КИРИЛЛ Кобрин
ПОСЛЕДНИЙ РАССКАЗ
Сначала я расскажу о себе,
так как то, что произошло со мной в последнее время, таинственно и страшно
связано с биографией, с тем, где и когда я родился и вырос, с кем дружил, кого
любил, что читал. Эти вещи, из которых мы, собственно, состоим, чаще всего
остаются во тьме, они — стены души; да, их можно ощупать, но не прочесть на них
знаков и указателей судьбы до тех пор, пока кто-то, ты сам или посторонний, не
включит свет и не устроит инвентаризацию: родился там-то, у таких-то родителей,
учился, любил, дружил, читал. И только когда будет изучен самый последний
кирпичик этой стены, душа прозревает персональное «мене, текел, фарес». Или
ничего не прозревает, устыдившись или испугавшись, спрятав голову под крыло,
ведь у души должны быть крылья, не так ли?
Я родился почти сорок лет
назад в пролетарском районе пролетарского города. Плоть от плоти этой страны и
этого времени, я проживал положенную мне жизнь в заранее отведенных пределах
детства, отрочества и юности. Мои родители развелись, и я был временно навсегда
отдан на воспитание дедушке с бабушкой. Воспитатели принадлежали к
интеллигентскому сословию; неудивительно потому, что начиная с самого нежного
возраста я бессознательно старался сблизиться с маленькими пролетариями,
помещая их — грубых и веселых мальчишек в застегнутых на верхнюю пуговку
рубашечках — на вместительный пьедестал, почти сцену, на котором они
разыгрывали свои великолепные игры: жгли карбид, курили бычки, поедали жареную
колбасу с картошкой, ездили к военному полигону за стреляными гильзами, играли
в свару. То же самое делал и я, но, в отличие от них, несколько аффектировано,
помещая эти чудные вещи в кавычки, цитируя.
За такими занятиями
пролетели первые классы школы. Школа, куда я ходил, представляла собой типичный
продукт советского извода Просвещения — она была специальной английской, то
есть элитарной, но учились там, в основном, отпрыски самых простых семейств,
живших по соседству. Сын замдиректора завода сидел за одной партой с дочкой
уборщицы. Полный социализм, плюс шесть уроков в неделю на английском. В восьмом
классе мы исписывали строчками из «Куин» парты, а в девятом разбирали с
учительницей рассказ Хемингуэя. При том пролетарский дух царил, да и блатные
саги наших мест не были нам незнакомы.
Чем занимался я в те годы?
Да почти тем же, что и остальные. Балбесничал на всех уроках, кроме
английского, курил «Лайку» и «Приму» в кустах на пришкольном участке (о, эти
незабвенные мальчиковые беседы, эти комментарии к несуществующей сексуальной
жизни, эти тонкие дефиниции запилов возлюбленных Блэкмора и Пейджа, эти грубые
и нежные мечты о будущем, набоковщина пополам с платоновщиной), гонял мяч на
«Стадионе ручных игр», давился липким «Солнцедаром», обжимал потных
одноклассниц под заунывное «Welcome to the machine», бунтовал, вгоняя в могилу
деда с бабкой, пинал опавшие листья в неописуемой декадентской красоты Парке
культуры и отдыха, исправно посещал боевики с губастым Бельмондо, страдал,
мучился, надеялся, завидовал, читал тонны книг по военной истории, прискорбно
игнорируя Тургенева с Горьким, был бит шпаной с Северного поселка, бил шпану с
Северного поселка, разглядывал восхитительные югославские журналы, где с
картинок в меня целились своими розовыми двустволками веселые блондинки,
мучился, завидовал, подражал, завидовал, страдал. Что-то было еще, но я плохо
помню. В памяти остались в основном звуки, запахи, цвета; события же в сюжеты
так и не сложились, так и затерялись в какой-нибудь бухгалтерской книге учета
жизни. Как я надеялся, что навсегда затерялись!
Избавившись от школьной
маеты, я бодро шагнул в маету университетскую, разительно, впрочем,
отличавшуюся по содержанию. Свое странное хобби школьных лет — страсть к
мушкетерским войнам семнадцатого века, к прекрасным тюреннам, конде,
валленштейнам, принцам рупертам — я умудрился превратить в тему диплома,
защитить который оказалось проще простого. Да и вообще, учиться на истфаке было
легко и даже приятно. Советская власть не скупилась на избыточное и совершенно
не нужное ей образование, требуя за курсы латыни, греческого, истории античного
костюма и эстетики Винкельмана вполне символическую плату в виде двух-трех
забавных предметов вроде «научного коммунизма» или «основ контрпропаганды». В
университете я был на своем месте. Школьная закалка по части выпивки и курения
вполне могла сделать меня факультетским Бурцевым, однако, приученный быть
всегда чуть-чуть поодаль, я развязно-буршевскому тону предпочел интонацию
наблюдателя: доброжелательного, вежливого, всегда готового разделить общий
энтузиазм, однако — ненадолго, не навсегда. Я прогуливался по истфаковским
коридорам с видом человека, имевшего твердое намерение заглянуть еще в
несколько мест. О нет, то была не пошлая романтическая поза, я был вовсе не
Печорин с его какое дело мне странствующему офицеру, упаси Боже! Совсем
другой, неведомый доселе, просто подгулявший джентльмен, способный и рубашку
совсем не белоснежную пропить, и от ментовского патруля улизнуть, но —
вернувшись домой и приняв ванну — почитывающий Макиавелли и герцога Сен-Симона,
разбирающий в оригинале строки Кольриджа и Честертона, любящий побеседовать о
гностиках с полуслепой старухой с кафедры истории древнего мира, той самой
старухой, что, как много лет спустя выяснилось, водилась в двадцатые годы в
Питере с Бахтиным, Егуновым и даже видела Вагинова. Да, я любил университет.
И девицы обитали там
презабавнейшие. Тупого общежитского разврата я чурался, шемаханских цариц с
прокуренным голосом и интересным прошлым (пара абортов, триппачок) избегал.
