объединение тяготеет к близости, а близость сверхизбирательна и часто брезглива. Когда великий старик изрек: «Если сила плохих людей в том, что они вместе, то хорошим людям, чтобы стать силой, надо сделать то же самое», — моралист и проповедник в нем явно победили художника.
К тому же бог (или дьявол) всегда в мелочах, в частностях. Радуга мешает на них сосредоточиться. Некоторые из них мне удалось зацепить в «записках». Вот одна.
«Анализируя веками сложившиеся поведенческие готовности российского общества, мы должны особо помнить о его готовности к созданию нового культа. Личные качества лидера тут играют не решающую роль, культ может сложиться и вопреки им. <…> Если в первые годы перестройки, как говорят, по личной просьбе Горбачева, публицисты и разного ранга руководители ссылались на решения того или иного форума, а не на мнение личности, то теперь снова входят в моду ссылки на Генерального секретаря и Председателя Президиума Верховного Совета. <…> Сейчас уже немногие помнят, как началось обсуждение доклада на XIX партийной конференции».
Последняя фраза смешная. С начала партийной конференции прошел всего год. Тут проблема не в плохой памяти (народной), а в скорости событий и в том, как я уже говорил, что в периоды эйфории подробный ум оказывается не у дел. Цитировал же я выступление первого секретаря Кемеровского обкома КПСС В. В. Бакатина: «Наша кузбасская делегация много думала над тем, как все семьдесят пять тысяч предложений довести до вашего сведения. <…> А получилось так, что, в общем-то, доклад снял все вопросы, ответил на все сомнения, и вроде бы можно, как говорится, на этом выступление и заканчивать (Аплодисменты.)».
Это, что называется, в крови. Как и у Мэлора Стуруа, известного еще из глубоких советских времен писателя и политического журналиста. Кстати, многие в те годы относились с почтением к его западному происхождению, связывая это с бойким и раскованным стилем журналиста. Между тем родился он в Грузии, учился в Москве. И Стуруа фамилия не западная, а грузинская, образованная от осетинских основ. А Мэлор и вообще советское имя (акроним Маркс — Энгельс — Ленин — Октябрьская революция).
Так вот, этот таинственный и одновременно прозрачный Мэлор Стуруа назвал свою статью о выступлении Горбачева в ООН «Новая философия мира». Что тут сказать — уютная советская инерция и неискоренимая тяга к сильному стилю «Известий» и «Правды». Но это его личное дело. Однако последователи не заставили себя ждать. Буквально через несколько дней на ТВ выходит передача под тем же названием, но уже без всяких авторских кавычек. «Первый человек в государстве у нас непременно оказывается то первым философом и лингвистом, то первым агрономом, то первым писателем».
Что говорить, сегодняшнее перечитывание собственной статьи вызвало у меня печаль не столько авторскую, сколько гражданскую (нелицеприятного гражданина).
Я ПОМНЮ
По адресу
Помню извозчиков Ленинграда и седые гривы их тяжелых лошадей. Булыжную Гороховую. От Загородного шла похоронная процессия. Впереди грузовик ГАЗ-21 («колхозник») с открытыми бортами. В нем ухоженный, цветущий покойник. За ним не унимающийся, рыдающий духовой оркестр. Колонна скорбящих нескончаемая. Охочие до зрелищ (включая меня) глазели из окон. Картина притягивающая и неприятная. Как будто кто-то похабно обнажился или публично, не таясь, блюет.
Спустя годы подумал: куда все они сопровождали покойника? Кладбища впереди нет. Из профилирующих адресов только ВЧК Дзержинского в доме № 2 по одноименной тогда с ним улице. Недаром эта аббревиатура в годы кровавого праздника расшифровывалась народом «Всякому Человеку Конец». Или покойник был когда-то заслуженным артистом этого заведения? По годам вполне реально — начало пятидесятых. Тогда все как положено. Везли попрощать покойника с его родным домом.
От Коли ни возьмись
Это, наверное, не стоит воспоминания. Фрейд всегда казался мне так себе фантазером. А воспоминание, скорее всего, и к Фрейду отношения не имеет. Кроме разве его желания прогностически положить пустяковое собы-тие в основу развития предстоящей жизни. Но этот розыгрыш назвать событием и язык не поворачивается.
Мне было тогда года три-четыре. А брату, стало быть, лет двенадцать или тринадцать. И вот они со школьным товарищем стали подначивать меня. Возможно, вслух учили басню Крылова и заметили мою реакцию. И стали повторять друг за другом, все больше раззадориваясь моим ревом: «От Коли ни возьмись, навстречу Моська им».
