ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Леонид Борисов
Спящая красавица
Повесть
В майском номере журнала «Звезда» за этот год был опубликован мемуарный очерк известного русского прозаика Леонида Борисова (1897—1972) «Праздник памяти». Во вступительной заметке к нему было упомянуто о двух никогда не издававшихся повестях Леонида Ильича, составляющих вместе с хорошо известной и любимой читателями повестью «Волшебник из Гель-Гью» трилогию об Александре Грине.
И вот он — долгожданный выход в свет повести «Спящая красавица», второй части трилогии.
Дочь писателя Вера Леонидовна Борисова, любезно предоставившая машинописную, с авторскими правками версию повести, поведала историю ее создания.
Самый тяжелый первый год войны Леонид Ильич прожил в осажденном Ленинграде. Летом 1942 года он был эвакуирован в город Галич Костромской области, где воссоединился с семьей, которая эвакуировалась ранее — в 1941 году.
Летом 1944 года — после полного снятия блокады — семья вернулась в Ленинград, в свою квартиру на набережной канала Грибоедова. Вера и ее мама обитали на кухне, где находилась плита. Отец же жил и работал в большой комнате. В холодные дни кутался в пальто, в нем же и спал. К ним на кухню изредка заходил погреться.
К концу 1944 года была закончена повесть «Волшебник из Гель-Гью». Ее напечатали отдельной книгой в 1945 году. Был огромный успех.
Вот фрагмент письма Леонида Борисова знакомой актрисе Надежде Шуваловой (ее сценическое имя Дина Снежная): «А книга моя шумит. Говорю, не хвастаясь, — в библиотеках на нее очереди, ежедневно я получаю от поклонников/иц (так в оригинале. — Ред.) письма: здесь и благодарность, и просьба автографа, и даже „амуры“. Прошло 8 читательских конференций, на каждой присутствовало не менее 250 человек. Я сижу на этих собраниях, подобно бабушке-имениннице».
В этом же письме между прочим сообщается: «Мой „Волшебник“ вместе со второй книгой „Спящая красавица“ осенью выйдет в одном томе. Это будет роскошное издание, в переплете, с рисунками знаменитого Натана Альтмана. Ах, и рисунки! Это нечто европейское, очень настоящее, высокое. 24 рисунка; его, Альтмана, работы переплет, титульный лист. Волшебно, гениально!»
Письмо датировано: «16 июня 1946 г.».
Спустя два месяца вышло печально известное постановление оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», которое напрямую коснулось и Леонида Борисова.
Вместо заслуженного триумфа — долгие месяцы замалчивания, безденежья, нужды.
Часть упомянутых иллюстраций Альтмана вошла в переизданную в 1971 году книгу «Волшебник из Гель-Гью». Оставшиеся иллюстрации, относящиеся к «Спящей красавице», хранятся в ЦГАЛИ.
Очень символично, что именно в «Звезде» «Спящая красавица» спустя 78 лет после написания увидела свет.
Олег Дмитриев
Жене и дочери с любовью посвящаю.
Л. Б.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
|
Уходит человек или целая группа людей — и остается воспоминание. Это вовсе не память о их делах, творениях, подвигах, а совсем другое — потребное только для художника.
А. Блок
|
Актер, фельетонист, пехотный поручик, дама в белой шелковой накидке и только что окончившая гимназию Лариса Михеева ожидали поезда из города. В этом поезде должен был приехать высокий гость.
Дама в белой шелковой накидке сомневалась:
— Приедет ли?
Сомневался пехотный поручик:
— Что делать высокому гостю в Озерках?
Актер бубнил:
— Приедет… приедет, не волнуйтесь.
Фельетонист помалкивал, он знал, что высокий гость прибудет непременно.
Поднялась луна. Блестели рельсы, налитые светом. Вспархивал ветерок, и тогда сильнее пахло духами и железнодорожной станцией — это тот запах, тревожный и печальный, что кружит голову людям пожилым и бередит сердце у молодых. Этот запах — смесь из нагретого за день железа, машинного масла, просыхающих дорожек, цветущих растений.
Лариса Михеева заявила вдруг, что луна напоминает ей перламутровую пуговицу. Актер поморщился.
— Сравнения исчерпаны, Ларисочка, — сказал он. — Сам Александр Александрович оставил луну в покое.
Кто-то воскликнул:
— Слышите, поезд!
Поезд стучал и трубил. Три ярких глаза возникли слева. Актер продекламировал:
Шум паровоза в затишьи победнее,
Песнь по росе в отдаленьи прекраснее…[1]
— Хорошо! Чудно! — воскликнула дама в белой шелковой накидке. — Есть стихи, действующие, как прикосновение. Чьи это?
— Константина Фофанова, мадам. Не угодно ли, я прочту еще?
Лариса испуганно произнесла:
— Не надо! Довольно! Я сегодня объелась стихами!
Уже слышно было, как звенят рельсы. Кто-то стоял на мосту, перекинутом над путями. Снизу человек казался отлитым из чугуна. Поезд несся с шумом и лязгом. Остановился.
Из последнего вагона вышел Александр Александрович Блок. Он был в черном осеннем пальто с бархатным воротником, в мягкой черной шляпе, с тростью в руке. К нему кинулась дама в белой шелковой накидке, за дамой актер, за ним Лариса с пехотным поручиком и фельетонистом. Блок сдержанно улыбнулся им одинаковой улыбкой, не наклоняя ни головы, ни стана, поздоровался с каждым за руку, вопросительно оглядел актера и сильно вздрогнул, когда паровоз дал свисток. Лариса смотрела на Блока взглядом обожающим, откровенно любующимся.
— Ну, что ж это мы стоим! — сказал фельетонист. — Идемте, господа, столик уже заказан, нас ждут.
— Кто ждет? — спросил Блок. И обернулся: на него в упор смотрела Лариса. Ее он не знал и видел впервые, ему невдомек было, что восемнадцатилетняя поклонница поэтов готова была разрыдаться от счастья видеть и слышать его в обстановке интимной, дачной, полуночной — почти такой же, как и в стихах его о Незнакомке, рожденных вот этими Озерками, шлагбаумом, песней, доносящейся с озера, луной, канавами с желтоватой слизью на дне. Про себя Лариса отметила, что и фельетонист и актер были в котелках и всю дорогу разговаривали шепотом, а им бы острить — среди канав и с дамами!
Профиль Блока, четкий и строгий, его манеры хорошо воспитанного человека, знающего себе цену, усталая походка и не сходящая с губ улыбка — все та же, что и при встрече, — все эти мелочи Лариса отмечала, запоминала, и все они казались ей особенными, достойными подражания. Если бы спросили ее, как она себя чувствует, она ответила бы: как на экзамене по самому трудному предмету.
Ей хотелось, чтобы Блок обратил на нее внимание, сказал бы ей что-нибудь специально для нее, а она ответила бы впопад и тонко, умно и коротко. Лариса любила стихи и живопись, сама немного писала и немного рисовала, наизусть знала почти всего Северянина, много стихов Блока и Брюсова, ей нравился и Маяковский за некую удаль и озорство, но только один Блок в состоянии был утешить ее и расстрогать. И вот этот маг и волшебник рядом с нею… Он молчит, улыбается, он статен и выше всех ростом. Он обаятелен. Он даже красив. Нет, он больше чем красив — он интересен.
Говорила дама в белой шелковой накидке — о погоде, о том, что на даче скучно и даже завелись воры. Иногда вставлял замечания фельетонист. Актер и поручик, взявшись под руку, шли позади Блока, шептались:
— Сколько?
— Рублей сто, не больше.
— Хватит. Вполне.
— Мало, пехота. В саду вино дорогое. Блок любит вино.
— Но он не любит пить на чужой счет. Я это вот как знаю!
— Все равно, ста рублей маловато. У гимназистки едва ли наберется пятерка. Мадам Дубинина без гроша. Фельетонист при деньгах?
— Вряд ли. Он, помню, содовую пил без сиропа, папиросы покупал самые дешевые.
— Что ж это мы не сообразили! У нашего Александра Степановича и рубля не отыщешь!
— А у него?
Поручик движением головы указал на Блока. Актер сделал большие глаза.
— Он же приглашенный! Что ты, пехота!
— Я одного не понимаю, дачный водевиль: кто приглашал, зачем приглашал, по какому поводу?
— Тут, видишь ли, тонкая материя: фельетонист сватает Блока с крупным банковским изданием, понимаешь?
— Понимать-то понимаю, но ты по русскому слаб, водевиль, — сватает с крупным! Так не говорят.
— Но так делают, пехота! Грина я уж сосватал, это дело нетрудное. Ему лишь бы печататься. Человека не замечают, человек зол. Боюсь, что без нас он начудил — и вино все вылакал, и столика не сохранил.
— Ничего не понимаю — кто же угощает?
— Мы все угощаем, пехота. И ты в этом принимаешь участие. Побыть вместе с Блоком — это, братец, удовольствие редкое, отменное. За это необходимо платить.
— Но мы заплатим, видимо, недорого, — сказал поручик и оглянулся.
О, синяя юбочка только что окончившей гимназию девицы! Он улыбнулся Ларисе. Он был влюблен в ее косы, в белый лоб и длинные, равнодушные руки, она улыбнулась, но не ему, а мыслям своим, настроению, ощущению тревоги и слабости. И луну она сравнила про себя с облаткой от головной боли.
Отец Ларисы дирижировал оркестром в скетинг-ринге при Озерковском театре. Мадам Дубинина приходилась ему двоюродной сестрой. Фельетонист, он же король репортеров, профессиональная литературная сваха, добытчик имен и материала для «Биржевки» и ее филиалов, знал всю дачную интеллигнецию по Финляндской линии от Озерков до Райволы. Мадам Дубинина была ему нужна сегодня особенно — она имела возможность шепнуть своему брату: перемени программу, слушает Блок. Лариса напросилась, отказать ей было трудно… Актер хвастал всем и каждому дружбой своей с Блоком. Поручик имел виды на Ларису. Александр Степанович Грин, писатель, любимый читателями петроградских еженедельников, был приглашен для декорума, он охранял столик, заказанный задолго до приезда Блока. К этому столику — круглому железному столу — подходили военные и штатские, спрашивали, не разрешат ли им занять два-три места — здесь так свободно… Грин, в одиночестве не оставлявший себя без удовольствий, безнадежно пригвожденный к стулу, взглядывал на посетителя и говорил:
— Все места заняты. Я не виноват. Я жду моих родственников и музыкальных клоунов Бим-Бом. Они меня вздуют, ежели вы не пожалеете меня!..
Его жалели, и это было истинно так: умоляющее выражение глаз и опущенных углов рта, сложенные лодочкой ладони убедительнее слов действовали на тех, кто желал занять места за столом. Грин продолжал оставаться в одиночестве. Он ежеминутно заказывал различные вина, он пил то, что в просторечии называется «большой пробой ерша»: после рюмки коньяку выпивался стакан шато-икема[2], засим следовала рюмка водки и за нею свежий огурчик с маленьким кусочком селедки. Через пять минут полагалось просмаковать киевскую запеканку.[3] Александр Степанович проделывал всю эту соблазнительную карусель в удвоенных порциях, не теряя рассудка. Он помнил, что вскоре должен прибыть Блок, а с ним и вся дачная мелюзга.
От имени Блока Грин дважды заказывал оркестру специальные номера: вальс «Осенний сон» и увертюру к «Кармен». Разрисованной девице, предложившей ему розы, Грин велел принести побольше левкоев и душистого горошка. Приказание было исполнено очень быстро, цветы благоухали в большой вазе, поставленной посередине стола. За деньгами Грин посоветовал девице обратиться к мадам Дубининой, той самой, что прибудет сюда минут через десять. Мадам Дубинину знали, и одной лишь ссылки на ее имя было достаточно для того, чтобы в любом магазине Озерков, Шувалова и Парголова получить взаймы любое количество вина и гастрономии. Вспомнив волшебную силу ее имени, Грин заказал удвоенную порцию рыбной солянки, графинчик водки со слезой снаружи.
Александр Степанович пребывал в прекрасном настроении. Ему бы сейчас перо и бумагу! Три по меньшей мере рассказа обменивались содержаниями своими в его голове. «Цирк, таверна и церковь» — так должен был называться один рассказ. «Горные новобрачные» — отличное название другому. Третий, про любовь и ревность, решено было назвать не по-гриновски: «Суббота».
Грин вслух выборматывал начало первого рассказа. К столику его подошел человек в клетчатых брюках, синем пиджаке, в желтой панаме, с тростью в руке. Подошедший в профиль напоминал Данта. Он оглядел Грина, занятого едой, и приоткрыл рот, чтобы заговорить, он произнес всего лишь одну фразу, короткую и незначительную, но с каким усилием он сказал ее, какими оттенками изукрасил тембр своего голоса. Так говорят о вещах серьезных, больших, таким тоном сообщают о несчастьях и бедах, подобная интонация под стать просьбе о снисхождении и милости…
— С вашего разрешения я займу вот этот стул…
И всё, но — сколько игры, лишенной актерства! Грин оставил еду, взглянул на подошедшего: он показался ему похожим на Блока.
— Садитесь. С кем имею честь разговаривать? Вы не сродни Александру Александровичу Блоку?
Подошедший ответил:
— Я польщен подобным предположением, мой друг. Но я всего лишь хороший знакомый Александра Александровича. С кем имею честь?..
— Грин, А. С. Садитесь и наливайте себе и мне. Эй, услужающиий! Еще одну рюмку для взрослого! Мне очень нравится тембр вашего голоса, манера произносить слова, этакая затрудненность речи. Вы актер?
— Моя фамилия Пяст. Я поэт. Вашу фамилию я знаю, читал вас.
— Спасибо, дорогой мой! И что же — нравится?
— Не всё, но некоторые вещи нравятся весьма и весьма. В некоторых рассказах вы переходите границу обычной беллетристики и вступаете в бледно-лиловое. Скорее — оранжевое. Там предчувствия и зовы. Я пью ваше здоровье, Грин, А. С.!
— А я тебе открою тайны этих двух букв, мой милый Пяст, — весело проговорил Грин. — В этих буквах страшно много зеленого и черного. Я — Александр Степанович. Имеется на этот счет какое-нибудь предчувствие?
Пяст хихикнул — так же тяжело и трудно, как и говорил. Хихиканье это вдруг перешло в сюсюканье, затем в тихий стон и вздохи.
— Вы обладаете даром пародии, — захлебываясь произнес Пяст. — Не имеете ли желания покататься на роликах в здешнем скетинг-ринге?
— Я не умею кататься на роликах, — ответил Грин. — А ты пей, Пяст! Я не читал твоих стихов, но уверен, что в них много голубого и желтого. Давай, выпьем белого!
Грин и Пяст чокнулись.
В ресторанное зало вошли фельетонист, актер, поручик, мадам Дубинина, Лариса. Блок остановился на пороге, он оглядывал присутствующих в зале, взор его был грустен, тревожен. Постояв с полминуты, Блок легко и молодо подошел к столику, за которым сидели Грин и Пяст.
— Владимир Алексеевич! — воскликнул Блок. — Какими судьбами? Рад видеть вас! Зачем-то и я приехал сюда, зачем — не знаю. Идемте туда, — он жестом указал в сторону открытых окон, — мне хочется в поля, на озеро. Господа, — обратился Блок к своим новым знакомым, — сегодня такая чудесная ночь, так тепло, много музыки…
— Но, Александр Александрович! — взмолился фельетонист. — У меня к вам серьезнейшее дело!
Мадам Дубинина, Лариса и поручик уже ели мороженое. Грин стоял, вытянувшись по-солдатски, он глядел в глаза Блоку, и со стороны легко было подумать, что это слуга ожидает распоряжений своего господина. Столь же раболепно-преданно глядел на Блока и Пяст. Лариса готова была заплакать, она молила Бога, чтобы Блок остался, не уходил на озеро.
— Завтра, господа, завтра утром, — весело пообещал Блок и двинулся к выходу из зала. За ним зашагал Грин. Секунду подумав, встала и пошла Лариса. Фельетонист крикнул:
— Не забудьте Александр Александрович, аллея доктора Оппенгейма, номер четыре.
Мадам Дубинина трагически продекламировала:
— Ждем к кофею, мсье Александр!
И на ухо актеру:
— Я это знала, я этого ожидала! Мне про него говорили, что он более чем оригинал. Для него наши Озерки — это Мекка и Медина.
— Бывает и так, — пробасил актер. И обратился к поручику:
— Что ж, нам больше останется. Будем пить, господа. Ну-с, герой лучших произведений Александра Куприна, наливай себе да мне! Пятерых Александров люблю я в русской литературе: Пушкина, Грибоедова, упомянутого Куприна, нашего сбежавшего гостя и эту лошадиную голову — Грина.
Фельетонист метался между столиками, раскланиваясь налево и направо. Мадам Дубинина загадочно улыбалась чему-то, пронизывая поручика влажным, немигающим взглядом.
— Он, по-вашему, велик? — спросила она актера.
— Кто велик? Вы о ком? — поморщился актер.
— Наш гость, — меланхолически пропела мадам Дубинина. — Он, по-вашему, велик?
— Умрет — увидим, — отозвался актер. — Я жалею Ларису, озябнет девица понапрасну. Три жениха, и все женаты. Ты это что, пехота? Не волнуйся, ты будешь ее мужем, когда тебя произведут в штабс-капитаны.
— Ларисочка никогда не выйдет замуж за военного человека, — ядовито сказала мадам Дубинина. Поручик вдруг перестал ей нравиться. Она спросила его, почему он не на фронте.
— Успею, — ответил поручик. — Война не на год и не на два, всем хватит. Вашу рюмку!
— Из рюмки я пью только перед обедом, ваше благородие!
— Женщина, пьющая ночью, предпочитает стаканы, пехота, — сказал актер. — А наш сват из «Биржевки» исчез. Не иначе как нацепил ролики. Мадам в белой накидке, идемте кататься!
Желтая пышная луна поднялась над озером. Ни одной лодки не видно было на причале. Все население Озерков сонно тренькало на мандолинах, гитарах и балалайках. Для интендантов, для всех, кому не удалась молодость, для ратников второго разряда и чиновной мелочи отец Ларисы исполнял шестнадцатый номер программы. На путях Приморской железной дороги нежно пылали синие и красные огни.
Блок рядом с Пястом, Грин под руку с Ларисой шагали по шпалам в сторону рощи. Блок тихо говорил что-то своему спутнику, и тот польщенно смеялся, и смех его был похож на рыдание. Лариса просила спутника своего не молчать.
— Мне скучно, — сухо и жестко сказала Лариса.
— Мне тоже невесело, милая барышня, — угрюмо отозвался Грин. — Где написано, что я должен забавлять дачную девицу?
— В уставе вежливости, — сказала Лариса и задала вопрос: давно ли Грин знает Блока и любит ли его?
— Недавно знаю, давно люблю. А вы, травка, влюбились в него, да? Ну конечно!
— Вы грубый человек и к тому же еще злой, — обидчиво произнесла Лариса.
— Это верно, вы наблюдательны. Нисколько не рассержусь, ежели ляпнете еще что-нибудь по моему адресу. А взгляните-ка наверх — экую луну нынче отчеканили! Хотите стишки про луну?
Блок повернул голову и попросил Грина прочесть про луну. Грин смутился. Лариса не знала, на кого глядеть — на Блока или на Грина, — они оба тревожили ее. Вот идет один, высоко подняв голову, и барственно оглядывает спутников своих, каждого по очереди, и в глазах его откровенная усмешка… Лариса опустила глаза, вся зардевшись, ей стало жарко и обморочно нехорошо, и, чтобы справиться с подступающим головокружением, она посмотрела на Грина. Господи, до чего неуклюж и обычен, внешне ничем не примечателен и вовсе не похож на писателя, но глаза… такие глаза бывают у мальчика в классе перед доской, в руках мел и во всей фигуре милая растерянность, вот-вот скажет: «Я не выучил урока, я ничего не знаю, простите меня!..»
Лариса пожалела Грина, но по-своему — зло и унижающе, ей хотелось ответить за него Блоку: «Никаких стихов про луну у него нет и быть не может, он этого не умеет, он просто болтает от нечего делать, от великого смущения…»
Блок еще раз сказал о стихах про луну. Пяст прорыдал:
— Это очень забавно, что Александр Степанович написал стихи про луну!
Грин сложил на груди руки.
— А, ей-богу, нет у меня про луну ни стихов, ни прозы! Иду я вот с этим надоедливым созданием и вру напропалую, и до того заврался, что взял да и брякнул про луну. Вот вы бы прочитали что-нибудь, Александр Александрович! Я, знаете ли, Богу не молюсь, но стихи ваши молитве подобны. Читаю и… — Опустил голову, застенчиво улыбнулся и тихо закончил: — Очень я вас люблю, Александр Александрович…
Кто-то наверху сделал так, что лунные лучи вдруг стали лиловыми и широким снопом холодного света выхватили из полумрака Ларису, Пяста, Блока и Грина. Все четверо подняли головы, все четыре лица стали сказочно-красивыми, неестественно-неживыми. Загудели рельсы, по соседнему пути прошел поезд — весь лиловый, освещенный ненастоящей, театральной луной. Роса, упавшая на траву и цветы в поле, была обильна и душиста, чересчур сильно запахло ромашкой. Пяст сказал:
— Аптекой пахнет.
— Луной, — возразил Грин.
И снова все четверо пошли — Блок рядом с Пястом, Лариса взяла под руку Грина, а он заговорил, ему необходимо было обсудить нечто при свидетелях:
— Владелец аптеки мечтает о том, чтобы попасть на Луну. Жена ему говорит: «Это, мой друг, опасно…» — «Не менее опасно жить на Земле», — ответил аптекарь. И в ту же ночь отправился на Луну: вышел в сад, вошел в лунное пятно, лежавшее на клумбе с резедой, и вместе с ароматом цветов поднялся на Луну.
— Необычайно интересно, — сказал Блок, пристально вглядываясь в Грина. — Пожалуйста, что у вас дальше?
— У меня дальше будет так: на Луне мой аптекарь нашел книгу на каком-то незнакомом ему языке. С картинками. И на одной картинке изображена внутренность аптеки, сидит аптекарь и смотрит на лунную луну, то есть на нашу планету, на Землю…
— Чудесно! — воскликнул Блок. — И много у вас об этом?
— Пять страниц. Было больше. Я опрокинул на рукопись стакан с кофием. Кофий залил все лишнее. Да, а под картинкой подпись. Такая тоска напала на аптекаря… Такая тоска, что вы и представить себе не можете, господа! Ему нужно было во что бы то ни стало прочесть подпись. А на луне никого. Только очень много грибов, осенних деревьев и белых ласточек. Стоит дом, а на вывеске по-русски написано: «Аптека», а в ней на полках банки, на ярлыках надписи: «От скуки», «От злости», «От самолюбия», «От тоски и страха». Аптекарь взял с собою две дюжины разных снадобий и отправился домой.
— На земном луче? — улыбнулся Блок. — Он вошел в него и…
— Не угадали, Александр Александрович! На полке стояла банка с надписью: «От мечты». Он выпил и через минуту очутился в своем доме. Варит макароны жена. От аптекаря пахнет луной — это запах гнилого апельсина. И чуть-чуть табаком. Наступила ночь. Луна взошла. Сидит аптекарь у окна, в руках его та самая книга с картинкой, а под нею подпись, которую никто в городе прочесть не может. Выпил аптекарь рюмку из той банки, что от тоски. Вышел в сад, вошел в лунный луч, слышит — музыка где-то играет…
Грин замолчал. Лицо его было вдохновенно, красиво. Лариса не дыша смотрела на него. Так вот он какой! Господи, сколько интересных людей на свете, не знаешь к кому кинуться…
Блок вплотную подошел к Грину, повелительно проговорил:
— Дальше, пожалуйста, дальше!
— Дальше ничего нет, сил не хватает дальше, — виновато произнес Грин. — Видимо, аптекарю придется покончить самоубийством.
— Не надо этого, — сказал Блок. — Зачем же ему кончать самоубийством?
— Он должен уйти из дому, — подсказала Лариса. — Все равно куда, но ему следует покинуть дом и жену. Это будет оригинально!
Вмешался Пяст. Он заявил, что уходить аптекарю незачем и некуда. Поменялись местами — Блок взял под руку Грина, Пяст конфузливо, не в ногу пошел с Ларисой. Луна неистово желтела, становясь похожей на лимон.
— Ваш рассказ про луну не должен быть только рассказом про луну, — вы меня понимаете? — сказал Блок, Грин прислушался. — И в то же время рассказ должен быть увлекательным, без назидания — оно есть скука и гибель фантазии. Извините мне эту таблицу умножения!..
— Таблицы умножения в искусстве как будто и не существует, — нерешительно заметил Грин.
— Она существует, — лукаво улыбаясь, проговорил Блок, сверкнув глазами. — Но она для каждого человека своя. Я люблю вашу, в ней трижды три почти всегда больше девяти. Поэтому-то рассказ ваш про луну, будучи занимательным, обязан не отрывать читателя от земли и ее забот, он должен делать читательское воображение просторным и легким. Вы это хорошо делаете.
— Стараюсь, — вздохнул Грин.
— Скромность не всегда есть украшение таланта, — минуту подумав, сказал Блок. — Скромность воспитывает, но не украшает. Короче говоря, ваш рассказ про луну, будучи увлекательным и сюжетным на девять десятых, в конце, в последней десятой, обязан быть сугубо серьезным. Не делайте баскервильских собак, милый мой Александр Степанович!
Блок хотел сказать еще что-то, но ему помешал выстрел, за ним крик, стон и тишина, укутанная лунным мертвым светом. Лариса вскрикнула и предложила идти на звук выстрела — в рощу.
— Мы наткнемся на самоубийцу, — прорыдал Пяст.
— В роще совершено убийство, — сказал Грин. — Поспешим, господа, возможно, мы еще поможем ей или ему. У меня нюх на такие выстрелы! Как хотите, а я побегу!
Он спустился с невысокой насыпи, за ним заторопился Пяст. Лариса споткнулась, упала, Блок подал ей руку, она взяла ее, и он легко поднял упавшую, сказав: «Гоп!»
— Вы сильный! Какой вы сильный! — восхитилась Лариса. — Во мне три пуда и десять фунтов!
— Это много? — небрежно спросил Блок, стараясь идти быстрее, чтобы не отстать от Грина и Пяста.
Лариса промолчала. Ее пугала возможность увидеть в роще мертвого человека. И она увидела его. Грин стоял подле полураздетой женщины, лежавшей навзничь на земле. Яркая луна освещала ее красное платье, ноги в черных шелковых чулках, блестевших подобно полированному дереву, новенькие туфли с бантиками на боку. Женщина была молода, очень хороша собою. Она открыла глаза и произнесла — в траву, в землю, в примятые ромашки:
— Больно… Умираю… Стрелял Be…
Блок склонился над женщиной и громко спросил:
— Кто? Скорее назовите имя!
Лариса, подчиняясь чьей-то воле, не спускала глаз с лежащей. Ей казалось, что она сейчас встанет и пойдет. Ей казалось страшным обращаться к еще живому человеку с вопросом: «Скорее назовите имя…» Но Блок еще раз произнес свой вопрос и не получил ответа. Женщина вздрогнула, вытянулась, перевернулась на левый бок, и тогда все увидели кровь на ее платье. Она открыла глаза — уже неживые, стеклянные, страшные глаза покойницы.
Пяста всего передернуло. Грин заявил, что он сию минуту побежит на станцию, приведет полицию, найдет врача.
— Не лучше ли будет, если мы снесем ее, — предложил Блок. Грин сказал, что делать этого нельзя: женщина, бесспорно, уже мертва, прибудут власти и на месте преступления займутся своим делом. Важно, чтобы все было так, как было, ничего трогать не полагается. Грин побежал, на ходу обернулся и крикнул:
— А вы не уходите!
— И я с вами! — умоляюще произнесла Лариса. Грин что-то буркнул. Лариса, охватив голову руками, опустилась на траву. Пяст отошел подальше от мертвой. Блок спросил себя: «Да мертва ли она?» — и приложил ладонь к ее лбу, холодному, чуть влажному.
ГЛАВА ВТОРАЯ
|
Относительно черного цвета в природе мы с тобой, сколько понимаю, конечно, совершенно согласны. Абсолютного черного цвета, в сущности, не существует. И тем не менее он есть почти во всех красках, так же как и белый, и образует бесконечные по тону и по силе различные варианты серого, так что в природе, в конце концов, не видно ничего другого, кроме всех этих тонов и различий в их напряженности… Есть только три основных цвета: красный, желтый, синий…
Винсент Ван Гог
|
Роща, если можно так выразиться, была собранием внимания ко всякому, кто входил под ее своды. Внимательные кусты, деревья, папоротники и цветы польщенно шумели и раскачивались не только от ветра. Роща, впрочем, тонула во мраке, одной луны было недостаточно, для того чтобы определить, насколько внимательна была она в некий час суток. В глубине рощи произошло убийство. Молодая, красивая женщина лет двадцати пяти на вид умерла спустя пять минут, после того как в нее стреляли. Пуля от браунинга прошла близко от сердца, пробила тело насквозь и ушла в землю на глубину в три сантиметра. Нетрудно предположить, что женщина лежала и в таком положении и была убита, умирая, она произнесла: «Больно… Умираю… Стрелял Ве…»
Гpин прибежал на станцию в тот момент, когда там закрывали буфет. Непроданные вишни и персики накрывали мокрыми полосами синей бумаги. Слуга-мальчишка лет шестнадцати занимался тем, что сливал в одну рюмку недопитое посетителями вино и воровато смаковал уже лишенную алкоголя смесь. Часы показывали четверть первого.
Ни околоточного, ни тем более пристава на станции не оказалось. Грин щедро разблаговестил о происшествии в роще. Все спрашивали Грина, где именно произошло убийство, в какую рощу нужно идти — в ту, что против Шуваловского вокзала, или туда, где Приморская линия. Грин воскликнул:
— В тот лес, где деревья внимательнее людей! В ту рощу, где сейчас сидят и ожидают врача и полицию два поэта — Блок и Пяст. С ними девица. Необходимо также опознать и эту живую — она притворяется живущей, но это ложь!
Дачник отклеился от железного стула и невнятно произнес:
— Я есть врач Николай Иванович Здобнов. Не надо метаться. Вложите в рот два пальца и свистните. И раз, и два, и три. Неминуемо прибудет полиция. Она не любит, когда кто-нибудь свистит, ибо это ее привилегия. Полиция катается на роликах в скетинг-ринге. У меня свиста не выйдет, я беззубый.
Грин свистнул. Свист вызвал из небытия человек сорок дачников. Они умоляли сказать им, что, где, зачем и почему. Они уже кое-что знали об убийстве. Грин отослал их в Шуваловский парк, к третьему озеру. Толпа поредела. Грин еще раз свистнул. Прибежал помощник пристава. Он добыл военного врача.
Озерки разбегались в разные стороны, только трое или четверо попали туда, где лежала убитая, они пошли вместе с Грином, полицейским и врачом.
Всю дорогу полицейский напропалую врал про то, как ему везет в карты, военный врач одним ухом слушал полицейского, другим — Грина. Дачница неожиданно и даже басом спросила Грина:
— Вы сказали — красное платье, молодая, не договорила имя или фамилию, начинается на «Ве» — так, да?
— Да. Красное платье. «Ве». Господин подполковник, следовало бы добыть собаку, как вы думаете?
Подполковник жиденько рассмеялся. Он уверил Грина и военного врача, что убийца будет найден в течение суток. Дачница-бас, вышагивая в ногу с Грином, сказала:
— У нас в Озерках проживает Олег Ведельский, он скрипач. Он, кроме того, полоумный, его видели сегодня утром с револьвером в руках. В красном платье у нас ходит жиличка из дома номер шестнадцать по Озерковской улице. Она из таких. Олег ее любил.
Грин кивнул головой и сказал полицейскому:
— Мадам отлично работает за собаку. Показания мадам драгоценны.
Луну прикрыла квадратная туча, упали дождевые капли. Полицейский сказал, что дождь на руку убийце: собака не в состоянии отыскать следы на мокрой почве. Дама, отмеченная Грином, нисколько не обиделась на него за острословие — наоборот, она, подобно собаке, бежала подле левой ноги Грина. Eе напрасно было кормить хлебом, мясом и сахаром, ей требовались убийства, сплетни и солидные кражи. Она вбежала под своды рощи, как в квартиру, склонилась над убитой и засвидетельствовала ее личность: жиличка из дома номер шестнадцать по Озерковской улице Наталья Осиповна Розова. Из таких.
Блок и Пяст стояли в отдалении. Неопознанная живая девица умоляла дачницу-бас доставить ее домой к родителям. Она дрожала от холода и страха, ей казалось, что роща шумит точно так же, как это описано в романе Станислава Пшибышевского. Пока прибывшие занимались убитой, Грин занялся живой.
— Вы тут чего, барышня? — спросил он ее. — Вас как зовут? Ага, так, обычно. Идите-ка домой, не следует смотреть вам на то, чего предостаточно в ваших романах.
— Меня проводит мадам Печонкина, — по складам произнесла девица. — Я хочу, чтобы и Блок со своим товарищем пошел вместе с нами.
— Bы очень много хотите, девочка, — строго проговорил Грин. — Правда, вы плющ, но назначение ваше обвивать веранды среднебуржуазных дач и беседок, Блок слишком прихотливая постройка для обыкновенного, расцветающего белыми рюмочками плюща. Блок — это готика среди пошлого модерна. Считаю до трех — раз…
— Что мне делать? — пролепетала девица.
— Сию минуту отправляться домой. Лечь спать и задуть свечу, капающую на страницу моего романа. Через пятнадцать секунд я произнесу «три!». У меня скверный характер. Я могу наговорить вздорных вещей, и вы захлебнетесь в путанице глав, систем и метафор. Лучше испугайтесь и уходите. Ваши родители любят вас. Раз! Два! Три!
Девица покорно опустила руки и пошла в сторону насыпи. В траве стрекотали кузнечики, указывая дорогу к родителям.
Блок под руку с Пястом молча последовал в поле. Ослепительно благоухала ночная фиалка. Убитую через час унесли в покойницкую Шуваловской больницы. Зашла луна и проступил рассвет. С первым поездом Грин поехал в Петроград. Дома он рассказал своей жене веселую историю, случившуюся на скетинг-ринге, о пикнике на озере, о девице, влюбленной в литературу, ибо она, эта литература, помогала и жить, и мечтать, и не чувствовать, что молодость встала на запасный путь.
|
— Внимание, — сказал судья. — На очереди второй свидетель, — он является самым главным, самым неподкупным человеком. Милостивый государь, мы слушаем вас!
Бальзак
|
Предполагаемые черновики
«…Умрет мое поколение, вырастут дети, рожденные в годину войны, останутся в мире запахи, книги, музыка. Я жил с книгой в обеих руках. Те, кому сегодня год и два, будут держать в одной руке книгу, в другой — хлеб. Среди слушающих поэта большинство держит хлеб в обеих руках. Поэзия утверждает его, она сожалеет, что все же есть еще и хлеб.
Наша эпоха, дорогой Владимир Алексеевич, есть эпоха приготовления к свершению надежд, воплощению мечтаний, и, может быть, стихи сейчас никому не нужны. Их могут читать, но они перестали насыщать, питать, воспитывать. Необходимо уметь отрицать. Лирика утверждает. А что же утверждать нам? Право на занятие искусством, когда на полях сражений льется кровь? Наш быт, насквозь лживый, пропахший тлением? Этого делать нельзя, ибо в этом будет продолжение искусства для искусства.
России нужны хлеб, правда и нечто, отличное от того, что мы называем искусством. Хлеб Россия добудет. Правду она несет с собою впереди всех других народов, ибо никто так не страдал, как мы. Все девятнадцатое столетие в России не знало Поль де Кока, а наш Мопассан умер на чужбине, и тело его привезли в вагоне для устриц.
Новое искусство принесет народ. Он будет открывать давно открытое и радоваться находкам своим громко через печать, назло Европе, уже давно ничего не находящей. Я чувствую себя несчастным, что мне сегодня тридцать пять лет и я, в лирику вложивший голоса родины, арфы и скрипок, дождусь лишь двенадцатого часа истории. Как жаль, что мне не пять лет!
Очень хочется жить, но — во мне угар истекающего кровью века. Обо всем этом я думал подле трупа убитой в Озерковском лесу. Эта женщина лежала, как спящая красавица, дождавшаяся вместо жениха разбойника. Лепестки роз тлели на ее груди, я взял один лепесток и сегодня вложил его в томик Фета — там он воскреснет, аукнется с ландышем, вложенным в книгу самим Афанасием Афанасьевичем, — так, по крайней мере, сказал мне Глебов, продавец с Большого проспекта.
А с убийцей, очень возможно, я ехал в вагоне поезда. Этот, с именем, начинающимся на «Ве», доживет до грядущего как напоминание о скуке нашей, о бестолочи, времени интеллигентского вранья, подлости и всеобщего опошления.
Передайте привет мой Александру Степановичу Грину и скажите ему, что я с ним и его сказками — им открыта тропа в мечту, волшебство и удивление. Где мы встретимся с Вами — не знаю. Меня, надо думать, призовут, и я не буду — „спасаться“. В семнадцатой роте, но служить буду.
Ваш А. Блок
Июль 1915 года».
|
Ему прислали план трагедии, он ответил одним словом: получил. И все утерял, так как хранил неумело.
Нодье
|
«Дорогой Александр Александрович! Прочел Ваше письмо, и в памяти просквозили, — нет — вернее, зашумели те березы, под которыми лежала убитая. Убийцу нашли на следующее утро. Его имя Петр, фамилия Веревкин. Александр Степанович прочел мне набросок рассказа на тему той дачной ночи. Очень забавно. В наброске упоминаются поэты Плок и Бяст. Экая бестия, этот Грин! Себя в наброске он назвал Кроном.