Хороши были совсем обычные, сочетавшие провинциальный здравый смысл с
провинциальной же мечтательностью, нешуточно искавшие чего-то нового. В какие
авантюры можно было пускаться ради них, какие сюжеты разыгрывать, как волновали
кровь беседы с этими почти совершенными барышнями — ни микрона скуки или
пошлости! Одно плохо — к последнему курсу почти все они повыходили замуж. Но
скучать мне не пришлось — в тот год я был страшно занят: разъезжался со своими
стариками, подрабатывал уроками в вечернем техникуме легкой промышленности,
этом совершенном коммунистическом борделе, где за секс платила принимающая
сторона, писал диплом, дочитывал какие-то важные книги, чтобы потом никогда к
ним не прикоснуться. Ну и, конечно, музыка — панк, новая волна, авангард,
которые я обожал, и как обожал! и с тех пор никогда не переслушивал.
С корочками в кармане я был
извергнут в убогий мир ранней перестройки. Там было гнусно. Ведь я рассчитал
все наперед — аспирантура, диссертация о Тридцатилетней войне, приятное
необременительное доцентство, размеренная холостяцкая жизнь в собственной
гостинке, несколько ленивое либертианство, книжки, кино, музычка. Даже деньги
водились — приятель из общества «Знание» пристроил меня в команду отъезжих
лекторов о чем угодно; мы просвещали зэков и вертухаев в колониях разного
режима, располагавшихся в укромных уголках нашей области. В узилищах платили
хорошо, гораздо лучше, чем за легкопромышленных девок, да и визиты в лагерные
красные уголки и ленинские комнаты были небезынтересны. В общем, я
действительно все рассчитал заранее, одного только не предусмотрел — конца
эпохи.
Об ту пору, как мне
казалось (и сейчас кажется), все время стояла серенькая вонючая погода, с
грязцой, начало ноября или апреля. Помешкав пару лет, я набрал в легкие
побольше еще относительно чистого воздуха и занырнул поглубже, так глубоко, что
вынырнул в другой стране, другом мире, уже даже не совсем я. Годы, увенчанные
плюмажами из талонов на крупу, демократических листовок и портретов последнего
генсека, проплыли наверху, так же, как и парочка новых лет, хаотических и
монотонных. Я посиживал в своей желтой субмарине на Автомеханической,
нечувствительно перебиваясь с хлеба на водку, сочинял диссертацию, читал новые
старые книжки, отдав телевизор несчастной врачихе, сыгравшей главную роль в
неловкой пантомиме моего стремительно распавшегося брака. Вынырнул я только в
начале октября девяносто третьего, впрочем, не я вынырнул, а мой первый диссертационный
оппонент, московский профессор Z — душка и морж, вынырнул из Останкинского
пруда аккурат в тот день, когда толпа громила тамошнюю телевышку. Голого Z
сочли смутьяном, повязали и бросили в кутузку, из которой столь же голым
выпустили через неделю. Точнее, не выпустили, а вынесли — в морг, в университет
на гражданскую панихиду, на кладбище. На защите несчастного Z заменил случайно
подвернувшийся космополит-деконструктивист Х, который, несмотря на очевидную
чуждость моих Габсбургов его Бодрийару, оказался милейшим парнем и на банкете
написал на салфетке телефон своего приятеля, служившего тогда в гуманитарном
фонде одного идейного филантропа, да хранит Господь его биржевые курсы. Так я и
вынырнул. Филантроп, сентиментальный чех, сбежавший в шестьдесят восьмом году в
Штаты и сделавший несколько миллиардов на чем-то смертоносном, одарил свою
родину специальным историческим институтом, поставив его целью обстоятельный
обзор скорбного богемского и моравского прошлого. Туда меня и взяли — приводить
в порядок залежи иезуитских страноведческих сочинений и служебных записок о
методах аннигиляции чешского протестантизма. Так, благодаря восставшим
советизанам, ментовскому зверству, любезности случайного деконструктивиста и
патриотизму беглого чеха, я оказался в конце девяносто четвертого в Праге,
обманув судьбу, которая, видимо, все поджидает меня за углом родной
Автомеханической.
Здесь, с опозданием на
несколько лет, я получил все то, что определил себе по выходе из университета.
Даже, пожалуй, немного больше. Ежедневные шесть приятных часов в длинном
пристрое к иезуитской больнице на Катержинской: сидеть, не торопясь разбирая
аккуратнейший почерк какого-нибудь приора, атрибутируя цитации из Блаженного
Августина и Фомы Аквинского, сканируя, переводя на сухой несуществующий
английский, который я сам же и смастерил для передачи вакуумной латыни
семнадцатого века. Как сладко продавать за твердые деньги излишки советского
образования! Даже курс основ контрпропаганды пригодился — именно ею иезуиты в
Богемии и занимались... В общем, жизнь моя потекла своим чередом — вместо
гостинки у меня была пражская «гарсонка», совершенно такая же по размерам, но
не в пример уютнее, с высокими потолками, в доме XIX века, в районе Жижков,
романтически-мрачном и облезлом. На службу я ходил пешком через дурашливый парк
на холме, с которого виден весь ощетинившийся шпилями город, спускался вниз,
налево, направо, еще чуть вниз, и вот я на месте — стол с аккуратными стопками
словарей и справочников, раскрытая инкунабула, компьютер, чашка с зеленым чаем.
За окном — большой госпитальный парк, родственники выгуливают тихих больных,
санитары курят у маленькой калитки, тяжелые ветви каштанов. Разгар осени. Здесь
я и дожидался — да что за элегический тон! — здесь я дожидаюсь смерти,
спокойный, уверенный, безмятежный. Совсем безмятежный, если бы не одно
обстоятельство, но об этом позже.