Что тогда происходило, до сих пор не понимаю. Они смеялись надо мной, и мое достоинство страдало? Но что значит в этом возрасте достоинство? Оно что, тоже врожденное? К тому же злости в них не было. Вообще, не помню, чтобы кто-нибудь из близких меня в детстве обижал. То есть и навыка обиды у меня нет.
Но вот в чем фокус. Злости в них не было, они просто сообщали мне и про меня правду. И эта правда их забавляла.
Почему правду? Ясно: они же читали то, что было про меня написано в книжке. А тот, кто эту книжку написал, не собирался меня обижать, потому что мы были не знакомы. Значит, эта обидная для меня правда просто существовала в мире. Не было у сочинителя причины придумывать ее самому.
Несправедливость существует сама по себе. Кто-то заложил ее во все остальное, что он придумал. И этого, трехлетний, вынести я не мог.
Не годы — жизнь прошла. До сих пор я стараюсь не подписывать свои письма именем Коля. В устном обращении оно вполне обычно и дружелюбно. В подписи… В одном случае кажется фамильярным. В другом — излишне интимным. Что-то похожее на прозвище, едва напоминая просторечное или уменьшительное от Николай.
Детская травма?
Смешно.
Субфебрильная температура
Первое иностранное слово, которое прочно вошло в мой детский лексикон, было слово «субфебрильный». Вернее, «субфебрильная». Субфебрильная температура. Субфебрильная лихорадка. Последнее мне особенно нравилось. Лихорадка залетела в сознание из какого-то фильма. Кажется, иностранного. Это было очень взрослое слово. И в нем была опасность. Возможно, смертельная. Я с ней, конечно, справлюсь. Но испытание образовалось кстати.
А дело было так.
Я страшно устал от школы. Это был первый опыт казематного заточения, из которого можно было только бежать. Чтобы долго не распространяться о своих индивидуальных переживаниях (в опыте узничества все личные фантазии и мучения на поверку оказываются общими), приведу несколько строк из стихотворения золотого медалиста Александра Кушнера. Лучше его никто это состояние не выразил:
Контрольные. Мрак за окном фиолетов,
Не хуже чернил. И на два варианта
Поделенный класс. И не знаешь ответов.
Ни мужества нету еще, ни таланта.
Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.
Учебник достать — пристыдят и отнимут.
Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,
Как маленький школьник, так грозно покинут?
Итак, я решил бежать. Можно было надышаться морозом из открытой форточки, но это обещало лишь короткий отпуск. Натереть о рукав градусник? Филонство. Надо было заболеть по-настоящему.
И я заболел. Я сочинял свою болезнь (ведь при мысли о школе мне было реально плохо). Внушал себе все известные недомогания, воспитывал в себе жар, задыхание, точащую боль в той части тела, которая приходила в тот момент на ум. Отчаивался и умирал в пустыне рядом с уже умершими кустиками без надежды дождаться помощи. Какая-нибудь гимнастка из сафроновского «Огонька» при этом без сочувствия смотрела на меня, и это только добавляло мне смертельного азарта. Ей и без меня будет так же весело. Ну и ладно, ну и хорошо. Зато я буду свободен.
Всякое творчество требует упорства, а я был упорен. Как говорил мне потом знакомый студент живописец: «Присесть на горочке и написать весенний этюд всякий может. Но если ты решил вырастить из него картину, могут пройти месяцы, а то и годы. Так вот, через все эти годы надо суметь пронести свое первое впечатление, иначе получится только ремесленная дрянь». Возможно, студент (кстати, мой тезка) был наивен. Но ведь и я не профи. И сюжет мне полностью удался.
С температурой тридцать семь и четыре, тридцать семь и пять я валялся на больничном. Бóльшая часть прочитанного в детстве прочитана именно тогда. И не только «Путешествие на „Кон-Тики“», например, но и «Осуждение Паганини», и «Тысяча и одна ночь» и даже, кажется, тогда же Мопассан. По радио часто передавали симфоническую музыку. Это моя первая филармония. Каждый вечер шли трансляции спектаклей. То есть я успел побывать как минимум во МХАТе.
В таком самообучении я провел две четверти четвертого класса. Мой терапевт Мария Иосифовна, отчаявшись установить диагноз, посылала меня то к одному, то к другому специалисту. Все задумчиво артикулировали свои версии. Наконец папа устроил меня в Военно-медицинскую академию. Вот здесь-то мной занялись всерьез. Впрочем, с тем же результатом.
