ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
ЕЛЕНА НЕВЗГЛЯДОВА
«Мне весна ничего не сказала…»
Мне весна ничего не сказала —
Не могла. Может быть — не нашлась.
Только в мутном пролете вокзала
Мимолетная люстра зажглась.
Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в ночной синеве,
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове.
Эти стихи так хороши, что, кажется, должны войти в первую десятку лучших русских стихов, если кто-то вздумает выбрать только десять стихотворений из всего огромного массива русской поэзии. Они войдут наряду с пушкинскими «Воспоминаниями…», баратынской «Осенью» (или другим стихотворением — «Из А. Шенье»), тютчевскими «Итак, опять увиделся я с вами…», блоковскими «Шагами командора» и т. д. Георгий Иванов становится в этот ряд.
Ходасевич считал лучшими, самыми прекрасными стихами пушкинский «гимн в честь чумы»; Адамович назвал лучшими отповедь Татьяны из последней главы «Онегина». Один из давних исследователей Георгия Иванова выделяет «Мне весна ничего не сказала…». То же волшебство, та же таинственность.
Лев Шестов в своей работе «Афины и Иерусалим» рассматривает два основных источника европейской культуры — эллинское и христианское. Эллинизм, Афины (или Рим) — область разума и воли; христианство, Иерусалим — территория веры, откровения. Есть стихи — условно говоря — римские, и есть — иерусалимские. Это не надо понимать слишком буквально: в каждом настоящем поэтическом произведении в свернутом виде присутствует и то и другое начало. Первые два из названных стихотворений скорее относятся к римским, они как бы напоены мужеством. А например, блоковское «Похоронят, зароют глубоко…» или тютчевское «Вот бреду я вдоль большой дороги…» — покорно-печальные, «иерусалимские». Шестов, по существу, предлагает не выбор между умозрением и откровением, а возможность «взлететь над разумом и познанием». Это в высшей степени относится к стихотворению Георгия Иванова. В нем есть и смиренное приятие отвернувшейся от человека весны, и невольная оглядка на красоту и блеск жизни, которые никак не конкретизированы.
Как заметил Набоков в рецензии на стихи Бунина, писать о плохих стихах гораздо легче, чем о хороших. Тем более о совершенных. Недостатки довольно перечислить — они на виду и сами за себя говорят. А вот совершенная гармония — не дается. Но надо попробовать — стихи этого просят.
Георгий Иванов — поэт декаданса, «последний поэт» (как он сам о себе говорил) петербургского периода русской истории. Вячеслав Иванов на вопрос, что такое декаданс, отвечает: «Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду».
Это стихотворение Георгия Иванова и демонстрирует литературный декаданс в полной мере, и вместе с тем, безусловно, выходит за рамки литературного направления. Гумилев по поводу Блока писал о «царственном безумии, влитом в полнозвучный стих». Адамович сказал о том, что Лермонтов передал свое «бессмысленное мечтание» Блоку. А еще мандельштамовский иррационализм — он тоже присутствует. Какое-то общее совершенство русской поэзии просматривается в этих ивановских стихах. Какое-то… Какое?
Стихи эти таинственны. Не берусь сказать, в чем состоит их тайна, скажу лишь, что их одухотворенная печаль ничуть не похожа на коллективное лирическое уныние, которым знаменита «парижская нота», и печаль эта не литературного свойства. И тайна их не имеет ничего общего с символизмом, который беззастенчиво играл в тайны, многозначительно давая понять, что узнал что-то важнейшее, открыл что-то вещее.[1] Таинственность избегает дефиниций. Можно только указать, намекнуть неопределенным местоимением или наречием, как это часто делает Адамович в своей прозе.[2] В них есть ветерок «оттуда».
Стихи эти загадочны самим сюжетом. Почему люстра на вокзале зажглась только мимолетно? Кто и кого провожает? Почему у лирического героя на голове корона? Кто видит, что она блеснула? Но мир загадочен, и какие бы ошеломительные открытия ни сделала наука, «царство науки» знает предел. Невозможность ответа на основные вопросы бытия запрограммирована в мире. «Только звезды ледяные, / Только миллионы лет». Загадочность сродни поэзии.
О чем эти стихи? — решимся задать простодушный вопрос. Если человеку весна ничего не говорит, значит, ему очень плохо. Весна ведь — лучшее, что у нас есть: расцвет в природе и в душе. Атмосфера прощания окружает этот туманный и сияющий текст. Во-первых, вокзал. Во-вторых — ночь, темнота. И кто-то кого-то провожает. Не просто прощается — прощается с поклоном. Тень чего-то возвышенного скользит по перрону, какая-то высокая печаль струится в ночном воздухе. И тут же люстра, и корона на голове, и чей-то поклон, которые совокупно представительствуют от необъяснимой радости, ни на что конкретное не намекая. Они создают впечатление, что в мутной темноте мгновенным светом вспыхивает вся прелесть мира. Есть что-то привлекательное в жизни, когда с ней приходится прощаться.