Буду звонить Вам в среду, после семи вечера. Ваш Пяст».
Я влюблена!
Лариса Михеева
«Я решила вести дневник, я ничуть не хуже других. Я влюблена до бессонницы. Он выше меня, он выше толпы, но я буду любить его, и он поймет, что я ему необходима. Не на царских же племянницах женятся поэты!
Соня вышла замуж за прапорщика. Юрик женился на Клавочке, той самой, которая служит продавщицей в магазине Жоржа Бормана. Все мои подруги выскакивают замуж…
Дневник, только тебе я обязана сказать правду: я люблю его. Он поэт. Тот, кто прочтет эти строки, никогда не догадается, кого я люблю. Я не назову его имени. Я буду приходить к подъезду его дома и ждать, когда он выйдет на улицу. Я буду писать ему, как Башкирцева Мопассану. Ох, как это будет шикарно, этакого у моих подруг никогда не будет!
Папа вчера простудился. Еще случилось убийство, но это мелочи по сравнению с моим чувством».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
…И пахнет сырой резедой горизонт.
Б. Пастернак
С утра не ладилось с рассказом, и это раздражало Александра Степановича. Хотелось сделать так, как задумалось, но задумалось одно, а написалось другое. Александр Степанович отложил перо, подошел к окну, растворил его настежь.
Весело перезванивались вагоны трамвая, мороженщики расхваливали свой товар. В комнату залетела стрекоза и уселась на груди Александра Степановича. Он снял стрекозу, подержал ее за светло-коричневые жестяные крылья и отпустил на свободу, но стрекоза осталась в комнате, она сдуру по-мушиному билась о стекло и сухо потрескивала крыльями. Она могла улететь и — не улетала.
Визит стрекозы Александр Степанович принял как приглашение уехать из города, и Александр Степанович решил немедленно же идти на Варшавский вокзал и ехать куда-нибудь. Он любил пригороды, все эти Озерки, Тайцы, Сиверские, Оредежи и Вырицы. Он любил полевые цветы, особенно неравнодушен он был к большим светло-синим колокольчикам и крупной ромашке с длинными белыми лепестками. В конце июля их много на полях в пригородах. Александр Степанович вспомнил, что сейчас конец июля, с отменным удовольствием вызвал в воображении своем цветущий луг, разнообразие красок и запахов, высокую траву, почти до колен, и заторопился с отъездом…
Но куда же ехать? Ему хотелось одиночества, покоя, встреч с людьми незнакомыми, простыми; ему хотелось, и как можно скорее, перенестись в такое место, где бы он мог найти и поле, и речку, и лес, и чтобы все это было настоящее, без дачников, гамаков и обеденного звона посуды, чтобы в лесу, за исключением шишек, ягод и грибов, ничего другого невозможно было бы найти.
В Парголово? Нет, там хорошо, но в лесу, что неподалеку от Левашова, валяются на земле коробки от шпрот и сардин, бутылки из-под водки и на каждом шагу — примятые грузными дачными задами вчерашие газеты и носовые платки. В таком лесу захочешь сорвать маргаритку и подле цветка найдешь дамскую шпильку, а неподалеку от сыроежки увидишь коробку из-под папирос. В таком лесу хорошо весною, когда весь сор и мусор, занесенный сюда человеком, гниет в ноздреватом, похожем на губку снегу, когда всё кругом — одни подснежники и пахнет чистым, только что выглаженным бельем.
В Оредеж, в леса под Вырицей? Нет, там хорошо зимой и осенью, но летом места нет хуже и гаже: милая река вся в лодках, вся в пошлых признаниях и разговорах, а в тех разговорах ни слова о том, что мир поэтичен и каждая травинка на лугу трогательно-беззащитна…
В Гатчину, Павловск, Царское Село? Нет, там хорошо в субботу или вторник, четверг или понедельник, когда все на службе, жены варят суп, а дети играют в дочки-матери и «Золотые ворота, проходите, господа…».
Так куда же, куда ехать? Так вдруг захотелось Александру Степановичу цветов и деревьев, одиночества и покоя! Хоть к начальнику вокзала обращайся за советом. А почему бы и не обратиться!
Он так и сделал. Прошел в кабинет начальника Варшавского вокзала, вежливо и даже по-театральному раскланялся, заулыбался и произнес тут же сочиненную небылицу:
— Прошу простить за вторжение, господин начальник вокзала! Я провинциал, видите ли… Я тульский помещик, приехал с единственной целью очароваться Петроградом, что и проистекает достаточно хорошо, мне вдруг захотелось природы, леса и поля, речки и прудов, затянутых тиной, с белой кувшинкой не столь далеко от берега, чтобы нельзя было достать этот волшебный цветок, но достаточно далеко для того, чтобы можно было сорвать его без помощи лодки…
— Вы бы пошли на Николаевский вокзал, — перебил начальник. — Haш вокзал, так сказать, военный. Мы перевозим снабжение, раненых. Я это к тому, что ближайший поезд прибудет через два часа.
— Но сейчас нет еще одиннадцати, — сказал Александр Степанович, — следовательно, я уеду в час, но куда вы порекомендуете мне ехать? И смею говорить об этом откровенно, буду польщен, если вы, господин начальник, в первый же свой послевоенный отпуск пожалуете в гости ко мне. Адрес я сообщу сию минуту!
И подумал: только не спрашивай сейчас, не так-то легко выдумать подобный адрес. Трудно все то, что очень обыкновенно.
Начальник улыбнулся, кивнул совсем по-домашнему и, словно цитируя нечто из хорошо написанной книги, встал со стула и произнес:
— В шестидесяти верстах от города, под Сиверской находится чудесное место, называемое Карташевская. Огромный, набитый грибами и ягодами лес. Цветов так много и запах их столь крепок, что потом, возвратившись в город и зайдя в аптеку — даже в аптеку, вы и там будете чувствовать аромат цветов, даже в аптеке! Господи, какое место!
Начальник вздохнул как-то особенно, со всхлипом и причмоком, а затем стал смотреть внутрь себя. Александр Степанович залюбовался этим высоким, давно небритым человеком. Он ожидал продолжения начатой аттестации карташевских красот. Начальник сел, руки положил на стол и, прищурясь, посмотрел на Александра Степановича.
— Я там живу, — сказал он сладчайше. — Там у меня домик, а в домике мать, жена, сын. Но я не был там с апреля прошлого года. А ведь рукой подать! Каких-то шестьдесят верст. Час и двадцать минут езды, но… так занят, так занят, не могу, война… Завидую вам, господин… господин…
— Голубев Александр Николаевич! Провинциал! Невежда! Благодарю за совет, господин…
— Какие господа в моем положении! — воскликнул начальник вокзала. — Это у вас, это вы, а я… Поезжайте с богом, гуляйте, ищите грибы, привозите букет цветов. Зайдите ко мне, к моим, вас накормят, угостят чаем. Жена у меня мастерица пироги печь.
Александр Степанович сел, с любопытством разглядывая начальника вокзала. Вдруг расхотелось уезжать. Совсем расхотелось — садись и слушай, кури и разговаривай с таким интересным человеком. Как он сказал: «Даже и в аптеке вы будете чувствовать аромат цветов!» Очень хорошо…
В кабинет вошел штабс-капитан, он откозырял и начал говорить что-то о вагонах, стоящих на запасном пути. Александр Степанович встал, извинился. Начальник протянул руку и еще раз попросил Грина зайти к его родным, сказать им, что Василий Иванович здоров и просит жену или сына навестить его в ближайшие дни.
— Позвольте адресок, — вкрадчиво, но вполне с достоинством попросил Александр Степанович.
— Поселок Миньково, дом Горшкова. Грудной младенец покажет. Рад познакомиться! Простите — дела. До отхода поезда посидите в буфете. Водки, конечно, нет, но вы найдете десертное вино. Состав подадут в двенадцать сорок, отбытие в час десять. Ваш состав на сортировке.
Последняя фраза адресовалась штабс-капитану.
Александр Степанович вышел из кабинета, ругая себя за тульского помещика. Всегда так: врешь, когда следовало бы говорить правду, и чересчур правдив и откровенен, когда необходимо наблюдательно помалкивать…
Вагоны подскакивали, раскачивались, пели свое извечно-дачное, лесное, полевое, деревенское «тра-та-та». Александр Степанович Грин — мужчина тридцати пяти лет, солидный, уже известный, внешне угрюмый, одетый без претензий и даже очень скромно, — сел у окна и в такт постукиванию колес мурлыкал песенку собственного сочинения, несвязную, наивную, то в рифму, то просто так, — произнесет строку и замолчит, наплывает новая, и ее непременно нужно выговорить, а на душе давно не испытанная легкость, и все мысли по-детски просты и несложны, и писатель Александр Степанович Грин, разглядывая себя со стороны, отлично понимает состояние свое — состояние городского человека, получившего возможность ехать не туда, куда велят, а куда хочется, а там, следовательно, ни забот, ни трудов.
«С каждым так, — думает Александр Степанович, — сидит человек у окна в вагоне, разглядывает медленно наплывающий и столь же медленно исчезающий пейзаж, а откуда-то приходят в голову шаловливые мысли о любви и приключениях, о том, что где-то в конце недолгого пути ждет тебя самая красивая, самая молодая, а в руках у нее сирень или ландыши, в блестящих глазах слезы, и вся она в синем, красном, желтом, и тень от ее фигуры плавит песок, колышет воздух. Тень от любимой (назовем эту желаемую всеми нами любимой) — самая длинная тень на свете, неправдоподобно яркая и серебристая, она растет и доходит до соснового бора, пронзает стволы и вырывается на поляну, она пересекает речку и где-то там на безлюдном тихом поле расплывается среди колокольчиков в бледно-лиловых курточках, среди тонконогих ромашек с желтым родимым пятном на белой шее, среди зеленых, малиновых, голубых и оранжевых растений, счастливых потому, что они служат человеку, его радости, тоске, счастью…
А солнце печет и оплывает зноем, подобно гигантской свече, — думает Александр Степанович, жалея, что нет под рукой карандаша и бумаги, а то можно было бы кое-что сохранить на память для будущего рассказа. — Летнее благодатное солнце, жизнеподатель и друг, пахнет вином и душистой человеческом кожей, а в голове, как на складе старинных книг о путешествиях по Волге, Черному морю, Амазонке, Миссисипи…»
Губы Александра Степановича произносят милые, фантастические слова:
— Гваделупа, Куба, Онтарио, Пуэрто-Рико, Ява, Уругвай, Гудзон, Суда…
— Какую станцию проехали? — спросил Александр Степанович соседа в соломенной шляпе.
Сосед гордо ответил:
— Проехали станцию Суйда!
Он готов был отвечать на любые вопросы и называть все станции вплоть до Луги — дальше сосед ничего не знал, он жил в восьмидесяти верстах от города и был знаком со всеми стрекозами и бабочками на этом волшебном пути к покою и отдыху.
— Суйда, — повторил сосед и приготовился к ответу на новый вопрос. Он готов был молиться о ниспослании ему все новых и новых вопросов.
— Суйда? — переспросил Александр Степанович. — Странно. А то есть Суда. Экая подделка! Какая-же следующая станция?
— Прибытково, — сказала дама в легком белом платье.
— Прибытково, — разочарованно протянула дама в синем массивном платье. Ей хотелось ответить первой, но не удалось, и она с горя уткнулась носом в книгу в желтой обложке.
— Прибытково, — почти с восторгом, почти с готовностью служить соседу своему до самой смерти произнеес усатый в соломенной шляпе. — А дальше будет Карташевская, — ее только недавно ввели на этой линии, а потом будет Сиверская…
Заговорил весь вагон. Одни сообщали правду, другие врали и путали, и им благожелательно ставили это на вид. Александр Степанович польщенно слушал, конфузливо улыбаясь и радуясь тому, что так легко сделать людей добрыми, услужливыми, готовыми вoт-вот пригласить к себе всех и каждого на чашку чая, сию минуту угостить последней папиросой…
О, это наслаждение быть добрым в пути, разговаривать и хвастать, выдавать себя за архитектора, когда ты всего навсего чертежник, придумывать себе ту фамилию, какая больше всего нравится… О, это наслаждение совать в рот чужим младенцам леденцы и шоколадки, хлопать крышкой часов и томиться ожиданием вопроса о времени!..
О, мука и огорчение, когда подумаешь, что вот сейчас все пассажиры встанут и выйдут из вагона, а ты останешься один со всеми своими запасами вежливости и словоохотливости, сердечности и самообожания — да, самообожания даже! В кои веки представится возможность обожать себя самого, в кои веки! Только на людях мыслима эта возможность, только на людях, и только в вагоне поезда, и необязательно дальнего следования, но почти всегда в поезде дачном.
— Карташевская — это хорошее место? — спросил Александр Степанович.
— Чудесное! Восхитительное место! — воскликнул усатый в соломенной шляпе. — Один мой знакомый в прошлом году снял там дачу, большой дом с верандой, а при нем сад. Масса сирени, черемухи, шиповника, кругом живая изгородь из желтой акации и кратегуса. Господи! Кукует кукушка, стучит дятел, утром выйдешь в сад, а…
Кондуктор возвестил, что через три минуты Карташевская. Александр Степанович встал, оглядел счастливые лица пассажиров и спросил своего соседа:
— А гномы в лесу есть?
«О, если бы я был с глазу на глаз с этим человеком! — подумал усатый в соломенной шляпе. И ничего не ответил. Ему еще ехать, и, наверное, две трети присутствующих сойдут вместе с ним — возможно ли компрометировать себя разговорами о гномах, феях и леших… — О, если бы оказаться наедине!..»
Вполне допустимо дать совет. И соломенная шляпа говорит вслед Александру Степановичу:
— Вы заберитесь в Миньковский бор, там вы увидите…
И изобразил губами кренделек.
Заскрежетали тормоза. Александр Степанович взялся за ручку двери, обернулся и спросил тем тоном, каким отец обращается к дочери:
— Что же я там увижу, мой дорогой друг?
Поезд остановился. Александр Степанович вышел на площадку, за ним последовал сосед. Он привстал на цыпочки, вытянулся, обнял Александра Степановича и шепнул в самое ухо:
— Там вы непременно увидите гномов!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
|
В чем же, по-вашему, счастье?..
Гончаров, По, Андерсен, Чехов, Стриндберг, Куприн, Горький, Бунин, Франс, Роллан, Лев Толстой, Пришвин, Стефан Цвейг, Тургенев — и еще триста сорок прозаиков и поэтов
|
Дочь лесничего Оленька Зайцева проводила жениха своего на войну и нигде не находила себе места от тоски и воспоминаний. Пойдет в лес и руки заломит над головою, сядет на поваленное дерево, и все в глазах задвоится от слез. Пойдет на станцию и сию же минуту убежит оттуда, паровозные гудки прогонят — они, как живое человеческое слово, напомнят о вчерашнем последнем поцелуе, в ушах зазвучит торопливая речь человека в солдатском шинели.
Вагоны дачного поезда доводят Оленьку до обморока, канавки и камни на карташевском шоссе видом своим повествуют о недавнем хорошем прошлом, и Оленька все шепчет и шепчет одно и то же:
— Много ли мне надо было для счастья!.. Так мало, а я не замечала его, все чего-то ждала, все недовольна была настоящим, и вот я одна. Может быть, и еще хуже будет? И я сосчитаю сегодняшнее несчастье за нечто очень и очень благополучное?..
Все же в лесу легче, в нем, как в больнице, когда знаешь, что помощь подадут в любую минуту. Дремотно шумят деревья, любознательно вьется дорожка, приглашая следовать за ее шаловливым, перепоясывающим лес коричневым кушаком. Пни стоят, как врытые в землю котлы. Щебечут птицы, вдали глухо, уютно лают собаки, и все кругом зелено и душисто, и не страшно ничуть, что ты одна: природа — сестра и мать, она не пугает, она успокаивает, ласкает, просеивает думы наши, отлично зная, какие нужно оставить и какие пустить по ветру.
— А может быть, и не убьют, вернется, — вслух размышляет Оленька, уходя все глубже в лес.
Справа раскинулось болото, и туда она боялась ходить — не потому, что болото могло засосать, а потому, что там она гуляла с дорогим ее сердцу. Слева за елками и березами сплошной полосатой стеной стояли осины — самое богатое грибное место в лесу, и туда вход был заказан, и там носились крылатые воспоминания, и оставалось идти большой лесной дорогой, усеянной прошлогодними шишками, зеленоватыми кучками конского навоза, никогда не просыхающими лужами. Но и здесь все было наполнено воспоминаниями, только все же здесь они больнее щемили глаз, чем сердце.
Оленька была больна не столько любовью, сколько бездеятельностью внезапного своего одиночества. Любовь заменяла ей дело, и теперь, занятая припоминанием прерванного чувства, Оленька тосковала, не находила себе места и в то же время весьма охотно посещала те места (о, неразрешимое противоречие души и сердца!), где так недавно была счастлива.
Все это отлично знакомо читателю и читательницам моим, и не стоило бы писать об этом, пожалуй, если бы в жизни Оленьки не случилось встречи с Александром Степановичем Грином, которого, возможно, она и читала, да позабыла, где-нибудь видела, да не запомнила. Оленька почти совсем не интересовалась литературой и современных писателей знала очень плохо. Она любила Пушкина и Тургенева, Гоголя и Гончарова, умилялась при одном упоминании Марфиньки и ее бабушки Татьяны Марковны Бережковой — Оленька с детских лет полюбила стихи про «птичку божию» и про «травка зеленеет, солнышко блестит»; она любила перечитывать те страницы «Войны и мира», где живут, страдают и любят Наташа и Болконский. Не следует думать, что Оленька была глупа и неразвита — наоборот, она и умна и развита, но в ее воспитании романы и повести принимали самое ничтожное, к счастью для нее, участие. Ее учили и развивали живые страницы жизни — Оленька любила лес, наизусть знала в нем каждую травинку, каждый пенек, Оленька любила поле и знала, как называется вот эта травка и от какой болезни помогает вот этот желтоголовый, похожий на цветную капусту бутон, — Оленька была в приятельских отношениях со всеми малиновками и зябликами, горлинками и пеночками, обитающими в ее, Оленькином, высоком и просторном мире. Она умела, закрыв глаза, на ощупь отличить ствол березы от ствола клена, дуба от осины и липы от тополя — этому научил ее отец, ученый-лесничий, любознательный, скромный русский человек. Оленька превосходна знала, чем богат лес в июне и августе, она безошибочно предсказывала погоду по каким-то ей ведомым приметам живой природы, она весьма часто говорила отцу: «Бери зонтик, через час-полтора пойдет дождь: муравьи прячутся в своих муравейниках».
Зимою она заявляла: «Завтра я не поеду в город, завтра ожидается большой мороз — иглы на елках вплотную прижались к веточкам».
…Александр Степанович разгадал Оленьку сразу, в первые двадцать минут знакомства и кое в чем помог ей, дал интересные, насмешившие ее советы и даже обещал написать книгу о дочери лесничего, которая… Впрочем, он добавил, что в книге этой будет много такого, чего с Оленькой никогда не происходило и не произойдет никогда, что в книге этой все будет несколько не так, как в жизни, ибо, как объяснил Александр Степанович, искусство вовсе не в том, чтобы копировать видимое глазом, что это совсем ни к чему, но оно, искусство, в том, чтобы помогать жить, а следовательно, ему необходимо стать преподавателем жизни: она, эта жизнь, очень часто копирует искусство, и это истинно так во всех тех случаях, когда искусство не копирует жизни.
— Вы меня понимаете? — спросил Грин Оленьку. Вопрос этот был задан в семь вечера. В четыре часа Грин еще только встретил Оленьку и почему-то сразу угадал ее имя. Видит: идет по лесной дороге девушка в летнем платье наполовину белом, наполовину зеленом, в белых чулках, в сандалиях, с лиловым зонтиком в руках. Толстая каштановая коса спускалась ниже пояса. Круглолицая, загорелая, с большим, по-мужски открытым лбом, сероглазая, она решительно всем казалась Оленькой, ибо Елизаветы, Наденьки и Катюши выглядят совершенно иначе.
Грин остановился подле елки, в двух шагах от большой оранжевой сыроежки. Остановилась и Оленька. Прищурив глаза, она разглядывала Грина.
— Здравствуйте, Оленька, — сказал Грин и вдруг увидел сыроежку. — Я очень рад встрече с вами, по крайней мере будет кому отдать все те грибы, которые я заприметил. А их штук сто. Вашей маме на обед.
— А вы откуда знаете меня?
Оленька вспомнила, что на ногах у нее сандалии, и ей стало неловко, про себя она сказала: «Черт!»
— Я вижу вас впервые, барышня, — ответил Грин. — Почему же вы не спросите, кто я? А вдруг я грабитель! Картуш или Лейхтвейс!
Оленька рассмеялась.
— Грабители этого не говорят, и я вас нисколечко не боюсь.
— Очень хорошо, очень находчиво. В таком случае немедленно отвечайте, сколько вам лет?
Сделал сердитое лицо, но не выдержал и рассмеялся. Ему нравилась Оленька.
— А угадайте, сколько мне лет, — сказала Оленька.
Ей нравился этот незнакомец. От ее большой тоски отвалился кусочек.
— Это очень трудно угадать, — ответил Грин и ближе подошел к Оленьке. — Вы находитесь в лесу, вы улыбаетесь, вы чуточку кокетничаете — да-да! Вы и девушка и женщина сразу. Но вы, Оленька. Затоскуйте! Или разгневайтесь! В тоске и гневе женщина выдает свой возраст. Вот почему Бальзак…
— Господи, Бальзак! — воскликнула Оленька. — Какая смешная фамилия! Ах да, я забыла сказать, что сильно тоскую и меня нельзя смешить…
И она вдруг поблекла и подурнела сразу, опустила взор и увидела крохотный подосиновик почти под ногами у себя.
— Смотрите, гриб, — печально сказала она, мельком взглядывая на Грина.
— Оставим на время грибы, девятнадцатилетняя Оленька, — участливо проговорил Грин. — Возьмите меня под руку, вот так. Ничему не удивляйтесь, я все знаю.
— Вы волшебник, вот кто вы, — сказала Оленька, взяла Грина под руку и сию минуту уверовала, что все в ее жизни будет хорошо. Чуть было вслух она не произнесла: «Слава тебе, боже, что я сейчас не одна!»
— Расскажите мне про вашу тоску, — попросил Грин, — это немного по моей специальности.
— Вы доктор по нервным болезням? — спросила Оленька, и ей на мгновенье стало скучно.
— Нет, не доктор, но я больше и сильнее врача любой специальности. Рассказывайте, моя Лесная Находка!
— Вы писатель! — воскликнула Оленька, ударяя зонтиком по стволу дерева. — Так может говорить только писатель!
— Грустно, если это так, — с неподдельной искренностью произнеес Грин. — Значит, я ошибся… Это очень грустно…
— В чем же вы ошиблись? — обеспокоенно спросила Оленька. — Вы не думайте, что я не пойму! Хоть мне и девятнадцать лет, но я все пойму. Я только одного не понимаю, в чем тут дело: познакомились мы пять минут назад, а мне кажется, что я вас давным-давно знаю.
— А вам и в самом деле девятнадцать лет? — недоверчиво произнес Грин. — Непохоже, барышня. Вы сказали, что мы познакомились, но мы еще не познакомились, мы еще только просто болтаем, — познакомились означает…
— Ну, пошел… — обидчиво сказала Оленька. — Вы, конечно же, писатель.
Грин вздохнул, разводя руками. Вздохнула Оленька.
— Говорите же, в чем вы ошиблись, — просительно сказала она. — А потом мы, если хотите, познакомимся. Меня зовут Ольгой Николаевной. Фамилия Зайцева. Я вас слушаю.
— И напрасно делаете, зайчик. Меня зовут Александром Степановичем. Я писатель. Моя фамилия Грин.
— Грин, Александр Степанович… — недоуменно, по слогам произнесла Оленька. — Вы англичанин? К вам не идет эта фамилия. Ну чего вы хохочете? Секунду назад вы хотели рассердиться.
— Начинал, да бросил, барышня. Я не англичанин. Я русский, чересчур русский, в этом и беда моя, и гордость. Но я Грин. Иначе быть не может. Я писатель. Точнее — сочинитель. Я сочинил себе фамилию. Надо все сочинять, надо всему дать новое имя, надо ничему не давать покоя, понимаете?
— Не совсем, но кое-что. В следующий раз принесите ваши книги, хорошо? Давайте сядем сюда, вот здесь, а вы рассказывайте что хотите, я буду слушать. Я очень хорошо умею слушать.
Ее тоска рассыпалась, как песочный домик. Но зато вдруг помрачнел Грин, и Оленька испугалась: встанет и уйдет, что ему, писателю, делать с обыкновенной девушкой!..
— Вы не уходите, Александр Степанович! Мы поговорим, а потом я приглашу вас в гости, я живу недалеко отсюда вместе с отцом.
— Вы сирота? — Грин чувствовал невольное расположение к этой бесхитростной, не сочиненной, как Лариса Михеева, девушке.
— Мать умерла, родив меня, — ответила Оленька. — Она была очень красива. Лицом я в отца. Он у меня очень умный, очень интересный человек. В прошлом году он написал книгу про лес, про нашу милую Россию. До чего же все интересно, господи! Ну, рассказывайте!
— Я человек мрачный — мрачный по преимуществу, — осторожно начал Грин. — Я сильно пьющий, и тогда ко мне лучше не подходи.
— Можете убить?
— Могу быть убитым. В пьяном виде я груб и нежен. Груб снаружи, нежен внутри. Грубость и нежность борются на виду у публики. Скажите, пожалуйста, а за каким чертом вы меня слушаете?
— Вы и сейчас пьяный? — не без иронии произнесла Оленька, и Грину понравилась эта ирония. Он взял в свои большие руки маленькие руки Оленьки, сильно сжал ее пальцы, а потом поднес к губам своим и поцеловал мягкие, душистые ладони…
— Смотрите, что вы сделали с моими пальцами, злой человек! А еще писатель, прости господи! Мой Федя никогда так не обращается!
— Ага! У вас есть Федя! Один, два? Рассказывайте сию минуту!
Оленька поведала Александру Степановичу о своей первой любви, о том, как сильно она тоскует, о том, что ей весь свет не мил. Грин внимательно слушал, улыбался, покусывал травинку, искоса наблюдая за Оленькой. Когда она кончила свою коротенькую повесть, Грин сказал:
— Ничего серьезного. Все хорошо, дай бог каждому.
— Да что хорошего? — воскликнула Оленька. — Он ведь на фронте!
— Про него я не говорю. Ему несладко. Я имею в виду только вас.
— Да мне-то без него тяжело! Как вы этого не понимаете, а еще писатель!
— Сидите, цветная капустка, спокойно. Во-первых, кто вам сказал, что писатель должен все понимать? Так-таки всё? Писатель должен побольше знать, это верно, но не менее верно и то, что чем больше он знает, тем меньше понимает. Сказал бы я вам нечто весьма еретическое, только…
— Думаете, что я не пойму?
— Думаю, что поймете, но оно вам ни к чему. Дело в следующем. Я заметил: чем художник меньше понимает в том, что ему преподносят непосредственно жизнь и люди, тем он интереснее. Тем свежее его краски, слова, мысли. Я не хотел бы понимать всего. Половину — и то хорошо. Да и вообще художество — это то, что понято по-своему, своеобразно…
— Всё понимать, конечно, скучно, — согласилась Оленька.
Грин рассмеялся. Но он не смеялся, когда Оленька добавила:
— А почему мне хорошо, когда мне так плохо? Война отняла от меня любимого человека, а…
Грин поднялся с земли, вытянулся, взглянул сверху вниз на Оленьку. Она взглянула на него снизу вверх. Оба почувствовали что-то комичное в этом и рассмеялись.
— Углубимся в лес, мадемуазель Зайцева, — предложил Грин. — Свернем на эту тропинку. До чего я люблю это слово: «тропинка». Имя Федя тоже хорошее слово. Вы любите своего Федю?
— Я его люблю, — кивая головой и закрывая глаза, ответила Оленька. — И никогда не изменю ему, никогда! И никогда не забуду.
— Молодец, Оленька. Нагнитесь и возьмите гриб. А вон и другой. И третий. Кладите мне в шляпу. Бог даст, так вот за грибами вы немножечко и забудете о Феде.
— Вы действительно еретик, — промолвила Оленька, срезая грибы и укладывая их в шляпу Грина.
— Покорно благодарю. В свое время еретиками были Бруно, Галилей, Гус. Но я говорю избитые истины. Я утверждаю, что вашей любви предоставлен отпуск. Антракт. Вы будете заслуживать своего Федю. Дайте ему возможность спокойно выполнять свое дело. Оно не из легких.
— И в этом мое счастье? — спросила Оленька, прислушиваясь к тем мыслям, что вдруг постучались в ее головку и сердце. — Это трудное, тоскливое счастье!.. По-моему, это только долг, и я его выполню.
— А какое другое счастье знаете вы, ребенок? — серьезно произнес Грин. — Знаете ли вы, девочка, что подлинное счастье есть, по сути, большая тоска… Не знаете? Ну погодите, узнаете. Еще гриб. Будьте любезны сорвать его. Это белый. Отличный сорт плесени.
— А вы, Александр Степанович, счастливы сейчас?
— И да и нет, ребенок. Вернее — несчастлив. Счастье — это тоска по нему. Какого счастья хочется вам?
Оленька только рукой махнула и нагнулась за сыроежкой.
— И это всё? — спросил Александр Степанович.
— И это всё, — громко, как лесное «ау», ответила Оленька.
— Ваша луна невысока, вы ее достанете, — с легкой иронией произнес Александр Степанович, думая о чем-то своем. — А дальше… впрочем, желаю счастья. Самого обыкновенного, такого, которое нелегко достигается. Нагнитесь — гриб. Два.
Долго они собирали грибы. Оленька привела Грина к ручью, и здесь Грин рассказал Оленьке веселую небылицу о влюбленных, действующих в его рассказе. От тоски Грина осталась коротенькая, домашняя грусть.
Подошли к маленькому дому с верандой.
— Здесь я живу, — сказала Оленька. — Зайдите ко мне, ну пожалуйста, очень прошу! Папа будет рад, он у меня хороший! Ну пожалуйста, сделайте такую милость!
— В следующее воскресенье, моя Лесная Находка, — расстроганно поблагодарил Александр Степанович, и Оленька не упрашивала больше, она только попросила сказать ей наконец: в чем же ошибся писатель Грин?
— Я страшно любопытна! Как муха!
— Ага! — весело, восторженно и молодо воскликнул Грин. — Вы сказали: я любопытна, как муха. Беру свои слова обратно. Я ни в чем не ошибся. До следующего воскресенья. Я приеду с поездом в час десять. Встречайте меня с цветами. Сделайте это удовольствие старому бродяге, поэту, мечтателю!.. А сегодня мне следует исполнить просьбу одного хорошего человека, с которым я познакомился на Варшавском вокзале. И…
— Что еще? — грустно уронила Оленька. Она вдруг похудела, увяла, стала старше лет на пять.
— И еще распорядитесь, чтобы гном, обитающий в дупле вон того дуба, встретил меня вместе с вами. Исполните?
— Господи! Вы верите в гномов?
— Я не удивлюсь, если гном сию же секунду выйдет приветствовать меня и вас. Мы достойны этого, Оленька.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Город моих стихов,
Город твоих шагов.
Леонид Хаустов
«Дорогой Александр Александрович, пишу Вам и, наверное, не отправлю: почти всегда так бывает с теми моими письмами, которые я пишу особенно любимым, особенно дорогим мне людям. Вы как-то сказали, что письма не мешают, — человек может прийти не вовремя и тем раздражить, а следовательно, остаться в памяти не таким, каков он есть на самом деле.
Я одинок — к несчастью, пытлив — к сожалению, талантлив — к счастью, но не для меня. Воображаю: Вы один в своем кабинетике (кабинет не ассоциируется с писателем), топится печь (несчастная ранняя осень), в руках Ваших мое письмо. Необходимо смастерить его поинтереснее. И — сказать все то, что так трудно сказать: уж очень тонкая материя, Александр Александрович.
Вчера я долго и сосредоточенно рассматривал Петербург. Называю его так, потому что не люблю нового имени его — Петроград. Ведь я не коренной житель Петербурга, живу здесь не так давно, всего каких-то восемь лет, но привык к нему, узнал и полюбил. Так вот: я посетил Подьяческие, Сенной рынок, набережную Екатерининского канала, Крюков канал — места Достоевского. Я прошагал Литейный, Садовую, Забалканский — места Некрасова. Я с наслаждением бродил по Невскому, зашел к Обуховскому мосту, по нелюбимому мною Вознесенскому, свернул на Казанскую — места Гоголя. Я был у Калинкина моста, сидел на набережной против дворца, добрел до Сената — и это места Пушкина. Времени не хватило на то, чтобы посетить Озерки и Шувалово, Елагин остров и ресторан в Зоологическом саду — Ваши места, — кабаки, переулки, извивы… Мне еще остается посетить Петербург Лермонтова, Помяловского, Гончарова, Крестовского, Успенского…
Я очень рад, что три сестры Чехова мечтали о Москве, — если бы им и оттуда куда-нибудь захотелось бы, а это неминуемо так, — то у нас в Петербурге они, наверное, поуспокоились бы, жизни не хватило бы им на то, чтобы опомниться и снова затосковать здесь. Тоска (а тоска это и есть счастье) у нас, в нашем городе, приумолкла бы, и все три сестры занимались бы тем, что с утра и до вечера по очереди писали своим хорошим знакомым в ту милую чеховскую провинцию, которой нет на самом деле.
Мне страстно хочется разъяснить Вам нечто, Александр Александрович, ответить на вопрос Ваш, заданный мне в Озерках. Вы спросили — помните? — что такое мой Зурбаган?
Предлагаю Вам перечислить все уже имеющиеся в литературе Зурбаганы.
Начнем с Вашего. Он где-то в Средних веках и на Невском одновременно. Я люблю Вашу Прекрасную Даму, я один из ее верных, преданных поклонников. Ваша реальность столь же фантастична, как и моя. Вчера я читал переписку Достоевского, одно место в письме Страхову приведу здесь в качестве пояснения и моих мыслей. Достоевский пишет: „У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом нумере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты. Они поминутны и ежедневны, а не исключительны“.
Ваша, Александр Александрович, Прекрасная Дама пришла к Вам от Достоевского, а вовсе не от немецких романтиков, как думают многие ученые люди. Ваша Прекрасная Дама имеется и в „Подростке“, и „Идиоте“. Она поминутна и ежедневна, исключительность придает ей Ваша поэзия — умение Ваше, магия, волшебство, искусство. Колоссальное значение имеет еще и то обстоятельство, что в творчестве Вашем заключено и нечто петербургское, традиционное даже. Достаточно привнести нечто московское, чтобы поэзия обернулась пародией. Вот почему Зурбагану Вашему подражать можно только через петербургский антураж. Пишу это слово по-русски, я не владею иностранными языками. Стихотворец, проживающий в Туле, не в состоянии идти от поэзии Вашей, он в противном случае будет пародировать Вас, что и наблюдается.
На все наши Зурбаганы наложен запрет. Карантин. Гумилев и Мандельштам пробовали прорваться сквозь запретную зону. Ряд пушкинских наименований Царского Села, перечисление предметности Пушкина они несут на себе, как репейник на одежде.
Знаете ли Вы молодого поэта Маяковского? У него Зурбаган в будущем, в лесах, в строительном мусоре. Это подлинный мечтатель, он мне очень симпатичен, и если что и не нравится, то разве только излишество позы и в нем и в том, что он делает.
Известен ли Вам, Александр Александрович, Зурбаган Достоевского? Странный Зурбаган у этого писателя. Биография его с несомненностью свидетельствует, что этот Зурбаган он оставил в „Мертвом доме“, побывал, вернулся, однажды написал о нем, но дух его — смирение — пронес через все свои книги. Его Зурбаган в том, что всё должно быть так, как есть, и тогда двери сезама распахнутся сами. Всё как есть и, может быть, даже еще и похуже. О, как дрался Федор Михайлович за свой Зурбаган! Полное собрание сочинений Достоевского есть, в сущности, история боя одного человека с самим собою за невыдуманный Зурбаган. Зурбаган без Мечты. То, что есть. И оно обязано было быть принятым всеми.
И оказалось в конце концов, что в Мертвый дом Федор Михайлович пошел за чужой, не за свой Зурбаган! Думалось ли Вам когда-нибудь об этом, Александр Александрович? Нелепо говорить так, что обиталище Мечты, арена деятельности идей и образов Достоевского есть душа человека. Это неверно хотя бы потому, что у Достоевского не вся душа, а лишь ее потемки, теневая сторона, окна, выходящие на северо-запад. Душа человека выходит на солнечную сторону. Она светла, она, по существу, у нас, русских людей, вся под солнцем Пушкина.
Я люблю Зурбаган Гоголя. С детства присматриваюсь к нему, учусь приемам и, простите за несовершенство скромности, кое-чему научился, главным образом искусству реально освобождать людей из-под массива холста и краски, давая им возможность, держась за края рамы, выпрыгивать наружу, в комнату, на пол. Я отправляю этих людей в мой вымышленный город Зурбаган, для того чтобы там дать им плоть и кровь. Ибо здесь, в реальном Петербурге, героям моим скучно и не по себе. Почему? Потому, что там празднично, там достигнут тот идеал, при котором мужчина максимально уважает женщину, добро там побеждает зло и все отношения между людьми занимательны. С героями моими в Зурбагане я делаю все, что хочу и чего хочет добрая воля моего сердца, отнюдь не злого.
В любом другом городе, не условном, а, скажем, где-нибудь в Туле или Самаре, герои мои обязаны были бы подчиниться тому, что вне моих писательских свойств.
