ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Елена Бердникова
Египетские ночи
Роман
* * *
«Я сначала вскочил, а потом понял почему, но не сразу. Сначала я застыл, как восковой, и слушать-смотреть стал. Воспринимать, обстановку оценивать. Вскочил и стою, даже головы не поверну. Только зрачки, как в маске, в прорези — раз, на часы. Видно 4:15. Серые, прозрачные сумерки в доме. И ходики на стене бьются, они у нас спешат, но вчера вечером Серафима Николаевна их подводила. Я ее Ямуной больше не зову, ни в душе, ни в жизни. Я вырос и даже сейчас — стою и чувствую рост свой. Во фланелевой пижаме стою, а она на спине вдруг мокрая, хоть выжми. И спать не хочу, небо — как саржа натянутая, я-то знаю, что оно не голубое вовсе. А это все влага делает, дышим мы, и земля дышит, отсюда — радуга, в луче роится. Но сейчас ее нет, а я стою, глаза нараспашку. Я не сплю — вещи спят вместо меня, не разбудишь. Календарь на стене спит. Телецкое озеро на нем, и все даты спят, включая сегодняшнюю. Пятый час утра у нас, в Женеве уже за полночь. Там только что, до двадцати четырех часов, записывались последние, кто на Олимпиаду к нам поедет. Не все ведь хотят. А сейчас уже — все. Опоздатушки-перепрятушки, лорд Килланин теперь знает, кто в Москву поедет на турнике прыгать. И стол спит. И табурет. И по ним видно, что они от нас отдыхают. Днем-то они и не вещи вовсе, а так, „к вашим услугам“. А пока темно было, они дух перевели, а сейчас таким особым сном спят, что в них душа целеет, исцеляется. Они прямо расправились, так что даже я им, ни одной, сейчас не мешаю. Им даже все равно, что смотрю на них. Я же не пялюсь, головой не кручу, а так, как в прищур, сквозь маску, сообщаюсь. И кружевная накидка спит, и штора. И Серафима Ник — так еще короче — отвернулась лицом к ковру на стене и спит в свой сон. Она сейчас и не мать мне, и не бабушка, и не историк, а так, вся на свободе, и такая спина у нее, независимая. Она это умеет: сказать „отвали“ при случае.
4:28. В поле все видно ясно: у нас в палисаднике одно дерево, зато сирень, так на нем, если голову повернуть, все ветки, все сиреневые конусы сосчитать можно. Но я не поворачивал. Я слушал. Что-то идет, подходит, а я еще не разберу. Оно, поди, уже громко, близко, а еще ничего не слыхать — все тишина собой закрыла. Все прозрачное такое, как будто воздуха нет. Никакой ряби по нему не идет, ни морщинки. Недвижимо.
4:38. Первая птица запела, и по всему как ветерок прошел, через открытое окно до лица дотянулся. Я глаза еще скосил — себя в зеркале вижу: в белой, кремовой фланели стою, пуговицы большие на куртке.
С. Н. шила, она мне постоянно новые пижамы шьет, а пуговицы одни и те же: со старой отпарывает, на новую пришивает. Я их с младенчества ношу, они мне сон навевают. А сейчас — нет. Сейчас они, как и я, — одни глаза, плошки вопросительные. И уши.
4:43. Грач каркнул в степи, одинокий. Скоро нахлынут, загалдят. А пока — только гул пошел с „железки“: перестук колесный, неотчетливый, сплошной. Но это так, отвод ушей, а главное-то где-то тут рвется, иначе что меня разбудило, подняло? Но все еще не слышу его. Звук, как солнце, — уже рядом, но еще не тут.
Солнце взошло уж, но на востоке холм возле города — он заслоняет. Оттого у нас каждый рассвет — рассеянный, все вдруг таким золотым становится, как будто золотой светофильтр к глазам приставило. У С. Н. икона есть, она при таком свете вся золотым сиянием берется и сама с тобой говорит. Хорошо в такую ночь — раз солнце не взошло и луча нет, ночь еще — молиться, да не о чем. Разве что сказать „спасибо“, молча. Все есть ведь. Деревья и трава неподвижны, и я у них учусь. Красный цвет первым прорезался, мне видно. То есть не видно, а так, бликует в комнате что-то, алая полоса реет, хитон, что ли. Какие-то дребезги по воздуху пошли, будто лучи себе дорогу пробивают. На всех предметах позолота, пыльца такая, что возьмись — и все на пальцах останется. Но я ни за что браться не хочу, я сам в позолоту хочу. Только пошевелиться боюсь — если дрогну, хоть мизинцем, звуку уже не проколоться ко мне через это все: грачей, ходики, стук колесный, и как дышим мы; я молчать должен. А меня так и рвет — снять все с себя и бежать в лучи, под первое солнце. Я только знака жду. Вступления.
Я ведь плохо слышать стал. Город склеил, и тишина наступила. Я думал — наоборот будет. Отца искать готовился. А вместо этого совсем оглох. Слышать, что все слышат, — это, по-моему, глухим быть. Я теперь весь стал какой-то общественный, глухой. А вот — в тишину подняло, и пока своего не услышу, стоять буду, как эта, забыл имя, которую на месте с иконой разразило. Наташка девкам рассказывала по секрету, еще малолеткам, а я подслушивал. О Боге спорили. Наташка и прочие деревенские прижухли, а рыбачка да еще одна городская не поддались им, говорят, мы не верим, и всё. А вы, девки, дуры, дуры. И разругались. А я сам, вольной волею стою, но и не сам: оно подкатывает ко мне что-то, велит. Только бы С. Н. не проснулась, она раностав, ее время уж подходит. Она встанет, и все вещи в себя уйдут, ей подчинятся, и такие простые, свои станут, а сейчас они — как люди. Праздником, свободой дышат.
Но С. Н. скоро не встанет. Устала она за вчера. К нам вчера Гутя-славянка приходила. Ее вообще-то в деревне сестрой-славянкой зовут, у нее третья группа инвалидности по голове. Но она шестьдесят гнезд картошки сажает и еще в театре пол моет, Гутя загребущая. Глаза вкось глядят, черные, хитрые, и говорит — привыкнуть надо, косноязычная она, но и остроязычная. Пришла с бутылкой, еще заранее говорила:
— Я, Серафима Николаевна, приду в Троицкую субботу, родителя своего помянуть. Я не смотрю, что в деревне считают, что на Троицу одних утопленников да удавленников поминают.