Чем дальше, тем больше опыты, производимые над моим организмом, стали походить на пытки. Я сносил их терпеливо. Неудач было всего две. Горячий молочный суп, который выходил из меня мгновенно в ту же тарелку, пока сестры не поняли, что я не капризничаю. И медицинский шланг с наконечником, напоминающим головку змеи. Он так ни разу и не достиг моего желудка.
Ребята в палате сменялись гораздо быстрее, чем времена года, а я все так и оставался в своей камере. И некого мне было в этом винить, кроме самого себя.
И еще одно обстоятельство. Фантазии во мне перестали чудить и разгораться и постепенно исчезли вовсе. Написал и подумал: фантазии — какое, в сущности, холостое слово, если не выпустить ему вслед толпу движущихся картин и подробностей. Но в том-то и дело, что я их забыл. И не спустя годы, а сразу, как вышел на волю. От этих месяцев вообще почти ничего не осталось. Разве что чучело медведя в просторном, как будто некогда бальном зале, который назывался «приемный покой». Такое же чучело я увидел позже в музее Некрасова.
Наконец наступила весна. Нам приказали как следует закутаться в одеяла и распахнули стеклянные окна и двери на террасу. Какие запахи полетели на нас, еще вчера морозные, но уже прогретые солнцем! И звуки — острые, режущие, откровенные, не такие, как зимой. И солнце, тоже откровенное, не щадящее, вызывавшее в закутанном теле радостный озноб.
Я во всем признался отцу, и меня вскоре выписали. Врачи и медсестры, прощаясь со мной, понимающе улыбались. Мы успели, похоже, подружиться.
P. S. Субфебрильная температура еще долго о чем-то сигнализировала моему организму.
Ясная луна
Казахстан. Целинный десант. Поселок Айсары. В переводе — «Ясная луна».
Я на ночном дежурстве. Топлю печь углем. Бьюсь битый час — плохо разжигается. А уже август, ночи холодные, ребята перед трудовым днем должны проснуться в тепле. На стройку мне завтра после обеда.
Наконец печь раскочегарена. Она даже гудит. Могу выйти покурить.
После вчерашнего ливня лужи напоминают озера. Они напитались перламутровым закатом и гаснут. Но на смену закату уже вышла луна. Как и обещано именем поселка, она ясная, такая что при взгляде на нее слезятся глаза. А у меня кем-то одолженная для ночного бдения книжечка Ницше. Скорее даже брошюрка. Пробую читать при луне. Получается. Выходит, Пушкин не соврал.
Ницше восхищает и затягивает. Он, конечно, поэт, а не философ. Посреди ночной степи это особенно ощутимо. Он поднимает и ведет, соблазняя полузнакомым наречием. Впечатление, что разговаривает и обращается прямо ко мне. Одна фраза буквально впивается в меня, будто предупреждение или указание. Я запомнил ее так: «В тебе еще достаточно хаоса, чтобы родить собственную звезду».
Я то ли обескуражен, то ли удивлен, то ли польщен. Что он хотел мне сказать?
Но пора возвращаться к топке.
Все помню. Даже дату: 21 августа 1968 года. Через час по голосам услышал о введении наших войск в Чехословакию. Разбудил двух-трех друзей. Они подняли остальных. Кипятили чайник, слушали транзистор, ложиться спать было уже поздно. Саша Прутт, вернувшийся ночью из Кокчетава, сунул мне в руки карманный томик Пастернака: «Подарок. Тебе нужнее». Бесценная сдержанность романтиков.
Потом начались авральные дни. Надо было до отъезда подвести под крышу свинарник, который мы строили из бута. Местный прораб волынил, чтобы не платить нам премиальные, — с задержкой подвозил цемент, дерево, толь. Дождь шел круглые сутки. А мы каждый день совершали подвиг. Затем отчасти и приехали. Помню.
Но чем соблазнила и почему запала в меня эта фраза Ницше? Не то чтобы я совсем не понимал ее, но чем соблазнила? Не собирался же я индивидуально участвовать в дальнейшем строительстве Вселенной? «В тебе еще достаточно хаоса, чтобы родить собственную звезду».
Три товарища
Середина шестидесятых. Розовое время. Славный лагерь «Орленок». Тот, о котором, потусовавшись там недели две, Пахмутова написала песню «Орлята учатся летать».
Летать учились и птицы в новых цивилизационных условиях. Ночи на Кавказе темные. С гор лагерь смотрелся как россыпь светящихся драгоценностей. Люди зажигали свет, корпуса были все из стекла. Птицы доверчиво летели на свет и разбивались о стеклянные стены. Дежурные утром собирали их трупики.
Архитекторы, конечно, не были садистами. Просто забыли посоветоваться с природой.