Поначалу в черновике поэта вместо «кому-то» было «в тумане». Но автор почувствовал, что тумана тут достаточно и лучше его не называть. Поименованное чувство всегда уступает скрыто ощутимому. А выражение «кто-то кому-то» — чисто разговорное, и оно великолепно подходит здесь в соединении с возвышенной печалью. Точно так же в первой строфе выражение «не нашлась», относящееся к весне, снижением стиля необыкновенно украшает, удостоверяет «правду чувства», придает очарование печали этого текста. «Мне весна ничего не сказала…» — так мог бы сказать не один поэт из ивановского окружения. А вот что она «не нашлась» — это сказано именно Георгием Ивановым. По двум строчкам можно его узнать. Кто только ни обращался к спонтанной разговорной речи — он переводит ее в чистую поэзию.
Сочетанию разговорного языка с высоким стилем поэт учился, конечно, у Анненского, бытовое, обыденное слово которого звучит в самом деле таинственно. Как хорошо это «Может быть, не нашлась». Что-то интимно-доверчивое есть в этой разговорной реплике, не окончательное, отчасти успокоительное: сейчас не нашлась, но, может быть, еще подумает и…
Тень Блока витает над этим текстом — говорит Андрей Арьев в своей посвященной лирике Георгия Иванова статье «Пока догорала свеча» и приводит строки: «Своими горькими слезами / Над нами плакала весна». Может быть, весна Баратынского тоже была для автора подсказкой: строка «Опять весна, опять смеется луг…» в стихотворении «[На посев леса]» неожиданно звучит печалью, предваряющей последующие строки… Несомненно, горчайшая интонация Баратынского была знакома Георгию Иванову. Но именно блоковский мотив у него преобладает, и анапест, например, строк «Есть в напевах твоих сокровенных / Роковая о гибели весть» перекликается с его анапестом.
В этих стихах нет того метафизического нигилизма, который характерен для позднего Георгия Иванова. Это чистая поэзия. «Светоносный нигилизм», как было сказано В. Ф. Марковым. И даже вообще без нигилизма — одна метафизика. Роман Гуль (по всей видимости, глухой к поэзии) возражал против слов «в ночной синеве», уверяя, что романтический штамп тут лишний. Поэт категорически с ним не согласился, и понятно: хорошо сочетание обыденности с чем-то высоким. Это и дает «светоносность». Может быть, в ивановской светоносности не хватает Бога. Для него характерно апофатически-нигилистическое отношение к бытию. Но кажется, что иерусалимский мотив здесь звучит, и неназванный Он незримо присутствует в мгновенно озаренной ночной синеве.
По поводу короны. Звание поэта было в глазах Георгия Иванова самым высоким званием, о котором только мог мечтать человек. И он безусловно чувствовал себя Поэтом. В каком-то смысле это тождественно власти. У Кушнера в стихах, посвященных Бродскому, есть такие строки: «Я смотрел на поэта и думал: счастье, / Что он пишет стихи, а не правит Римом. / Потому
что и то и другое властью / Называется…» В 62 года Георгий Иванов понимал, что ему удалось кое-что сделать для русской поэзии, его называли «первым поэтом эмиграции». Так что корону на своей голове он законно чувствовал.[3]
Замечательно, что корона блестит на несчастной голове. В этом соединении есть что-то от оксюморона. Голова несчастная, но увенчана высшим символом власти. То есть жизнь состоялась по высшей мерке — и все равно несчастна. Поэт в самом деле был несчастен. «Его человеческая судьба — это история даром растраченной благодати» (Андрей Арьев). Эмиграция была для него тяжела и даже катастрофична тогда, когда он осознал невозможность возвращения. «За столько лет такого маянья / По городам чужой земли / Есть от чего прийти в отчаянье, / И мы в отчаянье пришли». Но отчаянье для Георгия Иванова, как ни удивительно, послужило стимулом к художественному творчеству. Редчайший случай. Вячеслав Иванов говорил о тоске («благоухающей тоске») как об источнике всякого творчества. Совсем другое дело — отчаянье. Оно способно убить любые порывы. Георгий Иванов претворил худшее из чувств в чистую лирику. Трудно переоценить его заслугу, его нравственный подвиг. Надо было родиться поэтом, чтобы это удалось.