Родителя — Иосипа Броза то есть. Гутя девятнадцатого года рождения, на три года Серафимы Николаевны моложе, и все стои`т за то, что Иосип Броз тут, когда в Красной гвардии служил, на разъезде железнодорожном остановился у ее матери. Как раз в восемнадцатом году, накануне того, как Колчак, то есть белочехи, напали. Потом Броз Тито — он тогда не Тито был — в Омск уехал. Женился на русской, не на матери Августы, и жить стал, в мастерских каких-то работать. Думали ведь, что Колчак надолго.
В деревне никто особо не сомневается, что ей Броз Тито отец, она даже посидеть успела, когда с Тито тезка его поругался. Два Иосифа. Но не за то сидела, что дочь, а так, по случаю. Пальто какое-то умыкнула, поди, пока в гардеробщицах была, говорят, но я не верю. Зрение у нее падает. „Tого гляди, — говорит, — совсем ослепну. Но я не горюю, — говорит. — Проживу“.
Ветер вдруг широченный по всему, по степи покатился, и я подпрыгнул. Не знаю, как это я так выпрягся, видать — еще выше стать хотел. С постели — на пол, а с пола — только в воздух.
И пока я в воздухе висел — так, секундочку — я услышал. Первую побудку услышал. А когда приземлялся на ноги, руками я уж с себя куртку рвал, пуговки только полетели. Я такой веселой музыки просто не слыхал никогда. То есть веселой-то полно, вот про веселый ветер я люблю песню, хоть ее и часто исполняют. А такой — нет. Радости такой не бывает, не бывает. Часто-часто звуки летят, и я лечу. Я уже с крыльца слетел и ближе к звуку бегу.
Первая тема кончилась, вторая началась, и так и подкатывает — кто-то на трубе играет, и так радостно, так светло у человека на душе, что радость, как вода, через берег льется. Я к берегу бегу — наш-то дом на отшибе.
С. Н. все хотела променад на Верхнем Алгине сделать, а народ местный не поднялся. Это им надо было свои участки рассечь — нагорную часть от нижней левады, — да кто же даст, чтобы там кто-то фланировал, где они к своим мосткам идут? А красиво бы было — по самому гребню горы пройтись и зонтик белый от солнца над головой держать. С. Н. — непонятного происхождения, но поскольку она женщина образованная, понятия у нее дворянские о красоте. Что красота важна то есть. А остальным — все пользу дай. Одна семья только дала сначала проход сделать — убедила соседа С. Н., что такого высокого и красивого места на всем течении Тобола, на тысячах километров нет.
У них и сейчас забор там низенький, игрушечный, я туда и ринулся — длинными ногами махнул, только фланель мелькнула. Штаны я не стал рвать с себя, раз в спину так сильно толкает ветер, а все остальное за грудь так и подымает. Так душа и поднялась.
Как же человеку бывает весело!
Каждый участок поперек — метров тридцать-сорок, и я на переломе темы каждый раз через забор перемахивал и бежал, бежал, четыре забора перемахнул, они мне все — едва по грудь. Одни Куркули — еще и поверху проволоку, ладно не колючую, натянули, все они Куркули, он — Куркуль, она — Куркулиха, одна девка их — рыбачка. Я давно ее на реке не встречал, но все равно рыбачка. И сад у них — куркулий, уже снова на шпалеры свои лозы натянули, жасмин — целое дерево в цвету, и по углам сада — четыре миндальных дерева. Все в розовом цвету. Зачем им променад, у них и так — пятнадцать соток и дерево с райскими яблоками посередине. Но пока не плодоносит, пока оно — всё в цвету.
Запахи прекрасные как по лицу водят, я даже встал, да и музыка тут — гуще быть нельзя. Пока бежал, к трубе прильнули и кларнет, и гобой, и фагота два, и еще какие-то духовые зверюшки, которых я не знаю, — вроде рожков, а тут я как встал — литавры ударили. Ну про мелочь, вроде всяких скрипок и виолончелей, я не говорю. Альтов, скажем. Они уже давно смычками прыгают и вместе с трубою радуются.
Я голову к реке повернул — а там, хоть первый луч, как литавр, мне в щеку ударил, — все бело, волнисто от тумана. Он волнами расходится, высоко, на метр от травы, на метр от реки стоит.
Какая же красота. Это даже больше, чем миндальное дерево, хоть оно и розовое.
Все бело, облачно, атласно, пухло. Как облака на землю спустились. Стою и дышу, и слушаю, а музыка со всех сторон меня обходит, я особо уже ни к чему не приглядываюсь, а просто смотрю, как пью. И вдруг чувствую, кто-то смотрит на меня. Я это сразу понял. И будто в этом ковре из вещей что-то особо движется. Я начал движение искать, а не вижу. Туман так, едва роится, солнце восходит — оно же стремительно идет, с каждой минутой все выше. А это движение — медленное, но не потому, что медленное, а потому, что далеко. И я в туман вгляделся.
А она прямо на меня идет.
В тумане движется. Недаром я белоснежный солнечный зонтик вспомнил.
Идет, в белом кисейном платье, по широкому, просторнейшему пойменному лугу — в апреле деревья-то все срубили, весь тал выкорчевали, проходы к реке и весь берег открыли, и всю пойму видать. Разлив-то вот только схлынул. Как она не боится там идти? Туман высок от земли, а ей — даже не по пояс, она как кобылица и идет так же плавно, шагом, и шея так же, чуть не покачивается на ходу, столь длинная.
На груди платье в плиссе собрано, складки мелкие заглажены, сколько труда на такую ерунду.
Солнце ей на голову засветило, в затылок, и волосы я рассмотрел. Еще больше возни, чем складки заглаживать, такую прическу собрать. Темно-рыжие огромные волосы убраны не то во дворец, не то в корабль какой-то, как в восемнадцатом веке. Я такую пудреную куафюру в учебнике видел. Но я шучу, конечно, просто сложно кудри ее заплетены в какую-то корону. Не наспех подколола и пошла. Нет. Шпилек, наверное, полная голова — такие медные кудри убрать. Полная голова железа. У С. Н. тоже волос полно, но они прямые, так что я в этом кое-что понимаю. Толща труда в этой прическе. Полная голова железа. Если уснуть, не разбирая, головная боль наутро обеспечена. Но она споро идет. Лицо, правда, и в самом деле бледное, как напудренное.