Я обожаю этот город, хотя с
трудом выношу его деревенских обитателей — немытых мужиков с пивными
брюхами, скуластых мясомолочных девок, пользующихся любым случаем, чтобы
обнажить круп, обдолбанных бродяг, недобрых старух, высохших в борьбе за лишний
геллер, — всю чуждую Праге публику, совершенно случайно заполучившую одно из
архитектурных чудес Европы. Впрочем, надо отдать им должное — они не лезут ко
мне с сантиментами. Стойкая недоброжелательность к чужаку — вот и все, на
что они способны. Меня это устраивает.
Пять-шесть лет я привыкал,
учил местное ржикающее наречие, заводил знакомства, любовные связи, обследовал
город, страну, соседние страны. На родину я не ездил, да и почти не звонил —
кроме нескольких друзей, там не осталось никого. Развлечения ради я подписался
на электронную рассылку новостей родного N-ска и привык начинать рабочий день с
чтения известий о пожарах, вспыхнувших по вине пьяного курильщика, о спортивных
состязаниях детей с ограниченными возможностями, о горячем обсуждении
городского бюджета, о фестивале народных промыслов и победах местных
хоккеистов. Здесь, одним прекрасным осенним утром, будь оно проклято, я в
первый раз встретил имя Константина Свисткова.
Заголовок новости агентства
«Инфорсайт» гласил: «Роман нашего земляка Константина Свисткова «Путь
паломника» претендует на русский Букер». Тут было за что зацепиться: и дикий
посвист в имени-фамилии автора, и название его сочинения, на первый взгляд
елейно-православное, но на самом деле — калькированное с беньяновского The
Pilgrim’s Progress, и милый провинциальный восторг по поводу литературных
успехов земляка... Я посмеялся и принялся за своих иезуитов. За ланчем опять
вспомнил богомольного соловья-разбойника. Вечером не выдержал и набрал
«Константин Свистков» в окошечке всеведущего Яндекса.
Не могу сказать, что я не
читатель. Скорее наоборот, я — читатель, и читатель опытный, усердный,
благодарный. Мои литературные познания не отличаются широтой, зато... Зато,
одолев когда-то однодневную эпопею Джойса, я с восторгом примкнул к секте его
почитателей, не чураясь самых аффектированных проявлений любви, вплоть до
поездки в Дублин для участия в несколько рекламном паломничестве Блумсдэя. Я до
сих пор мечтаю накопить пару месяцев отпуска и посвятить их переложению на
русский нескольких страниц Finnegans Wake. В конце концов, мимолетное
упоминание Джойсом ирландского генерала, погибшего в 1620 году под Прагой
(я-то знаю где — на Белой Горе!), натолкнуло меня на мысль сочинить биографию
коннахтца О’Риордана, воевавшего сначала под знаменами Валленштейна, а потом —
принца Конде (надеюсь через пару лет представить читателю этот труд). Ухватившись за Джойса, я вытянул изменчивого
О’Брайена, мизантропичного Беккета, простоватого Каванаха. Еще двух ирландцев —
Свифта и Уайльда — я обожал всегда. За пределами Изумрудного острова я
ориентируюсь значительно хуже: Ларбо ставлю выше Селина, над Томасом Манном
уснул, проснувшись уже над Музилем, болтливый даррелловский квартет готов
обменять на одну историю про Дживза и Вустера. Родную литературу знаю, но после
Саши Соколова не читал ничего. Впрочем, нет; года два тому питерский знакомец
прислал только что изданные записки одного психопата, скоротавшего недолгий век
на советской кухне за чифирем и Сэй Сёнагон. Эта книга мне понравилась.
И вот, водрузив на нос
старомодные джойсовские очечки, я заглянул в сетевое подсознание нынешней
русской словесности. Сделай я это просто так, из ленивого любопытства — поминай
как звали! И двадцати минут не высидел бы в этом достоевском трактирчике:
бороды, штофы, истерики, проповеди, тараканы на бумажных обоях. Но я охотился
за моим Костей Свистковым, потому быстрым шагом шел из комнаты в комнату,
стараясь не особенно глазеть по сторонам. Так листал я сайт за сайтом,
прощупывал линк за линком, пока не заприметил имя паломника-земляка в одном
критическом сочинении. Огненноглазый (если верить фотографии) мужичок по
фамилии Эгегеев рассуждал в «Русском журфиксе» о видах на букеровское лауреатство.
Содержание статьи удивительно точно соответствовало названию авторской рубрики
«Практическая перистальтика мышления». Эгегеева корежило; утопая в клубах
зловония, он бранил авторов и их сочинения, взывал к великим традициям
психологизма и отражения правды жизни, мутно клялся в верности демократии и
здравому смыслу, опять бранился, уже довольно развязно, пока, наконец, вовсе не
разошелся под грохот собственной перистальтики. Мне пришлось дважды пробежать
глазами этот образчик исповедального физиологизма, пока я не обнаружил искомое:
«Увидев список букеровских лауреатов, натурально, я обомлел. Если, конечно,
порыться в тугонабитых закромах моей памяти, то можно найти случаи, когда я
вовсе не знал какого-то там имени в шорт-листе. Сами понимаете, не могу же я
все читать! Но теперь аж целых три! Ну нет, я не могу! Три! И я их решительно
не знаю! Нонсенс. Кто все эти люди? Что такое Переплетов? Где плавает
Дельфинская? Я не говорю уже о Свисткове. Теоретически я могу поверить, что
неизвестный мне автор вдруг разродился шедевром. Но тогда мне должны были
донести об этом. Нет. Ничего подобного я решительно не помню, про опусы
Переплетова, Дельфинской и Свисткова никто не докладывал». После таких
фейерверков Эгегеев перешел к разбору сочинений провинившихся финалистов:
«Свистковский «Путь паломника» — это такая пустопорожняя литературщинка. Он —
имитатор, который не подозревает, что целью литературы является не сама
литература, а я, то есть не я, конечно, Эгегеев, а такие, как «я», просто люди.