Интересно, что блеск короны не мог быть замечен лирическим героем: невозможно увидеть то, что находится на собственной голове. Лирический герой со своей слабо блеснувшей короной становится частью общей картины. И это переносит всю ситуацию в какое-то надмирное пространство с внешним наблюдателем, не участником, а именно наблюдателем. Это похоже на рембрандтовское полотно, где на несравненном его бархатисто темном фоне красные три пятна говорят больше, чем любой сюжет.
Если бы мы могли своими словами выразить то, «что хотел сказать» поэт, стихи не были бы так прекрасны. Адамович писал о Блоке, что «стихи его ни о чем не рассказывают, но всё передают… <…> стихи его не „о чем-то“, а само „что-то“». Продукт чистого вдохновения, «вещь в себе», не поддающаяся объяснению. Поэт в этих стихах коснулся чего-то действительно несказа`нного. Как они трагичны и как радостно прекрасны печалью прощания с жизнью, с жизнью, в которой есть высшая ценность, есть блеск и слава, может быть мимолетные, но есть мужественное и вместе с тем скромное осознание несчастья. Они глубоко человечны. В них крылатое вдохновение, забвение повседневности, счастливое преображение действительности. И так легки, эфемерны, призрачны, что страшно к чему-либо прикоснуться своими рассуждениями. Музыка.
«Все, что отняла у нас жизнь, возвращает нам музыка» (Ницше). «Это музыка миру прощает / То, что жизнь никогда не простит» (Г. Иванов).
Заметим звукопись первой строфы: мутном — мимолетная — люстра. Для Иванова звуки выражают больше, чем слова. Он в этом сам признавался: «И, подчиняясь рифмы произволу, / Мне все равно — пароль или король». Заметим также, что в этом стихотворении нет метафор, к которым поэт вообще был равнодушен (если не считать мимолетной люстры — метонимии), Никаких сравнений, никаких украшений. Все очень просто. Простота — явление коварное: всё на свете непросто. Простота в словесном искусстве хуже воровства. Тем более оригинальна речь Георгия Иванова — бесхитростная, как будто «глуповатая», а на самом деле изысканно простая. Лирический аскетизм свойствен позднему Георгию Иванову.
Стихотворение было написано в 1956 году, за два года до смерти, но Георгий Иванов оставался поэтом «серебряного века». Не реальное и даже не реальнейшее лежит в основе этих стихов. Андрей Арьев в упомянутой статье пишет: «Стихи живут прежде всего отсветом „нездешнего события“. Сам поэт называет это дополнительное измерение „действительным чудом поэтической «вспышки»“. Поэтому главное для него в искусстве не что и не как. Главное — „frisson inconnu“*».
И Георгию Иванову удалось в восьми строчках (как мечтал Пастернак: «О, если бы я только мог / Хотя отчасти, / Я написал бы восемь строк / О свойствах страсти») вызвать этот «трепет».
При всей печали трепет читателя, несомненно, радостный. В стихах, как в музыке, радость с печалью слиты в одно волнующее чувство. И оно радостное независимо от того, о чем идет речь. Может быть, в этом смысле пессимистических стихов вообще нет, если стихи настоящие. Вероятно, совершенство некоторых поздних стихов поэта дало возможность В. Ф. Маркову назвать ивановскую поэзию «жизнеутверждающей».
Чем же закончить разговор о восхитительном этом восьмистишии? Опять мне хочется процитировать Адамовича.
«Какие должны быть стихи?..» — спрашивает он себя. И отвечает: «Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а всё вместе слегка двоилось. Чтобы входило, как игла, и не видно было раны. Чтобы нечего было добавить, некуда было уйти, чтобы „ах!“, чтобы „зачем Ты меня оставил?“ и вообще, чтобы человек как будто пил горький, черный, ледяной напиток, „последний ключ“, от которого он уже не оторвется. Грусть мира поручена стихам». И они внушают радость.
Это сказано как будто об этих стихах, они как раз такие.
1. За исключением Блока, символизм которого был лишь продолжением романтизма.
2. Разум не всё может понять, и склонность Адамовича к неопределенным местоимениям и наречиям (что-то, где-то, в каком-то смысле) говорит о характере его сильного и логически ясного ума, в котором есть закулисные пространства, таинственные и сокровенные. Влажная ткань его прозы своеобразна, отличает его от других мыслителей и прозаиков, выдает необычную (но не избыточную) для мужского ума эмоциональность. Чисто русскую, хочется добавить.
3. Любое первенство может быть увенчано короной, особенно литературное. Любопытная деталь. Бунин в письме Марку Алданову писал: «В. В. Набоков-Сирин написал по-английски и издал книгу, на обложке которой над его фамилией почему-то напечатана царская корона».