На мелком месте туман пониже, и видно стало, что в руках у нее есть что-то. В одной руке — я увидеть не могу.
Она идет, литавры ухают. И пояс широкий на платье, шитый и темный, бордовый, что ли. Волосам под стать.
Узкая вся, высокая, как я. Смотрю вперед, но взгляда ее не чувствую. Странно.
В руке правой у нее — колосья, несколько. Там ведь поле за поймой. Огроменное пшеничное поле. Но до колосьев-то ему — как яблоне до яблок. Старые колосья в руке несет — как цветы или еще дороже.
Ветер налетел, и музыка закругляться стала. Это ведь рондо было какое-то. „Рондо“ — значит „круглое“, это я знаю, вот и веселая, беспечная тема все еще витает, — теперь уж всем составом, и она, Она — к воде уж подходит, а ног все не видно, в тумане идет, как плывет. Величественная, всякой торопливости чуждая, даже странно, что такая порхающая музыка вокруг нее — ее приход — трубит.
Прядь волос все-таки выпала на лоб из прически. А она уже близко, к воде сходит, и бедра стали видны, медленная ее походка. И идет, дорогу знает. Запястья на платье, манжеты твердые, все браные, шитьем шелковым белым по белому вышиты. Лоснятся матово, как парча, и лицо матовое, как напудренное, без румянца.
Трудно ей в тумане к воде спуститься и ног не замочить. Остановилась.
И музыки больше нет, один гул, гул последнего tutti ми-бемоль мажорный.
Я понял, кто она. Она колосья в туман опустила, не бросила. Просто воде отдала. Налитые такие колосья, несмотря что прошлогодние.
Я тоже не верю ни во что сверхъестественное. Ни во что необъяснимое. По-моему, все можно объяснить, даже запросто, но такой вот миг очарования, эти шитые запястья — сами себе ясность, пусть и туман, туман вокруг.
Это Она, М. В. Это ее ми-бемоль мажор я всю зиму слушал.
С. Н. говорит, она сюда в двадцатых приехала, а она — вот. Смотрит на воду.
Я обернулся кругом — кто же смотрит-то на меня, если она смотрит на воду.
Рыбачка стоит на балконе и смотрит на меня. А потом — на берег.
Я повернулся, а на берегу — никого. Только туман, облака там, где она стояла. Розовые слегка.
Это кровь у нее с пряди капала, я видел, да верить не хотел. Не хотел себе говорить. Пуля у нее в голове. Полная голова железа. И из-под волос капает, только неприметно.
Я еще рыбачку захотел увидеть: повернулся — а ее уж нет.
Только что стояла. Глаза — одни зрачки. В тельняшке Циклопа, поди. Она на днях с Хохлами на озеро ездила в Белозерку. Тал вырубили, так теперь в плавнях приходится им скрываться. С удочкой ее уж не увидим, ручаюсь. Поудил в ней Циклоп, не удивлюсь. А как иначе? Вот и не спит, какой сон. И волосы опять отросли копной. И дневник забыла, что потеряла.
Но М. В. ведь к ней пришла. Она, рыбачка, видела. А я — только слышал. И чего ей так весело, подстреленной? Кому — что за эмблема — она колосья несла?
Колосья — символ справедливости, мне С. Н. как-то сказала. Они потому у нас в гербе есть. Отнюдь не богатство и не единство славят. А тайную истину, которая никогда не тайная, а просто так, облачная. Затуманенная.
Я сел возле водосборной бочки — Куркули прямо посередь намеченного променада ее воткнули — и думаю. Сказать С. Н. или нет. Она бы удостоверила. Она ее, М. В., въяве видела. Цветущую, как жасминовое дерево, тридцати шести лет.
Это не призрак. Они двоим не являются, в широком свете не ходят. Это сама она, М. В., пришла со справедливостью. Колосья несет. А кровь и сама впереди нее бежит. Но нам-то зачем? Мы разве виноваты? Мы — дети. Хотя как сказать. Я уже Ямуну Ямуной не зову, а рыбачка, того гляди, себе второе имя подберет. Сама. Или Циклоп поможет.
Помои помоями — это взросление, но мы пока дети. Последний бой.
Или она, рыбачка, видела что-то другое? Вряд ли.
Она пришла, потому что пришла. Она сама хотела, чтобы ее разыскали.
Планета Венера кажется совершенно белой, лучистой, светящейся, без пятен, а все это, как Ямуна говорит, фикция. Мы видим не саму планету, а толстый слой облаков вокруг нее. Туман. Атмосферу, которой дышать нельзя, потому что она полна ядовитых газов. Вот и вся красота, блеск, изумление. Я ото всего этого далек. Пока.
А рыбачка в городе украла акваланг, пока не поздно. Пока ей не четырнадцать лет и колония ей не светит. А Циклоп ей помогал, хотя ему уже двадцать. Он и поедет на зону, если что. Получит там рабочую специальность заодно. Пригодную к его уродству. Это все Гутя вчера рассказала. Она все знает, да никому не скажет. Научилась, где надо, язык за зубами держать, у нас этому все ученые, да не все тугие. Наученные то есть.
Здесь, под берегом, на этом перекате кто-то лежит. Кого рыбачка, начитавшись дневника, хочет достать. К нему сама М. В. зерна мщения сеяла, вместе с кровью, только что.
Там — мой дед. Механик Паританов. Двуименный. Только он молчит.
Молчит.
Молчит.
Молчит.
Они будить его хотят. Разыскать — что?
Я отца ищу — деда нашел, почти.
А им — не иначе истину надо.
За справедливостью ведь всегда истина стоит, она даже больше.
Ямуна в гнев Божий верит, М. В. — справедливости ищет, а рыбачке — правду дай, утеху любопытству.
Чем старше — тем злее. Какая дрянь тогда — жизнь. Взросление. Любовь.
Впрочем, что? Я просто непричастен к этому, к этим помоям и испарениям, но как же красив этот туман, расходится вот он уже, как красив.