Ибо я и иже со мной пребываем в самой, что ни на есть, реальности, то есть —
вне литературы. И если Свистков — в литературе, а я — вне ее, то «Путь
паломника» есть типичная литературщина, которой я отказываю в праве быть
Настоящей Литературой».
Эта удивительная эгегеевщина
застала меня врасплох. Я-то думал, что «Путь паломника» — милая провинциальная
проза в лесковском духе, быть может, не без сэлинджеровской прививки; оказалось
же, судя по интенсивности критических испарений, нечто совсем иное, ибо
«литературность» в представлении бородатых критиков (это-то я еще помню!) имеет
исключительное отношение к забугорным образцам, разным там «кафкам» и прочим
«борхесам», а «правда жизни» идет всегда по линии эпигонов Лескова, Толстого и
Боборыкина. Значит, я был кругом не прав, подозревая земляка в случайном
плагиате беньяновского названия. Значит, там есть игра. Жизнь нашего N-ска не
щедра на игры, по крайней мере игры чистые, потому я невольно почувствовал
приязнь к Свисткову и его сочинению. Позже я наткнулся еще на два-три отклика.
Бойкая Нина Баранкина отчитала автора за «вымученность» и
«заморочено-вымороченность»: «В общем, там как-то замысловато, автор то плачет,
то смеется, но натужно; ползает он в своей книжной реальности, а мы вот
разгадывай за ним литературные загадки. Не будем! Мы не для того тут
поставлены!» Теперь уж я расстроился, решив, что Свистков сочинил нечто
альмутасимное, пьерменаровское (приставуч баранкинский стиль!), чего, по моему
убеждению, делать не следует. Но уже следующая литдама обругала писателя за
следование совсем другим образцам («что нам даст знакомство с этим романом? Что
мы Ирвинга Во не знаем? Я «Рип Ван Уикля» еще в Литинституте прочла!»), другой
рецензент похвалил его за «концептуально верное использование дискурсивных
практик в поле тотальной эдипальности»; наконец — а я пробирался все дальше и
дальше вглубь, в самую чащу этого заповедника кикимор — жюри объявило свое
решение, мой Свистков остался ни с чем, а приз дали писателю Сидорову за роман
«Иванов».
Двойная неудача: земляк не
получил премии, я — не добыл никаких сведений о содержании его творения. Я
махнул было рукой на эту историю, тем более, что здесь, в Праге, наступила
обычная депрессивная зима, от которой уже несколько лет приходилось спасаться
кратким путешествием в Танжер или Каир. Неделя, проведенная там, надежно
излечивает визуальный авитаминоз, обостряющийся от лицезрения серых
облупившихся стен Старого города и столь же серого, столь же облупившегося неба
над ним. Деньги на поездку я копил заблаговременно, об отпуске договаривался за
полгода, и ничто не могло помешать мне оказаться в конце февраля в одном из
бывших арабских халифатов. За две недели до отъезда я наткнулся на сайте
какого-то полуфилософского журнала на небольшую статью о «Пути паломника».
Написал ее, скорее всего,
филолог: большая часть текста посвящена беньяновскому подтексту романа
Свисткова. По мнению автора статьи, романист попытался выстроить свое
произведение «поверх» аллегорического повествования Беньяна; английский
проповедник ведет своего направляющегося в Небесный Град героя через обители
тяжких страданий и смертных грехов — через Ярмарку Тщеславия, Болото Отчаяния и
Долину Тени Смерти; N-ский писатель протаскивает своего автобиографического
героя, Костю С., сквозь области «отвлечения» (по Паскалю) — Секс, Алкоголь,
Дружбу, Семью. Каждая глава современного «Пути паломника» посвящена одной из
этих областей. Беньяновский герой достигает Небесного Града, но — во сне;
свистковский Костя освобождается от «отвлечений» и сосредоточивается на своей
уникальной душе за миг до того, как его случайно пристрелил пьяный милиционер.
В сущности, Костя победил.
С некоторым подозрением
читал я эту статью, ибо не очень люблю сенсационные озарения об истинных
литературных источниках неких сочинений; такие озарения предполагают, что автор
оказывается не архитектором, а лишь ловким манипулятором готовыми строительными
блоками, да и приписывать писателю собственное начетничество со стороны
исследователя не очень корректно. Однако здесь филолог попал в точку. Это вновь
поубавило моего энтузиазма насчет самого романа. Впрочем, конец статьи был
более ободряющим: «Героя зовут Константин, так же, как одного (Кирилла в миру)
из двух святых, давших нам азбуку, письменность, литературу. Костя из «Пути
паломника» дает прожитой им эпохе письменность, высказывает ее, артикулирует.
Из хаоса, от главы к главе, он очищается от поколенческого, социального,
национального хлама. Погрузившись в контекст, точнее — будучи порожден
контекстом, он сыграл роль химиката, от воздействия которого этот контекст
свернулся и выпал в осадок. «Путь паломника» создан на перекрестных лучах двух
первых романов Джойса и эпопеи Пруста; но он — не о становлении «художника»
путем «обретения времени» или разрыва со своим временем (и родиной); он — об артикуляции
времени».
Да, торжественный финал
порадовал меня. Уже из сравнения с Беньяном я догадался об улиссообразном
строении новейшего «Пути паломника». Концовка статьи это подтвердила.
Получалось, что земляк сделал, так сказать, «срез эпохи», но не в
натуралистически-познавательных целях, а для демонстрации еще одной из
разновидностей узора Майи. Уход из названной, озвученной им эпохи означил
смерть героя и — почему бы и нет? — его новое рождение. Замысел не
шибко оригинальный, но всегда работающий.