В Петербурге герои мои были бы фантастичны. В Зурбагане, городе условном, они вполне и полнокровно реальны и — делают они все, чего им только хочется.
Где же мой отрыв от быта, в чём же и чем же я иностранец? Рецензенты обвиняют меня в том, что я имитатор, в том, что я русский наполовину, только потому, что я пишу по-русски. Я иностранец, подражатель По и Стивенсону, Куперу и Габорио…
Близорукость и неряшливость воображения!
Когда Вы спросили меня, что такое мой Зурбаган, я испугался, подивился. Так нельзя, я должен написать и объяснить. Теперь: можно ли гулять в моем Зурбагане — так же как мы гуляем на виду Вашего, блоковского, пейзажа, так же как я, к примеру, бродил в Петербурге по Петербургу Гоголя и Достоевского?
Можно.
Для этого необходимо воображение. Любовь к поэзии. Для этого нужно верить, что на каждом шагу вас подстерегает нечто чудесное, хорошее, что ходить по улице не есть просто прогулка, а деятельность во имя того, чтобы сбылись сказки, мечты, баллады.
Особенного хочу я читателя, и — — — (так в оригинале. — Ред.) так вот почему мне так трудно и будет еще труднее.
Слушайте, Александр Александрович, что я скажу Вам — одному Вам, никому другому. Наступают сроки, когда измена отечеству своему примет массовый характер и стандарт, побегут из России за границу. Война приведет революцию, и, возможно, не одну. Не случайно Бог создал Блока — он его создал для того, чтобы тревожить, не давать спать, напоминать о мирах иных, которые, конечно же, все, сколько их есть, находятся всё же на планете с таким хорошим, поэтическим названием — ЗЕМЛЯ.
И вот я, создавший Зурбаган, я, по словам критиков, не приемлющий действительности иностранец, имитатор и тому подобное, я, Александр Грин (Александр Блок звучит не более по-русски), при любых условиях и обстоятельствах останусь на родине. И помогу ей углублением моей фантастики, расширением диапазона моего голоса, зовом к празднику и увлекательнейшему отдыху. Не все же литература среда и пятница, позволительно ей быть и ВОСКРЕСЕНЬЕМ.
Мой Зурбаган останется в русской литературе, ибо и я, в шеренге больших и малых, несу Мечту.
Вы как-то сказали, что Вашему читательскому воображению просторно в мире моих образов. Это недурной комплимент мне, Грину. Это веселит сердце Гриневского.
Вот — переехал на себя, и письмо комкается и, наверное, не будет отослано. О себе писать не люблю. В следующий раз подробно изложу Вам нечто, случившееся со мною неподалеку от города. Та Оленька, о которой я кратко намекнул Вам по телефону, живет не в Зурбагане. Она недавно поступила на курсы сестер милосердия. В этой перемене повинен я. Повинен Зурбаган. А что касается нашего города, то я сказал бы так: это город моей работы, это город шагов любимого существа. Замечательно, что все наше искусство, идущее вровень с Западом, умещается в одном девятнадцатом столетии, и девять десятых его создано именно в Петербурге.
До свидания, дорогой Александр Александрович. Кстати, на днях я был у Леонида Андреева. Как шикарно живет этот человек! О его Зурбагане умолчу. Я люблю этого человека.
Искренне Ваш Г р и н, А. С.
28 августа 1915 года».
«Многоуважаемый Владимир Александрович!
В случае, если Вы возьмете этот рассказ — рассказ полушутливый, полусерьезный, — покорнейше прошу Вас, не ультимативно, не из тщеславия или жадности, а естественной необходимости ради, прибавить мне к 20 к. пятачок, хотя бы.
Иллюстрация: коробка спичек — 6 к.
Ваше значение и сила в газете таковы, что это, как мне кажется, явилось бы для Вас лишь формальностью, а для меня некоторым приближением к 15 к., которые я получал до войны.
Ваш А. С. Грин
9 сентября 1915 г.».
«Здравствуйте, Оленька!
Только сегодня получил Ваше письмо, оно провалялось в редакции пять дней, это не моя вина. Но еще не все потеряно, я приду на свидание с Вами, я сведу Вас в синематограф или цирк, где будет лучше, т. е. интереснее, занимательнее. С большим удовольствием погуляю с Вами, сестрица милосердная, хотя Вы еще и не сестра милосердия. Но Вы носите косынку, да? Это пикантно. А что Федя? Пишет Вам? Ох, поговорим при встрече. Привет Вашему отцу. Я разговаривал с ним всего десять минут, но этого было довольно, для того чтобы распознать в нем чудесной души человека.
До свидания, Оленька!
Вы чудесная, Оленька!
Значит, в воскресенье у ворот дома № 21 по Невскому в пять часов. Приду. Являйтесь!
Грин, А. С.
11 сентября 1915 г.».
ГЛАВА ШЕСТАЯ
|
Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту! <…> Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!
Гоголь
|
Часы на баше городской думы пробили три четверти пятого, и Александр Степанович Грин уже стоял у ворот дома № 21 по Невскому.
Проспект суетился, хлопотал, нервничал. Любая другая улица в воскресный день отдыхала, и только Невский в этот именно день работал еще более усиленно и торопливо. Газетчики распродавали двойные тиражи «Вечернего времени» и «Биржевых ведомостей». Студенты и гимназисты старших классов предлагали купить у них жестяные жетоны в пользу раненых и больных воинов. От Адмиралтейства до Литейного и от Литейного до Адмиралтейства ходил в меру ученый слон из цирка, он останавливался на углах или где-нибудь в стороне и конфузливо вертел хоботом ручку шарманки. Шарманка была заряжена тремя валиками: «Сухой бы я корочкой питалась», «Чудный месяц плывет над рекою» и «Маруся отравилась, в больницу повезли». Слон снимал с головы своего вожатого шапку и, кланяясь, собирал деньги в пользу раненых и больных воинов.
В маленьких зальцах ожидания очередного сеанса в синематографах работали рулетки с сюрпризами и лотереи-аллегри[4]. За один двугривенный можно было выиграть самовар или сапоги с голенищами, но девяносто девять из ста, пытающихся найти счастье именно в синематографе, получали грифель или карандаш, пачку папирос или открытку с полуобнаженной женщиной. В пользу раненых и больных воинов стреляли в тирах в цель и, попадая в черное яблочко, получали жетон, который тут же, под шумок, вместо двугривенного опускали в автомат с танцующими куклами.
Раненые и больные воины в сопровождении сестриц гуляли в Екатерининском сквере, не подозревая, что о них везде и всюду заботятся, и даже сам Суворин-сын в качестве воскресного приложения к своей вечерней газете дает портреты особ царствующего дома.
И всё так же, как и два года назад, и как десять лет назад, проносились по Невскому лихачи и ландо в английской упряжке, гарцевали на отлично откормленных кобылах чины полиции, мужчины в котелках заглядывали женщинам под шляпки, молодые люди в мягких шляпах и с длинными, а-ля Гоголь, волосами снисходительно щурились, встречая миловидную простушку, готовую пойти в синематограф с каждым, кто только очарует ее стишком и угостит шоколадом.
Было без десяти пять, когда за спиною Александра Степановича знакомый ему голос произнес:
— Пойдемте ко мне, Владимир Алексеевич, билетов нет, что нам остается делать?
Улыбку, адресованную Блоку, Грин отослал Оленьке, перенес на Пяста и совсем потерялся, когда три руки протянулись к нему для пожатия.
— Здравствуйте, — сказал Грин и правую руку протянул Блоку, левую подал Оленьке и потом обе разом отдал Пясту: — На, не обижайся!
— Откуда же вы, господа? — спросил Грин, до боли в сердце сожалея, что Оленька пришла без опоздания и в самый интересный момент встречи с таким драгоценным человеком, как Блок. И Грину пришло в голову помирить все эти обстоятельства. Он взял Оленьку под руку, прижал ее к своему боку и обратился к поэтам, снисходительно потупившим свои взгляды.
— Вы, господа, были в театральной кассе, я стоял у ворот и поджидал Оленьку. Вот она, Оленька, познакомьтесь, пожалуйста, и не откажитесь вместе с нами посетить «Пикадилли». Там показывают Веру Холодную и Макса Линдера. Веру Линдер и Макса Холодного.
Блок левой рукой приподнял шляпу, правую протянул Оленьке. Едва слышно и неразборчиво он назвал свою фамилию, и Оленька так и не догадалась, так и не узнала, с кем же она только что познакомилась. Пяст прорыдал свои четыре буквы, и Оленька повеселела, ей показалось, что Александр Степанович знакомит ее с актерами и вот этот, такой интересный, должен играть главные, немногословные роли, а этот, с трудом поднимающий тяжелые, воспаленные веки, хорош будет в той роли, где требуется много ходить по сцене и сильно жестикулировать, и умолять, и плакать, и рыдать.
— Ну, познакомились! — облегченно вздыхая, сказал Грин. — Чудесная, господа, погода! Вышел специальный осенний номер «Солнца России». Там есть мой рассказ. Идемте, господа, покупать эту редкостную вещицу!
Блок пристально всматривался в Оленьку, скользнул взглядом по ее туфелькам и простеньким чулкам, клетчатому пальто и черному переднику. Белая косынка сестры милосердия делала Оленьку очень миловидной. Блок, видимо, составил об Оленьке какое-то, ему еще не ясное, мнение и, прежде чем покинуть ее и Грина, решил это мнение сделать для себя ясным. Он раздумывал о том, как удобнее спросить Оленьку, чтобы она не обиделась и — упаси боже! — не подумала бы, что вопросом этим он, спрашивающий, вторично пробует заставить эту сестрицу почувствовать, с кем именно она познакомилась. «Спросить? Не спрашивать?» — думал Блок. И спросил:
— Скажите, пожалуйста, вы пошли в сестры на время, не навсегда или на всю свою жизнь?
Оленька ничего не ответила. Она и не смогла ответить, она не знала, не думала о том, о чем ее спрашивали. Косынка сестры милосердия была для нее защитой от дум, тоски и припоминаний. Она пожала плечами, сконфуженно улыбнулась. Блок поспешил исправить неловкость:
— К вам идет этот наряд. Я внимательно присматриваюсь к женщинам и все более убеждаюсь, что для очень многих косынка сестры это, если позволите, очень модная шляпка.
— О нет! — воскликнула Оленька. — О нет! Сo мною совсем не так! Сo мною совсем другое! Как можно! Пойдемте с нами, я все расскажу!
Блок улыбнулся, отрицательно качнул головой, протянул Оленьке руку. Кто-то сильно толкнул его, он инстинктивно поднял правую руку и бережно охватил ею Оленьку зa талию. В глаза Оленьке в упор глядели глаза Блока — глубокие, просторные, и столько в них было приманок и обещаний, что Оленька вдруг почувствовала себя одинокой тем одиночеством, какое ведомо было ей до встречи с Федей. Свободной от всех обязательств почувствовала себя Оленька, но это длилось миг единый. Блок отошел на шаг в сторону пожал руку Грину, взял Пяста под локоть и сказал, кланяясь Оленьке:
— Посмейтесь за меня в синематографе!..
Оленька смотрела вслед Блоку. Ей нравилось, как он стучал тростью по тротуару и ловко, словно танцуя, лавировал в потоке прохожих. Звяканье шпор повелительно вошло в уши Оленьке, мельканье золотых плеч весело напомнило ей, что она не одна на Невском проспекте — проспекте встреч, разлук и воспоминаний. Грин смотрел на нее, посмеиваясь, он помнил вопрос, заданный ей Блоком, и за нее отвечал: «Ну где же тут на всю жизнь! Жизнь-то и не начиналась!..»
— Высокочтимая Ольга Николаевна, — сказал Грин, увлекая спутницу свою по нечетной стороне Невского по направлению к Гостиному Двору. — Я намерен кое-чему поучить вас. Хорошо ли вы знаете, что было на месте этого проспекта триста лет назад? Я не рассержусь, если вы не ответите. Но все же постарайтесь!
— Триста лет назад! — засмеялась Оленька. — Да ведь тогда и города не было!
— Города не было, но что-то все же было, — мечтательно проговорил Грин, кланяясь кому-то — высокому, худому, длинноносому, длинноволосому.
Оленька спросила:
— Кто это такой?
— Стихотворных коротышек подмастерье, его фамилия Агнивцев. Он способен на нечто большее, но его приохотили к меньшему. Он — запоздалая богема, нормальное явление в Латинском квартале в Париже, там таких тысячи, у нас десятки. Он оригинален в конце номера и бесцветен где-нибудь в начале. Как человек он добр, пьющ и холост. Бог с ним! Слушайте про Невский.
Грин и Оленька опустились на скамью под липами на том широком и уютном полутротуаре-полубульваре, который занимал все пространство Невского по фронту Гостиного Двора и с одной стороны делал проспект прямым и ровным, а с другой давал безопасное пристанище всем видам транспорта между рядом деревьев и панелью Гостиного, — на той каменной дорожке, которая издавна служит местом свидания: удобно, вместительно — всем хватит. Оленька внимательно слушала Александра Степановича, не все понимая, но все воспринимая как бесспорно остроумное и увлекательное хотя бы только потому, что об этом говорил именно Александр Степанович.
— В «Пикадилли» мы не пойдем, — сказал он, оглядывая наклеенные на деревянной колонке рекламы и афиши. — Там сегодня фрачный сердцеед Максимов, а я надеялся повидать Веру Холодную, это очень трогательная, хорошая актриса. Триста лет назад синематографа не было, Оленька. Не смейтесь. Порох был, увеличительные стекла были, существовали часы и циркули, но такой простой вещи, как телефон, еще не было. Как это ни странно, Оленька, но порох был нужен человеку для того, чтобы впоследствии появился телефон. На месте Невского триста лет назад шумел лес. Я как сейчас вижу его дубы, высокие строевые сосны. На том месте, где сейчас Николаевский вокзал, зимою тысяча шестьсот пятнадцатого года находилось огромное становище волков. Они делали набеги на Литейный проспект и — через лед Невы — на нынешнюю Петербургскую сторону. Народного дома тоже не было. На его месте стояла хижина местного чухонского дяди Тома, у него была дочь Варвара. Она любила кузнеца, жившего там, где сегодня Калинкин мост. Они поженились, у них были дети, у детей внуки, и один из них чистил сапоги Петру Beликому. Этот внук изобрел ваксу — замечательную ваксу, такой теперь нигде не достанешь. На месте Литейного было болото. Клюква, морошка. Морока и болотные тайны. Я их ужо разведаю. По Неве на легкой лодочке плыл Оскар Ряйва, он мурлыкал песенку на русском языке — что-нибудь вроде этакого:
Вот плыву, вот катаюсь,
Белым светом наслаждаюсь…
Облака останавливались над мшистыми, топкими берегами и жалели, что им не вернуться сюда через сто лет, что им суждено пролиться дождем над теперешней Лахтой.
— До чего интересно! — прервала Оленька. — И вам не скучно со мной?
— Мне с вами хорошо. Триста лет назад вот здесь, где мы сидим, шумел дуб, и в его дупле жил гном Арсений Глюк. Я его усыновил, отправил в Зурбаган. Ему там очень хорошо. Всё. Точка. Через час мы пойдем в цирк. Любите ли вы, Оленька, пряники?
И, получив ответ восхитительное «да!», побежал в магазин Андреева. Оленька осталась подле желтой, истомленной за лето липы и, пользуясь отсутствием кавалера, принялась за некую модернизацию своего туалета. Она перевязала косынку, сделав так, что концы ее упали на спину, открыв плечи и шею. Она достала из сумочки длинные нитяные перчатки и натянула их на пальцы! Она погляделась в зеркальце и, посоветовавшись с ним, отошла в сторонку, за киоск с журналами и газетами, и там сняла косынку, сложила ее бережно и спрятала в сумочку.
Оленька превратилась в миловидную швейку из хорошей мастерской, первую минуту ей было неловко и даже стыдно без шляпки и косынки, но в таком виде разгуливали очень многие, это уже становилось модным, хотя и весьма дерзким, вызывающим.
Оленька вернулась на свою скамью. К ней подсел франт в соломенной шляпе, он спросил Оленьку, не служила ли она в двенадцатом году в Саратовской городской управе.
— Нет, не служила, — ответила Оленька.
И тогда франт перешел в атаку. Он выпустил целую роту комплиментов, и Оленька решила покинуть скамью, посоветовав франту идти по своим делам.
Александр Степанович купил в кондитерской три фунта пряников. Он еще издали увидел Оленьку, но не узнал ее, — он увидел десяток молодых и старых, но все они были без косынок. Оленька исчезла. И, вместо того чтобы перейти дорогу и следовать на розыски от той скамьи, на которой десять минут назад сидела Оленька, Грин зашагал нечетной стороной Невского, пересек Садовую и подле Публичной библиотеки остановился.
— Да что она, в самом деле, в прятки играет, что ли? — вслух проговорил Грин.
— Дяденька, дай пряничка! — Карапуз лет семи подошел к Грину и протянул руку. — Угости, дядя, а?
Желание карапуза было удовлетворено самым волшебным образом — дяденька отдал ему весь пакет, а в нем было не меньше двадцати пяти отличной выпечки мятных и каких-то розовых с вареньем пряников. Карапуз обеими руками прижал пакет к своей груди и побежал, еще сам не зная, куда именно следует держать путь. Грин тем временем стремительно догонял некую белую косынку — догнал, перегнал, заглянул в лицо и с досады чертыхнулся.
— Оленька! — крикнул Грин.
Никто не отозвался, но все оглянулись, и кто-то спросил:
— Как вы сказали?
Александр Степанович решил действовать так, как, наверное, поступил бы герой его рассказа в подобной ситуации: он заходил поочередно во все магазины дамского белья и шляпок, чулок и блузок, ботинок и туфелек. Оленька тем временем смиренно ожидала его возле скамьи, нервно постукивая каблучком и намереваясь снова надеть косынку. Гм… В косынке в цирк? Невозможно. Нельзя. В этом есть что-то нехорошее. Но почему же можно в косынке идти в синематограф? Над этим Оленька не думала. О, явись сейчас Грин, она ему сказала бы: «Вы пригласили меня в цирк, и я сняла косынку. Но вы посмеялись надо мною, заставили так долго ожидать себя, и вот назло всем удовольствиям я не пойду с вами в цирк! Будьте любезны, проводите меня до того дома, где находятся курсы сестер милосердия. Благодарю вас. Конечно, ничего не случилось, я, может быть, уже отошла, но, вы сами понимаете, у меня есть самолюбие и… Благодарю вас».
Это «благодарю вас» Оленька произнесла вслух, и ей стало смешно. На башне городской думы часы пробили половину седьмого. Бородатые матросы Гвардейского флотского экипажа под музыку оркестра промаршировали мимо Гостиного Двора. Оленька вспомнила чей-то рассказ, там также проходили матросы и духовая музыка играла марш «Гель-Гью». Оленька силилась припомнить фамилию автора рассказа — он так превосходно изобразил главный проспект в каком-то красивом городе, все дома на этом проспекте из белого камня и светло-зеленого стекла, дубовые и березовые аллеи пересекаются во всех направлениях, в этом городе есть бульвар Секретов и площадь Счастья, переулок Тоски и мост Лакированных Туфелек, сквер имени Андерсена и детский театр «Золушка».
«Почему же у нас, — подумала Оленька, — так плохо названы почти все наши улицы! До чего же бездарно и лениво названы наши синематографы: „Паризиана“, „Пикадилли“, „Казино-де-Пари“, „Колизей“, „Арс“, „Унион“, „Форум“, „Фурор“… Цирк „Модерн“… Ну что это за название!»
Музыка продолжала играть, трубы издали сверкали в сиреневых сумерках осеннего вечера. Вдруг вспыхнули рекламы на крыше «Пассажа», ученый слон в последний раз прошествовал по Невскому. Часы на башне пробили семь.
Оленька уныло зашагала к дому.
Грин стремительно обошел кругом Гостиного Двора и снова оказался на Невском.
Это уже не был Невский Пушкина и Гоголя — ничего не осталось от этого Невского, но он еще недурно иллюстрировал строфы Брюсова и Блока, а небо над ним было тех лиловых и зеленых тонов, которые так искусно умел передавать Врубель.
Грин вступил на тротуар Невского осени тысяча девятьсот пятнадцатого года. Не здесь, конечно, следовало искать следов войны, ее отражения, геройства и мук. Но здесь можно было видеть, как одни прячутся от войны, другие пользуются ею и третьи откровенно заявляют: «Не мое дело».
Празднично расцветилась витрина поддельного жемчуга Кепта, и сюда, в этот магазин, завернула пара: начинающий мародер и его дама, он сегодня покупает подделку, но завтра купит настоящий, играющий печальным светом камень, но уже не этой, а другой женщине — ее он укутает в меха и шелк, позолотит ей челюсть и в свой волчий рот вставит настоящую «гавану».
В «Невском фарсе» приглашают всех и каждого зайти и посмотреть спектакль под названием «Ух… и без задержки».[5] В этом театре преподносят зрителю страшные остроты о немцах и во всех падежах склоняют существительное «солдатик».
А вот в этом ресторане можно купить вагон бинтов и марли, выгодно приобрести на вырученные деньги настоящее французское шампанское и за два ведра йода получитъ маньчжурский спирт — в соотношении один к десяти в пользу спирта. Здесь продают сапоги, адресованные госпиталю № 14, и покупают золото в слитках и готовой монете. Здесь можно купить освобождение от военной службы и аттестат зрелости, выданный любой гимназией, расположенной на территории Российской империи. Швейцар этого ресторана уже выстроил себе дачу в Сестрорецке и выгодно пристроил дочь свою при Комитете по сбору пожертвований на нужды войны.
В этом же ресторане пьют и не хмелеют немецкие шпионы, роскошно одетые проститутки спаивают тех, кто знает нечто, полезное для врага.
По Невскому бродила одинокая, неприкаяння Мэри в строгом черном одеянии, в широкополой шляпе со страусовым пером. Поэты, бродяги и пьяницы, напившиеся до прояснения рассудка, часами следовали по пятам тоскующей дамы в черном; век ее кончался, и она места себе не находила в городе, прибранном по эскизам Блока. Она бродила в толпе проституток, на них непохожая, но столь же прекрасная, как и некоторые из них. Грин ловил на себе ее вопрошающий, влюбленный взгляд и улыбался ей, обещая переселить и Мэри и Оленьку на счастливые острова где-то между Лиссом и Зурбаганом.
— Но я назову тебя как-нибудь иначе, — обещал Грин. — Еще не знаю, как я назову тебя, но Оленьке я уже придумал имя, она будет называться Джесси, что значит Наивность, утерянная человеком.
Сердце его оцепенело, когда он вслух произносил «Оленька» — в этом милом русском имени жили все запахи родины, ее полей и рощ, больших дорог и таинственных лесных тропинок. Грин дважды прошел по четной стороне Невского от Михайловской улицы до Литейного и дважды по стороне нечетной до Николаевского вокзала. Он утомил глаза, вглядываясь поверх голов прохожих, надеясь разыскать белую косынку. Их встречалось много, но не было нужной.
— Вот как пошутила, — с обидой в голосе шептал Грин. — Бегаю, будто мальчишка, а к чему?
Он понимал к чему, иначе и не бегал бы, как мальчишка. Милая, простенькая Оленька была нужна ему, как тепло путнику, настигнутому вьюгой в незнакомых, злых краях. Еще так недавно нужна была Грину глухонемая из дома № 12 по Миллионной улице, и она же перестала быть нужной в тот момент, когда объяснилось все необъяснимое в ее существовании — все загадочное только для одного Грина.
Вспомнив глухонемую Веру Суходольскую, Грин остановился. Давно ли это было? Недавно. Так давно… Два года назад. Столетие. Так же будет он вспоминать и Оленьку. Сестрицу в косынке, пропавшую вдруг и необъяснимо. Нужно найти ее как можно скорее, а там пусть все будет, как угодно обстоятельствам. Не в Оленьке дело.
И уже складывался в голове Грина рассказ о молодом человеке, потерявшем в толпе на людном проспекте возлюбленную. Молодой человек ищет ее час, два, три и наконец находит…
— Находит? — спросил себя Грин. — А дальше как?
Где же все-таки Оленька?.. Найти ее, сказать, что так нехорошо, жестоко, выслушать и ее упреки — более существенные, возможно, и справедливые, а потом… А потом взять ее за локоток и вести в кондитерскую — не в ресторан же с Оленькой, — ей можно подарить конфетку в синей бумажке и на томике стихов Дельвига написать что-нибудь безрассудно-искреннее… но глухонемая… захочет ли читать глухонемая те стихи, в которых… впрочем, глухонемой нет на свете, она умерла, ее убили на фронте — сестру милосердия, фокусницу, умевшую прятаться в дереве…
О, Глухонемая! Грин голову обнажил, ему стало холодно и страшно. Он снова пошел краем тротуара, понимая, что Оленьки не найти, что дома нужно будет писать ей открытку и назначать свидание на следующее воскресенье. Стоит ли назначать? В воскресенье, наверное, придется кутить у Корецкого в его «Пробуждении», да мало ли какое безделье может ожидать в воскресенье.
Женский голос продекламировал за спиною Грина:
— Высокоуважаемый волшебник из Гель-Гью! Увлекательнейший рассказчик! Талантливейший выдумщик! Просим следовать за нами!
Грин обернулся. Дама в красном платье и зеленой шляпе с белым пером разглядывала его в лорнет. Рядом с нею стоял монах с толстой книгой под мышкой. В глазах красивой дамы в красном сверкали плутовские огоньки.
— Просим следовать за нами, — нелюдимо и мертво́ проговорил монах.
Он встал по левую руку Грина, женщина — справа.
Из-за угла Надеждинской показался высокого роста человек, страшной худобы, в темно-синем трико, а может быть — так показалось Грину, — и вовсе без трико, синекожий, и черт его знает, кто и откуда. Он приложил к губам своим флейту и заиграл.
Подъехала карета, раскрылись дверцы, ливрейный лакей, похожий на царя Александра Третьего, пригласил Грина в карету.
Не в его свойствах было удивляться чему-либо. Он только откашлялся на весь проспект, сплюнул. Никто не обратил внимания на его министерский кашель. Плевок блеснул на тротуаре.
Не сон. Явь.
Но где же Оленька?
— Вы не Оленька? — спросил Грин даму, усаживаясь на мягкое, податливое сиденье в карете. Дама поместилась рядом с ним. Синекожий устроился на скамеечке против Грина. Монах стоял.
Просвистел кнут, и карета покатила. И только тогда дама соблаговолила ответить:
— Я — Анна Стэн, уроженка Лисса. Я везу вас, господин Грин, ко мне в гости. Флейтист приходится мне братом. Монах… Да вы разглядите его как следует! Не узнаете? Вот странно… Да ведь это он напутствовал приговоренных к смерти в той тюрьме, где жила ваша прекрасная Рене…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
|
Когда настало время окончиться чарам, принцесса проснулась и произнесла:
— Это вы, принц? Долго же вас пришлось дожидаться!..
Перро. Спящая красавица
|
Александр Степанович Грин был счастлив. Он не сомневался в том, что его везут на маскарад, только какие же маскарады в середине сентября… «Не везут ли меня к Михайлову? — подумал Грин. — Михайлов любит всякие прихоти, этот меценат и выдумщик заприметил меня на Невском и отрядил своих людей, чтобы они доставили меня к нему на квартиру».
Желая проверить свою догадку, Грин обратился к монаху, назвав его по имени и отчеству брата Михайлова — тот также был тщедушен, иконописен и мастер на всевозможные мистификации. Монах угрюмо спросил Грина:
— Вы к кому обращаетесь, друг мой?
— К вам, милейший!
— Я не милейший. Я забыл свое имя. Не помню. Вот этого господина, — он указал на синекожего, — зовут Анапестом, он канатоходец и флейтист.
— Здорово! — воскликнул Грин. — Я, таким образом, нахожусь в компании моих героев, придуманных персонажей! До чего забавно! Кому сказать — не поверят!
— А вы никому не говорите, — заявил монах и положил на колени Грину свою толстую тяжелую книгу.
Грин спросил:
— Что это за книга, не Библия ли?
— Нет, не Библия. Это список грехов, грешков и мелких плутней, совершенных человечеством со дня основания Санкт-Петербурга. Здесь же, в этой книге, поименованы все сто тысяч наград, присужденных человеку за его вольные и невольные прегрешения.
— А как с добродетелями? — спросил Грин. — Ваша книга пренебрегает ими?
— О нет! — ответил монах. — За добродетели полагается невзрачная наружность и жена, плодовитая, как кролик.
Грин расхохотался. Его поддержала соседка. Мелким сухим горошком просыпался синекожий. На козлах загрохотали кучер и ливрейный лакей. Заливисто заржала лошадь. Нежно дзинькнули стекла в окнах. Карета подскакивала. Грин спросил, где именно сейчас едут и куда везут.
— Мы едем по Забалканскому проспекту, — ответила соседка. — Через час приедем. И не все ли равно куда! Вы находитесь среди верных друзей.
— Вы нас сочинили, — тоном, похожим на упрек, сказал монах.
— Мы — создание ваше, — сказала соседка. — Взгляните на мою левую щеку. У вас есть спички? Дайте огня. Видите родинку, похожую на бабочку? Вспомните свой черновик, порванный вами шестого августа тринадцатого года. На странице пятнадцатой внизу вы приписали карандашом: «На левой щеке Анны Стэн сидела родинка, похожая на бабочку». Помните?
Спичка обожгла пальцы Грину, и он выпустил ее из рук, внезапно ставших холодными, как ледяные сосульки.
— Сейчас выскочу на ходу, — сказал он. — Меня трудно чем-либо удивить, но этакое…
Дама в красном постучала в крохотное окошечко над головой синекожего. Карета остановилась.
— Как вам будет угодно, — заявила дама. — Выходите. Но вы весьма необдуманно лишаете себя редкостного удовольствия. И себя и нас.
Грин обдумал свое положение, в нем не было чего-либо угрожающего или опасно-подозрительного. Таинственное — да, прелюбопытное — конечно, из ряда вон выходящее — несомненно… Он решил остаться.
— Простите, — сказал он. — Я еду. Но я проголодался. Могу я расчитывать на обед или ужин?
— Вас ждут жареные индейки и французские вина столетней давности, волшебник из Гель-Гью, — сказала дама и снова постучала в окошечко. Карета тронулась, и Грин еще раз извинился перед всеми пассажирами.
— Не беспокойте себя напрасно, — проговорил монах. — Вы наш хозяин, мы — слуги ваши. Одно ваше слово, и мы исчезнем, подобно папиросному дыму.
— Кстати, не разрешите ли закурить? — спросил Грин.
— Пожалуйста, — разрешила дама. — И расскажите нам, что вы делали сегодня на Невском с пяти до половины девятого?
— И куда запропастилась Оленька, об этом тоже расскажите, — присовокупил монах.
Синекожий приложил флейту к губам, но, прежде чем заиграть, сказал:
— Что именно вы желаете в качестве аккомпанемента к своей исповеди? Я предложил бы серенаду Тюссе «Плющ и тайна».
— Играйте, господь с вами, — устало промолвил Грин. — Мне совсем не хочется быть вашим хозяином. Что касается Оленьки, то я с удовольствием расскажу о ней.
— Вы любите Оленьку? — спросила дама.
— Оленьку нельзя не любить, — доверительно произнес Грин. — Оленька — это луг с цветами, это пастушеский рожок, пенье пичуги лесной, это букет сирени. Оленька — это переплет для книги — какая угодно книга и какой хотите переплет. Я все же люблю из ситца. И без тиснения золотом на корешке. Я познакомился с Оленькой…
— Знаем, — прервала дама.
Флейтист оборвал на нежнейшем полутоне свою мелодию и заявил, что он тоже все знает.
— Начните с того момента, когда вы удалились за пряниками, — угрюмо сказал монах. — И можете сколько угодно врать, фантазировать, присочинять и все, что хотите. Иначе ведь вы не умеете.
— Иначе я не умею, это правда. Я сочинитель. Так слушайте же. Или, как пишется в английских книжках, так знайте же!
Грин оживился. За двадцать минут езды он уже привык к своим таинственным спутникам. Он думал: если это актеры, то преталантливые, если они актеры-мистификаторы, то их искусство выше максимальных похвал. Если же все происходящее есть явная чертовщина, то — да здравствует чертовщина!
И Александр Степанович приступил к рассказу об Оленьке, правды в нем было только на четверть. Флейтист негромко наигрывал, и под эту убаюкивающую воркотню так приятно было Грину распускать павлиний хвост диковинок домысла. Дама в красном откровенно любовалась рассказчиком, да он сам поражался умению своему мгновенно, без предварительной подготовки завязать дьявольски острый сюжет, тонко подкрашенный серебром и золотом.
Внезапно карета остановилась. Ливрейный лакей соскочил с козел, услужливо распахнул дверцу и с поклоном произнес:
— Приехали!
Невозможно было определить, куда, на какую именно улицу приехали, в каком именно районе улица эта находится… Выходя из кареты вслед за дамой, Грин внимательно осмотрелся: слева деревья, не то сад, не то живая высокая изгородь. Впереди хорошо накатанная, прямая дорога. У входа в дом два фонаря, они щедро освещают три этажа скромного на вид особняка с широким незатейливым входом.
Подобием стражи встали по бокам Грина флейтист и монах и вместе с ним вошли в вестибюль, весьма похожий на цветочный магазин. Одуряющий запах левкоев и роз остановил Грина. Дама в красном исчезла. Монах молча поднялся по мраморным ступенькам широкой, приветливой лестницы и исчез в роще цветов, пальм и карликовых деревьев.
— Куда же меня привезли? — спросил Грин флейтиста. — Не будете ли столь добры сказать, куда я попал?
— Здесь все добры к вам и с вами, — ответил флейтист, — но никто ничего не скажет вам. Я принужден удалиться. Наш дом в вашем распоряжении. Когда вам наскучит бродить, когда вы загрустите — прошу свистнуть в два пальца. Умеете? Очень хорошо. Иных сигналов здесь не имеется.
Флейтист откланялся.
— Постой! Постой! — крикнул Грин. — Куда же мне теперь? Братец! Синекожий! Флейта!
Флейтист исчез. Грин покинуто озирался по сторонам. Справа, слева и впереди — цветочные заросли, позади — матовые стекла на входных дверях. Грин дернул медную ручку, повернул ее. Кто-то откуда-то произнес:
— Если вы соскучились — свистните, как было условлено, и тогда двери распахнутся перед вами!
Грин решил подняться на второй этаж. Что-то, похожее на журчанье бегущей воды, донеслось до его уха. Нежная скрипичная мелодия едва уловимо шевельнула головки цветов.
На широкой площадке второго этажа Грин остановился перед колоссальных размеров зеркалом. Он увидел в нем себя — в сером осеннем пальто, мягкой широкополой шляпе, длинного, худого, — он никогда не нравился себе самому: крупный, широкий нос, большие глаза, массивный английский подбородок. Махнув пренебрежительно рукой своему отражению, он поднялся по левому маршу лестницы, сконфуженно глядя себе под ноги. Ему и хотелось всевозможных приключений в этом доме, и в то же время он ежесекундно порывался свистнуть в два пальца, хотя бы ради того, чтобы встретить кого-нибудь, поговорить и — ему совсем не хотелось ни встреч, ни разговоров. Он снял пальто, кинул его на мраморные перила, шляпу хотел было повесить на сияющие золотом бра и только сейчас заметил, что дом освещен не электричеством, а толстыми восковыми свечами, они отражались в круглых зеркалах, и потому создавалось впечатление, что свечей страшно много и что именно поэтому свет их и неподвижен и холоден.
На площадке второго этажа Грин увидел огромную арку, сооруженную из десятка тысяч детских кубиков, кубики эти — обычная русская азбука — сложены были так, что все вместе сверху и донизу давали текст рассказа «Черный алмаз», только что вчерне законченного Александром Степановичем. Он прочел первую главу рассказа своего и вслух подивился выдумке того человека, который соорудил эту арку.
— Однако необходимо пройти под этими чудесами, — сказал он и осторожно, не дыша прошел под хрупкими сводами арки и только тогда по-настоящему встретился с подлинным чудом.
Он переступил порог большой и высокой комнаты с зеркальными стенами, и здесь, вопреки законам физики, оптики и всех других почетных дисциплин, преподаваемых в средних учебных заведениях, — увидел себя только в зеркальной стене слева, — увидел себя таким, каким он и был в самом деле. В зеркальной стене справа он увидел человека в сказочно фантастической костюме, сшитом, видимо, из шелка, ибо костюм этот горел, сверкал и — чудилось Грину — прожигал насквозь поверхность зеркала. Черты этого отраженного человека только приблизительно напоминали черты того, другого, который отражался в стене слева. Но и сам Грин и двойники его (пока что он наблюдал за теми, что копировали его жесты слева и справа) были, несомненно, законными его отражениями настолько, что Грин, подпрыгнув, сделал то же самое и в зеркале слева и в зеркале справа, но с той разницей, что в правом зеркале подпрыгнувшее отражение произвело мелодичный стеклянный звон, да иначе и быть не могло, ибо на шее того Грина, что отражался справа, висели маленькие круглые колокольчики.
Александр Степанович погрозил кулаком и вправо и влево. Зеркало поступило так, как ему это положено от века. Но то чудо, что находилось справа, грозя кулаком повелителю этого своего движения, распространило по комнате звук бьющейся вокруг кисти руки накрахмаленной манжеты. Грин недоуменно загнул края рукава своего пиджака, силясь увидеть то, чего, само собою, не в состоянии была отразить стена левая.
Грин хотел было свистнуть в два пальца, но воздержался и нетерпеливо подошел к третьей зеркальной стене, той, что отражала его фас. Здесь он увидел себя таким, каким он был лет шесть назад: из таинственных глубин стекла на него обалдело смотрел темноглазый Грин, с галстуком, повязанным бабочкой, в лакированных ботинках с замшевым верхом и в коротких, плотно обтягивающих ноги брюках.