И вот, значит, три товарища, три орленка. Взрослых орленка — вожатые, студенты. Будущий филолог, будущий живописец, будущий юрист. Отличная компания. Большинство молодых вожатых были знакомы со школьных лет. Большинство, но не все. С одним из таких залетных и связана эта история.
Впрочем, залетными были скорее все они, а тот как раз был номенклатурный. Комсомольский деятель, а может быть, уже и многообещающий сотрудник аппарата. Все же они пропускали в сентябре учебу (то есть обязательный для всех студентов месячник на овощебазе) благодаря рекомендательно-приказному письму ЦК комсомола на адрес их деканатов. Юрисдикция уже в те годы обладала свойствами специфическими. Но для нашей истории важно, что номенклатурщик по определению чувствовал себя здесь хозяином.
По несчастью, он попал на один отряд с товарищем трех товарищей, будущим врачом-педиатром, который сам в это время был похож на губошлепого мальчика. Вероятно, первый ученик в своей стае, номенклатурщик принялся вполне профессионально травить, гнобить и унижать их товарища. Профессионально, то есть без следа, спиливая заподлицо шляпки своих каверз и подлостей. Пожаловаться было и невозможно, и некому. Да и жаловаться орлята не любили. Как в песенке и пелось: «Ничем орлят не испугать». Надо было спасать будущего врача.
Мизансцену устраивал и проводил суровый разговор-допрос будущий юрист и со школьных лет друг милиции. Номенклатурщика под каким-то предлогом зазвали вечером в пустующую палатку. Посадили его на одинокий стул и направили на него свет настольной лампы. Все выглядело по-взрослому. Да все и было, увы, по-взрослому.
Довольно быстро он стал выказывать труса. Как только будущий юрист сообщил ему, что за свои подлости он будет отвечать перед более высокими, чем его боссы, инстанциями. В сущности, спектакль закончился уже в начале первого акта. Парень реагировал на грозные сигналы так, как его и учили. Товарищ трех товарищей был спасен. Но потом долгие годы вспоминался им все же в первую голову не столько благородный мотив того действа, сколько мерзкая форма взятой напрокат постановки. И на будущую жизнь трех товарищей это вряд ли повлияло. Но уже тогда они вдруг осознали, что от инквизиции и Лубянки их не оберегают эпохи и годы трудолюбивых цивилизаций и что европейская азиатчина может подстерегать их за любым ближайшим углом.
Мхатовская пауза
Моя книга о Блоке вышла в канун его столетия. Не только библиотеки, клубы, но и большие концертные залы хотели отметиться. Вот одно из следствий зацикленности советской власти на большом искусстве. Как сказал тогдашний юбиляр, «мы любим всё», «нам внятно всё».
Так я оказался на сцене Большого зала Филармонии.
Вечер открыл, как и положено генералу, Михаил Дудин. Первым выступал я. Книга и ее успех еще горели во мне. Легендарные байки Ираклия Андроникова о тех, кто на этой сцене выступал, заряжали нездоровой энергией. Я был в ударе.
Зрители откинулись на спинки стульев, как на сеансе гипноза. Блок, недавно вынутый из забвения, снова был кумиром. Ветреный ноябрь, простившись с листьями, казалось, снова хотел зацвести.
После меня выступал Георгий Тараторкин. Мы с ним были немного знакомы по ТЮЗу. Во всяком случае настолько, что я мог спросить, как ему удается сохранять стрелки на брюках даже после того, как мы с ним просидели минут десять в креслах за кулисами? Оказалось, причина в особом материале, который не мнется. Спандекс, лайкра или что-нибудь третье — не вспомню. Осталось только ощущение, что мы с Юрой из разных миров. Что вскоре и подтвердилось.
Тараторкин, высокий, стройный, в своих брюках с витрины, вышел к микрофону и замолчал. Он был популярен после того, как сыграл Раскольникова в фильме Кулиджанова. Но молчание, на мой вкус, явно затягивалось. Возможно, актер отрабатывал знаменитую мхатовскую паузу. Нервы, однако, железные. При этом он слегка теребил лацкан пиджака. Не исключено, что волновался не меньше моего. И при этом прямо, немигающим взглядом смотрел в зал. И зал был не вежливо, не из уважения к знаменитости (в этом я не сомневаюсь), а напряженно и вдохновенно тих. То есть не произнеся ни слова, Георгий Тараторкин уже владел залом. Потом выступающий тихо стал рассказывать: «По вечерам над ресторанами / Горячий воздух дик и глух». Я был потрясен. Казалось, зал ждал именно этих слов Блока и был заворожен не меньше, чем обитатели «башни» Иванова в весеннюю ночь, когда впервые услышали «Незнакомку» в исполнении автора.