Не может быть, чтобы хлеб и кровь не проросли, не по-людски это будет. Раз уж одна верит, другая — колосья посеяла, то третья — всходов дождется. Да и я — с ней.
А мне — что? А мне — слушать, звук искать. Без меня — немота всё».
II
Слышалешь, в старожитности
На стороне святой
Млодзенец с панной жили,
Их людожерцы думные згубили.[1]
Приближение из космоса, из дальнего космоса. Вот Земля с ее умиротворяющими красками, таким естественным темпом вращения (это пока есть возможность сравнить ее с тяжкой махиной Юпитера, с порывисто-блестящей Венерой в белой пелене). Потом и Земля надвигается, как махина непознанная (никто ведь не знает толком, что у нее внутри). Она вращается все ощутимее, зримее, цвета — океанов, плато, гор, лесов — столь же ярки.
Вот расселина реки Иорданской, здесь голубь слетел на Христа, вот Эгейская голубизна, соляные копи турецкой Каппадокии, зелень иранских Гюлистанов-садов, синь Каспия, желтые пески Туркестана, казахские голые степи и серая земля, бледное Тургайское плато.
Вот и река Тобол (голубая) в окружении зеленых, уже скошенных пойм, вот огромные стада коров, разлегшихся у воды, несжатые хлеба, совершенно спелые, готовые начать осыпаться.
Деревни, казачьи станицы вдоль (и вдалеке от) реки, конники в зеленой форме пылят по лесной дороге.
Вот линия дороги железной, стальной, — светлый Транссиб слепит глаза, а игрушечный поезд на станции, черный с красным паровозик, выпускает струю черного дыма и дает свисток.
Река и Путь пересекаются, и совсем близко, на их пересечении, в окружении редких лесов, среди желтой степи, — город.
Курган и есть, потому что на холме.
Всё ближе к земле, и всё веселее.
Широкие длинные улицы, коробочки домов окружены садами.
Вдоль реки — а она течет с юго-запада на северо-восток — девять улиц и столько же переулков. Самые южные, торговые улицы — Береговая, Троицкая, Дворянская. Самая северная — Вокзальная. На ней город кончается, севернее нее — поселок Курган, а еще севернее — Транссиб, дорога.
Земное время жестко, а перед жестким приземлением (оно и предстоит) имеет смысл взглянуть на местные часы.
На церковной колокольне часы, время четыре двадцать пополудни. Часы на башне вокзала показывают два часа. Два часа двадцать минут — разница между местным солнечным временем и временем на первом, Царскосельском вокзале империи, в ритме которого дышит дорога. В Вене — час пополудни, в Лондоне — полдень.
Зазвонили маленькие колокола костела, по улице прошел, придерживая шляпу, рыжеволосый раввин, татары сидят в саду (сверху видно хорошо) при мечети, с пиалами в руках.
Два англичанина во дворе Дома иностранных монополий привязывают чемоданы к экипажам.
Город в степи интернационален, как всякий город на перекрестке путей.
Воскресенье, пыль, начало сентября.
Так мало автомобилей, так пахнет грозой и дегтем, солодом и сидром, так огромны шляпы дам.
Мы в этой истории, и больше нам нет возврата.
* * *
СОГЛАШЕНИЕ РОССИИ, АНГЛИИ И ФРАНЦИИ
О НЕЗАКЛЮЧЕНИИ СЕПАРАТНОГО МИРА
ЛОНДОН, 23 АВГУСТА (5 СЕНТЯБРЯ) 1914 г.
Нижеподписавшиеся, должным образом уполномоченные на то соответствующими их правительствами, заявляют о следующем:
Российское, английское и французское правительства взаимно обязуются не заключать сепаратного мира в течение настоящей войны.
Три правительства соглашаются в том, что, когда настанет время для обсуждения условий мира, ни один из союзников не будет ставить мирных условий без предварительного соглашения с каждым из других союзников.
Во свидетельство чего нижеподписавшиеся подписали эту декларацию и приложили к ней свои печати.
Подписано в Лондоне в трех экземплярах 5 сентября 1914 г.
ПОДПИСАЛИ:
Бенкендорф
Э. Грей
Поль Камбон[2]
* * *
У подъезда фотографии стоят, дожидаясь своей очереди, четыре молодых казака; лишь одному из них, уряднику, — около тридцати. Светлоусый и светлобровый, с наглыми крапчато-карими глазами, он обнажает шашку и касается острием торцового тротуара.
— Вот так ставить, поняли? Перед собой.
— Но, — утвердительно откликается молодой, здоровенный парень и копирует жест урядника, приготовленный для вечности.
Светлый сентябрьский день перевалил через половину, а лето, кажется, еще не достигло ее: в воздухе — зрелый покой, но еще так жарко, как бывает в начале июля. Лица молодых блестят, а когда урядник еще дальше назад сбивает свою заломленную фуражку, открывается его девственно-белый лоб с капельками пота.
Заслышав движение в подъезде, он оборачивается на пронзительный плач ребенка и тихое женское «чш-ш-ш-ш-ш». По потертой красной дорожке вышли молодой офицер, хорунжий Сибирского казачьего войска, и его жена — высокая, выше его, в бледно-розовой блузке, с блестящими русыми волосами и неулыбчивым лицом.
— У-у, у-у, у-у-у, — повторяет она, укачивая годовалую девочку. — У-у, у-у, у-у-у.
У подъезда стоит, ожидая, пролетка, запряженная непаристыми — вороная и рыжая — лошадьми, и женщина подходит к ней, усаживает ребенка на кожаное сиденье. Девочка в белой, с рюшами, блузке, черноволосая и смуглая, как отец, затихла на миг, но вдруг вновь принялась хныкать, проситься на руки. До нее первой донесся далекий, нестройный гул — звук движения множества людей. Офицер отошел ближе к перекрестку, навстречу гулу: все ближе, громче разлаженный топот ног.
За ним пошли и другие казаки, все еще смеясь.
С дергающейся бровью, женщина унимает дочь, не глядя на ушедшего на росстани мужа, но вся полыхая от досады на него.
Пятеро казаков стоят и смотрят вперед, в даль Дворянской улицы: там, выворачивая из Троицкого переулка, появляется огромная серая змея и все прибывает в объеме и длине, пыльная, собранная с боков, но немускулистая, усталая, матовая.