И вот здесь что-то торкнуло
меня в левое подреберье. Судя по биографическим данным, размещенным на
букеровском сайте, писатель Свистков — мой ровесник. Что же, получается, он
«артикулировал» мою эпоху? Я бросился перечитывать рецензии и постепенно
насобирал ворох деталей, ясно доказывающих, что Свистков описал мой родной
город, район, школу и факультет. Кое-где, в пустой породе цитаций, я обнаружил
даже россыпь третьестепенных персонажей моей собственной жизни. Стало быть, у
нас с романистом — общие знакомые. Может быть, мы даже пересекались? Я
тщетно напрягал память, пытаясь вытащить оттуда какого-нибудь завалящего
Костика, Костяна, Костаса, Костюковича, Свистка, Свистонова... Нет. Если этот
человек мне знаком, то сейчас он укрылся за псевдонимом.
Не прочесть эту книгу стало
невозможно, но и достать ее оказалось нелегко. В Праге есть несколько мест, где
торгуют русскими книгами, но того свойства, что лучше бы ими не торговали.
Книжные интернет-магазины Отечества про этот город и не слыхали. Знакомых,
курсирующих между Чехией и Россией, у меня, увы, нет. Наконец, за три дня до
отлета в Танжер, я решился на самый безнадежный шаг — отправился записываться в
Славянскую библиотеку в Клементинуме и там, пройдя лишь пару шагов со
свеженьким читательским билетом в руке, буквально напоролся взглядом на
скромную синюю книжку, стоявшую в шкафчике новых поступлений. Книга называлась
«Путь паломника».
Ночью я не спал. Я перечел
роман дважды — вовсе не потому, что он особенно хорош; впрочем, чего греха
таить, он действительно неплох. И все же я перечитывал его по другой причине —
потому что он написан обо мне. В этом нет сомнения. Свистков знал мою
жизнь до мельчайших подробностей, кое-где наши с ним представления не
сходились, но эти частности можно записать на счет элементарных сбоев памяти.
Более того, проклятый писатель знал много того, что я намеренно забывал много
лет!
Например, этот мерзавец
подробно, со смаком, описал сцену финального семейного скандала, за которым
последовал развод родителей: дурной ор отца, визгливую истерику матери,
несчастного деда, выбежавшего из их комнаты, зажав уши, с огромными глазами,
полными слез, меня, четырехлетнего заморыша, проникнувшего, со
свеженарисованным краснозвездным танком, сквозь приоткрытую дверь, дикий вопль,
не знаю даже кого из них, но точно обращенный ко мне: «Пошел вон! Убирайся!»
Короткий удар — и я вылетаю из страшной комнаты, врезаюсь в стену
напротив, оседаю, в глазах все плывет, в ушах звенит, вытертые желтые обои
быстро окрашиваются красным, хлопочет бабушка с влажным полотенцем...
Откуда Свистков разузнал о
роковой страсти моего детства и даже отрочества — солдатиках? Кроме двух-трех
друзей, я никого не посвящал в тайну многотысячного мира моих бумажных воинов —
вырезанных из книг, затем приклеенных на картон и заботливо снабженных откидной
подставочкой. Почти полглавы «Пути паломника» посвящены описанию того, как
тринадцатилетний герой разыгрывает в пустой летней квартире наполеоновскую
кампанию 1806 года, как, собирая коленями пушистую пыль, локтем вымеривает
расстояние между пруссаками и французами, как он ликует, обращая в бегство
бумажные полки князя Гогенлоэ, как, перебежав в соседнюю комнату,
представляющую собой населенный пункт Ауэрштедт, он — от имени и по поручению
маршала Даву — громит там дивизии герцога Брауншвейгского, как, наконец, когда
параллельные победы были одержаны и оставалось только соединить торжествующие
французские армии и повести их в кухню, на Берлин, входная дверь открылась и
вошли бабушка с дедом, внезапно вернувшиеся с дачи, лучше бы делом занялся,
опять в бирюльки играешь, почитал бы что-нибудь для школы, хлеба не купил,
удивительно никчемный мальчик.
Так, эпизод за эпизодом,
один другого тяжелее и унизительнее, проклятый романист тащит своего героя, то
есть — меня тащит! к заключительному выстрелу, который после всех этих ужасов
действительно похож на избавление. Свистков собрал почти все, что я сознательно
предал забвению. Вспоминать это сейчас, да еще и разом, было страшно. Он
написал другую версию моей жизни, столь же правдоподобную, как и моя собственная,
только хаотическую и унизительную. Самое ужасное заключалось в том, что я не
знал, кто же совершил эту подлость, кто потратил немало сил и лет и собрал все
эти истории, да потом еще состряпал из них роман?! Кто? Остаток ночи я провел,
перебирая немногочисленных персонажей моей довольно скудной биографии. Не
баловался ли кто сочинительством? не был ли замечен в шпионстве? не выказывал
ли знакомства с сочинениями Джона Беньяна? Нет, нет и почти нет. С писателями я
никогда не водился, графоманов бежал, как черт ладана, близкие мои друзья
N-ского периода решительно предпочитали меломанство литературе. С Беньяном было
сложнее — я когда-то водился с филологами, особенно — англистами, впрочем,
автора «Пути паломника» должны знать не только они, ведь пушкинского «Странника»
изучают все. Но никто из дружественных мне филологов в сочинительстве замечен
не был, да и большинство из них уже давно мирно расселись по банковским офисам
и департаментским кабинетам, надежно забыв разницу между Беньяном и Беньямином.
Шпионы? Вынюхиватели подробностей моего существования? Вряд ли, тем паче я не
имею привычки перетаскивать дружеское окружение из одного периода жизни в
другой... А впрочем, почему бы и нет? Ведь злополучный роман повествует лишь о
моей N-ской жизни... Чем дальше, тем увереннее приходил я к выводу, что
Свистков в силу неведомых мне причин шпионил за мной с помощью моих же старых
друзей — Пингвина, Смурнюка, Генсека, Шумилкина, а кто еще мог рассказать ему
про отца с матерью, про солдатиков, про атласный розовый лифчик Лидки
Красавцевой, про украденные в учительской деньги, про то, как меня ненавидели
почти все однокорытники по университету, наконец, про то, как я не смог
однажды, курсе на пятом, выйти из запоя и меня забрали в психушку в Ляхово,
откуда вытащил только дед, реанимировав былые связи. В общем, я должен найти
этого писаку и... и... и там видно будет. Посмотрим. Главное — найти.