Нечего и говорить, что мой недавний триумф показался мне в этот момент вульгарным и жалким.
Знаменитости
Знаменитый поэт в зимней белой барашковой кубанке перед Дворцом культуры Горького или Кирова подписывал свой сборник «Андрей Вознесенский. ХХ век». Толпа вокруг него пребывала в радостном и великом волнении.
С его другом-соперником я познакомился позже. Мы шли по майскому Невскому. Показывая на праздничные портреты вождей политбюро, Евгений Александрович говорил: «Николай, если бы вы знали — какие это всё скучные люди».
Не я, а он проводил меня сквозь толпу в Дом актера на вечер Беллы Ахмадулиной. «Два билета мне и моему другу!» — кричал поэт, точно определив, кому посылать звук. «В первый ряд, Евгений Александрович?» — «Нет, зачем? Ряд в четвертый». Через минуту мы сидели с ним в четвертом ряду. Рассеянно взглянув на сцену, он показал на кого-то рядом с Беллой и громко спросил: «Что это там за мужик с усами югославского партизана?»
Разучившись к тому времени писать стихи, я все же занес в записную книжку: «Он был так превосходно скроен, / Так выверен был жест, слеза, / Что то, как бесподобно скромен / Он был, бросалось всем в глаза».
Поэт рассказывал мне о тяжелом недоразумении, которое развело их с гением. А ведь он подарил ему когда-то на бедность то ли свой пиджак, то ли пальто. По-советски безграмотный, я едва догадался, что речь идет об авторе «Пилигримов», которых я знал в исполнении Клячкина.
У нас была гигантская разница в возрасте (пятнадцать лет), мы были из разных поколений и с разных полей (информационных). ХХ век тянулся долго.
Счастье
Мы бродили по городу с моей будущей женой. Яркий кирпичный закат заполнял улицы. Его теплый абажурный свет нес по воздуху домá и уютно расселялся в цыганской или, может быть, негритянской копне Олиных волос. Весь город казался большой комнатой, в которой уже многие поколения живет веселая и дружная семья.
Причину нашего безостановочного веселья под силу установить только сумасшедшему. Одна старушка успокаивала свою подругу: «Ну что ты расстраиваешься? Атмосферное давление повысилось. Я сама по телевизору видела. А радио говорило, что идет магнитная буря. Видишь, мы с тобой не виноваты». И было это так забавно и весело. Дети природы.
Оля смотрела на меня влюбленно и при этом с какой-то подростковой прямотой и требовательностью, по-комиссарски проникая внутрь, где жила совесть. И смеялась, смеялась, что называется, до слез, но казалось, что слезами. Гримасы счастья и обморочного плача родственно схожи. Это открытие почему-то воодушевляло. Жизнь обещала.
Волосы ее пахли тростником и полевой гвоздикой, будто она недавно вернулась из захватывающего путешествия, о котором забыла мне рассказать.
По Невскому шли в обоих направлениях счастливые и безрассудные люди.
На углу Невского и Рубинштейна мы купили копченую серебристую рыбу со смешным названием нототения. (Обитает в холодных водах вокруг Антарктиды, у южного берега Чили и Новой Зеландии, о чем мы тогда не знали.) Небрезгливо отламывая ее божественную плоть из пакетика, мы отправились в цирк, чтобы выйти из него уже при свете фонарей. Представления не помню. Возможно, оно просто не входило в программу нашего веселья.
Рыба со смешным названием нам также ни разу больше не встретилась. Кажется, государству она была уже не по карману. Да и советская жизнь скоро закончилась.
Благодатная бесконечность
Помню, помню… Прекрасно помню! То есть смутно. Вообще говоря, не помню нечего.
Все на свете имело бесконечное продолжение. Вечернее перешептыванье листьев, возглас, похожий на финал арии, потянувшаяся и отдернутая рука, гейзер рафинада в стакане кипятка, рассвет, заставший тебя не только вне истории, но и вне времени суток, даже статуи — ткань на них продолжает шевелиться, а поворот головы обещает голос. Мгновенье не надо было останавливать, оно — длилось.
Что-то подобное нашел потом у Мандельштама:
Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.
Конь лежит в пыли и храпит в мыле,
Но крутой поворот его шеи
Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами, —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Человеческие губы, которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова,
И в руке остается ощущение тяжести,
Хотя кувшин наполовину расплескался, пока его несли домой.
Первое удивление при первом чтении: и он знает? Так в поэзии находят родственников. Это перекличка. Это разговор, у которого тоже есть только бесконечная длимость.
Помню.
Окончание. Начало в № 1.