Казачка вскакивает на подножку экипажа, садится, берет ребенка на руки и толкает кучера легонько ладонью в спину:
— Разворачивай туда!
Но он начал движение еще до ее приказа. Легкой рысью пробежал двадцать метров и встал лицом к уже увиденному. Вровень с оцепеневшими, исподлобья глядящими вперед казаками. Только молодой хорунжий самоуверенно выпускал дым на сторону, едва вынимая мундштук изо рта.
На них ползли пешим строем несколько сотен мужчин в серой униформе, без оружия, но с мешками на поясах; впереди шли несколько человек в киверах, остальные — в помятых высоких кепи того же серого цвета, а по бокам, держа винтовки с примкнутыми штыками, шли конвойные в русской пехотной форме.
— Австрийцы.
Офицер затоптал папиросу.
— Пленные? — спросил кто-то из молодых. Робкий голос.
Ребенок утих в наступившей немоте, паузе всех взрослых разговоров.
Колонна шла навстречу клонящемуся уже к закату солнцу и тени вперед не отбрасывала: вся тень этой массы людей клонилась назад, зато поднятая пыль под порывом ветра ринулась вперед — золотая пыль с клубками паутины и осколками сухих листьев, они даже и звенели как-то фарфорово в общей бессловесности.
Казачка с дергающейся бровью смотрела вперед, и все они выглядели заградительным редутом — пять казаков и колесница, пока не развернутая тачаночным порядком, но за этой женщиной с дитем — она вновь посадила девочку на колено и бессознательно качала ее — дело бы не встало.
— Сейчас остановятся: они их в «Арс» ведут, — урядник уже готовился уйти. — Вот куда. Все кинотеатры, я слыхал вчера, закроют, там их поместят. В госпиталях, в казармах. Девать их некуда. Тысячи пригнали.
Хорунжему из дальней станицы было нечего добавить. Он просто смотрел, как конвой остановил колонну у кинотеатра и конвойный офицер скрылся в подъезде. К стене кинотеатра были прислонены акробатически сгруженные друг на друга стулья, вынесенные из зала и фойе.
— Довольствие у них — как у нас. Столько же пайка, я слышал.
— А нам у них — так же будет? — опять вылез робкий голос.
— А ты не попадай, — урядник захохотал. — А то ради тебя там, в Берлине, все публичные дома закроют, чтобы тебя разместить. Жди!
Серые люди вытирали пот и переминались с ноги на ногу. До их передней линии было метров пятьдесят, и начали долетать первые фразы, тихие смешки.
— Фихе´р кенье´р…[3] Боле´сны… джимо`вы…[4]
Гул, гул.
— До зимы назад будем, если он так к нам валит, германец-то. Жидкий хвощ, видать, — неожиданно заговорил маленький, до сих пор молчавший казак.
— Это не германец, это мадьяр. Генерал Алексеев их набил в Галиции невидимо, а этих к нам. В хозяйстве помогать. Вместо тебя, слышь, мадьяров к матери твоей отправят.
— Еще что!
— Но. Молотить как раз будут.
— Верно, — офицер нехотя подтвердил. — На работы пленных будут ставить. Поляков и чехов — по желанию, на какую они сами выберут, а германцев и мадьяр — куда пошлют.
— Навоз месить.
— Не больно-то они кинутся.
Урядник что-то шепнул молодому с робким голосом, и оба захохотали, не глядя на жену офицера, но поводя глазами в ее сторону. И она поняла. Вместо мужа этот смешливый казачок (красивый, в руке — кружевной платок, с которым хотел сфотографироваться, да так и забыл в руке) уже насылал ей мадьяра в помощники по всем хозяйствам.
Из-за колонны пленных, все еще неподвижно томившихся на улице, выплыли — не одна за другой, а разом — полдюжины молодых цыганок с бурлившими у них в ногах, висевшими на их согнутых руках детьми. Высокие и тонкие, как жирафы, они уже шли впереди колонны пленных, и те, очнувшись от томления, смотрели им вслед, на узкие, просвечивающие в низких лучах солнца легкие юбки.
Первая цыганка, низколобая, с пепельно-смуглым лицом, крикнула певуче офицеру:
— Пан молодой, позвольте погадать на щастье, на удачу-долю вашу, трофеев нагадать и возвращенье скорое.
Другие, еще ее моложе, заклубились вокруг казаков, схватили их за руки, гомоня тихо и уважительно, но настойчиво. Но урядник перебил их:
— Идите, идите, какую долю вы мне пригадаете, мне бабушка в станице судьбу какую хочешь сотворит. Уже все наколдовала.
— Грех, грех, молодой, — обернулась первая цыганка. — Судьбу не сотворишь, ее знать надо, знать. Судьба от Бога.
— Иди им гадай про судьбу. Им пригодится тут в плену жариться.
Молодой робкий казак протянул медную монету девочке-цыганке с двумя редкими косичками, пока мать ее — казалось, немногим ее старше, — наговаривала ему что-то в ухо, отводя в сторону, глядя дымчатыми горячими глазами то ему в глаза, то на ладонь.
Казачка положила руку с кольцом на крыло пролетки, и старшая цыганка заметила ее движение, мгновенно подошла к ней.
— Госпожа моя хорошая. Раскрасавица-голубка молодая… — начала она.
— Не говори ничего, так прими. — Она подала уже вынутую тяжелую монету в пухлую, не по лицу и фигуре, руку цыганки. — Сердце болит у тебя? — добавила она, глядя на эту руку.
Цыганка вдруг смутилась. Но скоро нашлась:
— Вот сейчас только заболело о них. — Она махнула рукой на пленных. — Вот кого только видала, но твой цел придет, не убивайся. Все как есть говорю.
Ссаженная матерью с колен, девочка сидела с ней рядом и глядела на темное лицо цыганки, на подошедшего к пролетке цыганенка — сама почти такая же смуглая, как они.
Офицер подошел к пролетке и, не глядя на цыганку, сказал казакам:
— Идите, а то фотография закроется.
Колонна впереди пришла в движение и начала вползать в «Арс», как будто затягиваемая вакуумом, созданным в нем.
Офицер вскочил в пролетку, взял девочку на руки и передал ее матери. Пыльнолицая цыганка, думая о чем-то своем, но кланяясь, отошла, облизывая странно алые на таком темном лице губы.