Я сдал билеты в Танжер и
отправился на родину — искать Свисткова. Прилетев в Москву, начал с визита в
издательство «Доппель-Г», напечатавшее «Путь паломника». Столицу я никогда не
любил, знал плохо, к тому же не был там лет девять, так что вынужденное
путешествие по ее улицам доставило мне, принципиальному провинциалу, нешуточные
страдания. Чванливая, вульгарная, убогая Москва, условный Челябинск пополам с
типической Пермью, гигантская трущоба, в которую случайно вложили миллиарды,
десятки миллиардов долларов, этот город нестерпимо вонял — выхлопным газом,
перегаром краснорожего мента, поповским елеем, блядским парфюмом. Он вонял и физически,
и метафизически; уткнув нос в платок, я, словно британский солдат под Ипром,
чувствовал, как разрываются мои легкие, не говоря уже о душе. И все-таки я
добрался до издательства живым. После недолгих переговоров с секретаршей я
оказался в кабинете главного редактора. Длинный, похожий на огромного червя
парень фальшиво улыбался и с некоторым подозрением, впрочем, вполне
оправданным, отвечал на мои расспросы. Я представился переводчиком на чешский,
сказал, что заинтересовался сочинением Свисткова. Да, первый роман. Нет, права
у нас, если хотите, поговорю с коммерческим директором. Хорошо, мы не против,
найдите чешского издателя. Да, псевдоним. Нет, настоящего имени не можем
назвать, такова воля автора. Червяк начал нависать над столом, разворачиваясь
во всю свою чудовищную длину. Если что получится, пишите, вот моя карточка.
Главред соизволил даже проводить посетителя к выходу, открыл дверь и тут
хохотнул своим трубным гласом, низко нагнулся к моему уху и сказал: «Вообще-то,
мы не знаем, как его зовут. Мы же не платим гонораров за первые книги. Он
забрал пятьдесят авторских экземпляров и исчез. Я и сам хотел бы его сейчас
найти, пусть второй роман у нас печатает. Долларов четыреста мы ему дадим. Так
что, если найдете Свисткова, передайте. Оревуар». Выйдя на улицу, я понял, что
забыл спросить, как выглядит их безымянный автор. Черт. Зато я узнал, что
существует второй роман.
Больше в Москве делать было
нечего, и я с легкой душой отправился в родной N-ск. Малая родина встретила
меня жалким февральским солнышком, грязными сугробами и каким-то есенинским
духом. Вокруг вокзала бродили полупьяные мужики в норковых шапках набекрень и
бойко переругивались со своими основательными тетехами: алая помада, золотые
кольца, железные зубы. Из ларьков орало нечто несусветное, сочиненное, видимо,
специально для таких случаев. В маршрутку, в которой я пробирался на свою
Автомеханическую, влез мертвецки пьяный лейтенантик с бутылкой пива наперевес,
водила отверг его десятку со словами «Служивые сегодня бесплатно!», и до меня
дошло — 23 февраля, День Красной Армии. Это обстоятельство отвечало моим планам
— допросить дружков в расслабляющей обстановке, за рюмочкой, взять их
тепленькими, выведать все про мерзавца-романиста, шпиона, нарушителя конвенции
об авторском праве на частную жизнь, фальсификатора, подменившего мою биографию
моей же, но другой. Виновник должен быть найден и наказан. Аминь.
Хватило пяти звонков, чтобы
отыскать пьянку с наибольшей концентрацией потенциальных информаторов.
Прихватив цветы, неизменную для пражского гостя бутылку «Бехеровки» и местную
поллитру с литературным названием «Арина Родионовна рекомендует», я поехал
отмечать праздник доблестных воинов.
Сердце мое колотилось и
ухало, но вовсе не от предвкушения встречи с милыми постаревшими, поистаскавшимися
и подурневшими товарищами мятежной юности и разгульной молодости. Такого рода
сантиментов я лишен; точнее — намеренно лишил себя, чтобы не сделаться
подневольным персонажем коллективного романа. Я сам сочиняю свои привязанности
и тоскую по ним, перебирая в зависимости от настроения: то вспомнится
согоршочник по детскому саду, то — мимолетный собутыльник в питерских «Водах
Лагидзе», а то и вовсе приснившаяся некогда черногорская певица, выступающая с
итальянским репертуаром. Нет, волновался я о другом. Как и что я буду
выведывать у них? на какой козе подъеду с расспросами? с каким парашютом
выпрыгну потом из их неторопливого цеппелина, обрубая паутину ностальгических
баек? Долгая память хуже, чем сифилис, верно. Насвистывая песенку из нашего
коммунального прошлого, я взлетел на четвертый этаж облезшей хрущевки,
расположенной на улице Героя Комарова, что перпендикулярна проспекту Ленина и
параллельна бульвару Краснодонцев.
В небольшой темноватой
комнате сидели с полдюжины постаревших юношей в окружении разного возраста
женщин и пьянствовали. Дружков своих я узнал сразу, а вот набор их спутниц за
девять лет, видимо, сменился полностью. Все так же лениво-добродушно щурится
Пингвин, все так же усмехается в пропахшую травой бороду. Все так же блестит
лысина Генсека, все так же тоскует на его тарелке одинокий бутерброд с
ветчиной. Все тем же визгливым хохотом венчает собственные шутки Кирьян,
поправляя очки указательным пальцем. Все тем же плавным жестом тянется за
бутылкой Горький. На столике — неизменные винегрет, оливье и грибочки с
селедкой. Вот Стремительный Билл тычет вилкой в склизкий рыжик... Я обомлел;
мне показалось, будто не прошло этих лет, будто не уезжал я никуда, будто мне
приснилось посреди этой вневременной пьянки все — Прага, иезуиты, неспешные прогулки
по Виноградам, паломничества в Вену и Берлин, тяжелый труд алкогольно-табачной
абстиненции, мои ирландские штудии. Будто здесь я родился, меж вилкой и рюмкой,
под причитания хрипуна Тома Уэйтса и якутские вальсочки Лени Федорова, и здесь
же я умру. Меня завернут в простыню и положат в соседней комнате, а потом
продолжат неторопливое отправление культа Святой Троицы: Водочки, Закусочки,
Музычки.