Грин резко повернулся и подбежал к правой стене. Он опять увидел себя в сказочно-разноцветном костюме, с бубенчиками на шее.
Грин опустил руки.
Грин в зеркале опустил руки, но…
Отсутствующие на живом Грине манжеты в зеркале закрыли кисти обеих рук до самых пальцев. Грин подал себе самому команду:
— Кру-у-гом!
И удовлетворенно увидел себя в том зеркале, которое только и умело бесхитростно и наивно отображать все так, как оно есть на его, сочиненном человеком, поверхности.
Множеством разнообразных ароматов вдруг пропитался воздух зеркальной комнаты, сверху, с потолка хоров или небес, грянула музыка, и в ее медную счастливую речь вступил человеческий голос. Грин опустился на пол, внезапная усталость сковала ему руки и ноги. Ему ничего не хотелось из того небольшого, что находилось в распоряжении повседневности, и ему хотелось очень многого, что также было по силам этой оклеветанной, униженной повседневности. В песне, преподносимой Грину, упоминались реки и рощи, луга и цветы, моря и лодки, облака и звезды, синие глаза и жаркие поцелуи. И все это милое, бесценное перечисление хвастало и утверждало существование простых и доступных соблазнов, и в этом утверждении слова песни опирались на авторитет музыки, а без музыки нет выдумки, нет удачи, нет любви, — если она и не гремит, эта музыка, если ее и не слышишь и не видишь — все равно она ведет нас по тротуарам улицы, без нее немыслимы перестановка ног и движение трамвая и даже зевок от усталости и скуки.
Музыка поднялась на некую высоту. Певец встал вровень с нею, и оба они вдруг потухли, и только рожок — в полном одиночестве — еще повествовал о том, что у него нет сил доказывать, что его обязанностью является простодушное свидетельство и на общем фоне музыки он должен рисовать пленительные, печальные узоры…
Где-то вдали послышался звонок телефона, одновременно одиннадцать раз пробили часы, забил барабан, правая зеркальная стена вдруг замутилась, позеленела. Блестящие золотые звезды проступили на ней, и над Грином склонились два великана. Они подняли его на руки и понесли куда-то сквозь зеркало, сквозь падающие звезды, мимо кланяющегося Робинзона Крузо и приседающей Бабы-яги, мимо оловянного, оплывающего под жаркими звездами Дон Кихота, мимо улыбающегося флейтиста, плачущего монаха и переодевающейся дамы в красном: она надевала платье желтого, вздорного цвета. Великаны посадили Александра Степановича на поваленное, усеянное птичьими гнездами дерево и с поклоном удалились.
Журчанье воды слышалось отсюда столь явственно, что Александр Степанович поглядел себе под ноги: дорогу ему преграждал ручей, он бежал под горбатый мостик, а за ним, теряясь в зарослях шиповника, вилась дорожка, и Грин, перейдя мостик и углубившись в пахучую чащу, вспомнил, что он ведь на третьем этаже небольшого дома, что все, им здесь виденное, весьма чудесно и забавно, но пора бы уже увидеть ему накрытые столы и откупоренные бутылки.
«Что ж это за дом такой? — спрашивал себя Александр Степанович, и ему отвечал Грин: — Сон. Сказка. Тебе хорошо? Ну и скажи спасибо случаю и обстоятельствам, подарившим тебе феерию и фокусы!»
Александр Степанович нагнулся, ощупал корни шиповника, попробовал приподнять дерево и смущенно отошел в сторону, почесав по традиции затылок. Толстостволый, широкий куст шиповника глубоко врос в землю (в землю? — здесь, на третьем этаже дома?) — пахучий куст невозможно было сдвинуть с места…
Запели птицы, и наступил рассвет. Грин пробирался сквозь колючую сказочную преграду, вспугивая солнечных зайчиков. Грину казалось, что он трижды обошел некую окружность, а конца шиповнику все не видно. Наконец он вышел на зеленую, скошенную поляну и остановился, вздрогнув всем телом.
На двух пнях стоял обитый белой парчой и позументами открытый гроб. В нем лежала, закрыв глаза, девушка лет восемнадцати. Лицо ее показалось Грину знакомым. Он взглянул внимательнее на покойницу, она шевельнулась.
Александр Степанович вложил в рот два пальца и свистнул.
Покойница приподнялась в гробу, открыла глаза и весело, заливисто рассмеялась. Грин смотрел на нее, как Хома Брут на панночку.
— Кто ж так поступает, Александр Степанович? — начала покойница. — Ведь вы принц, и вы должны были поцеловать меня — не так ли?
— С удовольствием поцелую вас, — сказал Грин, — но только скажите, с чего это вздумалось вам залезать в гроб? И где я нахожусь? И где же это я видел вас?
— Вы находитесь недалеко от Красного Села, хозяин этого дома богатый человек по фамилии Михеев. Я его племянница, я видела вас в Озерках в конце июля нынешнего года. Мое имя Лариса. Ну что рот разинули? Это к вам так не идет!..
— Нда… — печально проговорил Грин, стискивая зубы и сжимая кулаки. — Так оболгать жизнь! Так испошлить всю эту… назовем хотя бы так — постановку! Вам надо было, госпожа Лариса, встретиться мне полчаса назад. Не вам, госпожа Михеева, замыкать чудесную выдумку хозяина этого дома! Вы всё испортили, всё испошлили, понимаете ли вы это?!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
|
Оленька, Оленька, как вы хороши,
Любит вас Сашенька ото всей души!
Детская песенка
|
Явились люди, по виду чернорабочие, и унесли гроб. Они же потушили солнце, взвалили на плечи деревья и сложили все это в углу. Шкурки солнечных зайчиков убрали в сундук, траву и цветы повесили на гвоздики. Лариса распоряжалась, покрикивала, торопила, велела сию минуту идти в кухню и конюшни, приготовить ужин в столовой и спрятать магические зеркала. Люди ей повиновались весьма охотно.
Грин вежливо попросил принести ему пальто и шляпу. Просьба его была исполнена незамедлительно. Лариса спросила, куда же Александр Степанович уходит так рано.
— В город, на улицу, домой, к Оленьке, — ответил Грин. — Туда, где человек не властен над чудом, мадемуазель! Мне очень досадно, что вы изволили проснуться, воскреснуть. Вы не имели права подыматься из гроба. Убедительно прошу вас доставить меня на Пушкинскую улицу.
— Прекрасно, — раздраженно произнесла Лариса. — Сейчас придут сюда актер и фельетонист, и тогда…
— Фельетонист? — изумился Грин.
— Если захочу, то сам черт будет играть монаха, а не какой-нибудь первый любовник из Лигова, — хвастливо, угловато жестикулируя, протараторила Лариса. — Фельетонист отлично играет на флейте. Вы не желаете слушать его — как вам угодно. Кстати: а поцелуй?
— С удовольствием поцелую вас, но не здесь, а на улице, на воздухе, среди настоящих деревьев, ибо я — настоящий принц.
— А я — настоящая принцесса, — нараспев произнесла Лариса и сделала реверанс. — Не убеждайте меня вашей литературой, я ее знаю наизусть.
— До свидания, мадемуазель, — Грин протянул Ларисе руку. — Спасибо за представление. Два года назад одна женщина такой редкой красоты, такой высокой души, что даже и во сне вы не имеете права увидеть ее, — показала мне чудо, и не одно. В этом состояла ее жизнь. Эта женщина…
— Меня не интересуют ваши женщины. Я поражена, что не слышу удивления вашего, — вам показали такое, что вы…
— Вы всё испортили в конце, мадемуазель. Я уже говорил об этом. Еще paз прошу указать мне выход. Примите мою благодарность. Привет друзьям вашим.
Он церемонно поклонился и, не выдержав, сказал:
— Господи! До чего же я хочу есть и пить.
Впереди Грина шел человек, он тушил свечи и ежеминутно говорил:
— Осторожнее, не споткнитесь!
В отдалении играл струнный оркестр, звенела посуда. Грина привели в вестибюль, и здесь кто-то, спрятавшийся в цветах, спросил его, не желает ли он остаться. Грин громко ответил:
— Спасибо, нет!
Провожатый распахнул двери. У подъезда стояла карета. Кучер спросил, куда угодно господину ехать.
Грин спросил, сколько сейчас времени, и кучер сказал:
— Четыре часа утра.
Грин припомнил адрес школы сестер милосердия, где училась Оленька. Он назвал его:
— Загородный проспект, двадцать четыре.
Кучер усмехнулся:
— Не рано ли, барин? Мы приедем в шестом часу, сестрицы еще сладко спят.
— Все спят, друг мой, но одна заснуть не может. Вот что: ты получишь на водку и хорошую закуску, если немножко покатаешь меня по городу и остановишься у дома номер двадцать четыре часов этак в семь или в начале восьмого. Идет?
— Идет и едет, — ответил кучер и поднял над лошадью кнут.
Грин уселся в карете. Провожатый закрыл дверцу. Над особняком взвилась ракета, вторая, третья, они с шипением и свистом лопнули, просыпая сотню пиротехнических лепестков. Карета мягко катилась. На упругих кожаных подушках сиденья Грин увидел толстую книгу — ее, очевидно, забыл здесь монах.
Грин заинтересовался ею, взял в руки, раскрыл, на титульном листе прочел:
«СПРАВОЧНАЯ И АДРЕСНАЯ КНИГА. ВЕСЬ ПЕТРОГРАД НА 1915 ГОД».
Увлекательнейшее чтение!
Путешествие по улицам города, посещение квартир сенаторов, адвокатов, писателей, врачей и портных, великолепный ассортимент фамилий, среди которых вы находите и Робинзона Крузо, жительствующего на Фонтанке, и Н. В. Гоголя в доме № 5 по Английскому проспекту, и модистку Софию Осиповну Ужасную, ту самую, что имеет собственное свое ателье в доме № 7 по Троицкой улице — ателье парижских новинок мадам Жанен. Масса благодарственных отзывов.
Увлекательнейшее чтение!
В каком романе какой Достоевский познакомит вас с действительным статским советником Голядкиным, Аполлоном Модестовичем, телефон 47-41… Не всем известно, что в 1915 году проживали в Петрограде зубной врач Игнатий Клавдиевич Флюсов и врач по секретным мужским и женским болезням Оскар Исаакович Грешный. Наугад раскроешь эту книгу и читаешь: «Смирнов, Анемподист Дормидонтович, надворный советник в отставке; парикмахер Поль — завивка на дому и всевозможные поручения; А. С. Пушкин — приготовление мороженого, вниманию устроителей балов и банкетов; Хмельницкий, Богдан Петрович — протоиерей». В этой толстой книге вы отыщете адреса Блока, Гиппиус, Мережковского, Чирикова, Шаляпина, Собинова, Смирнова, Спесивцевой, Розанова — всех знаменитостей, пишущих, поющих, танцующих.
Грин увлекся. Он отыскал здесь имена нежные и милые — Джессика, Мавритания, Калерия — и глазам своим не поверил, когда прочитал: «Рождественская, Елка Захаровна». Он нашел двух Гринов и трех Гриневских, одну Гриневскую — Изабеллу, поэтессу с Владимирского проспекта.
Хочется есть и пить. А что, если в этой карете имеются погребец и маленький буфет со всевозможной едой? Грин положил толстую книгу на скамейку против себя, встал и приподнял сиденье.
— Столик, накройся! — произнес Александр Степанович.
Братья Гримм не обманули: в поместительных тайниках сиденья выжидательно подскакивала бутылка водки и на большом блюде лежали ломтики ветчины, холодной телятины, куски дичи и плитка шоколада.
— И для меня, и для Оленьки, — сказал Грин и приступил.
Карета все еще катилась по шоссе, занимался рассвет, когда копыта лошади коснулись торцов Невского, съедобные запасы гостеприимной кареты были истреблены. Александр Степанович вздремнул. Кучер свернул с Невского на набережную, на Конногвардейский бульвар, выехал снова на Невский. Кучер заглянул в окошечко. пассажир спит, растянувшись на сиденье. Кучер прикинул, сколько может заплатить этот не чиновник (какой уж тут чиновник!), не барин, не рабочий, неопределимо — кто? Посулив себе пятерку, кучер объехал памятник Александру Третьему и через пять минут был уже на Владимирском. Ровно в семь карета остановилась на Загородном у ворот дома № 24.
«Госпиталь имени бельгийского короля Альберта», — прочел кучер на мраморной доске слева от ворот. Доска справа скромненько утверждала, что в этом доме помещаются курсы сестер милосердия, вход под вторую арку, третий этаж. Кучер слез с козел, разбудил пассажира, — кучер, видимо, был хорошо воспитан, он ничего не сказал о вознаграждении, он забрался на козлы и свесил голову. Ему хотелось вздремнуть, ему хотелось поскорее выехать за черту города и где-нибудь в укрытии под деревьями остановить лошадку, войти в карету, спустить на окнах шторы и поднять сиденье: иногда там обнаруживается и выпивка и закуска. А сегодня кучер собственными глазами видел, как хозяйка дома ручками своими укладывала в тайниках сиденья соблазнительные вещи…
— Получи, братец, — Грин протянул кучеру две пятерки. — У тебя рука легкая? Катал ты меня от чистого сердца?
— Легкая, ваше сиятельство. От чистого, ваше сиятельство. Давай вам Бог, ваше сиятельство! — прокричал кучер и на прощанье добавил: — Ни пуха ни пера, ваше превосходительство!
Александр Степанович снял шляпу и оправил галстук, едва лишь вошел в подъезд второго корпуса. Основными свойствами Александра Степановича были скромность и робость, неумение пристроить себя и о себе позаботиться, но порою видели его весьма нахальным и требовательным, что происходило от смущения, — чаще всего он молчал и бывал груб и вызывающе обидчив, что, естественно, легко объяснить нежеланием его кому-либо понравиться.
«Дичок и злюка», — вот, что обычно говорили про него. Редко кому приходилось наблюдать Грина в моменты раскрытия всех тайных свойств его души и сердца, ибо он стыдился врожденной способности своей очаровывать людей первой же произнесенной им фразой, он умел быть галантным и вежливым в манере преувеличенной, театральной, французской…
Такого Грина только один раз в жизни видела старшая надзирательница школы сестер милосердия почтенная Анна Васильевна Воронова, участница Русско-японской войны, одна из немногих сестер, награжденных Георгиевским крестом и медалью. Грин оробел, увидев эту женщину — седоволосую, лицом похожую на мужчину, со взглядом острым, пронзительным.
— Вы, сударь, куда и к кому? — спросила она, вскидывая голову и закладывая руки за спину. — Кто пропустил вас сюда?
— Собственная моя смелость, сестрица, — кланяясь, чистосердечно признался Грин. Он старался говорить глухо и печально, обеими руками он прижимал к животу свою шляпу. — Я, возможно и наверное, нарушил правила приличия и заведенных у вас порядков, но прошу у вас милосердия и снисхождения!
— Вы, сударь, к кому? — повторила надзирательница, разглядывая посетителя уже менее строгим, но более пронизывающим взглядом. — Вы не ответили мне: к кому вы направляетесь?
— Я пришел сюда с единственной целью повидать ученицу вашей школы Оленьку… тьфу, Ольгу Николаевну Зайцеву, — почти как перевод с испанского, продекламировал Грин. — «Тьфу» я произнес не потому, что оговорился, но именно потому, что этой оговоркой несколько испортил официальный стиль моих ответов. Прошу снисхождения, сестрица.
Про себя он сказал, шевеля губами: «Да стоит ли с тобою этак разговаривать?..» Спустя минуту он убедился, что разговаривать нужно так и только так. Надзирательница улыбнулась.
— А вы знаете, сударь, сколько сейчас времени? — спросила она, понимая, что посетителю прекрасно известно, сколь рано он явился в это чопорное, строгое, целомудренное заведение. — Сейчас десять минут восьмого, сударь. Прошу вас присесть, почему вы стоите?
— Благодарю вас, я постою, — откланялся Грин и добавил: — Я три часа сидел в моей карете, я испытываю удовольствие стоять перед вами! Мне крайне необходимо видеть Ольгу Николаевну Зайцеву.
— Оленьку? — произнесла надзирательница и уронила несколько улыбок под ноги себе и посетителю.
— Оленьку, — вздохнув, согласился Грин.
— Вы ее отец? Дядя? Рассказывайте, что случилось!
— Я уже вижу, что Оленька на хорошем счету в школе, — сказал Грин, отрывисто переложив руки с живота за спину. — Я не отец и не дядя и весьма об этом сожалею, хотя, впрочем, вот сейчас и не испытываю сожаления. По отношению к ней я просто и только хороший знакомый. И я хочу видеть ее на одно мгновение. Я буду писать ей, но это не то, этого недостаточно.
— Для вас недостаточно будет и одного мгновения, сударь, — совершенно серьезно сказала надзирательница. — Что касается того, будете ли вы писать ей, сударь, или не будете ей писать, то это меня не интересует, а то, что меня в этом доме не интересует, то… впрочем, часы свиданий в нашей школе ежедневно с двенадцати до часу дня. Отпускные дни в школе по воскресеньям с десяти утра до полуночи. Первое опоздание хотя бы на одну минуту наказывается выговором с предупреждением, второе влечет за собою лишение очередного отпуска, и третье — третье опоздание означает, что девице надоело готовить себя в сестры, и мы, понимая это, немедленно увольняем опоздавшую…
— Язык князя Горчакова, сестрица! — воскликнул Грин. — Я так не умею! Я все же приветствую эти драконовские правила, — склонив голову, закончил Грин и начал снова: — Иначе нельзя, я понимаю! Но накажите меня, сударыня! Наказанием самым тяжелым, каким только вам будет угодно, но разрешите мне видеть Оленьку! Сию минуту! Объявите мне выговор с предупреждением, сударыня!
— Не будем шутить, сударь! Свою Оленьку вы можете увидеть через неделю.
Надзирательница поклонилась, намереваясь идти туда, куда ей было нужно, но — так случилось — в эту именно секунду Грин увидел Оленьку. Она спускалась по лестнице и широко распахнутыми глазами улыбалась Александру Степановичу. Она знала, что он приедет к ней, она задумала добраться до привратника, чтобы упросить его указать дорогу в палату номер три человеку в мягкой черной шляпе, пренебрежительно вежливому и несколько, если хотите, невменяемому. Она знала, что этот человек явится. Ох, как хорошо, что он уже здесь!
Что касается надзирательницы, то она уже готова была разрешить свидание, поступить вопреки всем правилам, но сейчас она должна не забыть, помнить; сейчас надо распорядиться, указать, пресечь и так далее. Она подняла правую руку и произнесла:
— Обратно, моя милая! Что касается вас, сударь, то я настоятельно требую, чтобы вы покинули вестибюль немедленно. Можете прийти сюда в двенадцать часов!
Оленька стояла на пятой ступеньке, считая снизу.
Грину достаточно было сделать три шага, чтобы обнять Оленьку и угостить ее шоколадом. Надзирательница, окаменев, поместилась между ними. Грин внятно произнес по адресу своей Лесной Находки:
— Приветствую вас, Оленька! Дальнейшее воспрещено! Пишите мне! Я напишу вам!
И, отправив ей воздушный поцелуй, немедленно же расколдовал надзирательницу:
— Миллион извинений, миллион прощений, один величайший конфуз мой, сестрица! Примите благодарность за столь ревнивую охрану непорочности моей Оленьки!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
|
И, кто знает, быть может бессмертие — это, скорее всего, простая новелла в триста строк, какая-нибудь басня или сказка, которую люди будущего столетия передадут друг другу как непогрешимый образец классического совершенства.
Эмиль Золя
|
Нужно было не только писать свои книги и печатать их там и у того, где это было легче и скорее, — необходимо было сочинять свои книги, создавать свой мир, населятъ его живыми существами, наделять их высокими страстями и добиться того, чтобы читатель (пусть и не сегодня, а когда-нибудь) увидел, что люди и страсти есть не только люди и страсти, но еще и идеи.
Давно, много лет назад задумал Грин сочинить (он всегда сочинял, он только сочинял, он горд был тем, что он — сочинитель) недлинную историю о сбывшихся мечтах. О том, как самые дерзкие мечты человека сбываются.
В подобном сюжете была одуряющая сладость, великий соблазн — кому же не хочется, чтобы его мечты сбылись! И в этом сюжете заключена была опасность сделать его неправдоподобным, ибо мечты не сбываются, но если и случается порою, что человек получает все, чего он хотел, то можно ли сказать тогда, что сбылись именно мечты? Сбываются желания, и лишь тогда, когда человек трудится ради того, чтобы они стали реальностью.
Мечты сбываются… Что это значит?
Это значит, что произошло нечто неправдоподобное: человек живет и ожидает свершения своих мечтаний. Он верит в чудо, благоприятный случай. И это чудо приходит. Благоприятное стечение обстоятельств настигает мечтателя. Недаром же в устах трезвого практика слово «мечтатель» пронизано иронией.
Грин сострадательно любил пассивных мечтателей. Он любил и тех, кто трудом своим переделывал мир. Но первый вид людей нужен был ему в качестве манекена, на котором он примерял свои идеи. Во всех сказках одна мысль: мечты сбылись. Но без сказки мир поглупеет, помрачнеет, лишится души. Вот о такого рода сказке и тосковало воображение Грина. Подобный жанр спасал его от упреков в отсутствии реальности — во-первых, и разрешал вмещать в себя все богатство фантазии — во-вторых. Ибо из всех даров, преподнесенных ему при рождении, он выбрал самый неблагополучный и самый благородный: дар сочинительства. Поэзию в ее чистейшем виде. Заботу о людях.
Очень немногие поняли его, очень немногие полюбили его, но все, однажды прочитавшие Грина, навсегда запомнили реальность выдумки и фантастичность реальности его.
Александр Иванович Куприн однажды сказал Грину:
— Хочу писать роман о том, как некий человек желает и каждое его желание исполняется. И фамилия у человека будет смешная: Цвет. А вы что намерены делать, милейший Александр Степанович?
— Хочу писать роман о том, как некий человек мечтает — не желает, примите это во внимание, Александр Иванович, а мечтает — и мечты его исполняются. Имя этому человеку еще не придумано. Оно не должно смешить, у меня другие, свои цели и задачи.
Зимою пятнадцатого года Грин решил, что героем его новой книги будет девочка. Бедная, милая, хорошая девочка. Читатель полюбит ее с первой же страницы. Требуется сочинять так, чтобы читатель любил героев книги, подражал им, завидовал их доле и, следовательно, не уклонялся от воспитательного воздействия книги.
Как назвать эту девочку?
Книга о сбывшихся мечтах была написана Грином только спустя шесть лет, но идея этого сочинения зародилась зимою пятнадцатого года. Тогда же найдено было и имя: Ассоль. В имени этом кипело множество ассоциаций, но простое, рядовое имя Оленька возникало в сознании Грина прежде всего. Из литературного псевдонима своего он произвел звучное имя Грей и подарил его второму герою будущей своей книги.
И еще вот что: однажды Александр Степанович написал коротенькое письмо Оленьке — короче не придумаешь: «Люблю Оленьку Николаевну. Грин. Есть новости».
Поставил число, месяц, год. Стал трудиться над приисканием имени третьему герою своих примечтавшихся «Алых парусов». Взглянул на письмо и улыбнулся, потер руки. Имя найдено. Первые буквы всех слов в письме образовали имя: Лонгрен.
…Трудно, суетливо и хлопотно жилось Грину зимою пятнадцатого и весною шестнадцатого года. Он мало писал. Он ежедневно приходил в школу сестер милосердия за Оленькой.
Сказать ли, что он был влюблен в нее?
Да, он был влюблен в нее.
Он подозревал себя в большем. Он бросил пить. Он похудел. Он разлюбил одиночество, его всюду видели с Оленькой. Он привел ее к Корецкому на встречу Нового года, и здесь Оленька познакомилась с Ларисой, актером, мадам Дубининой. В гостиной у Корецкого пылала елка огнями электрическими и парафиновыми. Гостей собралось не менее пятидесяти человек. Двадцать два гостя обнаружили подле приборов своих за ужином конверты с вложением. Литераторы и рисовальщики спрашивали друг друга:
— У тебя сколько?
— У меня триста.
Каждый прибавлял сто, а то и двести: больше двухсот пятидесяти Корецкий не вкладывал. Грин спросил Потапенку:
— Сколько?
— Двести пятьдесят. А у вас?
— Сто двадцать пять.
Оба сказали правду.
Весьма известный поэт, сосчитав свою долю, немедленно же оделся и ушел. В его конверте было двести пятьдесят рублей. Он желал получить тысячу. Через два дня Корецкий прибавил ему двести, и поэт возвратился на страницы «Пробуждения».
За полчаса до новогодних тостов Грин подошел к хозяину и протянул ему дарственный конверт.
— Не будем ссориться, Николай Владимирович, но вы плохой, недальновидный оценщик. Я намерен кутить у вас бесплатно.
Корецкий пожал плечами, неловко улыбнулся и подбросил возвращенный конверт соседу Грина, ранее обнесенному подношением. Сосед сунул конверт в карман, спросил Грина:
— Это что такое?
— Наградные к празднику.
— Ага! И сколько же здесь? Я, должен в этом признаться, наградные получаю первый раз.
— Привыкнете. Цена для вас красная.
По правую руку Грина сидела Оленька, на нее извинительно поглядывала сидящая напротив Лариса. Огромный сиг и заливное из свиных ножек расположились между ними. В одиннадцать пятьдесят пять подожгли висевшие на елке бенгальские огни.
Гости наполнили бокалы шампанским, поднялись. Александр Степанович шепнул Оленьке:
— Хочу, чтобы в новом году проснулась спящая красавица. Говорю спасибо уходящему году за то, что он превратил меня в принца. Не с каждым случается.
— Разве я красавица? — с дрожью в голосе спросила Оленька. — Неужели я сплю?
— Всё спит в вас, Оленька. И шиповник благоухает. Новый год — это голопузый младенец. С какой стати встречать его! Давайте поблагодарим старика!
Отрывисто ударили стенные часы. Опоздав на три секунды, принялись звонить настольные. Руки гостей потянулись к хозяину дома. Беллетрист Потапенко наотмашь ударял своим наполовину наполненным бокалом по бокалам соседей. Лариса, держа свое шампанское прижатым к сердцу, шептала какое-то магическое заклинание, торопясь произнести его до того, как часы кончат бой.
— Дай боже завоевать мне положение в обществе, — шептала Лариса. — Пусть исполнятся все мои желания, и чтобы тот поэт полюбил меня. Еще хочу…
Грин потянулся к ней с бокалом, но Лариса ничего не замечала. Оленька, взглянув на нее, подумала: «Богу молится». Оленька чокнулась с Александром Степановичем.
— Будьте счастливы, то есть здоровы, — сказала она.
— Просыпайтесь, Оленька, — задумчиво проговорил Александр Степанович. — Проснитесь и займите первое место среди всех этих Ларис, чуждых и мне и вам…
Над столом порхали звон и говор, захмелевший Агнивцев и трезвенник Брусянин кричали «ура» и раскланивались направо и налево. Дамы кокетничали с ветчиной и ростбифом. Оленька втихомолку ела все, что ей подкладывал на тарелку какой-то одинокий старичок. Александр Степанович наливал себе неутомимо и не вмешивался в разговор. Он был доволен: Оленька насыщается, она хороша собою, она держит себя просто и умело, несмотря на то что еще ни разу, никогда не бывала в таком многолюдном обществе. Грин порою улыбался ей, подбадривал:
— Ешьте! Пейте! Здесь всего много!
Ему было щекотно от нежности, он порывался обнять Оленьку и умолял ее выйти за него замуж, он дал слово себе покинуть дом Корецкого в три часа утра и вместе с Оленькой побродить по городу — под руку с нею, с Оленькой, близко, рядом, и целовать ее губы и щеки. Позволит ли? Нет, не позволит. Милая! Глупая!
Она просила разрешения называть его дядей Сашей.
Лариса опьянела и взвизгивала в ответ на нескромные комплименты. Она завоевала общество. Она пила на «ты» со своими соседями по столу, в час ночи ее увели в кабинет хозяина и там, в темноте и покое, делали с нею все, чего не очень хотелось ей…
Некий общественный деятель предложил тост за русское воинство, за победное окончание войны. Предложил и позабыл, постоял с поднятым бокалом и опустился на свой стул. Открылись танцы. Бренчала гитара, апостолоподобный Коринфский плясал кекуок.. Грин осторожно обнял Оленьку.
— Все жду, когда наступит лето, — сказал он. — Поедем собирать грибы…
Оленьке здесь не нравилось. Ей хотелось, чтобы Александр Степанович увел ее отсюда. В семь утра она должна вернуться в школу, с двенадцати у нее практическое дежурство в палате выздоравливающих. Оленька чуточку захмелела, она вразвалку подошла к окну, открыла форточку, душистый зимний воздух ворвался в зало, пригнул пламя елочных свечей, согнал капельки пота с обнаженных дамских плеч.
Гости пили чай и просили налить им покрепче, с лимоном и без сахара. Александр Степанович ловил на себе взгляды Оленьки и в них читал мольбу.
— Сейчас, сейчас, — говорил Александр Степанович. — Вот только протанцую с этой барыней польку. Через пять минут мы уйдем. Только скажите прямо — вам не совестно в качестве кавалера иметь такого дылду, как я?
Оленька топала ножкой. Мадам Дубинина, детально рассмотрев Оленьку, улучила минутку впопад и спросила:
— Вы не родственница ли мосье Грина?
Оленька простодушно ответила:
— Нет, не родственница.
К Оленьке подбежал Александр Степанович.
— Мне скучно, — пожаловалась Оленька.
С хозяевами не попрощались. Отыскали свои пальто, шапки и галоши, вышли по черному ходу, разбудили дворника.
Над Суворовским проспектом — луна. Костры на углах.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Мир движется музыкой, страстью, пристрастием, силой.
А. Блок
Снег падал крупными, тяжелыми лепешками, про такой снегопад не скажешь, что снежинки крутились, трепетали, вальсировали, что они, при щедром освещении, отливали то голубым, то лиловым. Грин привел Оленьку к Петру на Сенатской площади и тихо пожаловался, что ему, Александру Грину, некогда было ни полюбить, ни отдохнуть. Так сложились обстоятельства — вся энергия, все силы ушли на мечтания, и, может быть, именно потому…
— Да, именно потому, — продолжал Грин, сбивая с плеч Оленьки белые лепешки, — я стал нелюдимым, молчаливым, грубым. У всех людей были свидания, любовь, нежность и верность, а у меня этого не было. К любви взрослого человека я пришел сразу, без предварительных упражнений в области чувства. Обо всем этом я не умею писать. Оленька! Я фантазирую, наверстываю упущенное, вовсе неиспробованное на опыте. Поэтому я, русский писатель, так и непохож на русского писателя. Научите меня, милая, тому, что вы знаете! Взобразите, что я молод, красив, что вы меня любите, пришли на свидание вот к этому памятнику… к этому знаменитому памятнику — цитате из камня и бронзы!
— Вы не старик, вы не урод, и я должна сказать откровенно, что вы мне нравитесь, Александр Степанович!
Она стоит против фонаря, и глаза ее блестят. Грин думает: как и с чем сравнить этот блеск, это самое главное в женщине, вдруг сделавшейся самым главным для мужчины? Как сказать о падающем снеге, с чем сравнить его? Что главнее: мука придумывания или горечь несочиненного бытия наедине с Оленькой, произносящей жестокие слова о том, что он, Грин, еще нестарый (влюбленная сказала бы: «Вы красивы, вы молоды!»), что он не урод (влюбленная заставила бы замолчать, заявила бы, что Грин для нее невыразимо интересен), что он нравится ей (влюбленная сказала бы: «Я люблю вас!»)? Всё не то, всё не так.
Александр Степанович задыхался от нежности, желания ласки, он растворялся в глазах Оленьки, и, заглядывая ей в глаза, приближая лицо свое к ее лицу настолько, что без поцелуя неестественной казалась эта близость глаз, губ и щек, он умолял ее намеками, наводящими фразами, глупейшими вздохами — всем тактом своей влюбленности, просившей обмануть его, пошутить, сказать, что он для нее всё, что она рада и этому снегу, и безлюдию набережной, и тому, что… Господи, да все прочитанные ею книги обязаны научить ее и лжи и правде.
— Оленька! — он громко, со стоном выкрикнул это имя. — Оленька! Как подумаешь, всего-то нужно человеку, чтобы его любили. Он хорохорится, всем и каждому врет, что не в этом главное, а на самом деле это и есть самое главное.
— Вы правы, Александр Степанович, — отвечает Оленька и думает: «О, если бы он был лет на десять моложе, да посмелее, да поглупее, впрочем, пусть он будет таким, каков есть».
Только почему бы ему не догадаться, что ей очень хочется всего того, о чем рассказали книги! Поцелуев, ласки, нежных пустых слов и глупостей от невозможности и ненужности быть умным в такие минуты, когда так легко и радостно прервать их самой главной просьбой: «Оставь! Не надо!..» — главной, потому что именно в эти незабвенные минуты сама природа ловко и лукаво разрешает заменить ветхое «вы» страстным «ты».
— Быть бы мне помоложе, Оленька, да служить где-нибудь в министерстве, получать рублей пятьдесят в месяц, чтобы и на синематограф хватило бы, и на цветы, и на духи. Не писать мне рассказов, не томиться всем тем, что вовсе вам недоступно… Ох, тогда…
Грин выпрямился, стиснул зубы, и из глаз его выбежала слеза. Оленька поспешно сняла ее мизинцем.
— И что тогда? — спросила она, догадываясь, что монолог имеет целью показать некий проект счастья. Оленька догадывалась и о большем, но искренно и вполне честно не поверила бы Грину, да и не зaxотела бы Грина в качестве мужа себе, потому, вероятно, что еще не был забыт Федя, а без него немыслимыми казались бы и снег, и Сенат, и Нева, и даже сам Александр Степанович. Потому-то все и существует, что где-то есть Федя.
«Верно?» — спросила себя Оленька. «Да», — ответила она, и из глаз ее выкатились слезинки. Грин не снял их, ибо понимал, что все слезы на глазах всех женщин к нему не имеют отношения. Снять бы ему эти слезинки!
— Вы спрашиваете, что тогда? — Грин растопил своим дыханием снег на правом плече Оленьки. — Тогда стоило бы мне сказать: «Я вас люблю», и вы крикнули бы: «Да!» Милая Оленька! Спящая красавица!..
— Почему так часто называете вы меня спящей красавицей? — Оленька взяла Грина под руку, и он понял, что нужно уходить, Оленьке хочется спать.
— Почему? Потому, что я принц. Да, не смейтесь, я принц, и мое назначение будить заколдованных красавиц. Но вы заколдованы самой жизнью, а жизнь мне неподвластна — мне подвластна мечта…
Что-то вспомнил, улыбнулся чему-то и произнес то, чего не следовало бы произносить:
— Блок тоже принц. И он разбудит свою спящую красавицу. Ему подвластна жизнь. У него были и детство, и юность, и все, положенное русскому интеллигенту, одаренному талантом. У меня ничего не было. Я — классический пример того, что на языке алгебры означает минус прошлое. Самородок, родившийся слишком рано, а возможно, чересчур поздно…
Обнял Оленьку за талию, привлек к себе.
— Вот иду с вами, где-то музыка играет. Слышите?
— Нет, не слышу. Мне пора домой. У меня ноги как деревянные. Озябла.
— На левую ногу вы наденете туфельку Золушки, — сказал Грин. — Вы самая простая, самая хорошая, самая русская девушка! И все мечты ваши сбудутся! Вот увидите!
— Спасибо! Вы милый! — Оленька на мгновенье непозволительно страстно прижалась к Грину и даже руку его приложила к своей щеке.
— Вы будете со своим Федей, у вас появятся ребятишки… У вас будут красивые, абсолютно ненужные, впрочем, вещи, картины, хорошие книги — тысячи этих непозволительных в образцовом сочинении «будут» придут к вам. Этого хотят я, Блок, Фет, Тютчев, Лев Толстой, По, Диккенс, Бальзак, Чехов, Андерсен, ласточки и бабочки, журавли и колокольчики, вся сила, какая только есть на белом свете!..
На Морской светло как днем, так много фонарей, и все они безжалостно налиты светом. Где-то играют на рояле, где-то стонет труба, жалуется флейта, по-ребячьи бормочет губная гармоника. Сверкнула горячая струя музыки, обожгла Грина. Он обнял Оленьку, поднял ее и на весу дважды поцеловал, и было это ему так, точно он украл что-то очень дорогое, временно оставленное без присмотра, и ему сию же минуту надо бежать, прятаться и проклинать себя за порыв нелепой смелости, разом уничтожившей его доброе имя.
Но Оленька и впрямь драгоценность, она понимает, прощает вора, она даже смеется очень громко, чтобы вор не вздумал бежать и прятаться.
— Напугали меня, Александр Степанович, — говорит она, смущаясь и неестественно, истерически ахает от смеха. — Что это вам вздумалось целовать простую, необразованную девчонку! Господи! Вы меня поднимаете, а я думаю: «Что это он хочет делать?..»
— Вы успели подумать? — спрашивает Грин, чувствуя, как ветер снимает с губ аромат жасмина, левкоя, полыни и дешевой карамели с начинкой.
— Больше не смейте, это нехорошо, — говориг Оленька, а самой весело, лестно, приятно. — Целовали бы свою эту, как ее зовут, забыла… Ну, эту… Ларису!
— Я задолжал ей один поцелуй — отдам, когда она умрет.
— Господи! Зачем вы так говорите?!
— От моих слов она не умрет. Но она умрет скоро. И когда ее положат в гроб, я приду и поцелую ее. Стоп! Вот прекрасный сюжет для рассказа!