— Не сомневайся, госпожа моя расхорошая. — И она положила тяжелую серебряную монету за пазуху уверенным жестом, все кивая и не глядя на смеющегося в ее спину урядника.
Цыганки — разноцветная, гомонящая людская гирлянда — запылили вдаль по Думскому переулку, и редкие мещане, вышедшие из своих усадеб на улицу, глядели то на них, то на таких же чужих и карнавальных людей, исчезавших в черном и прохладном нутре «Арса». Серая змея им не виделась: вблизи они слышали разноречье говоров — славянских, мадьярских, немецких — и видели разноцветье мундиров, блуз, лиц. «Зеленые» тирольские стрелки, «синие» венгерцы, боснийские пехотинцы в почти черных кителях и фесках. Пехотинцев в серых блузах было больше всего, и они гомонили громче всех, предчувствуя постой и покой, снимая на пороге свои полевые кепи с давно увядшими веточками дуба.
* * *
БОЕВОЙ УСТАВ СУХОПУТНЫХ ВОЙСК
АВСТРО-ВЕНГЕРСКОЙ ИМПЕРИИ, 1911 ГОД
Пехота — главная сила армии. Способная сражаться на больших пространствах или на пятачке земли, защищаясь или нападая, пехота может успешно использовать свое оружие против любого врага, на любой местности, днем так же, как и ночью. Даже без поддержки других родов войск она решает исход битв и, если только верит в себя и имеет волю к победе, способна одержать победу над численно превосходящим ее противником. Пехоту, вступившую в бой, характеризуют железная стойкость в сочетании с грубой мощью, и они неизменно приводят ее к победе, несмотря на все препятствия и потери.
* * *
Ближе к реке — дышать легче. Ближе к вечеру — тени темней, синей. А мир вокруг — выше лежащих на земле теней — еще сияет неистовым, бело-золотым, парусным сиянием. Блаженная уверенность установилась в природе: так, только так. Марево дня унесло западным ветром, и все линии и цвета определились в своей невинной самостийности: вот еще зеленые купы высоких тополей, вот синяя рябь воды, перекликающаяся с синевой песка там, где на него пала тень. А вот золото самого воздуха, самого света: перспективы улиц звенят золотым, ранним закатным пиром.
На южной границе города река делает легкий изгиб, как будто отступает ради того, чтобы больше усадеб выступило на высоком, почти гористом полуострове песка. Усадьбы первой линии, Береговой улицы, смотрят на воду, прямо из садов люди поднимаются на обрыв над рекой, но и те, кто живет глубже, в гуще других, не обделены тайными тропами к воде.
Из глубины каждого сада есть невидимый с улицы выход во внутренний, закрытый невысокими дощатыми заборами проулок: через эти проулки можно ночью выйти к реке «незнамо», тайно от других. Можно и днем. Можно, не выходя в переулок, пройти к соседу или соседке. Зимой там по колено снег, весной и осенью — грязь, а сейчас — тишина, тени калиток, редкие реплики из садов, где пьют чай.
На западе, за Телеграфным переулком, круча обрывается: новейший австрийский пивзавод, публичная баня, больше ничего. Посередине этот нарез земли рассекает Казарменный переулок, а к востоку — подъем еще дальше ввысь, и огромный Богородице-Рождественский собор. Сибирь долго строится в камне, и этот белый храм — дальнее, нередкое здесь, из-за странности течения времени, эхо Наполеоновских войн, заграничных походов, французского ампира; врезанная в ландшафт победительная и рыцарская память Александра Благословенного. Круглый, с куполом-ротондой и опоясывающей здание колоннадой, он не стиснут ничем: далеко вокруг собора — пустота, внутренний двор, внутренний сад.
На пустую Соборную площадь входят и дальше идут по Троицкой улице четверо: штатский в черной паре, конвойный русский пехотинец и двое, которых они ведут, — австрийские лейтенант и рядовой. Они сворачивают в Казарменный переулок и поднимаются к реке. Двое пленных, да и их ленивый, неспешный конвоир, едва успевают за быстро идущим, спешащим чернобородым молодым человеком.
Наконец возле двухэтажного дома (на полуострове большинство домов такие) они останавливаются на мгновение, и штатский входит в открытую дверь.
Крутая, с перилами лестница, сделанная как будто на маленького, не совсем взрослого человека, по ней идет спешащий молодой человек; вот он остановился на площадке второго этажа, прежде чем войти в столовую, большую комнату с окнами «в два света» и обеденным столом, за которым сидит человек, закусывая и читая при этом газету, вытирая руки клетчатым красным платком. Это человек средних лет, в пенсне на мясистом носу, в атласной жилетке на белой рубашке.
— Здравствуйте, Сергей Владимирович!
Человек в пенсне посмотрел на входящего и бросил газету.
— А, здравствуйте, Петр Петрович.
— Извините, я без звонка. Поломка на линии, а дело срочное.
Сергей Владимирович встал, прошелся к окну, где стоял телефонный аппарат.
— Говорит два-шестнадцать, барышня.
— Да сломано, я говорю вам.
Хозяин дома разочарованно бросил трубку на рычаг.
— Пива хотите? Я сейчас с ипподрома. Там был смотр рысистых, скачки. — Он осушил половину стакана. — А неплохое пиво он сварил, австриец? Не повезло. Где они все, немцы, австрийцы наши?
— Не знаю. В тюремном замке, что ли. Интернированы. Я к вам по другому делу.
— А? Что?
Задав вопрос, хозяин уже подходил к буфету, доставал оттуда еще одну бутылку.
— Хотите?
— Не откажусь, наверное. Пешком шли от «Арса».
— Что так?
— Я к вам привел двух австрийцев.
Сергей Владимирович резко обернулся с бутылкой в руках.
— То есть как? — он поднял брови. — Каких австрийцев?
Гость вздохнул, как будто предвиденный им трудный разговор только сейчас и начался.
— В город прибыли пленные австро-венгерцы, в количестве трех тысяч нижних чинов и двадцати пяти офицеров. Солдат мы порастолкали куда могли: кинотеатры, театры, даже гимназию мужскую потеснили, а офицеров предписано разместить по частным квартирам. С согласия хозяев, конечно. — Гость тяжело вздохнул. Взял уже налитый для него хозяином стакан пива, отпил. — Немцев разобрали наши местные немцы, ну, наши подданные, а я ищу место одному славянину. — Голос гостя совсем упал. — Офицеры получать будут десять рублей от казны, из них оплачивать свой стол, услуги своего же денщика.