Меня узнали так быстро, что
я не успел сбежать. Набросили стародавнее прозвище, захомутали и швырнули на диванчик.
Принесли рюмку, вилку, тарелку, перезнакомили со светами, наташами, маринами и
жаннами; слава Богу, я успел остановить нацелившегося налить мне штрафную
Горького, который с вечной прибауткой «Рука Всевышнего Отечество спасла»
легендарным жестом уже подхватил бутылку. Однако отказаться от выпивки
оказалось на удивление просто: ослепительное морозное слово «цирроз» уже
вступило в свои права в нашем кругу. Отчет о моей чешской жизни я вызубрил
заранее, так что через полчаса меня оставили в покое, вернувшись к обсуждению
достоинств последнего альбома King Crimson.
Но и миссия моя
провалилась. Как я ни старался — зацепить намеком, поддеть шуткой, прихватить
сравнением, ошеломить лобовым натиском: не вышло. Никто ничего не знал: ни о
романе, ни об авторе его, ни о шпионах, вынюхивающих мусорные детали моей
жизни. Ничего. Никто ничего не читал, никто ни о чем не слыхал, ничто никого не
интересует, кроме, конечно, водки, рыжика и последнего King Crimson. Провожая
меня, Пингвин хлопнул по плечу и сказал: «Ты это, давай, почаще приезжай,
хорошо?» Хорошо, пообещал я и сбежал по лестнице, чтобы никогда не вернуться.
У меня оставалось пять дней
до отъезда. Так много по N-ску я не перемещался даже тогда, когда там жил.
Посетил стерильный офис «Инфорсайта», где милый застенчивый молодой человек с
удивительно некрасивым лицом полчаса рассказывал мне о своей встрече со
Свистковым, о том, какой романист длинноволосый, заикающийся, медоточивый, как
он вкусно готовит, пока я не понял, что этот информационный волк перепутал
Свисткова с писателем Сорокиным, которого накануне показывали в телевизоре —
длинноволосый, заикающийся, медоточивый, ловко запекал он рыбку в духовке.
Зашел к Смурнюку в авторемонтную мастерскую, да он не признал меня, а уж бить
себя кулаком в грудь, мол, я такой вот, друг детства, школьный товарищ,
помнишь, как нас отметелили на танцах в парке? не стал, ушел. Беседовал с
пьяным Огушкиным в мрачном закутке заводской типографии, был принят
замдиректора департамента внешних связей и социальной защиты Борисоглебским по
кличке «Два в одном»; приятель по аспирантуре Кимров сводил на могилку бедного
Зонтикова. Все зря. Либо в N-ске составился заговор против меня и кто-то
зловещий продумал до мельчайших вариантов маршрут моих бессмысленных поисков
безымянного литературного шпиона, либо я стал жертвой чудовищного, дословного,
досложного совпадения с романом Свисткова. Я предпочел поверить во второе, не
менее, впрочем, невероятное, чем первое; так и отправился домой в Прагу. Через
три дня после возвращения я прочел в ленте «Инфорсайта», что литературный вечер
Свисткова, с чтением и фуршетом, прошел в N-ском Доме актера.
Пришлось списываться с
репортером, освещавшим это выдающееся событие в культурной жизни города, и он —
после длительных уговоров и фальшивых уверений в расположении, вплоть до столь
же фальшивых призывов погостить в моей Праге — набросал своим корявым пером
портрет писателя-земляка. Рост средний, примерно 170—175. Волосы черные, гарлемская
небритость. Очки. Джинсы. Светло-серое поло. Серебряное кольцо на левой руке.
Бойкий тенорок. Рассказывал про свое детство в Ростове-на-Дону, в переулке
Братский. Отец-военный привез юношу поступать в N-ский мединститут. Служит
гомеопатом в какой-то космической фирме. «Дорогой Сергей, спасибо за мастерское
описание Свисткова. Ваш литературный талант очевиден. Вам надо приняться за
прозу, лучше сразу — за роман. Что же до Вашего столь ожидаемого мною приезда в
Прагу, то, к великому сожалению, начальство срочно посылает меня в Парагвай —
разбирать архив иезуитов, которые правили там в позапрошлом веке. Как приеду в
Асунсьон — сразу напишу. Всех благ! Ваш...»
Я постепенно вернулся к
своей отмеренной пражскими алхимическими мензурками тихой жизни, к своим
рачительным иезуитам, к своему хитроумному О’Риордану, к зеленому чаю, визитам
в лавку «Шекспир и сыновья», в японский магазинчик на Корунном, к еженедельным
встречам с Мадлой, к спокойному проживанию оставшихся до старости двух десятков
лет. О «Пути паломника» я не то чтобы забыл — забыть такое невозможно,
нет, скорее, засунул эту историю в один из долгих ящичков памяти, где-то рядом
с архивом моей несчастной женитьбы. Правда, я приобрел скверную привычку — раз
в несколько недель бегло пролистывать русские литсайты, трусливо уговаривая
себя, что делаю это исключительно для знакомства с книжными новинками.
Пауза длилась полгода — в
начале сентября мой Свистков дал интервью модному изданию «Тугой листаж».