И здесь Оленька потеряла Александра Степановича, а что делать с Грином — она не знала. Она только слушала его, запоминала; на углу Невского и Садовой она, к радости своей, снова услыхала голос Александра Степановича:
— Ну что я буду делать с вами, Оленька, через год, через два?! Стойте, не шевелитесь, я буду целовать вас!..
Во втором этаже, над синематографом, кричат «ура» и взвизгивают, в раскрытые форточки залетает снег.
У Оленьки сердце защемило. Вспомнился Федя. Давно нет писем от него. Падает снег. Кто-то стоит и просит поцелуев. Кто это? Ах, это Александр Степанович! Что ж, пусть целует, ему это можно, он хороший, чистый, он друг.
— Целуйте, Александр Степанович…
Нет, он не хочет целовать. Он понуро опускает голову и идет подле Оленьки. Он останавливается, окликает прохожих и, верный старинному обычаю, спрашивает:
— Как ваше имя, сударыня?
Ему отвечают:
— Мария, Нина, Анна, Муся, Галина, Зинаида, Катя, Тоня…
Оленька спросила у пьяненького студента:
— Скажите, пожалуйста, как вас зовут?
— Саша, — отвечает пьяненький. — Больше вопросов не будет? Адью, медам!
Доплелись до дома № 24 по Загородному проспекту.
У ворот дремлет на облучке своем извозчик.
Оленька осторожно, почти шопотом спрашивает его:
— Милый извозчик, как вас зовут?
Весь белый от снега, вылитый Дед Мороз, извозчик застенчиво улыбается, вздыхает.
— Какое может быть имя у извозчика, барышня, милая вы моя! — нараспев, по-костромски говорит он, сострадательно качая головой. — Нашла у кого спрашивать…
— А все-таки скажите! Очень прошу!
Оленька смотрит на него, как верующий на Николу-угодника, и втайне молит: пусть он скажет, что его зовут Федором. А возница трясет бородой и хихикает. Грин глядит на него и думает: «Что за имя у этого дяди? Не иначе как Касьян, Сидор, Мирон. Или Герасим».
Дворник открыл калитку. Демонстративно зевает. Грин сует ему в руку на чай. Зевки прекращаются. Оленька неотрывно глядит в глаза извозчику. Он наконец серьезно сообщает:
— Генрихом меня зовут, барышня! И что вам за охота мужа Генриха иметь. Лучше бы и не спрашивали! А врать я не буду.
Оленька на ухо шепчет Александру Степановичу:
— До свидания, милый, спасибо вам за все удовольствия, которые вы делаете мне. Простите меня! Не стойте так, опустив руки. Ну зачем? Подождите, скажите мне, как по-русски будет Генрих — Григорий, да?
— Федор, — с глубоким равнодушием, тоскливо и потерянно произносит Грин. — Федор Гейне. Федор Ибсен… А то еще Федор Манн… Дайте вашу лапку, спящая красавица. Спокойного утра. Вы придете, если я вас позову?
Отыскал в кармане кредитку, протянул ее извозчику:
— Возьми, Генрих!..
Оленька, не оборачиваясь, скрылась под аркой ворот.
…Вскоре Александр Степанович расстался со своей женой. Он не имел постоянного местожительства, он ночевал там, где ему предложат ночлег. Сегодня его потянула работа, ему захотелось писать — сочинять, прятать себя и тоску свою в тавернах Лисса, плясать и петь на улицах Зурбагана, целовать красавицу Анну Стэн из цирка в Гель-Гью.
Грин решил отправиться к старому своему приятелю, издателю Илье Абрамычу. За полтора года войны Илья Абрамыч скопил полмиллиона, нажив их на всевозможных журнальчиках и книжечках. Илья Абрамыч и радовался и печаловался, он не знал, куда девать деньги: он нюхом чуял революцию. Банки не были надежны. Грин как-то в шутку порекомендовал ему:
— Покупай, Ротшильд, портсигары, часы, браслеты, кольца, броши…
В ночь на первое января девятьсот шестнадцатого года Илья Абрамыч дал себе слово приобрести два английских чемодана и в них хранить золотые портсигары, часы, кольца, браслеты, броши.
И все же Александр Степанович не пошел к нему. Хотелось людей хороших, чистых — теряющих, а не накапливающих.
Куда же идти, к кому? Полное одиночество. В кармане пять рублей. В гостиницу? Нет. Скучно. Старо и надоело. Грин окликнул извозчика. Подъехал Генрих, узнал доброго барина, но промолчал.
— Куда прикажете?
— Вези меня, друг, в ночлежный дом. В тот, что на Обводном канале, знаешь? Вот и хорошо. Холост? Не беда, у тебя по крайности лошадка есть. Как зовут лошадку? Нюрка? Очень хорошее имя. Нюрка… Лошадь Анной нельзя назвать…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
|
Скучно и тускло было у нее на сердце, и ничего не хотелось. Между тем прекрасный день звал из всех окон к движению. В ответ его шумному блеску Джесси сидела и молчала, как упавший смычок.
А. С. Грин
|
В мае девятьсот шестнадцатого года Оленька получила от Феди письмо. Он извещал, что в апреле его произвели в прапорщики и до августа придется служить в штабе энского полка, а поэтому, здраво рассудивши, решил хлопотать о переводе Оленьки в один из госпиталей, расположенных поблизости от штаба.
Оленька тоже начала хлопотать, и ей повезло: на одиннадцатое июня был назначен отъезд. Восьмого июня Оленька пустилась на поиски Александра Степановича. Она так и не знала его адреса, не верила, что у него нет постоянной квартиры.
— Где же в таком случае вы пишете? — спросила однажды Оленька. — Ну я понимаю, что за столом, но у кого? Ведь вам мешают!
— Мешают любящие, — ответил Грин. — Они стесняют своей деликатностью, хождением на цыпочках, ежеминутным вопросом: «Мы тебе не мешаем?» Им врешь: «Нет, не мешаете». Отлично работается у людей, совершенно равнодушных ко мне. Есть у меня один такой. Придешь к нему, а он — на службу. «Садитесь, — говорит, — и пишите. Захотите есть или пить — все такое найдете в шкапу. Я вернусь не раньше семи вечера». Ну и работаешь. Сидишь, пишешь, сто стаканов чаю выпьешь за день, полсотни папирос выкуришь. Конечно, тревожное существование, ничего не скажешь, но зато и рассказы выходят далеко не спокойными, а такими, какими и должны получаться.
Однажды Оленька осмелилась спросить, как это он, Грин, пишет, откуда и почему приходит содержание его рассказов. Вот, например, о топоре — он не коснулся шеи, но голова отделилась от туловища. Откуда это? И для чего?..
— Пишу потому, что я, Оленька, не умею петь, не умею играть на виолончели, а если бы умел, то, ей-богу, глядел бы в ноты, а играл свое. Дальше: почему я пишу о топоре? Потому, что я это и об этом хорошо знаю. И еще потому, что об этом никто не пишет. И еще потому, что я люблю такие сюжеты, вот это самое главное. Люблю писать о таких вещах, люблю читателя моего. Откуда все это приходит ко мне? Не знаю. Если мне суждено лет семьдесят прожить, то я очень много насочиняю книг. Я сочинитель, моя дорогая, не забывайте этого. На книгах наших пишут: «Собрание сочинений». Охотно отвечаю на все ваши вопросы и отвечаю искренне, без фальши, ибо вы не критик, вы добрый человек, читатель. Вы еще спросили: для чего я пишу? Для того, дорогая девочка, чтобы вы постоянно удивлялись, для того, чтобы вы постоянно спрашивали: для чего? Все существующее должно вызывать удивление, все в мире достойно удивления. И каждый по-своему привязывает вас к нему. Искусство умрет в тот день, когда люди перестанут удивляться. Искусство — самая добрая сила на земле после… после вашего сердечка, Оленька!
— Вы хороший, — нараспев сказала Оленька. — А вы про себя сами, да и другие сплетничают о вас, что вы грубый, злой, нелюдимый, пьяница…
— Все верно! Какие они наблюдательные! Заметили даже, что я водку пью! И что я злой, когда вижу дурака или предателя! Ну что ж… Надо умереть, чтобы тебя оценили по-настоящему…
…Оленьке тяжко было подумать, что ей придется оставить Александра Степановича. Он так много для нее сделал — целые миры открыл перед нею, и впрямь воспитал в ней чувство удивления, чувство великого доверия ко всему, что чисто и правдиво. Но необходимо уехать, и отца оставить необходимо. Оленька твердо решила: если война продлится еще год-полтора, то вместе с Федей они поедут на фронт, на войну. Стыдно ничего не делать в этом расфранченном, «грешном» — Оленька твердо установила, что это именно так, — Петрограде.
Вот только найти бы Александра Степановича! Где-то на Моховой живет издатель Илья Абрамыч, он, наверное, знает, куда пойти на поиски Грина. Но Илья Абрамыч, разысканный Оленькой, и сам не знал, где обитает неуловимый, странный Грин.
Оленька отправилась пешком на Суворовский к Корецкому. Но и здесь никто ничего не знал о Грине. Швейцар утешил Оленьку:
— Отыщется, — сказал он ей. — Вернется. Вы успокойтесь! Не пуд золота, подумаешь, пропал! Обыкновенный мужчина…
Заходила Оленька и в книжные магазины. За стеклом у Вольфа, среди стихов Северянина, Георгия Иванова и Гумилева, над скромной «Белой стаей» Ахматовой, Оленька увидела цветистую обложку, прочла название: «ЗНАМЕНИТАЯ КНИГА» и даже языком щелкнула, когда книга чуть ли не вслух представилась: «Александр Грин».
— Где живет Александр Грин, писатель, автор книги, которая у вас продается? — спросила Оленька. — Мне очень нужно знать его адрес.
Продавец отыскал номер телефона редакции «Журнала журналов», издавшей книгу Грина, позвонил, ему что-то ответили, продавец рассмеялся.
— Узнали? — спросила Оленька.
— Тут неподалеку, сестрица, — сказал продавец, понижая голос и опуская глаза, — имеется ресторан «Вена», там писатели обедают и ужинают. Вот тут, как выйдете, так налево, по улице Гоголя, на углу Гороховой. Говорят, что там можно найти писателя Грина. Книжку прикажете завернуть?
— Прикажу, — сказала Оленька. — Ой, простите — заверните, пожалуйста! Я вам очень благодарна!
В помещение «Вены» Оленька не зашла, а попросила швейцара узнать, нет ли здесь писателя Александра Степановича Грина.
— Знаете такого? — наставительно спросила Оленька.
— Господи! — фыркнул швейцар. — На той неделе самым последним ушел, помню. Советую наведаться в «Доминик», что на углу Конюшенной.
— А почему мне надо туда? — недоуменно осведомилась Оленька.
— Ну, почему… да потому, что ежели не у нас, так значит дома обедает, а не дома, так у «Доминика», а уж ежели не там, так следует по кухмистерским искать. Что? А это, сестрица, такие столовые, за двугривенный можно очень даже хорошо пообедать. Никакого беспокойства, покорно благодарю, давай вам Бог!
Швейцар у «Доминика» и вовсе не знал Грина. Он перебрал с десяток имен актеров и художников, после каждого спрашивая: «Может быть, этого надо? У нас многие интересуются…»
Побывала Оленька в конторе «Нового времени», в редакции «Сатирикона», в «Журнале для женщин» — здесь вся редакция состояла сплошь из розовощеких стариков весьма оборотистого вида. Оленька даже испугалась и от всего неиспорченного сердца и великой души своей пожалела Александра Степановича: где только ему не приходится бывать, и всюду-то его знают, и, в сущности, нигде и никто не знает его…
Оленька устала. Она купила порцию мороженого и села на скамейку в Екатерининском сквере. Мысли ее были печальны, она обозлилась на весь мир, порядком поругивала Александра Степановича и на одну крохотную минутку помечатала о том, как она устроит беспорядочную жизнь писателя Грина, женит его на девушке умной и хозяйственной, сама будет ходить к ним в гости, а они к ней — нет: к ним. К ней и Феде.
Оленька размечталась и не заметила, как к ней подошла нарядно одетая, молодая, красивая женщина и насмешливо проговорила:
— Смотрю — сидит моя знакомая и угощается мороженым. Дай, думаю, подойду! Возможно, что и не помешаю. Здравствуйте, сестрица Зайцева! Вы меня не помните?
Оленька сконфузилась, сама не зная отчего. Вчетверо сложила мокрую от мороженого бумажку, кинула себе под ноги. Лариса церемонно опустилась на скамью. Наблюдательная Оленька подметила в глазах Ларисы какое-то презрительное посверкивание, словно она знала про Оленьку что-то смешное, глупое, а возможно, и саму Оленьку считала и смешной и глупой.
— Какая сегодня духота, — сказала Лариса. — От этих тополей никакой тени!
— Это липы, Лариса Михайловна, — доброжелательно, не желая учить, поправила Оленька.
— Липы? Не все ли равно! Вы, видимо, отлично разбираетесь в деревьях, — насмешливо проговорила Лариса.
— Разбираюсь, да, — скромно произнесла Оленька.
Лариса хихикнула, и Оленька диву далась: такая молодая девушка, моложе ее, а тон и манера держать себя под стать солидной даме.
— Вам следовало бы на ботаника учиться, — произнесла Лариса, — а вы в сестры пошли! Нравится вам ваша должность?
Оленька пожала плечами. Должность! Какая же это должность — это скорее обязанность, долг.
— Мне приятно ухаживать за больными и ранеными, Лариса Михайловна. Кончится война, тогда я буду учиться. А может быть — я не знаю…
— Вам не скучно? — вдруг спросила Лариса, нисколько не издеваясь, а, наоборот, желая услышать нечто полезное для себя, утешительное, обнадеживающее. — Мне кажется, вам должно быть скучно.
— Нет, мне не скучно. Совсем нет! Так много работы, что и скучать некогда. Ведь вы тоже работаете. Что-то делаете, и вам, наверное, совсем не скучно — правда?
— Да, я работаю, — ответила Лариса. — Но это другое дело, совсем другое… Мне кажется, что быть сестрой очень утомительно, всякие раненые, бинты, лекарства, горшки, извините меня.
— Пожалуйста, — слегка улыбнулась Оленька, разрешая себе произнести это слово чуть иронически. — Я знала, что ухаживать за ранеными нелегко. Да и вообще все трудно. И с бинтами, конечно, приходится дело иметь. И с горшками тоже. Так часто, что на это и внимания не обращаешь!
Оленька обозлилась. Лариса задела нечто священное в ее душе, и она убедилась, что это именно так: без всякой в том надобности Оленька оправила косынку, щелчком сбила что-то, чего и не было на ее коленях, и, глядя мимо Ларисы, назидательно проговорила:
— Горшки я подаю раненым, людям, которые могли быть убитыми. Мы с вами живем в безопасности. Ну, я сказала бы вам, только вы лучше меня понимаете, в чем тут дело. Я не так говорю. Вам это неинтересно, у вас есть жених? Ну, кто-нибудь, по ком у вас сердце болит?..
— Я люблю одного поэта, — манерно продекламировала Лариса. — Он где-то на фронте. Его знает вся Россия. А ваш жених на фронте, да?
— Да, на фронте, — кивнула головой Оленька. — Только мой жених никому не известный человек, его никто, кроме меня, моего отца и его тетки, не знает. Когда я помогаю раненым, мне кажется, что я рядом с ним. Вам скучно меня слушать, я понимаю. Вы совсем другой человек. Мне кажется, вы из обеспеченной, богатой семьи.
— Так что же? — Лариса молниеносно оглядела свои лакированные туфли, чулки в стрелку, дорогую сумочку из замши. — Мой отец капельмейстер. Какое тут богатство, кто вам сказал?
— Я так думаю, вы не обижайтесь! Александр Степанович Грин однажды говорил мне о каком-то особняке, в котором с ним произошли интересные вещи. Бутафорские чудеса — так он назвал их. Не правда ли, хорошо!
— Ну? Ну? — настороженно уронила Лариса.
— Больше ничего. Я это к тому, что и у нас в госпитале есть дамы и девушки из высшего общества, из богатых семей и все они очень скоро снимают косынку. Я понимаю их. Им-то, конечно, скучно…
Оленька вспомнила нечто, сказанное по этому поводу человеком в шляпе и с тростью в руках. Было это год тому назад возле дома № 21 по Невскому. Где-то этот человек сейчас, вот сию минуту? Какую правду он тогда сказал!..
Лариса взглянула на часы, встала, протянула руку Оленьке, отвела взгляд в сторону.
— Увижу сегодня Александра Степановича, так побраню, чтобы он про меня глупостей не рассказывал, до свидания, сестрица Зайцева!
— Вы увидите Александра Степановича? — спросила Оленька, пристально глядя Ларисе в глаза. — Сегодня?
— Увижу. Сегодня. Вы хотите, чтобы я передала что-нибудь вашему Александру Степановичу? С удовольствием сделаю это.
— Скажите ему, что я уезжаю и очень скоро. Передайте ему, чтобы он позвонил мне в госпиталь. Вы можете исполнить это?
— С удовольствием, — сказала Лариса.
— А вы наверное увидите его?
— Гм… Наверное буду там, где сегодня должен быть и Александр Степанович. Разве он не приглашал вас?
— Нет, — Оленька медленно качнула головой вправо и налево, потом еще медленнее слева направо, — нет, он меня не приглашал…
— Странно. Почему же он не пригласил вас на этот вечер? Очень странно.
— Ничего странного. Александр Степанович не обязан приглашать меня на вечера. А где это будет?
— Это одна писательская семья, чудесные люди, я увижу вашего Грина и непременно скажу ему.
У Оленьки отлегло от сердца. Она проводила Ларису до остановки трамвая, долго улыбалась ей вслед, и Лариса с площадки вагона улыбалась ей. У Оленьки не было подруг, она всерьез подумала о том, что Лариса, в сущности, хороший человек и с нею можно подружиться. Оленька пришла к себе в госпиталь довольная, сияющая, она долго беседовала в своей палате с однорукими и одноногими о всевозможных забавных вещах.
Александр Степанович не позвонил ей. Так и уехала Оленька, не повидав его. Ей и в голову не пришло подумать, что Лариса, возможно, не исполнила ее просьбы.
Так оно и было. Лариса видела Грина, разговаривала с ним, все время помнила, что ему нужно позвонить Оленьке, но нарочно ничего не сказала об этом.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
|
Не удивляйтесь же, читатель, что иные главы этой истории будут очень коротки, а другие очень длинны, что иные обнимут собою день, а другие — целые годы, словом, что история моя будет то останавливаться, то лететь… Я заверяю читателей, что мною обращено внимание на их выгоду и удовольствие — я сотворен для них, а не они для меня. Вот почему я нисколько не сомневаюсь, что, сделав их интересы главною пружиною моих творений, я найду в них единодушную поддержку моему достоинству и получу от них в дань все почести, каких только желаю или заслуживаю.
Фильдинг
|
Шестое декабря — Никола зимний, царский день, последний царский день в России. Именины Верховного главнокомандующего, повелителя всех фронтов, день ангела хозяина всея России Николая Александровича Романова, не знавшего и не понимавшего ни военного дела, ни России.
Его портрет — во весь рост — стоял в круглом зале Народного дома его же имени. Александр Степанович Грин, заплатив гривенник за вход, подошел к портрету царя и, намереваясь обозреть его мельком, на ходу, вынужден был остановиться перед ним.
Судьбы царей мало интересовали Грина. Правда, он любил Петра, с любопытством читал о Павле, его забавляли анекдоты о царе-трубаче Александре Третьем, но ни к кому из них он не чувствовал такой ненависти, как вот к этому полковнику с глазами рогоносца и выправкой домовладельца.
Александр Степанович весьма плохо знал историю, мало что смыслил в происходивших событиях, инстинктом русского человека догадываясь все же о том, что есть некая большая сила, которой и он, когда это понадобится, честно и с удовольствием послужит своим талантом.
Рассматривая портрет русского царя и чувствуя и зная, что это портрет последнего царя, Грин сжимал кулаки: слишком долго тянется это царствование, а с ним и все остальное, зависимое от него, им оплачиваемое. И оно же, это царствование, неведомо как и откуда обездоливает и унижает личную судьбу его, Александра Грина, человека и писателя.
— Ужо тебе! — едва ли не вслух произнес он, вглядываясь в невыразительные, тусклые черты царя. — А ну, посмотри на своего верноподданного! — уже вслух, не смущаясь тем, что его слова могли слышать, сказал Грин. — Я живу в твое царствование, а что ты знаешь обо мне? Ты ничего обо мне не знаешь!
Несколько правее, по другую сторону широкой лестницы, был воздвигнут огромный портрет жены Николая Второго. Грин подошел к нему. Брезгливая улыбка высокородной дамы взбесила Грина. Достаточно сказать, что он был весьма навеселе. Он показал царице язык и погрозил ей кулаком.
— Злая мамзель! — сказал Александр Степанович и хотел уже удалиться, но кто-то, наблюдавший, видимо, за ним, взял его под руку. Грин почуял недоброе.
— Пусти! — сказал он. — Не трогай, слышишь, пусти! Ты кто?
Человек, задержавший его, был молод, привлекателен и, судя по глазам, насмешливо голубым, умен и догадлив. На голове его сидела черная суконная кепка, под стареньким осенним пальто был надет пиджак и под ним синяя русская рубашка с блестящими перламутровыми пуговицами. Грин настойчиво упрашивал отпустить его, он уверял, что грозил не царице, а себе самому, а почему он это делал, про то одному ему известно и никого не касается.
— Понятно? Пусти, слышишь, пусти! — тоскливо тянул Александр Степанович. — Понятно тебе или нет — пусти! Я хочу стрелять в цель!
Незнакомец рассмеялся.
— Понятно, друг! Но мне хочется поговорить с тобою. Пойдем-ка в столовую, чайку попьем. Чай любишь?
— А ты кто такой? Почему про чай спрашиваешь? Да ты пусти, черт!
— Называй меня Николаем Петровичем, — сказал незнакомец. Ему удалось увести Грина от портретов царя и царицы, и теперь он пытался пробиться сквозь толпу, глазевшую на эстраду в конце огромного, похожего на вокзал зала.
Грин послушно следовал за незнакомцем.
«Может быть, попался, а может, опять что-нибудь интересное начинается», — думал он. Торопиться было некуда, в кошельке пустовато, о чем он и заявил незнакомцу:
— Денег у меня на трамвай да на пачку папирос. Утром было много, да, сам знаешь, маньчжурский спирт кусается. А от него еще и голова болит.
— Зато храбрости прибавляется, — со смехом заявил незнакомец и еще раз попросил называть его Николаем Петровичем. — Вот и дошли. Садись, друг. Чай пить будем. Чаем да сосисками Народный дом на всю Россию славится.
Грин опустился на железный стул, руки положил на квадратный железный стол. Ему было скучно, ему было наплевать на все на свете. Очевидно, этот Николай Петрович не из охранного, не шпик, не сволочь — ну и ладно. Все остальное вряд ли представит интерес. Чай? Пожалуйста. Налейте покрепче. Два куска сахару. Варенье внутрь, в стакан, можно побольше. Пирожки? С удовольствием. Один с капустой, другой… хватит одного. Нет денег.
— А пирожки очень вкусные, их можно съесть дюжину. Вы кто такой, Николай Петрович?
— Наборщик. И мне также скучно, как и тебе. Идти некуда. Завернул сюда. Вижу — стоит человек и разговаривает с Романовыми. Думаю — не миновать ему кутузки. По всем законам военного времени. Человек, вижу, интеллигентный. Что делаешь в жизни, друг?
Грин хотел сказать: писатель, но промолчал, а потом соврал, выдал себя за капитана в отставке. Ежедневно бывают деньжонки, с утра им протираются глазки. Вечером подступает к сердцу тоска. Куда идти? К кому?
Николай Петрович предложил:
— Сперва ты говори, потом буду говорить я.
Великое дело — человека найти, поделиться с ним мыслями…
— Рассказывай, друг. Пей чай. Ешь пирожки. У меня трешка в запасе. Хватит на весь вечер.
Грин ощутил великое доверие к новому знакомому. Он налил и себе чаю и начал рассказывать — без лжи и фальши — то и о том, что наболело на сердце.
— Вот живу, пишу иногда…
— Пишешь? — изумился Николай Петрович. — В газете?
— В газете не пишу, — весьма энергично возразил Грин. — Имею в виду письма. Старым друзьям по плаванию. Они мне отвечают. Знакомых много, друга подле меня нет. Один. Один как лев в зоологическом саду. Нравится? Это у меня выходит. Бывает. Только, странно, какая тебе от незнакомого человека польза? Поймал, усадил, слушаешь… Ну как хочешь. Была у меня сестрица милосердия. Оленька. Нет, ты не перебивай, ты мне наследишь на чистом месте. Полюбил я Оленьку, а сам — ни женат, ни холост. Сам не понимаю, что мне нужно. Скучно. На всякий случай есть у меня в запасе Зурбаган. Нет, это в Африке. Порт Лисс знаешь? За ним, чуть влево, будет хороший городок Гель-Гью. Ужо поеду. Так вот, у Оленьки жених. Хорош и молод. Она к нему. А мне без нее — что молитвеннику без закладки. Она пишет, только что ж… Она на фронте. А ее милый ранен, ему ногу отняли. Через месяц собираются сюда приехать. Она, друг мой, из тех русских девушек, которые могут уйти от здорового, но калеку не оставят. Похвально и достойно романа, но мне не легче. Я роман напишу. Ты мне вопросов не задавай. Ты умей слушать. А я все умею. И роман у меня получится. И чем лучше получится роман, тем хуже будет в жизни. Тот, кто их пишет, всегда несчастен. А я не знаю, почему так… Я не писатель. Я моряк. Меня в Зурбагане каждая собака знает. У меня там невеста — ох красавица!..
Грин поцеловал кончики пальцев своих, улыбнулся длительно и трудно.
— Там у меня хранятся драгоценности с острова графа Монте-Кристо, — продолжал Грин свое бестолковое повествование. — Три ведра одних бриллиантов, по сорок каратов каждый. Золотых персидских монет тысяч на триста. Якорная цепь из золота. Нет, ты только представь: чистое золото! Шесть сажень длины. Она лежит на дне моря. Я знаю место. Я найду. Я возьму тебя с собою, Николай Петрович. Почему ты Николай Петрович? Ты благородный человек? Нет, я не писатель. Ха-ха! Ежели будет революция, она моих богатств от меня не отнимет, шалишь! Она приумножит мои богатства, это она обязана сделать. Ты мне не тычь, что ты рабочий! И я не заводчик, я капитан в отставке. На моем корабле алые паруса, вся команда моя играет на скрипке и арфе. Давай еще чаю. Я двадцать пять лет на исповеди не был, ты мой первый поп, как говорится, — первый по возобновлении. Ну что с того, что я мрачен с виду, — кто с виду мрачен, у того сердце доброе. Бойся, Николай Петрович, нежных и сентиментальных — эти всегда подлецы и предатели! Вот ты собираешься весь мир перекраивать, это интересно, но с чего ты начнешь, с чего?
— А ты, друг, не кипятись, не кричи, ты же у меня на исповеди, — прервал Грина его собеседник, точнее слушатель. — А раз на исповеди, значит, надо говорить шепотом.
— Я тебя шепотом и спрашиваю: с чего ты начнешь? — повторил Грин. — Начинай с того, чтобы человек перестал быть одиноким. Неважно, если тебе некуда пойти, важно, чтобы ты знал, кто к тебе придет. Запомнил? А теперь идем смотреть клоунов. Люблю клоунов, с детства люблю. Вот слушай — у одного клоуна была жена, она ему изменила. Каждый раз, начиная свой номер, он, этот клоун, объявлял публике, что он очень несчастен, так как жена изменила ему. Так он поступал в течение трех лет. Жена вернулась к нему. Она просит мужа, чтобы он не сообщал об этом в цирке публике. Но публика, зрители уже заинтересовались жизнью своего любимого клоуна — зрители спросили его: «Рыжий, а что с женою?» Он ответил: «Жена вернулась ко мне, и мне уже не смешно, я уже не могу забавлять почтенную публику» — настоящий смех возникает, когда человеку больно… Этот клоун научился ходить по проволоке и скоро стал лучшим актером в этой области, все это я не выдумал. Поди в цирк «Модерн», там сейчас работает канатоходец Токашимо, но он такой же Токашимо, мой друг, как ты Ян Кубелик… На прошлой неделе Токашимо говорил мне, что его жена снова ушла от него и потому он заключает с дирекцией цирка договор на двухнедельные гастроли в качестве клоуна-соло. Он боится упасть с проволоки… Он работает под куполом. Еще стакан чаю. Не хочу варенья. Я приду к тебе, Николай Петрович, спасибо. Гулярная, тринадцать, квартира семь. Мне все равно, за кого ты меня принимаешь. Плати. Прислушайся — слышишь, играют арфа и виолончель, слышишь? Не слышишь? Так тебе и надо, Николай Петрович!..
Он пренебрежительно хлопнул слушателя своего по плечу, о чем-то длительно подумал, глядя, не мигая, в пространство, затем продолжал свои нескучный и невеселый монолог:
— Мне холодно, я весь в снегу, вдали блестит одинокий огонек, там где-то ждет меня женщина в синем звездном платье. Свеча на исходе, ветер сбивает с ног. Не перебивай, так всегда начинается, утром можно зачеркнуть и поправить. А пока пусть будет так, как получилось. Люди ворочаются в своих постелях, им всем снится, что над белой снежной равниной плывет женщина в синем платье. Она глухонемая. Пирожки? Нет, я не хочу пирожков. Я еще не все рассказал про клоуна. Ты меня сбил. Я уже ничего не вижу, всё спутал, всё забыл. Я тебя могу убить сейчас, чертов Николай Петрович! Никто не верит, что человеку с моей наружностью можно сочинять сказки. Один простачок-дурачок задал мне вопросы: «Кого вы ограбили? Надолго ли хватит вам уворованных рукописей?..» Я пробовал сделаться красивым. Не выходит. Я ненавижу красавчиков, от них пахнет тройным одеколоном и ванилью. Друг мой, Николай Петрович, знакома ли тебе магическая власть и сила запахов? Ага, ты меня понимаешь! Почему я так люблю крепкий чай? В нем запах детства, в нем примечтавшееся мне довольство в будущем. Ты, если суждено тебе стать хозяином больших и важных человеческих дел, прежде всего позаботься о поэтах, сказочниках, о тех, кто делает игрушки, нарядные переплеты для книг. Ты облегчи им долю, дай им все, что им нужно, — это ведь, в сущности, такая малость!.. Ох, ну и чай! Нет, не надо варенья, крепкий чай должен быть без примеси. Хватит у тебя, чтобы расплатиться? А теперь говори о себе. Торопись. Я люблю клоунов, куплетистов, акробатов, всех этих эстрадных певцов и певиц, размалеванных дур и тупиц… Слышишь, поют про хризантемы? Это ты слышишь, да, — романсики-пансики ты, я вижу, обожаешь… Ну, слушай — слышишь?..
Грин разбитым, полурыдающим голосом затянул, дирижируя обеими руками:
Отцвели уж давно
Хризантемы в саду,
Но любовь все живет
В моем сердце больном…
— А что же, неплохо, — сказал он, одобрительно улыбаясь и себе, и сидящему против него приятелю, который внимательно слушал каждое его слово. — Совсем хороший романс! В «Бориса Годунова» эти куплеты не вставишь, это верно, это совсем другое. Но не надо их ругать, не надо — кому-нибудь, наверное, хорошо после этих куплетиков. И пускай хорошо, ладно. Что это я хотел тебе сказать?.. Рассказывай про себя, я буду слушать. Я умею слушать, есть во мне этот дар. Целоваться лезешь? Ну, утри только губы — целуй, бог с тобой! Ты возьми в библиотеке мои… ну, эти… мои любимые книги. Эдгара По. Или «Анну Каренину» прочти. Да нету у меня книг, не пишу я, не умею. Была вот у меня Оленька, у нее есть Федя. Она теперь навсегда с ним. Она не оставит калеку… Федя… Генрих… Все Федоры круглощекие. Такое круглое имя. Голландским сыром от него пахнет. Приду, честное слово, приду в следующее воскресенье после пяти. Есть, капитан. Жди. Каждому хочется свое рассказать, я понимаю. У каждого своя боль, своя мечта. Я тебя провожу до выхода. Сегодня царский день. Особенно богатая программа. На царя взгляни! Ты на эту морду взгляни. Ну какой это царь?! Как это — не в нем дело? А в ком же? Он есть капитан, у него команда, он плывет… Ладно, молчу. Спасибо зa угощение. Меня зовут Александром Степановичем. Моя фамилия Грин. А ты почему же молчишь? Ты не знаешь Грина? Ну а Каменского Анатолия слыхал? Читал? Так… Арцыбашева знаешь? Брешко-Брешковского знаешь? Ладно, бог с тобой… Прощай, ты ни в чем не виноват. Спасибо.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
И скучно и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды…
Лермонтов
Уже были написаны и изданы пять книг рассказов, но в них, в этих книгах, отсутствовали те рассказы, которые печатал Грин в приложениях к «Ниве» и в «Синем журнале». Тридцать первого декабря шестнадцатого года Грин получил письмо от Оленьки, обрадовался ему необычайно, решил на радостях написать рассказ — свой пятидесятый рассказ… Кто бы мог подумать, что он браковал себя нещадно, печатал все, им написанное, в книги включал только половину того, что прошло в журналах.
В ночь на первое января он так и решил: напишу рассказ, и — баста с рассказами, примусь за роман, повесть, — может быть, удастся сочинить пьесу. Александр Иванович Куприн давно советует:
— Напишите, мамочка, для театра! У вас должно получиться. Вы пишете ярко, зрелищно, вкусно, у вас богатая выдумка, блестящий диалог. Садитесь и — немедленно принимайтесь!
…Грин осветил стол маленькой керосиновой лампой — в гостиничном номере не было электричества, и бумаги не было у Александра Степановича, и в кошельке уныло посверкивал двугривенный. Никто не пригласил на встречу Нового года. Всем впору до себя, и водки нет, и даже обыкновенный кагор пропал. Грин раздобыл бухгалтерскую книгу — гроссбух, на первой странице наверху написал: «А. С. ГРИН», посередине красными карандашом разрисованными буквами изобразил «Оленькины утехи», откинулся на спинку стула, позвонил в колокольчик. Явилась горничная. Грин попросил кипятку и чаю.
— Возьмите обыкновенный чайник, мамзель Даша, оботрите его досуха и внутри и снаружи. Когда будет готов кипяток, ошпарьте чайник на две, на три секунды, положите три ложки чаю фирмы «Караван», влейте до половины кипятку. Закутайте фланелью или полотенцем. Через пятнадцать минут поставьте на плиту, пусть постоит, потом долейте доверху и несите мне. Если вы сделаете не по-моему, я все равно узнаю, и принесите ситного с изюмом. Фунта три, свежего.
Горничная ушла. Грин уселся за стол. Сосчитал папиросы — шестнадцать штук. До утра хватит. Чай, сахар, ситный и еще что-нибудь мамзель Даша принесет через полчаса. Керосину в лампе хватит до пяти утра.
За окном мороз, в номере пятнадцать градусов тепла.
Одиночество.
Никого.
Тоска.
Оленька собирается приехать в начале января. «Я не знаю точно — когда, — пишет она, — когда отпустят. Со мною приедет Федя — совсем, навсегда…»
На этом письмо кончалось. Без подписи и даты. Александр Степанович прочел его несколько раз. Подивился тому, как лаконично человеческое горе. Строга гордость. Болтлива радость. Разностильна подлость. Самовлюбленна хитрость. Так. Приступим к сочинению. Очень трудно найти первую фразу. Далеко не безразлично, как начать. Первая фраза — камертон, она ведет за своим до или ре весь хор предложений. Ага! Следует начать так:
«В маленьком квадратном номере плохонькой гостиницы „Люкс“ хозяйничала старая крыса. Она забралась на стол и принюхивалась к сыру — последнему, что осталось из съедобного у Тарса…»
Вот две фразы. Их необходимо соединить в одну. Что-то лишнее есть в конце второй фразы. Крысу не нужно называть старой — крыса это и есть то, что пожило, опытно, мудро. Meжду прочим, почему с первых же строк влезла в рассказ крыса? Это уже третий раз, не впервые. В предыдущем рассказе, сорок девятом по счету, трижды упомянут человек, умеющий летать. В том же рассказе приходит корабль с алыми парусами. Ведь и человек, умеющий летать без помощи аэроплана, и алые паруса — это части каких-то будущих романов, о них еще ничего не известно, но они, эти детали, уже просятся стать целыми.
Как-то так случилось, что в конце шестнадцатого года Грин видел свои будущие книги — все до одной. Он не знал, о чем будут эти книги, но он знал, кто будет в них. И зачем. И что именно предстоит человеку, умеющему летать. О, это пострашнее, чем быть невидимкой, как в романе Уэллса…
Крысы… О них недурно написал Осип Дымов. Но это еще не всё. Это лишь часть той увлекательнейшей фантастики, которую можно извлечь из жизни презираемых грызунов. Сильно бытовое, всем весьма известное можно и нужно подать как нечто открытое только сегодня. Все открытия на первых порах таинственны. Крысы, их жизнь, их подполье — это…
Кто их знает, что и кто они. Сегодня ничего нельзя сказать о них. Нужно ли? Все нужно, что способствует тренировке фантазии. Без фантазии и таблицы умножения не смогли бы придумать.
Итак, Тарс ушел, крыса в его отсутствие съела сыр. Тарс голоден.
«Это я голоден, а не Тарс, — поправляет себя Грин. — Мамзель Даша не догадалась взглянуть на письмо от Оленьки. Ясно, по-русски написано: „Александру Степановичу Грину, Петроград, Пушкинская улица, Петроградские номера, комната 46“».