Сергей Владимирович выглянул в окно, вниз.
— Да вот, это они там стоят.
Не отрываясь, длительно разглядывал их один, пока обреченно пил пиво другой. Он заговорил:
— Что я должен делать? Вы же видели, что` в городе.
— Ничего не видел. Меня Тарабрин на машине вдоль реки привез. На ипподроме скачки были и прочее. Еще пришлось жеребца срочно оперировать. Разбился.
— Там везде они.
— Но не у меня, извините. — Насмотревшись, Сергей Владимирович отошел от окна. — Не у меня.
— Чеханков взял одного поляка. Внизу — тоже поляк. Правительство предлагает военнопленным славянского происхождения различные послабления…
— И не просите. То правительство…
— Если бы работал телефон, я позвонил бы вам. Но раз они здесь…
— Послушайте, Петр Петрович. Все понятно это. Надо им человеческое отношение. Славяне. Я отсюда вижу, что он поляк. Но у нас полгорода поляков, может быть, лучше к ним? У меня быт — дикий. Я неделями в степи. Я на ипподром приехал посмотреть скачки, мне и то пришлось… работать. Я к этому готовился? Я на это ехал? Нет.
— Я понимаю. Хотя бы накормите. Где я должен их спать устроить? У себя? Я женился месяц назад, и у меня невестка, жена брата, только что родила…
— Как, кстати, Валерий Петрович? — Хозяин закурил, раскинул портсигар перед гостем.
— Спасибо, нет настроения. Написал один раз, что отправляют в Пруссию, и всё — молчок.
— Пруссаки, да. Противник тяжелый. Но я все равно не могу. Почему вообще про меня вспомнили-то? У меня быт дикий, я вечно не дома, завтра уезжаю на юг с поездом лекции крестьянам по улучшению молочных пород скота читать. А там — осмотр гуртов и прочее. И вообще, как это помыслить даже — ставить военного в дом, где девица-гимназистка, без матери и одна прислуга на всё про всё. Ее вот сейчас, в воскресенье, нет, даже самовар некому поставить. Нет, Петр Петрович дорогой…
Петр Петрович просто сидел, наслаждаясь покоем.
— Да я вас понимаю. Юлия Сергеевна…
— Даже не знаю где. — Сергей Владимирович махнул рукой, снял пенсне. — Вот так без жены.
— Сочувствую вам.
— На полном скаку, в расцвете, можно сказать.
Солнце ворвалось широко в западные окна — видимо, ветер отклонил листья рядом стоявшего дерева — и засияло на «диком быте»: новых бело-зеленых обоях, шелковом диване, скатерти в пол. Хозяин жил красиво, но — по крайней мере в отсутствие прислуги — порядка в его жилище не было, в самом деле: раскрытые книги валялись на диване, газета вихрилась на столе вместе с пустым блюдом, набитым раковой шелухой.
— Негде, Петр Петрович. Негде. Некому следить за ними. Даже во флигель не возьму. Да и готовить никакому денщику моя Дарья тут не даст, нет, исключается. Тут нужен какой-то отдельный дом, как бы флигель, но не такой сарай, как мой. Мой никакой проверки Красного Креста не выдержит.
Петр Петрович расхохотался внезапно.
— Проверка и вправду будет. В конце года вроде бы.
— Вот-вот. Еще успейте до зимы концентрационные лагеря для солдат построить, не век же им по театрам биться. И нам как-то надо жить.
— Война может кончиться к зиме, я читал.
— И я читал. А сараи на сотни человек будут строить, я и планы видел. Затянется все это. Затянется, похоже. — Сергей Владимирович подошел к окну. — А как лечить-то их будем? Тиф ведь начнется в этих скопищах. Я их лечить буду. Наряду со своими коровами и кобылами, иначе никак. Все в ход пойдем, от врачей до ветеринаров.
Петр Петрович снова прыснул, но потом поставил стакан на стол, погрустнел.
— Я почему к вам привел их? Хоть вы и порочите свой быт, все-таки у вас порядочная обстановка, европейская, да-да, и язык вы немецкий знаете…
— А знаете что? Давайте сейчас позвоним Тарабрину. Он тоже немецкий знает, а обстановка у него во сто крат моей лучше.
— По-моему, он неплохой, этот поляк. Понравился мне. Постоловский его фамилия.
— К себе он его тоже не возьмет, но в соседний-то со мной дом, а? — Сергей Владимирович подмигнул. — Он же все равно пустует. Почти что.
— Сударкин-то дом? Покойного Валентина Александровича?
— Ну да.
— А сама?
— Да этой Жозефине уже сто лет. Живет полюбовница брата на покое, будет он сильно считаться. Чем не решение? И городу помочь в таком форс-мажоре. А мне — мне не надо.
С улицы до них долетел смех. Смеялись молодые мужчины, перебивая взрывы хохота польскими фразами. Но скоро все смолкло.
* * *
От реки по переулку шли две девушки, близко держась друг друга. В темно-синих платьях, похожих на гимназические. Солнце, уже совсем низкое, бросалось на них, на все предметы с какой-то прощальной, но просветленной страстью: горело на волосах: светлых, гладких, убранных в косу — одной девушки и темных, почти черных — другой. Полыхало на белых манжетах: у черноволосой девушки они были маленькими и кружевными, а у светловолосой — широкими, лощеными, атласными. Они шли и улыбались, отводя от лиц налетевшую с порывом ветра паутину и пушистые, блестящие пряди. Темноволосая девушка бережно держала под руку свою подругу, как будто та была и по душе совсем другой, чем она, а розовое свечение ее кожи было не чем иным, как тоном фарфора.
Увидев стоявших у подъезда военных, они замедлили шаг. О чем-то переговорили коротко и переглянулись, но не рассмеялись, как они делали каждый раз, поглядев друг на друга, в начале аллеи.
Оба военных уже давно издалека смотрели на них и, продолжая говорить все тише и тише, ждали их приближения.
Наконец девушки подошли к открытой двери парадного.