Стервецу не откажешь в остроумии — он язвительно аттестовал супостатов из
«Русского журфикса» «перистальтическим Периклом» и «сдобной Пышкиной». Свистков
поведал, что прочел Беньяна в оригинале, томясь в самолете «Москва — Нью-Йорк»:
кто-то довольно тавтологично оставил покетбук в кармашке сиденья среди
рекламных изданий и инструкций, как надевать кислородную маску. Несгибаемый
протестантский лудильщик умилил писателя (впрочем, он тогда еще не был
писателем), и тот принялся сочинять столь же бесхитростного персонажа. Свистков
решил снабдить его несчастным детством, вполне британскими причудами юного
джентльмена, тяжелыми русскими пристрастиями к водке и драматизации, а затем
незабвенным душным слогом самого персонажа описать сладостные времена
советского фин-де-съекля. Что делать с ним, Костей С., в новую эпоху, автор не
знал, потому отправил в роман пьяного мента с заряженным пистолетом. Нет,
никаких джойсов-прустов, я их и осилить-то не смог. Нет. Писателя Во звали
Ивлин, а историю про соню сочинил Вашингтон Ирвинг. Да-да, округ Колумбия.
Набоков? Был когда-то без ума, сейчас его каламбуры раздражают. Тяжелый остряк.
Перечитал недавно «Отчаяние». Какой сюжет испортил! Кстати, вот закончил новую
новеллу, самый последний рассказ, моего героя откачали, и я решил отправить его
в какое-нибудь почти потустороннее место, в какое-нибудь никуда, долго
взвешивал, колебался между Актюбинском и Асунсьоном, пока не вспомнил про
лишенную опознавательных знаков набоковскую Прагу. И сослал моего голубчика в
эту самую Прагу. Пусть поживет отшельнической жизнью...
Мне стало физически дурно
от разглагольствований наглого фигляра. Переврав мое прошлое, он теперь
нацелился на настоящее. Я представил, что за версию моей здешней жизни
изготовил Свистков, какие пошлые и подлые бездны он раскопал под слаженными,
безупречными механизмами моих гордых ритуалов! Какую толпу отвратительных
персонажей напустил он на мое одиночество! Какие жалкие, унизительные, смешные
поступки заставил меня совершать! Я сидел, вцепившись в край стола, пульс
тарахтел в висках диким джазовым размером, левое плечо ныло, в глазах —
звездочки, звездочки, звездочки, очнулся я уже в карете «Скорой помощи». Два
белых медбрата сидели по обе стороны носилок и с ласковой укоризной смотрели на
меня. Чтобы зафиксировать свое существование на этом свете, я попытался
улыбнуться и простонал: «Ахой! Як се матэ?»
Дальнейшие три недели
тянулись долго, сумрачно и придурковато. Сначала я лежал в маленькой палате,
развеселые врачи водили коллег смотреть на мой шрам от пули в сантиметре от
печени и я на своем велеречивом книжном чешском рассказывал им, как
давным-давно, декаду назад, страж закона был троху опилый, неподходяще игривый
со своей збранью и поразил меня прямехонько сюда. А русская докторка вылечила.
Тут эти жеребцы принимались ржать, приговаривая, что русские докторки шпатне.
«Не! — шипел я на басурман, — не шпатни! Русские докторки хески!» —
«Шиковный пан!» — отвечали они и исчезали. Потом перевели в большую палату, где
я сутками путешествовал по эфиру — коллега по институту принес радиоприемник.
Чем больше я барахтался в этом сугубо нематериальном мире, тем спокойнее
вспоминал Свисткова и его опусы, в конце концов, какая разница, списал ли он
мою жизнь, сочинил ли; даже то, что мерзавец протянул свои паскудливые ручонки
сюда, в Прагу, тоже не имеет значения, ведь я живу раньше, чем он описывает, я
всегда опережаю его на мгновенье. И этого достаточно. Хозяин — я, а он —
лишь интерпретатор моей воли, моего желания, моей прихоти. В разгар
душеполезных размышлений, золотым осенним деньком, консилиум принял решение о
полном выздоровлении больного, я собрал вещички и, пошатываясь каким-то пустым
телом, спустился вниз, прошествовал через волшебный больничный сад, который две
недели жадно разглядывал, приникнув к окну, протиснулся сквозь тесную калитку и
вышел вон.
На следующий день я был уже
на работе — тихий, ласковый, омытый болезнью. Заварив, по совету врача, вместо
зеленого чая выращенный антиподами красный ройбос, я уселся к компьютеру
разбирать почту. Просили срочно прислать материал к публикации, оповещали о
новых поступлениях к британским букинистам, парижский институт, расположенный
на Шанз Элизэ, приглашал на любопытную конференцию по барочному отношению к
смерти. Пуркуа па? Новостную ленту N-ска я больше не выписывал. Впрочем, вот от
них послание, нет, это не от них, это от того репортера — как его?
Сергея? — который живописал мне Свисткова. Я несколько помедлил, но все же
открыл письмо. Ну да... дорогой... извините... не знаю, где Вы... в Парагвае
или... главред услыхал про Вас и попросил взять интервью... рубрика «Наши за
границей». Вот черт, прицепился. Стрелочка курсора заметалась по кнопке delete.
Ах да, постскриптум. Не знаю, интересуетесь ли Вы еще... Свистков...
трагедия... погиб... жигули... КАМаз... последний рассказ... если захотите
прочесть, вот адрес: www.swedenborg.ru/svistkov_last_story
Я ткнул в выделенный синим
адрес, отхлебнул из кружки, откинулся в кресле и начал читать: «Сначала я
расскажу о себе, так как то, что произошло со мной в последнее время,
таинственно и страшно связано с биографией, с тем, где и когда я родился и
вырос, с кем дружил, кого любил, что читал. Эти вещи, из которых мы,
собственно, состоим, чаще всего остаются во тьме, они — стены души; да, их
можно ощупать, но не прочесть на них знаков и указателей судьбы до тех пор,
пока кто-то, ты сам или посторонний, не включит свет и не устроит инвентаризацию:
родился там-то, у таких-то родителей, учился, любил, дружил, читал. И только
когда будет изучен самый последний кирпичик этой стены, душа прозревает
персональное «мене, текел, фарес». Или ничего не прозревает, устыдившись или
испугавшись, спрятав голову под крыло, ведь у души должны быть крылья, не так
ли?»