Часы пробили одиннадцать раз. Три удара в дверь.
Голос за дверью:
— Возьмите чай, ситный, колбасу и папиросы. Мне некогда, я должна накрывать новогодний стол!
В комнату вошла горничная. Она сняла с подноса медный чайник, чайничек фарфоровый, большой кусок ситного с изюмом, блюдечко с пиленым сахаром, кружок копченой колбасы, пачку «Зефира». Грин поморщился: надо бы «Неву», она покрепче. Горничная стояла около стола. Громко тикали часы. Два сердца бились понапрасну.
— Спасибо, мамзель Даша. Возьмите себе эту безделку, дорогая моя. Чистое золото. И вы, и эта безделка.
Грин надел ей на палец колечко с зеленым камешком. Несколько дней назад он нашел его на улице, показал ювелиру.
— Золотое, — сказал ювелир.
Александр Степанович забыл о нем. Вспомнил только сейчас.
Горничная вспыхнула. Грин решил кое-что прибавить к подарку. Он сказал:
— Это колечко носила знаменитая артистка цирка Вера Ген. Это талисман, мамзель Даша. До тех пор пока это кольцо на вашем пальце, никто не в состоянии обмануть вас. Вы почувствуете ложь, вы мне верите, мамзель Даша?
— Кто вас знает! — сказала горничная. — Я сама не своя. До свидания, господин!..
Вышла из номера, снова вернулась, чтобы сказать:
— Я приду поздравить вас с Новым годом, господин. И обязательно принесу для вас грушу или апельсин!
— Талисман действует! — крикнул ей вслед Грин и закрыл дверь на ключ. Довольно болтовни, театра иллюзий, пора приступать к работе.
Размашистым, крупным почерком он начал с красной строки:
«Тарс заболевал от одиночества. Встречать Новый год наедине с собою было не под силу даже и ему — человеку сильному, терпеливому, закаленному бедами и суетой. Он заварил чай, нарезал хлеб. Он прочел себе маленькую лекцию о том, что деление вечности на год или двенадцать месяцев — понятие весьма условное, искуственное. Он убедил себя только наполовину. Без десяти двенадцать кто-то постучал в дверь. Тарс…»
Кто-то постучал в дверь на самом деле, не только в рассказе. Грин оторвался от работы.
— Мамзель Даша, вы обещали поздравить меня с Новым годом, но сейчас только двадцать пять минут двенадцатого. Я вас ожидаю…
Новый стук в дверь. Женский голос, знакомый, милый, произнес за дверью:
— Очень жаль, что я не мамзель Даша, Александр Степанович!..
Грин вскочил. Приложил руку к сердцу. У него вдруг стало сухо во рту. Он стоял и ждал, еще два-три слова оттуда, из-за двери, и он откроет ее.
— Кто вы? — спросил он громко.
Чужой мужской голос в ответ:
— Оленька и Федя, это мы, Федя и Оленька! Нам некуда деться, Александр Степанович! Впустите нас!
У Грина заныло в висках. Он не понимал, что такое головокружение. Сейчае у него закружилась голова. Он повернул ключ, и дверь была уже не на запоре, но он все поворачивал его, скривив рот от нетерпения и жгучей радости.
— Сейчас, господи, вот только ключ!.. Как назло!
Часы пробили половину двенадцатого. Дверь толкнули из коридора, она распахнулась, на шее Грина повисла Оленька. Грин отступил вглубь комнаты, унося на себе нетяжелую, холодную, душистую — мороз и ветер — ношу. Человек на костылях, в серой шинели стоял позади Оленьки, улыбаясь и разглядывая Грина. Оленька поцеловала Александра Степановича в щеки, лоб, виски, голову. Искусно обходя губы и глаза. Но вот Грин очнулся от полуобморока, поднял Оленьку, как ребенка, и не дыша коснулся ее губ. Ему было больно, ей весело. Она оторвалась от Грина и вместо «здравствуйте» проговорила:
— Никого в городе, только вы! Отец в Карташевской, а у Феди тетка, она в Пскове. Господи, Александр Степанович, милый!
Присела на краешек стула, всплакнула.
— Разрешите представиться, — сказал человек на костылях. — Федя. Тот самый, вы знаете.
Он поднял руки, обнял Грина. Костыли упали не сразу. Оленька подхватила их и поставила к стенке. Федя и Грин, обнявшись, хлопали друг друга по спине.
— Подпоручик! Ваше благородие! Ну как тут не поверить в чудеса. Сижу, пишу… Федя, черт! Женился! Подцепил себе, анафема, ангела! Дай-ка я разгляжу тебя, каков ты с виду! Стой! Эх, не можешь… Садись тогда, Федюшенька…
Он засуетился. Выбежал в коридор, сунулся на кухню, чтобы взять стаканы, но в святая святых гостиницы, как говорится, дым шел коромыслом, на Грина и внимания не обратили. Он спросил:
— Где Даша?
Повар в белом колпаке ответил:
— Хватились!..
Грин прибежал к себе. Он застал такую картину: Оленька и Федя сидят на полу и достают из чемодана вкусные вещи: вино, сыр, банки со шпротами и кильками, табак в жестяной коробке. Грин опустился на пол, обнял Федю и Оленьку.
— Да здравствует счастье! Друзья! Через пятнадцать минут Новый год. У меня есть чай, ситный, сахар, папиросы. Ужо будет груша или апельсин. А у вас… Не тот ли это сыр, который съела крыса у Тарса? Ох, не надо понимать, Оленька! Очень хорошо, когда человек ничего не понимает, это значит, что он доволен, счастлив. Федя! Оленька! Это вы?
Им и невдомек было, что они пришли только для того, чтобы помучить Александра Степановича. Александр Степанович мучился. Грин блаженствовал. В полночь подняли стаканы, в первом часу все трое были чуточку пьяны.
В час в дверь постучали. Три раза. Грин шумно вздохнул. Мамзель Даша внесла поднос, на нем два бокала — полные до краев, апельсин, груша и горка пряников. О, мамзель Даша умела держать слово, умела держать себя! Она поставила поднос на край стола, поклонилась незнакомым ей людям и предложила Грину чокнуться с нею.
— С Новым годом, господин, — сухо, отрывисто сказала она и залпом выпила свое вино.
Грин хотел было сказать ей: «Останьтесь хотя бы на минутку», но мамзель Даша только щелкнула каблучками и исчезла, легкий запах духов и кухни остался после нее в номере.
Оленька и Федя могли думать все, что им было угодно. Так много на свете чужих, незнакомых, просто хороших и добрых людей…
К четырем часам друзья утомились от разговора, воспоминаний, планов на будущее, Грин спросил Федю, скоро ли, по его мнению, кончится война.
— Война? Ее нужно окончить как можно скорее, потому что, видите ли… — ответил Федя и почесал то место, где четыре месяца назад у него было правое колено.
Оленька дремала. Она изменилась за то время, что Грин не видел ее. Оленьке приготовили постель в соседнем свободном номере, Федя решил остаться с Грином. Он постелил на полу шинель, накрылся Оленькиным тулупом. Как лег, так сразу и уснул.
Мигнула и погасла лампа.
Днем все трое поехали в Карташевскую. Оленька и Федя отправились в домик лесничего. Грин вдруг захандрил. Тоска навалилась на него, подобно медведю. Он распрощался с друзьями своими, виновато улыбнувшись. В девять вечера он возвратился в свой номер, сел за стол, приступил к рассказу. В два часа ночи рассказ вчерне был закончен — тот рассказ, в конце которого были совершенно посторонние вещи:
«…Тарс опять остался один. Но теперь, после того как он повидался с Оленькой и Федей, его одиночество стало нестерпимей, мучительней, страшнее. Похоже было на то, что Тарсу показали одну из тропинок рая и тотчас же спровадили в запыленный, чахлый городской сквер с визгливыми ребятишками и сплетничающими бабами. Тарсу хотелось есть. Он вспомнил о сыре. Он подошел к шкапу и открыл его. Огромная седая крыса спокойно посмотрела на Тарса и повела хвостом…»
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Спустя много лет после смерти г. Анри Сету среди его бумаг был отыскан интереснейший документ.
А. Дюма
«Вторично пишу для вашего журнала, мистер Картер, и, возможно, и на этот раз не отправлю моих ответов на поставленные Вами вопросы. Пишу потому лишь, что мне нечто предложено, то есть выполняю первую половину просьбы. У нас в Петрограде сейчас такое, что я почти уверен, что представитель Ваш больше и не заглянет ко мне.
Вы казнили своего Кромвеля. Надо полагать, что и нашему Николаю несдобровать, если только за него не заступится господин министр юстиции, который все может. У нас, мистер Картер, уже не монархия. Не знаю, понравится ли Вам такой оборот дел, но мне он нравится, и чем дальше, тем больше
Считайте все это за предисловие к ответам на анкету. Писатель Федор Сологуб на одном литературном митинге в зале Тенишевского училища сделал следующее заявление: „Еще ничего не произошло. В квартирах открыли форточки, впустили свежий воздух, люди легко и свободно дышат. Это все, что произошло…“
Очевидно, я не отправлю и на этот раз моих ответов. Вопрос первый: как я отношусь к войне с немцами?
Вопрос, согласитесь, неточен, неясен, здесь, в сущности, не одна, а две мысли: отношение мое к войне и к немцам. Я не пацифист, и если кого-то необходимо вздуть, то сделать это следует возможно скорее и исправнее. Я уже писал Вам, что немцев не люблю, жду от них зол и бед, и те, которые они причинили сейчас, еще не самые большие и страшные. И, наверное, не последние. Немцев надо научить быть паиньками — раз и навсегда. Я человек штатский — глубоко штатский, многого не понимаю, а поэтому простите меня за домашний тон высказываний моих по такому серьезному военному предмету.
В одном моем рассказе я поступил правильно — согнал в Зурбаган штабистов некоего маленького, но драчливого государства, заставил их чинить сети и смолить лодки. Суть всего происходящего в том, что немцами вообще следует заняться, это серьезнейшая проблема для всего человечества.
На первый вопрос ответил. Вопрос второй: когда, по-моему, окончится война и как именно? Не знаю. Я не политик. Я не читаю газет. Не люблю их. Разрешите ответить на вопрос третий. На моем творчестве война не отразилась. Я не отразил ее, если не считать двух-трех рассказов. Ее отражали весьма многие, но все, написанное о войне, сгинет через год. Искусство — добрая сила. Я уже сказал это в рассказе моем „Черный алмаз“. Тем более литература русская. У нас было много войн, и обратите внимание, как мало книг о войне… Их пять или шесть, имея в виду только настоящие. Впрочем, имею возможность говорить то же самое и о литературе западной. Искусство любит мир, семью, любовь, пейзаж, детей, женщину.
Вас интересует, много ли книг я прочел за время войны. Мало. Тому виною разные причины. Я перечитал Эдгара По, Дюма „Три мушкетера“ и „Граф Монте-Кристо“, „Шильонский узник“ Байрона. Перечитывал, выбирая места наугад, „Дон Кихота“ и „Робинзона Крузo“. Кажется, всё. Книг на свете много, но человечеству нужны очень немногие. Не больше трех-четырех десятков.
В „Дон Кихоте“ заключена целая библиотека. Англии спасибо за Диккенса — о человеческом сердце он сказал превосходно. Кому интересно, кому нужно читать продолжателей и подражателей?!.
Кто мой учитель, спрашиваете Вы…
Не думал об этом. Не искал. Родителями моими в литературе не интересуюсь. Полагаю, что я подкидыш.
Кого из современных писателей я люблю особенно сильно? Очень плохо, что я почти всех пишущих в нашем городе знаю лично. Это мешает мне любить их сочинения. Но есть такие, которые нисколько не хуже своих книг, что, впрочем, большая редкость. Александр Блок, например, — большой, благородный человек, большой писатель. Леонид Андреев, Куприн — эти два пишут великолепно, вкусно, в особенности Куприн — душа-человек. Есть Бунин, он в тени, но это ничего не значит: есть читатель, который любит заглядывать туда, куда никто не заглянет. Бунин еще покажет себя.
Теперь скажу о Коринфском, есть такой — милейший собутыльник, добряк, но, несмотря на то что пишет стихи, вовсе не поэт — упаси боже! Или, к примеру, Андрусон. Поэт бесспорный, пьет, как говорится, из своего стакана, стакан этот мал, и поэтому, наверное, он в жизни своей пьет из многих стаканов. Люблю Максима Горького, уважаю его очень, все хочу к нему сходить, поговорить с ним и все побаиваюсь. Есть вещи, о которых вы, иностранцы, не имеете понятия.
Из писателей иностранных люблю Конан Дойля. А вообще имею пристрастие к чистой поэзии и умею порою забывать всё и всех, читая Фета. Я и сам горазд писать стихи, мистер Картер, могу сочинить хоть сейчас, пожалуйста! Не делаю этого потому только, что это занятие никого не утешит — ни меня, ни Вас. Пушкинский „Пророк“ утешает. Лермонтовский „Ангел“ утешает. Стихи Блока утешают и что-то еще. Не могу выразить этого.
А засим отвечаю на предпоследний вопрос. Написал рассказ — мой пятидесятый рассказ! Намерен сочинить роман о девочке, о том, как исполнились ее мечты. Напишу о летающем человеке. Много лет назад хотелось сочинить о человеке-невидимке, но совершенно неожиданно меня опередил Ваш соотечественник Герберт Уэллс. У него не получилось за полным отсутствием поэзии. В подобного рода сюжетах поэзия необходима, как нитки портному.
Любите ли Вы крыс, мистер Картер? Вы их не любите, само собою. Ненавидите, боитесь до отвращения. Я заставлю вас несколько иначе относиться к ним. В течение ближайших пяти лет подарю публике три романа и десятка четыре рассказов.
Мне очень нравится последний Ваш вопрос: мое мнение о себе самом… Глупо думать, что я считаю себя ниже и хуже других. Сильнее многих, слабее некоторых — чьи это слова? Я пишу потому, что это дело мне нравится. Я талантлив. Себя как художника ценю высоко и дорого. Как человека не люблю себя. Мне сильно не по душе Александр Степанович Гриневский. Он живет не так, как надо.
Весьма возможно, что теперь, когда у нас уже не монархия, мне будет легче. Меня, нававерное, заметят, оценят и дадут то немногое, в чем я сильно нуждаюсь.
Я — особь в литературе, мистер Картер! Думая о себе так, я в состоянии работать.
Искренно уважающий Вас А. С. Г Р И Н».
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
|
Художник — это принц, а действительность — спящая красавица, и все чудесно и волшебно и исполнено тайн. Нужно только разбудить спящую красавицу, поцеловать ее в губы — горькие и соленые, холодные и ядовитые, — в них яд одержимости, страсти, беспокойства и муки. Радость, счастье какое — быть художником. Техника — техникой, а все же ты — свеча, и ты сгораешь.
|
Была весна — теплая, ранняя весна семнадцатого года. Кстати, и лето в этом году поражало коренного петроградца обилием жарких, устойчивых солнечных дней — профессор Кайгородов насчитал в своем Лесном парке пятьдесят два сухих и безоблачных дня, шесть гроз, из них одну характера ураганного, и только двадцать восемь пасмурных, с дождями и ветрами дней. Это в Петрограде, городе классически непостоянной погоды, туманов и слякоти!..
Много позже ученые согласно заявили о том, что именно в семнадцатом году что-то случилось в мироздании, природе, с Солнцем, с климатом вообще и в нашем городе в частности: зима в нем стала устанавливаться в конце декабря, весна приходила раньше времени и незаметно переходила в лето, которое продолжалось до конца сентября. Стали примечать, что и лед на Неве год от года все тоньше и тоньше, нельзя и электрическую железную дорогу пускать, ту самую, что исправно действовала с девятьсот четвертого года, являясь прообразом трамвая.
И по сей день зимы в нашем городе, за редчайшим исключением, мокры и малоснежны, коротки и не студены. Поубавилось гроз и прибавилось духоты и зноя, и вовсе изменила нам наша типическая, в литературе закрепленная, на весь мир знаменитая осень.
Эту перемену климата Александр Степанович предвидел еще в девятьсот десятом году, когда написал в альбом одному своему приятелю-литератору:
Зима на юг, а юг на север рвется,
И скоро мне, наверное, придется
Мой Зурбаган покинуть навсегда.
Лет через семь изменится погода,
И в первый день семнадцатого года
В лесных проталинах запенится вода…
Такою светлой станет русская неделя,
И ландыш расцветет в конце апреля.
О, люди Лисса, Гель-Гью, — скорей сюда,
Где флаг Мечты победно прошумит,
Где маргаритка кровью просквозит,
Где череду томительных годин
Чудесной сделает волшебник Грин
И в вечность отойдет. Извольте разбираться,
Судить, рядить, в черновиках копаться,
Плечами пожимать и, жадно пыль глотая,
Смотреть, как пыжится девчонка-запятая,
Свистит вопрос и каждое тире
Как сердце на березовой коре…
Была весна — теплая, ранняя весна семнадцатого года. Были митинги, угловые сборища, споры и декламация меньшевиков, эсеров и кадетов.
Грину нравились большевики. Они говорили прямо, просто и немногословно. памятуя, очевидно, Сократа: кому есть что сказать, тот говорит коротко. Грину нравились эти зажженные гневом глаза, скупые и однообразные жесты, тяжелые, неуклюжие слова. Они оказывались самыми верными и поэтичными даже. Грину по душе пришлось выступление человека, говорившего перед народом с балкона особняка на углу Кронверкского проспекта и Большой Дворянской улицы. Человека этого Грин видел впервые, знал его фамилию давно. Он был коренаст, сутул, было в нем что-то столь страстное, беспокоящее и найденное раз и навсегда — и для себя и для других, что Грин подумал невольно: вот так надо читать ПРОРОКА, вот на такой интонации, чуть картавящей, преподавательской, построена вся внутренняя страсть хороших русских книг, тех, что начнешь читать и — не оторваться. Грин сквозь толпу протолкался ближе к тротуару, поднял голову и стал слушать.
Но человек уже кончил говорить, он протянул вперед правую руку, возвещая этим жестом, что все, им сказанное, сбудется рано или поздно, скорее всего, тогда, когда будет нужно, ни раньше, ни позже. Слушатели в один голос крикнули «ура», одновременно улыбнувшись и не обратив внимания на то обстоятельство, что вместе с ними улыбался и человек на балконе, взявший на себя суровую ответственность за судьбу не только тех, кто слушал его сегодня, но и за судьбу каждого, что спустя много лет позавидует видевшим и слышавшим этого человека.
Балкон опустел, толпа разошлась. Грин возвратился к памятнику «Стерегущему», где его ожидали Оленька и Федя. Они предложили ему идти всем вместе в цирк «Модерн» на митинг домашних хозяек Петроградской стороны.
— Это должно быть очень интересно, — сказала Оленька. — Вы поймите — митинг домашних хозяек! Женщин, благодаря которым чист и сыт мужчина, умыт и одет ребенок, — да вы не имеете права улыбаться! Не имеете права! Я-то знаю, что такое домашняя хозяйка! Фактическая глава семьи, ее свет, счастье… Ну чего смеетесь?
— Беллетристика, Оленька! Я только что слушал Ленина, и мне, естественно, смешно от вашей патетики. Знаете ли вы, что такое патетика?
Оленька умолкла. Левой рукой она держалась за костыль Феди, правой снимала с ресницы слезу, набежавшую то ли от ветра, то ли от волнения. Грин откровенно и даже нескромно любовался Оленькой. Федя, молчаливый по натуре, без устали, сосредоточенно разглядывал Грина. Федя любил его и за то, что он любит Оленьку, и за то, что Оленька привязана к нему наивным чувством друга, нисколько не мешавшим совсем иному чувству Феди по отношению к Оленьке. Да, кроме того, с Грином было интересно везде и всюду. Обычно угрюмый, неразговорчивый, чопорный даже и конфузливый, Грин становился непохожим на себя, а может быть, самим собою в компании тех людей, которые когда-нибудь и где-нибудь хоть раз дали почувствовать ему, что он им близок, нужен — необходим…
— А вы, Федя, — обратился к нему Грин, — как вы смотрите на митинг домашних хозяек?
— Я — что! — пробормотал Федя. — Как Оленька, так и я. По-моему, сейчас все интересно. Боюсь только, что на митинг может приехать Керенский. Он страшно любит трепать себя по митингам. Дешевит себя, да, кажется, и сам недорого стоит. Пятачковый колокольчик.
— Вы, следовательно, за большевиков? — спросил Грин.
— Очевидно, буду за них, — ответил Федя. — Они ясны и прямы, за них логика, правда — все за них. К сожалению для одних, к счастью для других, но большевики поймали нерв, суть и теперь не выпустят этой сути. Они готовили ее, боролись за нее. А я, побывший на фронте и… — он указал на свои костыли, — я имею право сочувствовать большевикам.
Оленьке пришло в голову спросить Грина — не за Керенского ли он?
— Спаси и помилуй! — в испуге воскликнул Александр Степанович. — Как можно быть с этой дамой! С этой Чарской для… для… Сразу не подберешь нужного выражения. Нет, мои милые, я за то, чтобы все было иначе, — понимаете? Кто это сделает, тот будет молодец, тому скажу спасибо. А вы знаете, как выглядит это спасибо у художника? Не знаете? Он остается на родине, он продолжает писать, работать, поддерживать. Его спасибо — прежде всего — поддержка. Ha днях одному журналу я так и ответил на их просьбу изложить мое мнение по поводу сегодняшней политики.
Грин рассмеялся.
— Мне интересно знать — будут ли печатать мое мнение. Редактор говорит: «С удовольствием напечатали бы ваше оригинальное мнение, да куда-то утеряли вашу рукопись». Куда-то утеряли! Один язык чего стоит! Я говорю: «Так позвольте мне вторично изложить мои мысли, это займет двадцать минут». — «Гм…» Редактор заявляет, что уже поздно, весь материал в наборе. Поперхнулся собственным враньем и давай сморкаться. Я его пожалел, вышел. Ушел. У него в банке тысяч семьдесят пять, а то и больше. У него тоже свое мнение.
— У нас все же такое мнение, что нужно идти в цирк «Модерн», — сказала Оленька. — Я тоже вроде домашней хозяйки. Феденька поступает на службу, я ему буду готовить обед, всякое разное…
Цирк «Модерн»…
О, цирк «Модерн»!
У Грина стеснилось сердце, когда он подошел к деревянному зданию цирка. Вот здесь стоял когда-то плакат, а на нем большими буквами «ВЕРА СУХОДОЛЬСКАЯ»… Грин не видел ее на манеже цирка, последняя встреча с нею случилась вот на этом месте — здесь стояла она под хлопьями снега, — так недолго стояла она, каких-нибудь две-три минуты, но и этого было достаточно, для того чтобы Грин понял и сквозь жизнь и книги свои пронес одну самую главную мысль — и для себя и (так он думал) для всех, занимающихся искусством: какое счастье, какая радость быть художником! Техника — техникой, а все же ты — свеча, и ты сгораешь…
— Александр Степанович что-то сочиняет, — сказала Оленька Феде, помогая ему подниматься по наружной лестнице, ведущей на галерку: цирк был переполнен, — Александр Степанович сочиняет вслух. Вы идете с нами!
Грин очнулся от воспоминаий. Он отрицательно качнул головой: нет, не пойду, мне нельзя расплескивать то, что во мне, что драгоценно и есть мое свойство, данное природой.
— Всего доброго, Оленька! Берегите Федю! Его могут толкнуть! Позовите меня в гости. Когда?
Оленька сверху, с деревянной площадки крикнула:
— Всегда! Каждый день после семи, кроме вторников и пятниц! В эти дни я дежурная!
— Приходите, приходите, приходите! — трижды крикнул и Федя.
Грин отозвался:
— Приду! Приду! Приду!
Оленька и Федя скрылись в проходах галерки. Кто-то произнес почти в самое ухо Грину:
— Надуешь, как и меня! Мастер ты на обещания, капитан в отставке!
В том же пальто, в той же кепке, и прищуривается все так же, и пожатие как тиски.
— Рад видеть, Николай Петрович, — сказал Грин, вовсе не испытывая радости. — Ждал меня? А я заработался, забегался, совсем не до того. И адрес твой забыл…
— Люблю людей искренних, — сказал Николай Петрович. — Проводи меня, друг. Сюда, за мечеть, в особняк Кшесинской. Помнишь, портрету царя и царицы грозил в Народном доме? Ну как себя чувствуешь сегодня? Доволен? Вот и нет ни царя, ни царицы.
— Ожидал большего, — ответил Грин, — А ты, Николай Петрович?
— А я работаю во имя этого большего, — сказал случайный знакомый Грина. — Ленина видел, слушал его? — спросил он.
Грин широко и вкусно улыбнулся.
— Этот человек мне по душе, — сказал он вполне искренно. — Этот человек нашел…
— Давно нашел, — негромко произнес Николай Петрович. — Ты вот царю грозил, а я сказал тебе — помнишь? — что не в нем одном дело. Так вот, дело не в нем. Ну, я сюда. Буду рад, если ты ко мне заглянешь. Обидно будет, ежели твой кулак так в воздухе и повиснет…
— Ишь какой! — обидчиво отозвался Грин. — Говорить умеешь!
— Запомни мой адрес, друг, — сказал Николай Петрович. — Записывать не буду, а ты так не забудь. Эх, капитан в отставке, капитан в отставке! Ведь соврал, что ты капитан в отставке!
— Соврал, Николай Петрович! Охотно признаюсь.
— И правильно сделал. Для чего незнакомому человеку всё сразу говорить! Хорошо! Но кто же ты?
Грин подумал: «Говорить или не говорить?» Он понимал, что сказать НУЖНО. Николай Петрович не просто любопытствующий человек. Может быть, именно с этим человеком и нужно подружиться, и Федю с ним познакомить, и Оленьку… Вот он идет в тот дом, где сейчас, возможно, находится Ленин… Николай Петрович держит в руках своих большое дело. «А я любопытствую», — подумал Грин и в упор взглянул в глаза Николаю Петровичу, а тот, щурясь, улыбался и ждал чего-то. В десяти шагах от них шумели деревья Александровского парка.
— Ты не рабочий человек, — вдруг сказал Николай Петрович. — Это я уже установил, это факт.
— А если я писатель? — спросил Грин, с самим собою держа пари на то, что собеседник не поверит этому.
И выиграл.
Николай Петрович вскинул голову, рассмеялся, подал Грину руку.
— Ну, ежели писатель, так уж обязательно придешь ко мне. Дело такое, что и тебя касается. Мне некогда. Будь здоров и помни: Пушкарская, восемь, квартира девять. Смотри, какой легкий адрес!
И вошел во двор особняка.
Группа солдат с винтовками стояла во дворе. Грин дошел до угла, обернулся, оглядел особняк сверху донизу, вспомнил Ленина и вслух произнес:
— Пусть у него получится!
И по каким-то тайным ассоциациям представил Федю, Оленьку, себя среди них, Николая Петровича где-то в отдалении. Детство свое вспомнил, Вятку, Севастополь, моряков с кораблей, плавающих в Черном море. Вспомнил тюрьму, жизнь в ссылке, первый свой рассказ и второй рассказ, стихи о ландышах и голубых глазах. Написал бы все это сейчас? Да, но лучше, крепче — мастерство приобрел, руку набил, техникой овладел, — да только одной техники, конечно, мало.
Какие рассказы следует писать сегодня? Сейчас, кстати, не пишется, что-то подступает, просит выхода, но все это не то, не то… Опять мост разводят, между Троицким и Дворцовым стоит ледокол. На круглой колонке у крепостного мостика огромный плакат: концерт, выступление министров-социалистов. Афиша «Невского фарса» — «Девушка с мышкой» при участии Валентины Лин. Фарс Смолякова на Троицкой улице, в зале Павловой — «Царскосельская благодать». Синематографы, митинги, театры, лекции, концерты…
— Рад видеть вас, Александр Степанович!
— Господи!..
Только это и произнес. До чего же изменился! Исхудал, ссутулился…
— Счастлив видеть вас, Александр Александрович! Волшебный день! День встреч!
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Неподалеку от хорошего съедобного гриба вы всегда найдете синюю ядовитую поганку.
Популярный «Собиратель грибов»
Для того чтобы яснее разглядеть лицо старой России, Александр Блок взял на себя трудное и увлекательное дело редактирования показаний царских министров. Блок делал это хорошо. Он ничего не умел делать плохо. Но каждый визит его в Таврический дворец или Петропавловскую крепость был для него подобен экскурсии школьника в больницу, где безнадежно корчится, умирая, нелюбимый всей школой учитель: он и несправедлив был, и развратен, и пьяным на урок приходил, и больно бил линейкой по голове. И вот он умирает, сгнивает, школьник глядит на него, и ему жаль и не жаль, а на душе радость и ясность.
Блок так и сказал Грину — вот этими словами. Александра Степановича заинтересовало другое: в допросе узников он видел сюжеты, добротный материал для повестей своих, где описание зла получило бы конкретность и остроту. Изменить только фамилии, действие перенести в Ланфиер или, скажем, в город Синего Камня.
Блок улыбнулся. Он сел на скамью неподалеку от мостика, ведущего в крепость, пригласил Грина посидеть с ним минут десять-пятнадцать.
— Для ваших рассказов сюжеты эти непригодны, — сказал он, оглядывая Грина внимательно и устало. — Тут, думается мне, одному лишь Щеголеву есть что смастерить. Этот материал не давит, на бумагу не просится. И я, как нанятый служащий, должен лишь как можно лучше и добросовестнее изобразить последние дни царского режима.
— Долго держался, — заметил Грин. — Триста лет, черт возьми! Какая махина была! Власть! Царская власть! Как звучит-то, а? Царская власть! Кандальный звон в этих словах — слышите, Александр Александрович?
И опять улыбнулся Блок.
— Звучит недурно для ходкого, дешевого романа, — сказал он. — Мы думали — махина, а на деле оказалась бутафорская установка, дурно сделанная. И неверно будет сказать, что царская власть держалась триста лет. Совсем неверно! Она упала в тот момент, когда ее разглядели, взвесили и сказали, что дело только в сроках. Мне трудно выразить то, что я хочу сказать. Я так устал, так устал, друг мой!..
Он вздохнул, закрыл глаза, и лицо его стало страшным и чужим для всех, кто знал Блока с глазами открытыми, кто думал, что в тридцать семь лет люди еще молоды. Но Александр Степанович, взглянув на него, испугался. Он подумал почти вслух: «Умрет! Скоро умрет! Такие долго не живут…»
И если бы спросили его, от чего именно умрет этот человек, Грин без затруднения ответил бы: «Оттого что долго нес непосильную тяжесть. Надорвался, сам разглядел все то, о чем только сказал мне, испугался…»
— Александр Александрович! — позвал Грин.
Блок открыл глаза и опять улыбнулся.
— Не сплю, Александр Степанович, не бойтесь, я не опоздаю. Я всегда имею в запасе тридцать минут. На всякий случай. Трамвай, встреча со знакомыми. Что поделываете, мой друг? Что написали?
Грин сконфуженно развел руками:
— Ничего особенного, ничего исключительного. Так, рассказы. Кое-что задумал, но еще не принимался…
— И не торопитесь, не надо, — осторожно, не желая сказать что-то бестактное, уронил Блок.
Он выпрямился, повернулся лицом к крепости. Ангел на высоком тонком шпиле блестел на солнце. Весенний ветер был отрывист и припахивал свежим огурцом.
— Не надо торопиться, — повторил Блок уже смелее. — Я ничему не учу, учить не могу и не умею, но я доподлинно знаю: сейчас не следует торопиться. Поспешишь — людей насмешишь. Именно людей. Границы раздвигаются, даль неясна и обманчива.
— Ленина видел, — сказал Грин, ожидая какой-то особенной реплики в ответ на свое заявление. Блок произнес нечто неожиданное, другое, как будто и не связанное с тем, что сказал Грин:
— Не знаю: была ли революция. Революция предполагает волю. Да, Ленин — это воля. Большая, сильная русская воля. Вы не большевик, Александр Степанович?
— А вы, Александр Александрович?
Блок резко прогнал с лица своего улыбку. Он снял перчатку с левой руки — yзкой, с длинными, тонкими пальцами, поднял ее и, указав на деревья, снег и небо, проговорил доверительно только одному Грину, даже если бы Грина рядом с ним и не было:
— Я страстно люблю все это… И только у нас, в России. За границей я любуюсь, но я равнодушен к судьбе того, что мне там нравится. Но здесь… здесь я могу заплакать от любви. Может быть, это тоже большевизм, а? Вы думали когда-нибудь о том, что любовь к своему родному месту, гнезду, улице, городу — это и есть большевизм? Не отвечайте. Не надо. Это очень мое, очень личное. Ответ будет невпопад, он будет о вашем личном. А это не мое дело. Простите…
Из жилетного кармана достал часы, взглянул, весело улыбнулся.
— Мне пора. Моя Бастилия ждет меня. Крысы соскучились. Они привыкли, что…
— Крысы! — перебил Грин. Вскочил, расстегнул пальто и, не спрашивая разрешения, пошел с Блоком рядом. — И вы о крысах! Но у вас, наверное, это символ! Вы не о тех крысах, которые реально живут в подполье?
— И об этих, — кивнул головой Блок. — Когда арестованных выводят из камер на допрос, крысы пользуются этим моментом, а момент длительный — не менее часа, и выходят из нор. Они набрасываются на матрацы, подушки, жуют что попало, что найдут. Протопопов, например, жалуется на крыс и просит допрашивать его в камере. Вас интересуют крысы, Александр Степанович?
— В последнее время очень, — ответил Грин. — Что вы знаете о них?
— Немного, но это не для Зурбагана, мой друг! Мне известна одна достойная внимания книга о крысах. Написал ее Эрт Эртрус. Кажется, так. Удивительная книга! В вашем вкусе.
— Эрт Эртрус, — повторил Грин. — Эрт Эртрус… Отлично. У вас эта книга есть? Дайте мне ее на неделю!
— У меня нет этой книги. Но вы найдете ее в Публичной библиотеке. А что? Не думаете ли сделать крыс впопад вашему самодержавию? Это будет очень невпопад, Александр Степанович!
— Нет! Нет! Нет! — упрямо и захлебываясь в бессилии выразить свои мысли, в которых вовсе не было того, в чем его только что заподозрил Блок, трижды выкрикнул Грин. — Конечно, нет! Это пусть кто-нибудь, кто хочет! Я по другому поводу. Эрт Эртрус. Запомню.
— Хороший вы человек, Александр Степанович. Жаль расставаться с вами, но — приходится. Дальше вас не пустят, нужен пропуск…
Блок показал часовому какую-то маленькую карточку. Снял шляпу и так, с обнаженной головой, пожал руку Грину, глядя ему прямо в глаза.
— До свидания! Желаю всего доброго! Не торопитесь, все зыбко, все неверное, все не так. И с крысами не торопитесь. Они-то отлично могут подождать.
— Эрт Эртрус. Так? — спросил Грин.
— Эрт Эртрус, так, — ответил Блок и вошел под арку крепостных ворот.
Грин повеселел. Он дал себе слово завтра же побывать в Публичной библиотеке и заказать Эрта Эртруса. Только на русском ли языке эта книга? А вдруг на немецком? Что тогда? Кто будет сидеть с тобою целыми часами и переводить строка за строкой… Эрт Эртрус… Англичанин? Непохоже. Что-то эстонское в этом имени. Не знает ли Оленька немецкого? Возможно, Федя кое-что смыслит в иностранных языках — тут много и знать не нужно, несколько строк перевести на русский, дать понятие о сути…
— Экая жалость, сам не могу на иностранном! — с глубоким, тяжелым вздохом проговорил Грин. — Старый черт! Ничего-то ты не знаешь!
Подумал о Ларисе. Эта девица, наверное, знает немецкий, иначе с чего бы ей нос задирать и фыркать на людей простых, необразованных. А сама, подумаешь, гимназию окончила! Оленька четырехклассное училище окончила, это та же гимназия без трех классов. Только и всего. Лариса…
И только подумал о ней, как она тут же и сама явилась. Обрадованная, разодетая, прелестная (пожалуй, много привлекательнее Оленьки — не поспоришь…), золотоволосая, с тростью в руках и с собачонкой на цепочке.
— Как я рада видеть вас! — И обе руки протянула — лайковые, литые, душистые. — Орфей, не сметь! — Собачонка с рычанием сунулась к ногам прохожего. — Орфей! Тебе говорят! Александр Степанович, милый, сядем сюда!
Грин подумал: «С чего это она такая добрая, любезная. Сейчас я ее об Эртрусе спрошу…»
— Вы откуда? Гуляли? Читала ваш новый рассказ — чудо как хорошо! Как это вы выдумываете? Объясните мне, как это делается? Где вы были, мой милый?
— Встретил одного человека и проводил его, Лариса Михайловна. Я вас о двух вещах хочу спросить — о домике с зеркалами и об Эртрусе. Знаете ли вы…
— Кого вы встретили? Кого провожали? Я всё знаю, я всё объясню, я теперь устроилась на службу в Скобелевском комитете, у нас выставки, журнал. Кого вы встретили? Орфей, сиди смирно!
— Я встретил Блока, но это к делу не относится. Знаете ли вы…
Лариса встала со скамьи, прижала руки к вискам. Орфей вскочил на скамью и заскулил, подняв морду. Грин поморщился. «Начинается», — подумал он.
— Лариса Михайловна! Вы мне можете помочь! Пожалуйста!
— Сперва вы мне, Александр Степанович. Где Блок? Куда вы его девали? Он нужен мне. Орфей! К ноге!
Она взяла Грина под руку и повела его к мостику, словно знала, что именно туда и следует идти.
— Блок так нужен мне, так нужен!
— Лариса Михайловна! Будьте посерьезнее! Вас не пустят в крепость. Нужен особый пропуск. Блок устал. Ему не до нас. Блок не первый встречный, которого можно спросить, как пройти на Надеждинскую улицу. Вы немецкий язык знаете?
— Мне нужен Блок. Вы понимаете, мне нужен Блок!
Лариса обезумела. Она глядела на Грина злыми, ненавидящими глазами,
— Я сяду вот сюда и дождусь его. Садитесь. Немецкий я знаю плохо. Орфей! Сюда! О чем вы говорили с Блоком?
— Ох, скучно, Лариса Михайловна! Не люблю этих штучек! Я слишком прост для них, слишком прост! Вы бы лучше к Северянину кинулись, ей-богу, лучше. Да и он любит всю эту чепуху.
— Кто он? Я вся ушла в думы. Я ничего не слышу. Вы о ком?
— Лариса Михайловна, какие языки вы знаете?
— Плохо русский и хорошо французский. Как одет Блок? В шляпе? Какое на нем пальто? Я не хочу прозевать его. Орфей, мы будем сидеть долго и терпеливо. Скажите, а другого выхода из крепости нет?
— Есть! — ответил Грин, закрывая глаза от удовольствия соврать так, что и сам этому поверишь. — Есть два выхода. И если через полчаса Блок не выйдет, это будет означать, что он отправился домой через Петроградскую сторону. Есть выход к американским горам. Он непременно пойдет этим ходом. Он собирается посетить Монетный двор. Послушайте, Лариса Михайловна, идите-ка вы вот по этой дорожке до американских гор, и там вы и найдете Блока. Вместе с ним на горах покатаетесь. Он так любит американские горы!..
— Правда? — просияла и похорошела Лариса. — А вы не шутите? Смотрите! Я жестоко отомщу вам! Я злая!
— Отлично вижу, голубка. Говорю правду. Блок любит американские горы. На Офицерской есть Луна-парк, так вот в этом саду и катается Блок на горах. Мне Пяст говорил.
— Значит, мне надо идти?
— Конечно! Он устанет от работы и непременно захочет прокатиться. Он мне, кстати, говорил об этом. Меня звал, но я…
— А горы действуют?
— Еще как! Лучше, чем раньше. Возьмите своего кабыздоха и отправляйтесь!
— Фи, Александр Степанович! И это вы, нежный, грустный, фантастический…
— Стоп, барышня! Вы знаете, что я угрюмый и злой. Об этом мы уже договорились — помните ночь в Озерках?
Лариса спросила, как ей лучше, ближе и спокойнее пройти к американским горам. Грин готов был на себе снести Ларису до американских гор, только бы уберечь Блока от этой барышни, от этой мухи цеце…
— Приходите к нам в комитет, Александр Степанович. Не будем ссориться, хорошо? У нас издается журнал. Если вы принесете рассказ, его немедленно напечатают. У нас печатается Лидия Лесная, Эмиль Кроткий, Лидин, Бальмонт, Ефим Зозуля, Елизавета Стырская… У нас… Орфей! Господи! Орфей! Не сметь! Нельзя, Орфей!
— Попадете вы со своим Орфеем в ад! — сказал Грин. — До свидания, Лариса Михайловна! Конечно же, я не поручусь за то, что вы обязательно найдете в Народном доме Блока. Народный дом закрыт, но горы действуют. Это я знаю.
— Так что же мне делать? Становится холодно…
— Сидите и ждите здесь. Только это ненадежно. Блок может пробыть в крепости до семи часов. У него там дело. Большое дело, милостивая государыня!..
— Вы думаете, я не понимаю? Хотите, я вам прочту мои новые стихи? Баронесса Таубе приняла в свой журнал «Весь мир». Меня обещают напечатать в «Ниве». Мне бы повидать Блока…
— Увидите, покатаетесь, напечатаетесь и все что хотите!
— Передайте привет Оленьке. Скажите ей, что я люблю ее. Орфей! Мерзкая собака!
— Какая, по-вашему, фамилия Эртрус? Немецкая? Эстонская?
— Эртрус? Странная фамилия… Сами придумали? Вам необходимо купить хорошее осеннее пальто. Новую шляпу. Вы страшно много теряете, одеваясь небрежно и по-мещански. Простите. Но я знаю, что говорю. Одежда — это всё. Я хочу видеть вас хорошо одетым. Купите гетры, трость. Вы можете притягивать…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Мать — правда истинная, и ни словечка лишнего.
Лесков
«Ничего не пишется, ничто не приходит в голову, только мысли — только мысли, рассуждения по различным поводам ежеминутно осеняют, и одно это дает уверенность в том, что ужо будет работаться, что-то придет в голову, ибо это ЧТО-ТО и есть залежалость мысли.
Нужно придумывать сюжеты, нужно постоянно учиться у Дюма. Мысли сами приходят. Сама мысль еще не искусство.
Это мое письмо прошу уничтожить по прочтении. Hе хочу, чтобы меня почитали за философа. Пусть я останусь Грином, который, по мнению критики, есть:
1) талантливый имитатор, западник, вовсе не имеющий какого-либо отношения к русской литературе,
2) легкое бульварное чтение.
Всерьез убежден в том, что каждый писатель в тайниках души своей мечтает, чтобы книги его читали на бульварах и чтобы они, книги, были легки. Чтобы они без труда воспринимались. На днях видел девицу на бульваре посередине Среднего проспекта на Васильевском острове, она с упоением читала толстую книгу. Я поглядел, что это за книга. Это была „Анна Каренина“. На Конногвардейском бульваре видел женщину с книгой в руках. Левой рукой она укачивала младенца в коляске.
— Что вы читаете? — спросил я.
— Перечитываю „Обрыв“ Гончарова, — охотно ответила женщина.
— На бульваре? — чуточку посмеиваясь интонацией, спросил я.
— А почему? Бульварное чтение — это, по-моему, как раз то, которое дает радость. Я родилась вот в этом доме и за тридцать лет жизни все лучшие книги прочитала именно на бульваре.
— Но вы, мадам, — продолжал я, — наверное, знаете, что наша шибко безмозглая критика бульварной литературой называет ту, которая легка как чтение, в которой отсутствуют идеи, мысли и прочее. Критика предполагает, что на бульваре, только на бульваре и можно читать увеселителей.
Я запутался. Может быть, бульвар — это метафора? Женщина ответила:
— Все хорошие книги — увеселители. Все плохие книги — раздражители и оскучнители.
И расхохоталась. Я спросил ее, знает ли она книги Александра Грина?
— Знаю, — просто ответила она. — Люблю Грина. Только у него всего-навсего две книги. А вы почему спрашиваете о нем?
— По мнению авторитетных критиков, — сказал я, — этот ваш Грин есть бульварный писатель. Иначе говоря — чепуха. Третий сорт. Писатель без идеалов и всякое такое.
— Фальстафы! Лицемеры! — отозвалась женщина. — Тартюфы!
После этого разговора, а также многих других мне наплевать на ту критику, которая не называет меня ни кабинетным, ни столовым, ни балконным писателем. Я бульварный. В нашем городе я знаю только четыре бульвара, все они, за исключением Конногвардейского, не больше восьмушки версты. За места на этих бульварах писатели не дерутся.
Про меня еще такое было сказано: подражатель романам приключений, хороший перевод с английского…
Про уникальную фарфоровую чашку можно сказать: сосуд для чая или кофе. По ободку пущено золото.
Достоевский учился у Сю, Пушкин учился у Байрона, о чем и не скрывал, и — его гению это пошло на пользу.
Многие стихи Ваши, Александр Александрович, положительно списаны с Владимира Соловьева.
Очевидно, жизнь стала бледной и тусклой, если романы приключений расценивают как что-то „фи донк“[6].
Некий критик сказал по моему адресу: „Мастер сюжета, от которого можно ждать весьма многого. На фоне нашей беллетристики Грин явление отрадное, свежее, интересное“.
Долгой жизни тебе, друг мой неизвестный!..
И пусть меня читают на бульварах! Мне уже тридцать семь лет, мое самолюбие уже воспиталось, окрепло, характер сформировался. Я замыслил побег из Петрограда. Мечтаю о женитьбе. О собственном домике где-нибудь на берегу Черного моря. Как надоело мне мотаться по страницам еженедельников!.. Как-то так случилось, что мой писательский раскат — одно сплошное недоразумение.
Говорил ли я Вам об одном случае из моей жизни? О случае коренном. Изобрази его в рассказе или повести, и сейчас же скажут, что это подражание приключенческой литературе. То, что я вам сейчас расскажу, случилось со мною в действительности.
Несколько лет назад поздним осенним вечером я шел переулком в Гавани Васильевского острова. Был чуточку навеселе. Чуточку. Я шел и негромко напевал песенку собственного изделия. Иду и вижу: на меня несется человек. Дыхание его хрипло и отрывисто. Шляпа на затылке. Несчастные глаза и отчаяние во всей фигуре. Он поравнялся со мною, я уступил ему весь тротуар и не стал задерживать его, хотя понял, что за ним погоня: он бежал и оглядывался. Через десять-пятнадцать секунд из-за угла улочки выскочил городовой. Этакая матерая полицейская гадина, придерживает рукой шашку и бежит, как спортсмен-профессионал: согнувшись и отбрасывая ноги. Я сошел с тротуара и — черт меня попутал — вытянул одну ногу. Городовой брякнулся, вскочил и тотчас полез в карман за платком: физиономия его была вся в крови. Я пригнулся, чтобы бежать, но полицейский уже схватил меня.
Не ругаясь, не сердясь, не торжествуя, он весьма спокойно связал мне руки — он был силен, как слон, — и незлобиво произнес:
— Попался! Очень хорошо! Жаль, дружок твой скрылся. Но — ничего! Ты поможешь нам найти его!
С помощью дворника я был отправлен в участок.
Был там допрошен. Я решил говорить только правду, ничего не выдумывая и тем не озлобляя полицейских.
Я чистосердечно заявил:
— Иду по улице, вижу, бежит городовой. Я из озорства — только из озорства, исключительно из озорства — подставил господину городовому ножку. Каюсь и прошу извинить меня.
Вполне разумно, мудро и по всем правилам логики мне поставили контрвозражение: почему же я не подставил ножку тому человеку, за которым гнался городовой?
— Потому, — решил я и здесь говорить правду, — что, по моему глубокому убеждению, преследуемый был очень несчастен. Я видел его глаза. Мне захотелось спасти его, дать ему возможность скрыться. Вообще, я всегда на стороне преследуемых, а не преследователей, черта, господа полицейские, вполне благородная, прошу занести это в протокол!
Здесь возникло противоречие: то я подставляю ножку из озорства, то потому, чтобы помочь бегущему от преследователей. Мне ставят вопрос:
— Назовите имя и фамилию того, кто благодаря вам успел скрыться.
— Не знаю этого человека, — сказал я. — Даю честное слово, не знаю этого человека.
Полицейские заржали, как целая конюшня. На беду мою, и я рассмеялся. Все дело, казалось мне, оборачивалось пустым штрафом в размере пяти рублей. Столько-то у меня при себе имелось. Я так и заявил:
— Отпустите меня! Оштрафуйте за озорство, как полагается, и — концы в воду!
— О нет! — пропел некто в больших чинах. — Нет! Этот номер не пройдет! Не прикидывайтесь дурачком! Вы не так просты, как кажетесь, и мы не такие дураки, как вы думаете!
Меня заперли в холодном помещении, предназначенном для пропойц. Meня трясло и от холода и от страха. Ну, думаю, попался! Тем более что и паспорт мой был в некоем беспорядке: не то просрочен, не то просто недействителен для проживания в столице Российской империи.
Утром меня снова на допрос. Требуют, чтобы я назвал имя и фамилию того, который бежал и, конечно же, благодаря моему озорству скрылся. Кто он, что наделал — до сих пор не знаю. Был ли он вором или революционером, подпольным политическим, фальшивомонетчиком или хулиганом — не знаю. И я чистосердечно заявил полицейским: не знаю. Все было так, как было.
Принялись за меня, за мое прошлое и настоящее. Все, что в жизни моей носило характер остросюжетный, приключенческий, заставило допросчиков насторожиться. А когда в кармане моем нашли письмо, где обращались ко мне не так, как в паспорте, то есть называли меня не Гриневским, а Грином, то фортуна моя повернулась ко мне окончательно задом.
Помощник пристава ядовито свистнул. Некто в котелке тоже дал свист. Околоточный сказал:
— Так-с! Понимаем, господин Гриневский-Грин!
Котелок спросил:
— Что же именно хотели вы напечатать?
По спине у меня, Александр Александрович, холодок побежал. Я не мог, не имел права называть имени автора письма. Этот человек состоял на подозрении. Впутыватъ его в мою фантастическую историю можно было только из чувства подлости. Так что же мне делать? Запираться? До сих пор не могу забыть ужаса моего. До сих пор!
Кончилось все это тем, что меня в одиночном порядке переправили в узилище при Александро-Невской части, что вблизи Николаевского вокзала. Тут меня не допрашивали. Кормили кислыми щами, гречневой кашей, давали два фунта хлеба ежедневно. За папиросами ходил для меня городовой, брал он за услугу каждый раз двугривенный. Просидел я здесь неделю. Написал прошение градоначальнику. Прошение сумбурное — не мастер я на такие бумаги. Сочинить могу что угодно, но написать голую правду в подобного рода прошении — этого не умею. Да и унижаться не хотел. Помню такие мои выражения: „Я не привык лгать! Я говорю, что было так, значит, так оно и было!“ Или, что еще смешнее: „Вы должны, обязаны верить мне!..“ А с чего им верить мне, скажите, пожалуйста?..
Однажды, спустя месяц такой участковой жизни (я уже был переведен в пригород), меня решили закинуть куда-то вместе с арестантами подальше от столицы.
На одной станции в вагон добавили человек тридцать арестантов. Куда-то привезли. Пешком шагали три дня. Потом нас везли в санях, на оленях. Довезли таким манером до Архангельска.
Дальше совсем неинтересно.
Я не выдумываю, Александр Александрович. Если бы я захотел солгать, то я такого наговорил бы!.. Иногда мне хочется написать автобиографическую повесть, правду пополам с вымыслом. Меня интересует не то, что было, а что могло быть, если бы я вел себя иначе. Очень часто и теперь, выходя из дому, я стою у ворот и раздумываю: в какую сторону направиться? Пойти налево — будет то-то и то-то. Направо свернуть — жизнь может измениться, и даже очень. Постою, подумаю, решу, что нет надобности меняться жизни, и пойду по прямой на ту сторону улицы, а оттуда — куда мне нужно. Но, черт возьми, — вот так, именно так и не следовало бы, может быть, идти! Возможно, надо было взять направо…
И вот не далее как на прошлой неделе вечером перехожу я улицу, а дорогу мне преграждает вереница автомобилей. Куда они ехали — неизвестно. Задержал их трамвай, пересекавший дорогу. Я стою, в двух шагах от меня слабо освещенная внутренность автомобиля. Шторка отошла в сторону, вижу суету внутри: мелькают голые руки и чьи-то руки в черных перчатках. Подхожу ближе. Сидит полуодетая барыня и сопротивляется — кому бы вы думали? Самому Александру Федоровичу Керенскому! Я глаза протер. В самое стекло сунулся. Шофер мне кричит:
— Ты что?..
А я смотрю: в перчатках ловит поцелуи. Автомобиль дал гудок и тронулся, но я успел стукнуть в окно согнутым пальцем. Пусть испугается хотя бы. Она-то нет, а вот он — наверное!..
Поймите, Александр Александрович, — пусть он министр, премьер и все такое, и пусть ему хочется пожить всласть и как следует, но перчатки-то надо снять. Обнимать женщину в перчатках!.. Это ни на что не похоже, сами понимаете! Жаль, автомобиль ушел, а то я ему крикнул бы в окошко: „Перчатки сними, дурак! Стыдно в перчатках, дубина!“
Впрочем, так ему, видно, на роду написано — всё в перчатках делать. В конторе журнала „Нива“ есть кассир Иван Михайлыч. Знаете?.. Так он все время деньги считает. Сидит, на столе перед ним кредитки, он их и слюнит. Ему чай подают. Он хлебнет из стакана и снова слюнит. Суп ест — деньги считает. На днях захожу, спрашиваю:
— Нет ли мне, Иван Михайлыч, деньжонок? Ведомости нет ли специально для меня?
А он в ответ:
— Тридцать пять, тридцать шесть, тридцать семь, зайдите завтра, тридцать восемь, деньги вам завтра непременно будут, тридцать девять, сорок, сорок один, всего хорошего…
Я стою, смотрю, слушаю, никто не смеется. Кассир… Ему, видимо, так и полагается.
Может быть, и я такой же… Всё о деле своем, всё о своем деле. Люди живут, убеждения меняют, уму-разуму учатся, ум-разум теряют, а я все свое, как одержимый.
Вот какое длинное письмо! По крайности и не скучное. Вы его раз-другой прочтите, а потом разорвите. Благодарю Вас за то, что Вы меня слушаете, лошадиную голову! Видел Ларису, ту самую, которая Вас на улице ловит. Заявила мне совокупно со своей тетушкой:
— Мы, в случае чего, за границу уедем. Сперва в Финляндию, оттуда куда угодно, через Швецию.
Многие в этом самом „в случае чего“ за границу махнут. Вы правы, когда заявили, что не менее опасны те, что здесь останутся. Здесь свою заграницу организуют. Разгляди их потом!
Душу мою радует Оленька. Так бы ради нее в Потапенки пошел! Нарисовал бы ее детство, пригород, милую трудовую семью, хорошие честные навыки. Войну следовало бы изобразить, Оленьку в косынке (она сняла косынку, работает в городской управе по снабжению, честна, как пчела, лишней корочки не стянет). Тут же Федя. Он — большевик. Убежденный, страстный, давай ему Бог. Всякая страсть правду держит. Не мои слова.
Оленька у меня по-другому будет.
В редакции „Сатирикона“ видел Маяковского. Некуда ему деваться. Я ему говорю:
— Уважаю вас за многие ваши качества и недостатки!
Улыбнулся. Угостил папиросой. Дичок. Тяжко ему придется — с таким характером легко не просуществуешь…
Леонид, прочитанный справа налево, дает новое имя Диноел. Хорошее имя получается от Сидора: Родис. Совсем хорошо звучит Аджедан. Вы слышите? Аджедан. А это всего-навсего Надежда! Захватанное имя Томас справа налево дает Самот — уже свежее. Из Кнута получается хмурый, неразговорчивый, седой Тунк. Нравится вам Пилиф? Филипп лучше? Вряд ли…
Адерс. Атоббус. Тсугва. Кюрк. Ланруж. Доран. Фаргелет, Ценар. Эрта Эртруса я так и не достал. В Публичной его нет. Даже удивились — откуда я взял такого Эртруса. Может быть, Вы перепутали фамилию?..
Позвольте обнять Вас, дорогой Александр Александрович. От всего сердца желаю Вам долгой жизни, здоровья. Ваш А. С. Грин
25 августа 1917 года».
Из дневника Ларисы Михеевой
«28 августа 1917 г.
Сегодня у нас был Александр Степанович Грин. Раньше я воображала, что он может сделать карьеру, но у него ничего не выходит, не хватает самоуверенности, и, кроме того, он плохо одет, а хороший костюм играет огромную роль, во всех редакциях примечают, как автор одет. Настоящий писатель всегда хорошо одет и держит себя барином, а этот Грин — я лучше опишу, как он держит себя: войдет и встанет в углу, опустит руки и стоит, как чучело. Пальто на нем мешком, он сам в морщинах, брюки похожи на водосточные трубы и в коленках вздуты.
Вот он пришел к нам и стоит. Я ему предлагаю, чтоб он сел. Он сел, в руках у него свернутая рукопись.
— Рассказ принес, кому надо сдать, чтобы посмотрели?
Я ему говорю, что сейчас редактор вас примет и вы с ним переговорите.
Александр Степанович отвечает:
— Нет, к редактору не пойду. На ходу нельзя рассказ принимать, его нужно внимательно прочесть, я лучше оставлю его, а потом зайду через две недели…
Какой чудак, ах, какой чудак! Да у нас никому не известные авторы требуют, чтобы им сию минуту сказали по поводу их рукописи — да или нет. У Александра Степановича (хотя он мне и разонравился) уже есть известность. Редактор говорит, что он на его месте каждый день жареных гусей ел бы, золотые вещи покупал и на молодой женился бы. А у Грина папирос нет. Увидел, что я курю, говорит:
— Лариса Михайловна, дайте мне на минуту одну папиросу!
Это он так просит.
Ни портсигара у него, ни хорошей трости. Шляпа вся рыжая от солнца.
Оставил свой рассказ и ушел. Вечером редактор взял рукопись к себе на дом. Я ему звонила и спрашивала:
— Ну, как вы находите?
Редактор отвечает:
— Отличный рассказ! Начал читать и оторваться не могу, но печатать не будем. Не подходит. Вы ему скажите, что именно нам требуется, объясните ему! И ко мне не пускайте. С ним трудно. Вы ему сами растолкуйте.
Вот еще, буду я ему объяснять! В этот день, через две недели, я, может быть, и сама не приду. Может быть, что…»
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
…Отделенная от дерева ветвь — это законченное дерево в миниатюре.
Э. Делакруа
Магазин Шишкова на Большом проспекте между Гулярной и Введенской особенно популярен бывал перед Рождеством — догадливый хозяин через день менял убранство небольших витрин своего магазина. Шествие ангелочков и Дедов Морозов (по заказу Шишкова елочным мужикам придавалось сходство с Писемским, Григоровичем, Толстым, Тургеневым) сменялось парадом оловянных солдатиков — до пяти тысяч на витрине: коллекции стеклянных украшений и хлопушек в одну ночь заменялись волшебно действующими бенгальскими огнями. Шишков терпел убытки — хорошо шел товар бумажный, папочный, штампованный, залеживались стекло, фольга, вещи из ваты с блестками. Ко дню Веры, Надежды, Любови и Софии Шишков умел приготовить разнообразнейшие подарки из шелка, вышивок и остроумных наборов всевозможной мелочи — настолько никому не нужной, что ее с особенной охотой покупал каждый, взглянувший на то, как она скомпонована, и на ярлычок с обозначением цены. К началу учебного сезона, со второго-третьего августа, Шишков декорировал свои витрины дневниками, кондуитами и пеналами, горкою насыпал коллекции перьев, стопочками укладывал учебники вперемежку с романами Майн Рида и Луи Буссенара.
К этому Шишкову, давнему знакомому своему, забрел Грин в начале октября семнадцатого года. Витрины убраны были бедно и скучно, сам хозяин устало и равнодушно встречал покупателей. Грину он обрадовалая необычайно:
— Рад видеть вас у себя, дорогой сударь мой! Присядьте! Чем могу обрадовать?
Грин удобно расположился в плетеном кресле, закурил сигару — ящик настоящего «Золотого желудя» был всегда к услугам покупателей — и, не торопясь, изложил свою просьбу:
— Дело в следующем, мой милый, волшебный Шишков, — должен сразу же заявить вам, что денег у меня немного — наберется не больше двухсот рублей. Двести двадцать, двести тридцать. Мне необходимо сделать подарок.
— День рождения? — полувопросительно сказал Шишков.
— Нет. Бракосочетание. Оленька выходит замуж за Федю. Они мне сказали, будто давно повенчаны, но это вранье. Венчаются они в самые ближайшие дни. Ей двадцать один год, ему двадцать семь. Гостей будет немного: отец невесты, тетка жениха, я, мамзель Даша, поэты Пяст и Андрусон, две девицы, обеим тридцать шесть лет. Всё. Две кареты и извозчик. Я приглашен на должность отца посажёного. Есть такой — он благословляет, проливает слезу и открывает танцы. Необходимо приобрести икону, круглый черный хлеб, солонку, полотенце. Мне весьма по душе весь этот ритуал…
— О да, — согласился Шишков, мечтательно вздыхая. — Сорок лет назад и я прошел через золотые ворота этого обряда. У меня было сто человек гостей. Мы пировали шесть суток. Шесть дней мой магазин — в то время он принадлежал отцу моему — был на замке´ . Да… Прошу прощения, мне кажется, что вы хотите заказать нечто для молодых, не так ли?
— Угадали, дорогой Шишков! Конечно, я могу пойти к Николаю Линдену и купить будильник с серебряными звоночками. У Ралле можно приобрести духи и пудру. У Иванова я имею возможность достать отличный сладкий пирог, но…
— Но все это трафарет и обывательская улыбочка, — прервал Шишков. — И денег много и удовольствия мало: сладкий пирог съедается, духи через сутки выдыхаются, будильник забывают завести, и он стоит как дешевое напоминание об истекшем счастье. Я бы посоветовал вам, как человеку тонкому, художнику…
Грин оживился:
— Вот-вот, что именно вы посоветуете мне? Присядьте, дорогой Шишков, с вашими покупателями справится внучка.
Шишков сел рядом с Грином, вооружился сигарой. Он оглядел свой магазин, нахмурил брови, что-то припомнил. Грин наблюдал за ним взглядом почтительно-обожающим.
— Есть у меня, — нерешительно начал Шишков, — большой шелковый платок, небесно-голубой, весь пронизанный серебряными звездами, желтыми яблоками, малиновыми фантастическими цветами. Два года назад он был изготовлен по заказу одной артистки. Она умерла, платок никто не покупает. Публика любит второй сорт, мой дорогой Грин! Она платит большие деньги за цветистый хлам и не хочет взять недорогую, сделанную со вкусом вещь. Этот платок я покажу вам. Чудесная работа! Пленительные тона — голубой, желтый, малиновый, причудливо разбросаны серебряные пятна. Бисерные точки. Но сможет ли понравиться такая вещь вашей Оленьке? Оленька… уж очень простенькое имя, простите меня, ради бога…
— Беру этот платок не глядя, — сказал Грин.
— Только вы один в состоянии оценить эту вещь, — благодарно вздыхая, проговорил Шишков. — Слушайте дальше. Этот платок мы прячем в шкатулке из перламутра. Черное дерево, шарниры внутри, спрятаны так искусно, что вы и не увидите. Два отделения. Секретное дно… Туда мы положим вашу фотографическую карточку…
— У меня нет моей фотографии, — развел руками Грин.
— Надо достать. Сняться. Выпросить у тех, кому вы в свое время давали и кто совсем не интересуется вами. Скажу по секрету: надо украсть ее у такого человека! Точнее говоря, взять обратно. Сделатъ надпись, а какую — этому не мне учить. Лучше всего стихи. Четыре строчки. Акростих, ваша фамилия. Я уже вижу на букву «ГЕ» — «голубка». На букву «ЭР» — «радость». Буква «И» так и останется «И». Ну а «ЭН»… с этой буквы начинаются «надежда», «невеста», «небеса», «неженка», «незабвенная», «незабудка»…
Шишков запнулея. Грин за него продолжал:
— «Новелла», «нищенка», «ножки», «няня»… — нет, я не мастер на акростих! Уже по всему перечисленному видно, что ничего хорошего из моей фамилии не выйдет. Я просто напишу: «Оленька, милая, это я, Грин» — что скажете?
— Это почти гекзаметр, — несколько суховато и неодобрительно заметил Шишков. — Но — как вам нравится, это ваше дело. К портрету добавляем трехрублевую кредитку — на счастье, на развод денег. Закрываем дно, молчим о том, что имеется такое секретное двойное устройство, и…
— Вот это мне нравится! И лет через двадцать…
— Допустим, что через год, — поправил Шишков. — Ну-с, видите, какую вещицу мы преподносим вашей Оленьке. Но мы еще не кончили. В одно отделение шкатулки укладываем платок. Это чудо, а не платок. Его можно мять и комкать, а он всё как выглаженный. В другое отделение… Гм… в другое отделение…
Шишков позвал внучку:
— Евочка, принеси с моего стола зеленую коробочку. Нет-нет, я сам. Спроси, чего хочет эта дама. Ей, видимо, нужны духи — в таком случае не посылай ее к Тузову, у Тузова духи из Лодзи — сплошной спирт и эссенция. Я сейчас вернусь, господин Грин.
Шишков угадал: дама спросила, нет ли в продаже хороших духов на вес.
— Мне нужен один лот ландыша или резеды, но запаха стойкого и нежного.
Евочка долго что-то объясняла даме, она улыбалась, открывала рот яичком. Дама признательно смотрела Евочке в глаза, потом поблагодарила хорошенькую хозяйку магазина и ушла, кивнув Грину, — она приняла его за хозяина. Грин встал и раскланялся. Спросил Евочку: почему же она отпустила ни с чем такую прелестную покупательницу?
— Такой даме нельзя соврать, — ответила Евочка, — такой покупательнице нельзя продать второй сорт, выдавая его за первый. Мы вообще никого не обманываем. Люди хотят подешевле и побольше, ну мы им и даем много и недорого. Но эту даму отлично встретят у наших друзей на Каменноостровском.
— И она получит резеду или ландыш? — спросил Грин.
— Что ей будет угодно! И самого отменного качества, но по цене высокой. Это же и справедливо — хорошая вещь не должна быть дешевой!
— Вы правы, Евочка, — восхищенно произнес Грин. — Вы гений ума и торговли, Евочка! Но вот идет наш дорогой Шишков, он что-то несет — что это он несет?
— Я знаю, что он несет. Он несет Анну Павлову. Она вам понравится.
Шишков молча встал перед Грином, открыл коробку, поднес ее к его глазам. На красном бархате лежала балерина — в кружевах и юбочке, с поднятыми руками, вытянутыми в струнку ногами. Это была восковая Анна Павлова, точная копия живой. Грин рассматривал эту чудесную безделку. Шишков, не торопясь, давал пояснения:
— Высота фигуры ровно четыре вершка. Но вы вглядитесь в ее лицо, мой дорогой Грин. Можно сосчитать реснички — их тут на каждом веке по сорок волосков. А брови! А как дышит эта Павлова! Она утомлена, это ее последний пируэт, сейчас она убежит за кулисы. Полюбуйтесь на эту единственную в мире Павлову! Евочка, дай лупу. Прошу вас взглянуть на этот рот — вы увидите кончики зубов. А щеки! Уши! Осторожнее, осторожнее! Это воск, благороднейший из материалов для лепки. Как вам нравятся эти серьги в ушах моей Павловой? Художник, сотворивший это чудо, внес нечто и от своей фантазии: он завернул грудь Павловой в кружева и тюль. Но надо знать, что это за кружева. Вот этот кусочек валансьена взят с парадного платья Жозефины. Что? Откуда мне это известно? Господи Боже великий! Мы знаем, что есть небо, но мы знаем, что неба нет, есть только то, что над нами. Евочка, спроси, что надо этой старушке. Конвертов у нас нет. Впрочем, ах, вам только один? Евочка, дай ей один конверт на шелковой подкладке. Пожалуйста, бабушка, этот конверт непродажный, я его дарю вам!
Грин ничего не видел и не слышал, он весь ушел в рассматривание восковой балерины. Да, это подарок. Оленька оценит его, поймет, обрадуется. Но — сколько может стоить этот волшебный пустяк?..
— Денег у меня, дорогой Шишков, два кота наплакали… Я беру платок, шкатулку, охотно взял бы и эту Павлову, но…
— Вы возьмете и платок, и шкатулку, и Павлову, — сказал Шишков. — За всю эту мелочь вы мне уплатите двести рублей. Одну минутку, сидите спокойно, уважаемый и дорогой Грин! В правое отделение шкатулки мы прячем помимо Павловой, и вот эти часики. Я заплатил за них в тринадцатом году сто рублей.
Грин положил зеленую коробку на прилавок и произнес только одно «НО». Шишков запретил ему продолжать.
— Вы мне платите только за часы. Все остальное я дарю вашей Оленьке. И у вас еще остается небольшая сумма на всякие небольшие расходы.
Грин произнес второе «НО».
— Прошу меня выслушать! Восковая Анна Павлова десять лет назад оценивалась в триста рублей. Сегодня эту цифру необходимо помножить на три. Шкатулка лично мне обошлась в сто рублей три года назад. Платок может быть оценен и в двести рублей.
Тут Грин сказал «ДА».
— Как видите, все это вам не по карману. Но тот, кому вещи эти будут по карману, ничего в них не поймет. Я не люблю таких покупателей, ненавижу их всей душой! Вас я люблю, господин Грин. Называя вас господином, я вовсе не хочу сказать что-нибудь вроде слова «барин» — отнюдь! Словом «ГОСПОДИН» я хочу сказать: превосходнейший! Особый, на других непохожий человек. Евочка, принеси шкатулку, платок. Часы вам нравятся? На циферблате одна цифра вся в драгоценных камешках: надо понимать, что этот час должен почитаться счастливым. Ваша Оленька будет рада.
Грин расстроганно обнял Шишкова. Выпустил его из своих объятий, отошел, полюбовался издали на старика и снова обнял. Евочка стояла за прилавком, улыбаясь: она понимала дедушку, одобряла его щедрость. В руках своих Евочка держала шкатулку и платок.
— Благодарю вас, золотой Шишков! — взволнованно произнес Грин. — Подобная доброта может существовать только в воображении!
— А вот и шкатулка, — сказала Евочка. — И платок. Дедушка разложит все эти вещи так, как это надо.
Грин взглянул на шкатулку, на платок. Он лежал на прилавке подобно упавшим небесам. Шкатулка была тем самым волшебным ящиком, в котором лежали драгоценности, преподнесенные Мефистофелем Маргарите. Грин дотронулся до перламутровых квадратиков, на ощупь они были маслянисто-скользкие.
Грин не мог успокоиться.
Он не понимал, как можно дарить такие вещи ему, человеку чужому этому добрейшему Шишкову — не другу и не брату… Он пожимал плечами, искал слова, способные выразить его ощущения, ничего не находил. Совершенно неожиданно даже для себя он сказал следующее:
— Ну а если я наврал про эту Оленьку! А если я продам все эти диковинки, куплю на рынке вино и масло, сахар и табак! И в душе посмеюсь над вами! Простите, может быть, бестактно говорить все это, но вот так я сейчас думаю о вас…
— А раз вы так думаете, значит, так вы не можете поступить, — спокойно и просто отпарировал Шишков. — Совершают то, о чем не думают. Боятся думать. Гонят от себя и — действуют иногда только потому, чтобы отвязаться от намерения думать. Я верю вам. У вас есть Оленька, она выходит замуж, и вы чуточку страдаете, страдание ваше легкое, светлое, почти счастье, а не страдание. Необходимо приучить Оленьку, думаете вы, к вещам хорошего вкуса. Евочка, уложи вещи, а мы посмотрим, как это выглядит все разом, все вещи вместе…
Минут через двадцать пять Грин распрощался с Шишковым. Он шел краем тротуара и в сотый раз задавал себе один и тот же вопрос: стоит ли, нужно ли дарить Оленьке шишковские диковинки? Не сделать ли и ему то же, что сделал этот изумительный продавец: подарить какой-нибудь одинокой милой девушке и платок, и шкатулку, и Павлову, и часики?.. Какой-нибудь совершенно незнакомой, хорошей, миловидной Клавочке или Катюше…
— Болван! — громко, так, что многие прохожие уставились на него, воскликнул Грин. — Идиот! Дубина! Ты недостоин такого подарка! Ведь — вонючий ты пес — все это богатство преподнесли тебе, тебе, тебе! Как ты этого не понимаешь! Оленьке — ради тебя, значит, ты чего-то стоишь! И гордись этим! Ты — Грин. Понятно? Дурак!..
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
|
Меня давно беспокоит один сюжет. Хожу я с ним вот уже одиннадцать лет, он окончательно сформировался в готовую вещь осенью семнадцатого года. Всю ночь я провел на барке, стоявшей неподалеку от Николаевского моста. Два мужика и олонецкая баба играли в «акульку», некий бездомный интеллигент пристал ко мне:
— Расскажите что-нибудь! Ночь длинна, пустынна, скучна…
И я рассказал следующую историю…
Александр Грин автору этой книги
|
Новелла о Корте
(написана как подражание Грину)
Очень талантливый, очень молодой и очень красивый человек праздновал день своего рождения. Ему исполнилось двадцать четыре года — возраст, когда еще нет опыта, веришь всему тому, что льстит, и слепо следуешь за призраками всех графинь, сулящих счастье. Человека — будем называть его Кортом — поздравили и лично и по почте. Один принес ему серебряный портсигар, другой — золотое кольцо, третий — томик стихов в сафьяне. Нелишне будет упомянуть, что Корт писал стихи, и в день его рождения издатель прислал ему маленькую книжечку, на обложке напечатано было: «КОРТ. СТИХИ. Петербург. 1897 год».
Дочь издателя подарила молодому поэту две розы — красную и белую.
— Лучшее, что я получил сегодня в подарок, — это книжечка моих стихов, — вслух говорил Корт.
«Самый драгоценный подарок, полученный сегодня, — это две розы от Марианны, дочери издателя», — говорил Корт про себя.
Гости разошлись рано, Корт еще не умел курить, он еще умел краснеть и пил так мало, что после пятой рюмки отваживался декламировать стихи Фруга и Ратгауза.
Проводив последнего гостя, Корт раскрыл окно в сад (он жил в маленьком деревянном доме неподалеку от Ждановки) и приготовился мечтать. Часы пробили десять раз. В коридоре заплясал звонок над входной дверью.
«Кто бы это? — подумал Корт. — Уж не Марианна ли это пришла ко мне?..»
Он открыл дверь. Человек в форме посыльного протянул ему букет белых роз и письмо в сиреневом конверте. Благоухали розы. Благоухало письмо. Посыльный сказал:
— Просили передать лично вам, господин Корт. Благодарю вас, мне уже уплатили зa доставку. Спокойной ночи!
Тугие бутоны роз, распустившиеся нескромно и столь живописно, что этому невозможно подражать красками, Корт поставил в глиняную вазу. Затем он отошел к окну. Он закрыл глаза, загадал все сказки и бредни, какие только могут прийти в голову фантазеру и мечтателю, отрывисто вздохнул (о, этот вздох предчувствия!) и вскрыл конверт.
Первое, что он увидел, были слова: «Ваше Горное Солнце, любящее вас нежно и преданно».
Корт увидел две луны на небе, сирень вошла в его комнату и расположилась кусками запаха на всех стульях и диванах. Корту не оставалось места. Он прижался к стене и глазами, воспаленными и горящими, впился в письмо еще раз. Он прочел его про себя, потом повторил шепотом, минут через пять он знал его наизусть.
«Поздравляю Вас с днем Вашего рождения, от всего сердца желаю счастья, удач, хорошего настроения. Пусть мои розы напоминают Вам о том, что неподалеку от Вас живет некто, заботливо за Вами наблюдающий. Вы очень нужны мне, Корт. Ваше Горное Солнце, любящее Вас нежно и преданно».
Если бы в эту минуту в квартиру Корта позвонили и он наверное знал бы, что это пришла к нему Марианна, — навряд ли она увидела бы Корта. Он не открыл бы даже ей. Почему же?
Да потому, что гипноз известный вдруг ослабел под властью гипноза неизвестного. Туманная, пронизанная летучими призраками даль трубила во все трубы и рожки, и что тут могла поделать деревянная, простая земная скрипка…
Корт не спал всю ночь. Уснули в саду цветы, луна дважды сбивалась со счета, разглядывая тысячи влюбленных пар, понемногу расцвели бутоны в глиняной вазе и осыпались пышные белые розы, опаловый рассвет спустился на золотой лодочке с круглых облаков, а Корт все сидел и мечтал. Тяжелая работа задана была его воображению, но оно справилось с нею, оно создало женщину идеальной красоты, ума и богатства. Корт ожидал, что второе письмо от незнакомки принесут ему сегодня же.
Днем его посетила Марианна, он с нею был неласков, невнимателен, рассеянно отвечал на те милые вопросы, без которых не так давно и жизнь была не в жизнь. Марианна спросила:
— От кого эти розы?
— Не знаю, — ответил Корт. — Кто-то прислал их мне. А что?
Марианна ушла, ничего не ответив. Она вообще перестала ходить к Корту, она начинала догадываться о том, что кто-то, более сильный, чем она, вступил с нею в борьбу. Она отказалась от борьбы, прекрасно зная, что в подобных случаях всегда выигрывавает, всегда побеждает та, которая стучится в самое сердце.
Второе письмо пришло через неделю — по почте. Кто-то, желавший оставаться неизвестным, раз и навсегда назвал себя Горным Солнцем и любил Корта в продолжение долгих шестнадцати лет. И трудно сказать, кто любил сильнее: незнакомка Корта или он ее. Летом девятьсот третьего года он получил только одну открытку, на марке стоял штемпель парижского почтамта.
«Не забыли меня? Не женились? Не изменяйте мне! Я люблю Вас! Ваше Горное Солнце».
Корт страдал от невозможности что-либо сказать, ответить незнакомке. Однажды он целый час шел по пятам посыльного, вручившего ему письмо. Старик в желтой фуражке, с медным номером на отвороте куртки дошел до Гостиного Двора и встал на углу Садовой. Корт сунул ему в руку золотой и в выражениях весьма сумбурных принялся умолять рассказать, кто именно передает ему для него, Корта, письма, как выглядит эта женщина, где живет…
— Я дам вам сто, двести, триста рублей, если в следующий раз вы узнаете, где живет эта женщина. Это же так просто для вас! Вы следуете за нею до самого ее дома и потом сообщаете мне адрес!
— Этого я не буду делать, господин Корт, — сказал посыльный. — Это не входит в мои обязанности.
— Тогда скажите, как выглядит эта женщина! Она молода?
— О да!
— Она хороша собою? Со вкусом одета? Высока ростом?
— Всё так, господин Корт. Но мне приказано молчать. Да, кроме того, не только я один передаю вам эти письма. Иногда, как вы знаете, к вам приходят мои товарищи.
— Пятьсот рублей — укажите мне эту женщину! Неужели вас не соблазняет эта сумма?!
— Соблазняет, господин Корт, и очень соблазняет! И, очевидно, об этом догадываются, так как за мои услуги платят мне в тридцать раз выше утвержденной таксы. Вчера я получил сто рублей.
— Но я даю вам пятьсот!
— Всех денег, как говорят, не схватишь, — ответствовал посыльный. — Поберегите ваши деньги, господин Корт.
— Но я богат. Меня печатают везде и всюду. Я одинок. Но я перестану быть одиноким, если вы сообщите мне адрес этой женщины.
Корт доходил до унижения — так сильно полюбил он Горное Солнце. Вернее, образ, созданный его воображением. В течение девятьсот шестого года он получил двенадцать букетов цветов и пять писем по почте. Десять раз звонил к нему посыльный. Однажды Корт сказал ему:
— Можете ли вы исполнить такое поручение, друг мой: вы говорите от моего имени этой даме, что я не могу, не в силах дольше выносить неизвестности! Вы заявляете буквально следующее: господин Корт просил передать, что ему необходимо видеть вас лично. В противном случае… Нет, нет… грозить не надо, нет! Только то, что я сказал. Можете вы исполнить такое мое поручение?
— Это я могу, — подумав, ответил посыльный.
Недели через две он принес Корту цветы, золотые часы, трость, бумажник, редкостной работы чернильницу. В тот день Корту исполнилось тридцать три года. Исполнилось девять лет с того дня, как его привязали к призраку.
— Ну что? — спросил он посыльного. — Вы исполнили мою просьбу? Вы ей сказали?
— Я исполнил вашу просьбу. Меня выслушали и велели обождать. Через полчаса я получил для вас вот это второе письмо. Желаю счастья, дорогой господин Корт!
В этом втором письме было написано:
«А вдруг я не понравлюсь Вам, мой любимый? Подождем еще немного. Так, в неизвестности, вы сильнее любите меня. Ваша любовь мне необходима, как горное солнце больному».
Корт был известен, его охотно везде и всюду печатали, имя его знали и за границей. Он много зарабатывал, был красив, женщины любили его, и если бы не Горное Солнце, опалившее его зрелость, то более счастливого человека трудно было бы и найти. Доля его могла быть широкой и легкой. Она сделалась тяжелой и узкой. Каждый смертный сам выбирает себе цепи и привязанности. Корт не выбирал. Его привязали помимо его воли. И если бы дело шло не о любви, то вряд ли позволительно было завидовать Корту. Мы завидуем степени обожания, падающего не на нашу голову. Корта обожали столь сильно и, видимо, преданно, что ему страшно было и подумать о том времени, когда незнакомка вдруг перестанет писать ему, оставит его в одиночестве полном, абсолютном.
Корт не видел, что он уже находится в таком полном абсолютном одиночестве. Он не понимал этого, ибо любил ту, которая ему писала. Так случилось, что он полюбил ее. Ведь не секрет, что мы любим не то, что есть, а именно то, что нам кажется и чего нет на самом деле.
В девятьсот седьмом году Корт заболел и слег в постель. Письма стали приходить ежедневно, а с ними и всевозможные подарки — от цветов до редких книг и безделушек из глины, фарфора, бронзы, драгоценных камней. Внимание к нему со стороны незнакомки было удвоено. Корту казалось, что вот-вот она сама явится к нему.
За несколько дней до выздоровления его навестила Марианна. С нею пришел ее муж. У Марианны были дети, но она все еще любила Корта. Ему достаточно было сказать: «Уйди от мужа и приходи ко мне», чтобы она так и поступила. Но Корта цепко держала любовь к Горному Солнцу.
В любви этой немалую роль занимало и любопытство. Как, впрочем, и во всякой разделенной любви. Как только вынес такую страсть бедный, одинокий Корт? В сорок лет виски его поседели, морщины избороздили лоб и щеки.
В тринадцатом году в день рождения своего он получил письмо.
«Мой дорогой, единственный Корт! Завтра вы увидите меня. Мое кресло рядом с Вашим. Начало концерта ровно в девять. Горное Солнце».
В конверте лежал билет в зало Дворянского собрания.
Корт был потрясен. Он не в силах был стоять и опустился на диван. Музыка завтрашнего концерта гремела в его ушах. Он держал в руках синего цвета билет с обозначением второго ряда партера и номера кресла: одиннадцать.
Корт шептал:
— «Мое кресло рядом с Вашим… Начало концерта ровно в девять». Боже великий! Мое кресло рядом с тем, в котором будет сидеть она! Это сон или явь? Издевательство или счастье?
Ровно шестнадцать лет назад незнакомая женщина прислала ему первое письмо свое. Шестнадцать лет назад… Корту тогда было двадцать четыре года.
Корт вскочил — бледный и потерянный. Он был один в своей квартире, никто не слыхал его восклицания: «Сколько же лет ей?»
О, это не было обстоятельством маловажным, не имеющим значения. В воображении Корта незнакомка не старилась — и сегодня она была столь же молода, как и шестнадцать лет назад. В воображении — да, а на самом деле?..
«Тебе писала старуха», — шепнула Корту ведьма.
«Тебе сегодня написала старуха», — шепнул Корту дьявол.
С этой минуты жизнь Корта уподобилась отчаянию.
Он взглянул на часы: три. День. Солнце. Сирень заслонила все другие запахи. Три часа дня. До начала концерта еще двадцать девять часов.
Корт решил лечь и уснуть. Он лег, но уснуть ему не удалось, сон не приходил, не слетал, не спускался — назовите как вам будет угодно. Корт оделся, взял книгу, развернул, закрыл, взял другую — так он мог перебрать всю свою библиотеку. Корт вышел в сад. И здесь не находил себе места. Он вернулся в дом, взглянул на часы. С момента прихода посыльного с письмом прошло только пятьдесят минут…
— Сколько ей лет? — стонал Корт. — Молода она или старуха? Хороша или урод? Придет ли она…
В пять утра измученный Корт забылся коротким сном. В семь утра он встал с головной болью, весь разбитый, но счастливый. Не вполне — для полного счастья недоставало бесспорной уверенности в том, что незнакомка молода, красива. Корт согласился бы даже на то, что она вдруг стала меньше любить его, — только бы не увидеть ему старую, некрасивую, с глубокими морщинами, в которых плесневеет розовая пудра…
Корт кричал от боли. Если бы он вел дневник, то — несомненно — он записал бы такую мысль:
«Я проклинаю ту минуту, когда получил первое письмо от незнакомки. Я благословляю эту минуту, если окажется, что завтрашняя встреча есть именно то, о чем я мечтал эти долгие шестнадцать лет…»
Последняя верста самая длинная.
Корт был готов к отъезду на концерт задолго до шести вечера. Время тянулось невыразимо медленно. Казалось, что в минуте не шестьдесят, а шестьдесят тысяч секунд.
Корт приехал за полчаса до начала концерта. Трясущимися руками он снял пальто, поглядел на себя в зеркало: бледен, вид больного, лунатика. Он поднялся наверх. Зал был пуст, на огромной эстраде еще только ставили стулья, пюпитры. Корт все же прошел до второго ряда, отыскал кресло за номером одиннадцать, сел. Закрыл глаза и сию же минуту почувствовал, что так он может и заснуть. Возбуждение принимало какие-то таинственные, странные формы.
Собрались все музыканты. По залу распространялся приятный говорок настраиваемых инструментов. Корт должен был плотнее прижаться к спинке и стиснуть колени — мимо него, извиняясь, прошел бритый красавец в смокинге, за ним пожилая дама. Корт подумал: «Почему он идет впереди?» Минут через пять кресло слева от Корта занял старик в сюртуке. Кресло справа — номер двенадцать — оставалось свободным. Корт думал: «С чего начнется разговор? Как можно разговаривать, когда будут исполнять Бетховена?..»
— Я не выдержу, вскрикну, — пробормотал Корт, и сердце его остановилось:, к нему, к его креслу подходила женщина в белом, отделанном кружевами платье — уже немолодая, лет тридцати шести-восьми, пышная, совсем не такая, как в мечтах Корта, но и вовсе не такая, какую обещали, нашептывая, ведьма и ее братец дьявол. Корт привстал, улыбнулся, уже готов был вырваться крик: «Горное Солнце!..»
Женщина торопливо опустилась в кресло номер двенадцать. Зал аплодисментами встретил дирижера. Померк свет. Дирижер взмахнул палочкой. Музыка ударила Корта в висок. Он обмяк, ему стало невыносимо душно, он положил руки на подлокотники кресла, голову повернул направо, подумал, решил и в самое ухо соседки пробормотал:
— Я счастлив! Спасибо!
Музыка кипела всеми страстями человеческого сердца, дирижер указывал, как ей вести себя, его палочка неукротимо благословляла первую скрипку. Корт шумно и часто дышал. Закрыв глаза, он ждал окончания первого отделения. Он был так счастлив, так сильно и страшно разбит счастьем…
На его левую руку легла рука старика, соседа, сидевшего в кресле номер десять. Жар прикосновения Корт ощутил не сразу, а только тогда, когда старик произнес:
— Спасибо! Я счастлив…
Возможно, да и наверное, дирижер не останавливал оркестра, и музыка продолжалась во всем своем мощном великолепии, но Корт ясно и физически ощутимо почувствовал полную тишину в зале. И в этой тишине частую, скороговорчатую речь соседа:
— Спасибо, мой дорогой, мой родной, мой единственный! С этой минуты вы свободны и можете жить так, как найдете нужным. Я сохранил вас и для себя и для вас же. Молчите, я все объясню. Мой сын был похож на вас. Вы и он — двойники. Я говорю «был», ибо шестнадцать лет назад его не стало. Вы заменяли его мне, вы меня во всем слушались. У вас благородное, большое сердце, Корт. Не отнимайте руки, слушайте внимательно. Если вы желаете удалиться, я пойду за вами и докажу, что я не зол. Нет, я добр. Я сохранил в вас…
Корт встал, вышел из ряда, шатаясь, дошел до лестничной площадки. Старик продолжал говорить что-то, неотступно следуя за Кортом. Он говорил о пустоте Марианны, о неверности женского сердца, о пяти книгах Корта, созданных только потому, что…
Корт без пальто и шляпы вышел на улицу, на площадь. Где-то у Марсова поля старик отстал от Корта, и он, не тревожимый его объяснениями, наблюдал за тем, как темнел мир перед его глазами, как все предметы становились меньше, теряя свою окраску, стереоскопичность, и только вода за парапетом набережной вполне ожиданно приняла форму его муки: под сильным ветром с моря она ставила волны основанием вверх и глухо печаловалась людям, ангелу под тучами, аркам мостов, соленому влажному воздуху — всему мирозданию, спокойно бредущему по заповеданному, верховному течению…
Корт упал в воду так: он перегнулся через гранит набережной, с силой бросил себя вперед и ударился грудью о волны. И сразу же сознание его стало ясным, он понял, что тонет, он сказал:
— Спасибо! Я был счастлив! — И захлебнулся первым же глотком воды. Потом ему стало больно, и он перестал понимать, что с ним…
Слуга напрасно ждал своего господина. Его не тревожило, что Корта нет и в два, и в три, и в четыре часа утра. Не беспокоился он и в шесть часов. В девять принесли почту. В десять утра в квартиру позвонили, обрадованный слуга пошел отворять дверь. Улыбка, адресованная Корту, была безразлично принята мальчиком-рассыльным, вручившим слуге письмо для его хозяина.
— Только в собственные руки, — сказал мальчик. — Мне так велено передать. Вы немедленно отдайте это письмо вашему барину.
Слуга уже волновался. Он знал все привычки Корта — за ним такого не водилось, чтобы без предупреждения отсутствовать так долго. Слуга начал всерьез подумывать о катастрофе с трамваем или автомобилем. Приходило в голову и убийство. В два часа дня он принялся звонить по телефону друзьям и знакомым Корта, в четыре он вспомнил о письме, полученном от мальчика: нет ли в письме этом разгадки таинственного исчезновения хозяина?..
Слуга никогда не читал чужих писем. Он вертел в руках бледно-зеленый конверт с двумя словами на нем: Августу Корту. Конверт был тщательно заклеен, слуга решил подождать до пяти.
Ровно в пять, с последним ударом часов, он нервным рывком вскрыл конверт, развернул вчетверо сложенный лист бумаги, прочел все, что было написано. Письмо ничего не объяснило ему. Он отложил его и занялся тем, что стал придумывать оправдание своему поступку перед судом господина Норта.
«Я ему скажу правду, — рассуждал слуга. — Я его ждал, волновался, решил, что это письмо поможет мне, не только мне, а прежде всего господину Корту. Но — письмо как письмо. В положении моего господина весьма естественно получать такие вот письма. Он его прочтет, улыбнется и бросит в корзину».
Слуга еще раз прочел все то, что было написано на матовой, желтоватого оттенка бумаге.
Написано там было следующее:
«Я взволнована, дорогой моему сердцу Август Корт! Я не в состоянии ждать, когда эта взволнованность пройдет. В моих ушах все еще звучат ваши слова: „Спасибо! Я счастлив…“
Только одного я не могу понять: откуда, от кого, каким чудом Вы узнали, что я люблю Вас, что Вы для меня не только образец художника, но и самый близкий друг, тайный помощник, учитель и советчик?.. Ведь я ни разу не написала Вам ни одного письма — нет, лгу, — шестнадцать лет назад, будучи девчонкой, я писала Вам, но, подумав, не отправила, не отослала! С тех пор — шестнадцать лет! — я втайне люблю Вас. Я часто бываю там же, где Вы бываете, встречаю Вас на улице, живу радостями и печалями Вашими, мое сердце готово было разорваться, когда я услыхала вчера Ваше признание, а до этого увидела Вас рядом со мною. Судьба милостива ко мне. Но вчера она надо мною зло подшутила. Когда я приду к Вам, скажете ли Вы мне, почему же после признания понадобилось Вам вдруг уйти вместе с каким-то незнакомым мне и, видимо, Вам господином… Сделали Вы это нарочно, в шутку или иначе нельзя было поступить?
Я двенадцать лет на сцене, но и мне, актрисе, трудно это понять.
С большим трудом досидела я до конца концерта. Я все поджидала Вас. Я воображала: Вы вернетесь, как только покончите Ваши дела. Чудес на свете не бывает, этому учит меня действительность вот уже тридцать пять лет. „Чудеса есть на свете“, — сказали Вы. Что бы впереди ни случилось — спасибо Вам за то, что Вы существуете, за то, что любите меня, за то, что теперь уже можно громко открыто сказать:
„Спасибо!“
„Я счастлива!“
Ваша Горная-Солнцева».
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
|
Может быть, не совсем так, как вам нравится, но мы соблюдали интересы истины. Спросите кого угодно. До следующего свидания!
Скаррон
|
24 октября в шесть часов вечера на двух извозчиках подъехал к собору Князя Владимира на Петербургской стороне свадебный поезд: Александр Степанович и Оленька, ее отец и Владимир Алексеевич Пяст. Леонид Иванович Андрусон ожидал в соборе. Он был в панике: квартира жениха оказалась на запоре, соседи сказали Андрусону, что Федор Петрович Самойлов ушел куда-то рано утром и с тех пор не возвращался.
Грин отвел Оленьку в самый дальний угол, посоветовал не снимать пальто до приезда Феди, добыл стул, посадил невесту и сам сел подле нее. Он не знал, что вообще следует делать: следует ли сообщить батюшке, что вот, мол, мы прибыли, а жениха еще нет — есть как будто все, требующиеся по форме для венчания, за исключением неведомо куда девавшегося жениха…
Группа любопытствующих кумушек собралась в кучку и издали разглядывала Оленьку. Кумушки-обывательницы только и знали развлечения, что чужие похороны да свадьбы. У всех тетушек были длинные, острые носы, тонкие, в ниточку губы, подслеповатые глаза, неспокойные руки. Рассмотрев Оленьку, они перемигнулись и подошли ближе. Одна что-то сообщила другой, та кивком головы выразила согласие и потянула за рукав соседку, соседка выпростала из-под платка левое ухо и повела им по фронту всей честной компании.
Все тетушки, должно быть, плохо видели и потому сделали еще три шага вперед. Теперь они принялись покачивать головами, чмокать губами, вздыхать и ахать. Тетушка в сером шерстяном платке улыбнулась Оленьке, переступила с ноги на ногу, поиграла пальцами обеих рук, самостоятельно и сепаратно вышла из ряда и в упор уставилась на Грина. Он стоял, опустив руки и голову, ему мучительно хотелось взять тетушку за загривок и выбросить из собора к черту на рога, у него чесались руки, он сжимал кулаки, и все в нем кипело, как на горячей плите. Тетушка в синем казанском платке привела двух ребятишек и, показав пальцем на Оленьку, разрешила подойти ближе. Ребятишки шагнули, а за ними и все зрительницы. Все они чего-то ожидали.
Тетушка в синем платке произнесла что-то вслух, очевидно, заклятье, погрозила пальцем подругам своим, и те вытянули лисьи мордочки, губы сложили бантиком, головы склонили набок. Самая главная, та, что в сером шерстяном платке, раскрыла рот и, постояв так с минуту, пронзительным голосом сбежавшей наседки произнесла:
— Батюшка отец Павел жениха ждет!
Тетушки пришли в движение, заулыбались, зачмокали, подбежали к ребятишкам, спрятали их за колонку и разноголосо закричали:
— Батюшка жениха ждет!
— А жениха-то и нет!
— Тю-тю жених!..
— А этот разве не жених?
— Что ты, энтот не жених…
— А вон тот, носатый, кто?
— А почему невеста не раздеется?
— У нее, милые вы мои, платья нету! Она в кохте приехала!..
— На извозце, милые!..
— Жених, надо думать, на аэроплане прилетит!..
Последнее замечание сразило тетушек под корешок. Они согнулись, чтобы расхохотаться, но, вспомнив, где находятся, пальцами утерли носы и степенно, подпрыгивая, вышли на паперть. Там они все разом взяли слово:
— Ух и свадьба, милые! Только табуретов нету!
— Неладно все. Александр Степанович, — дрожащим голосом проговорила Оленька. — Где, по-вашему, Федя?
— О Феде не беспокойтесь, подумайте о себе, — угрюмо проворчал Грин. — Пойдемте-ка к нашим, что они там делают…
Пяст снял пальто и расхаживал, заложив руки в карманы штанов, по обширному пространству притвора. Пяст был во фраке, торжественный, сияющий. Он что-то бубнил, не то стихи, не то молитву. Андрусон сидел на полу и клевал носом. Оленькин отец разглядывал лики святых, угодников, апостолов. Грин и здесь усадил Оленьку на стул, сам поместился рядом. Стал ожидать тетушек.
Оленька готова была расплакаться. Вот она невеста, ее привезли в церковь, чтобы венчать ее, а жениха-то и нет. Пропал жених… Господи, где же, в самом деле, Федя? Он должен был прибыть первым, встретить Оленьку и вести ее к венцу — вот сюда, на середину собора. Оленька так мечтала об этом! Кто-то любит ее, встречает, берет за руку и ведет, а она слушается, подчиняется, она знает, что этот кто-то — ее Федя и ему невозможно венчаться в церкви, его едва, с трудом уговорили — он сказал, что так сильно любит Оленьку, что ничем не хочет огорчать ее…
Федя… Федор Петрович Самойлов. Через час-полтора Оленька Зайцева станет мадам Самойловой.
Оленька улыбнулась, и эту улыбку заметил Грин. Ну, значит, нет ничего страшного. Федя приедет, а если и не приедет, так, возможно, это и к лучшему: жених на костылях, вокруг длинноносые, тонкогубые тетушки, они уже вызвали из алтаря батюшку и сообщили ему, что свадьба приехала, а жениха нет, невеста сидит в пальто, извозчики отпущены, а мальчика с образом и вовсе нет. Отец Павел прошел в притвор, весьма деликатно, но строго попросил показать ему жениха. Грин поздоровался с батюшкой, отрекомендовался ему сам и представил всех гостей, особо упомянул Оленьку и на вторичный запрос относительно жениха ответил:
— Жениха нет, батюшка. Ждем. Сами ждем, батюшка. Нам без жениха вовсе невозможно.
Батюшка недоверчиво посмотрел на невесту, перевел взгляд на тетушек, и те закивали, заулыбались, пришли в некое беспокойное движение.
— Прискорбно, прискорбно, — сказал батюшка. — Жених должен явиться первым. Ах, нехорошо! Нехорошо как, ах, нехорошо! Что же будем делать, а?
— Будем ждать, батюшка, — заявил Пяст. И так напугал старика своим декламаторским, рыдающим тоном, что батюшка попятился и, бормоча: «Прискорбно, прискорбно», скрылся в алтаре.
Тетушки заинтересовались Пястом.
— Ахтер, — сказала одна.
— Чиновник, — сказал другая.
— Бедные вы, бедные, — сказала самая старшая тетушка, адресуясь персонально к Пясту. — Дай вам Бог счастья, счастья, мы уж и то молим, чтобы жених скорее приезжал! Прискорбно, ах, прискорбно! Бедные вы, бедные!
Пришла подруга Оленьки и с нею мамзель Даша. Они заявили, что в городе очень много юнкеров, так много, что плюнуть некуда, а на Невском и на набережной еще больше матросов, и все они веселые, шумные, возбужденные. На Дворцовой площади мамзель Дашу задержали, велели идти обходным путем. Господа в котелках и барыни в шляпках болтают бог знает что, пророчат Варфоломеевскую ночь и пришествие антихриста. Про Ленина говорят такое, что стыдно повторить, — так в морду и плюнула бы, кирпичом все эти поганые рожи прикрыла бы…
Тетушки окружили мамзель Дашу, не дыша слушали ее, а выслушав, разошлись по углам, зашептались, запричитали, закрестились. И опять пришел батюшка и опять спросил:
— Где же все-таки жених?
— Жениха все еще нет, — сказал Грин. — Подождем еще полчаса, а потом…
— А потом? — громко, на весь собор спросила Оленька. — Что же потом, Александр Степанович?
Этого он не знал. Он хотел пошутить, сказать, что потом Оленьке волей-неволей придется венчаться с ним, Александром Степановичем. Но… он и сам забеспокоился: мало ли что могло случиться с Федей. И под трамвай попал, и кем-нибудь на улице задержан…
Батюшка отвел Грина в сторону и шепотом спросил:
— Жених-то ваш на одной ноге? Ах-ах! Еще ни разу не венчал такого, ни разу! Он что же, на костылях? Прискорбно, прискорбно… Но сие извиняет жениха, господь с ним, пусть запаздывает. Подождем, подождем…
И опять скрылся в алтаре.
Грин поманил пальцем Пяста:
— Идемте курить — измучился…
В соборном сквере каркали вороны, шумно раскачивались березы и клены.
— А что, если свадьба не состоится? — робко осведомился Пяст. Сам себе ответил: — Ну как можно! Почему бы ей не состояться! Конечно, состоится!
— Свадьба не состоится, — сказал Грин. — Хорошая выпивка откладывается на неопределенное время…
— Вы это серьезно? — прорыдал Пяст. — Почему вы так думаете?
— У меня есть основания так думать, многоуважаемый Владимир Алексеевич.
Пяст хлопнул себя ладонью по лбу. Его осенила догадка.
— Сбежал! — всхлипнул Пяст.
— Нет, не сбежал. Это у меня в рассказе сбежал, — мечтательно проговорил Грин. — Жених покидает свадьбу, гостей и является через несколько лет…
— У вас все может быть, — раздраженно сказал Пяст. — На то вы и Грин, выдумщик, фантазер, сочинитель. Но сейчас мы говорим о жизни — сейчас мы имеем дело с нею, а не с выдуманными сюжетами!..
— Так точно, мы имеем дело с жизнью, — согласился Грин. — С самой мадам жизнью. А она великая мастерица на выдумки. Не угодно ли сигару, Пяст? Приобрел десяток специально для свадьбы, но, как видите…
— Ничего не вижу, а если что и вижу, так это то, что жених дурно воспитан. Да, дурно воспитан! Скоро семь часов. А эти церковные бабы, эта подступающая, наступающая пошлость, сволочь и гадость! Почему их не расстреливают?
— Наша свадьба без билетов, дорогой Владимир Алексеевич. Оленька бедна, Федя беден, я не могу помочь. У меня долгов лет на пять. А что касается баб, то нам всем плевать на них с высочайшей колокольни! Смотрите, бежит мальчик, он глядит на нас…
Мальчик лет десяти вбежал в сквер, снял кепку и вперевалку зашагал к паперти.
— Ко мне? — спросил мальчика Грин.
— А вы кто будете? — тяжело дыша от быстрой ходьбы, произнес мальчик. В его кепке лежала записка. Грин пальцем указал на нее, назвал свою фамилию. Мальчик опустился на ступеньки паперти.
— Черт, устал, — сказал он. — Говорите, как вас зовут. Ну, значит, вам. Верно. Товарищ Самойлов велел передать вам. От самой Пятой линии без остановки бегом бегy, здорово? А вы кто — шафер? — обратился он к Пясту.
— Это доктор Ватсон, он же Эккерман, он же Пяст, он же шафер и Фома неверный. Читайте, дорогой друг… А я пока что расплачусь с курьером, прибывшим на перекладных с Пятой линии Васильевского острова.
— Денег мне дали, денег мне не надо, — заявил мальчик. — У меня покурить нету, это да.
Грин одарил его сигарами, папиросами и деньгами. Мальчик пожелал взглянуть на невесту.
— Входи, — сказал Грин, — только не пугай, помалкивай. Это мы сами всё устроим. Ну, Владимир Алексеевич, что в записке?
Пяст молча протянул Грину кусочек исписанной с обеих сторон бумаги, махнул рукой и, отдуваясь, пошел по дорожке к выходу из сквера.
— Вы тут сами устраивайтесь, а я домой. Грустно, Александр Степанович. Очень грустно. Мы вступаем в ту полосу истории, когда побеждает лиловое. Да-да! И пурпур! Киноварь бледнеет. Солнце прячется в тучи и…
Он удалялся, декламируя о высоких материях. Грин не слушал его. Он читал записку от Феди:
«Дорогой Александр Степанович, я не могу сегодня венчаться, есть дела поважнее моей свадьбы. Увидимся — расскажу. Я принадлежу не только себе и Оленьке. Я член партии. Оленька все поймет, вы объясните ей, вы это умеете. Сделайте это тактично и безболезненно. Пусть она не волнуется, если меня не будет дома завтра.
Ваш Оленькин жених Федя
24 октября 1917 года».
— Угадал! — воскликнул Грин, свободно, легко вздыхая. — Все благополучно, Федя жив и здоров!
Александр Степанович поманил Оленьку пальцем, повел ее за колонну и там дал прочесть записку от Феди.
Оленька не дыша пробежала ее, с конца к началу, и это заметил Грин и наказал себе запомнить эту особенность состояния Оленьки. Жив? Да. Здоров? Да. Остальное пустяки. Оленька все поняла. Она облегченно улыбнулась, пожала Александру Степановичу руку и произнесла:
— Спасибо! А теперь объясните им, я не умею.
Грин шепнул мамзель Даше:
— Выходите на паперть. Все благополучно.
Он шепнул отцу невесты:
— Идите за мамзель Дашей. Федя жив и здоров.
Он разбудил своего друга Андрусона и шепнул ему на ухо:
— Пойдем, Леонид Иванович, покурим! Во сне пил?
— Много пил. А что?
— А то, что выпивки больше не будет. Не сердись. Иди себе тихонечко на паперть.
Подруге Оленьки Грин шепнул:
— Свадьба откладывается на неопределенное время. Феде недосуг. Помалкивайте.
Грину казалось, что самое трудное будет со священником.
— Жених опасно заболел, отец Павел! Только что уведомил письмом. Как быть, дорогой отец Павел?
— Прискорбно, прискорбно, — затараторил батюшка, топчась на одном месте. — Ничего не поделаешь, ах, ничего! От всего сердца жалею невесту. Вы ее успокойте, бедную… Что-о-о?..
Отец Павел увидел в руках Грина деньги — десять керенок, перевязанных шелковой ленточкой. Грин неловко предлагал этот пакетик батюшке. Старик поднял руки, замахал ими, затряс головой, бородой. Грин спрятал деньги в карман, батюшка успокоился.
— Невесту приласкайте, — сказал он. — Боюсь, как бы не заболела невеста…
И скрылся в алтаре.
Грин вышел из собора.
На паперти стояла, поеживаясь от холода, Оленька.
И больше никого не было на паперти.
— Где же все наши? — спросил Грин.
— Я их всех спровадила — всех, — ответила Оленька. — Ну что же, милый Александр Степанович, праздник отменяется?
Грин опустил голову, взял Оленьку под руку, прижал к себе.
— Отменяется, моя родная Лесная Находка. Но это ничего не значит. Праздник будет. Пойдемте пешком, погуляем. Ух, как мы ужо погуляем!
— У меня на сердце неспокойно, — пожаловалась Оленька. — Мне холодно. Я зябну. Не оставляйте меня одну, ради бога! С вами легче. Конечно, с Федей ничего не случилось, и все-таки что-то случилось. Как вы думаете, для чего понадобился Федя?..
— Не Федя понадобился, а ему нечто понадобилось, — после долгого раздумья ответил Грин. — Я невнимателен к событиям, Оленька, но думаю, что они внимательны ко мне и ко всем нам.
— А почему вы говорите загадками? — испуганно спросила Оленька.
— Потому, что наступает такое время, Оленька. Но вы не волнуйтесь, Федя будет с вами. Ногу он уже отдал своему отечеству — ничего другого с него уже не спросят больше. Но — работу спросят, работу потребуют!
Тучков мост охраняли юнкера. Они по трое и в две шеренги по двое ходили с винтовками на плечах учебным печатающим шагом. Дойдут до разводной части, браво повернутся и снова печатают.
— Эти могут стихи писать, — сказал Грин, указывая на охранителей умирающего порядка. Они и Достоевского, наверное, понимают. А самого главного понять не могут.
На тротуаре у входа в больницу Марии Магдалины стоял Александр Блок. Дожидался ли он кого-нибудь или просто смотрел на свой город, на свое небо, на окно в четвертом этаже — девушка там сидела на подоконнике и плакала — неизвестно, ради чего или кого остановился Александр Блок. Поднят воротник пальто, опущены плечи, руки в карманах — должно быть, холодно, а уйти нельзя, надо стоять и ждать, смотреть, и сердце чует, и слова ушли за грань ведомого. Куда он смотрит, что видит его взор? В доме напротив магазин музыкальных инструментов, на вывеске фамилия владельца: «Колчин». А чуть подальше булочная, золоченый крендель над входом. Но это видят все, все это могут прочесть, и Оленька, спускаясь с моста, издали видит: «Колчин». А за стеклом витрины — балалайки, гитары, бубны, скрипки, золотой рожок…
— Оленька, смотрите — Блок! — обрадованно воскликнул Александр Степанович.
Блок… Эта фамилия знакома Оленьке. Где Блок? Да ведь это же тот самый, который когда-то на Невском… Блок…
— Тот самый? — спросила Оленька.
Грин догадался, что именно хочет сказать Оленька этим «тот самый». Подошли, остановились подле Блока, Грин приподнял шляпу, поздоровался. Блок вздрогнул, взглянул на Оленьку и только ей одной коротко и печально улыбнулся.
— Откуда? — спросил он Грина.
— Из церкви, — ответил Грин.
Блок смотрел куда-то в сторону.
— Оленька должна была венчаться, вы помните, наверное, Оленьку, Александр Александрович?
— Припоминаю, — заметно оживляясь, проговорил Блок. — Я помню лицо, но не помню, где видел. Да, вспомнил! Сестра милосердия?
— Забавный случай, Александр Александрович, — жених не явился на свадьбу. О нет, нет! Ничего страшного!
Блок выпрямился, одним рывком плеч и головой, откинутой назад, отогнул воротник пальто, осторожно взял Оленьку за руку.
— Простите, но — почему же жених на пришел на свадьбу?
— Не надо! Не надо! — простонала Оленька, чувствуя, что глаза Блока гипнотически действуют на нее, успокаивают и тревожат одновременно. — Не надо, — повторила Оленька. — Мой жених не мог прийти, но в следующий раз он придет непременно!..
Блок отпустил руку Оленьки и спросил:
— А он любит вас?
— О да! — ответила Оленька.
— И вы его любите?
— О да! — любуясь тем, кто ее спрашивает, ответила Оленька.
— И все хорошо?
— И все хорошо, спасибо! — неспокойно проговорила Оленька.
— Очень рад, — сказал Блок. — Попросите Александра Степановича рассказать какую-нибудь замысловатую историю. Он на это великий мастер. И — до свидания!
Блок взял руку Оленьки, поцеловал ее — так смешно — в кончики пальцев.
— Не обижайте Оленьку, Александр Степанович, — совершенно серьезно обратился он к Грину. — И — до свидания!
Оленька и Грин сделали десять-пятнадцать шагов, оглянулись: Блок стоит, ждет кого-то. Оленьке стало жаль его, и она сказала об этом Грину.
— Вам жаль его, Блока? Может быть, все может быть, Оленька. Вам жаль, а я ему завидую…
1945 г.
Публикация и примечания Олега Дмитриева
1. Цитируется стихотворение Константина Фофанова «Звуки вечерние, звуки последние…».
2. Шато д’Икем (фр. Château d’Yquem) — бордоское вино.
3. Запеканка — крепкий алкогольный напиток, настойка на основе водки с добавлением специй и пряностей, выдержанная в горячей печи.
4. Разновидность лотереи, в которой выигрыши определяются сразу после приобретения лотерейных билетов.
5. Буффонада маркизы Дляаколь (в переводе с французского Валентины Лин) «Ух… и без задержки, или Полковой папаша».
6. От фр. fi donc! — междометия, выражающего пренебрежение, презрительное отношение к кому-либо или к чему-либо.