Светловолосая девушка остановилась первой и посмотрела на обоих взглядом хозяйки, решающей о незнакомце: кто он?
Офицер приложил руку к своему киверу, его товарищ — к мятому кепи. У них были пыльные лица, покрытые прежде пыли еще и загаром. На серой форме выделялись пепельные нашивки и белые пуговицы. На земле лежали ранцы. Оружия при них не было. Они так и стояли, салютуя, ожидая чего-то. Наконец офицер опустил руку и снял кивер, пригладил волосы и улыбнулся.
Стоявший до сих пор в стороне солдат подошел ближе.
— Вот, пленные. Поляки.
— Юля, им, может быть, воды? — Темноволосая девушка первой нашлась, что сказать.
Офицер быстро посмотрел вновь на светловолосую девушку.
Она толкнула калитку в воротах — та не была затворена — и уже из двора сказала чистым, далеко разносящимся, высоким голосом:
— Заводите их сюда.
Она шла по двору к водонаборной бочке, рядом с которой лежал медный ковш.
Она подала ковш солдату.
— Вот, умыться дайте им. У нас по воскресеньям в доме прислуги нет.
На поверхности воды в бочке плавали мельчайшие звездочки, которые бросала стоявшая рядом береза.
— Только пить им не давайте, она не для питья. Для питья только речная вода у нас.
— Да я знаю, я здешний. — Это было слышно и по говору солдата, тягучей интонации, ставившей русские слова и звуки на неторопливую, монотонно-изменчивую, неуловимо восточную мелодию.
Он лил офицеру на руки, и тот умывался и пил одновременно, и, когда расклонился, взглянул снова на ту, кого темноволосая девушка, стоявшая сейчас на краю двора, назвала Юлией.
Крылатые, тонко вырезанные ноздри у нее трепетали и казались как бы припудренными розовой пудрой, а нос с таким изяществом перетекал в широкий лоб, ровные брови; в лице и фигуре у нее была непрерывность линий, и даже то, что не было красиво — длинная линия щеки, вся породистая «долгота», незакругленность лица и фигуры, — было как исполнение одной-единственной мысли. Не мечты — лицо это было так определенно и в облаке юности, в витающем нимбе упорно разлетающихся волос; именно какой-то мысли — далекой и внезапно приблизившейся, капризной, своевольной и покорной лишь тому, кто эту мысль думает и никак не может додумать.
У девушки, стоявшей неподалеку от калитки, было лицо совсем другое: бледное, довольно пухлое, и главным в нем были глаза. Серые, не особенно большие, почти без блеска. Казалось, что они жили где-то еще кроме того предмета, на который смотрели; не отрешенность, не поволока в них были, а участие и внимание — такие полные, что человек казался спящим в видении, созерцающим что-то важное.
Она смотрела, как двое пленных смывают пот целодневного марша. У рядового — тяжелого, крупного брюнета — звякала фляжка, когда он наклонялся и расклонялся, окуная лицо в пригоршни воды.
— Спасибо вам. Меня зовут Ежи Постоловский. А вот, — он показал на рядового, — Лолек Заремба. Больше по-русски я ничего сказать без ошибок не могу.
Офицер заговорил звучно, сонорно, а в нем была та же фарфоровая вытянутость и физическая неплотность, что и в той, которую он благодарил. Волосы у него были мягкие, и их славянский шелк, отросший за месяц плена, наползал ему на уши, розовые, того же оттенка, что крылья носа у Юлии.
Как будто брат и сестра стояли друг напротив друга, и то, что языки друг друга они уже понимали как набор ошибок — распознаваемый, но каждый раз неожиданно-невероятный, — казалось тайной весточкой братства, переливом славянской прихоти. Капризный, изящный — по-польски «элегански», это так понятно.
Озерно-ореховые, бледные, с малахитовым отливом глаза его — большие, раскрытые створки миндаля — выделялись на шелушащемся от непрочного загара лице.
Из боковой двери дома во двор вышел Сергей Владимирович с медленно, сонно двигавшимся гостем.
— Ну что, уже расположились? — он спрашивал у дочери, благодушно. И перешел на немецкий, быстро поводя глазами по лицам гостей: — Добро пожаловать, господа, прошу, там, в саду, закусите. — И вновь дочери: — Слава богу, отбился от этого счастья. Поужинают, и отправим их к Тарабриным. Дарья скоро придет, подаст им вечерять.
И, подумав о чем-то, он вдруг заметил темноволосую девушку.
— Здравствуйте, Ася. Как отец Иоанн?
— Здравствуйте. Спасибо. — Она посмотрела на подругу. — Мне пора, пока не стемнело. Мне еще сродного брата у Тарабриных нужно забрать, он целый день с ними.
Петр Петрович отделился, утомленно проговорил:
— Я провожу. Мне по пути. Столько хаоса в городе.
* * *
Union of the Siberian Cooperative Associations Limited
Акционерное общество
СОЮЗ СИБИРСКИХ КООПЕРАТИВНЫХ ТОВАРИЩЕСТВ.
Адрес Правления:
New Siberia Chambers, London Bridge, London, S. E.
Телеграфный: Sojusiber, London.
Общество основано 17 декабря 1912 года в Лондоне с капиталом 105,000 фунтов стерлингов, или 1,050,000 руб., и имеет целью сбывать вырабатываемые кооперативными организациями России продукты сельского хозяйства в Западной Европе и в Великобритании, где Общество имеет свои отделения и представителей.
Общество принимает на себя посредничество при сбыте вышеуказанных продуктов на комиссионных началах, причем выдает авансы на отправленные продукты в размере по соглашению.
Кооперативные учреждения России могут обращаться за справками в Общество и при предложении какого-либо продукта благоволят высылать образцы.
Союз Сибирских Маслодельных Артелей является акционером, участвует в управлении делами за границей и продает свое масло через это Общество.
Председатель Правления Общества
Александр Николаевич Тарабрин
* * *
Комната-аквариум с темно-синими обоями, по растительному орнаменту которых, волнуясь, ходят последние лучи солнца. Кажется, что растения подводного царства движутся, колеблются от тока внутренних ключей, от напора невидимой воды. И там, где солнце, яркое и такое прощающееся, бежит по стене, — зелено, таинственно, малахитово, как внутри не только океана, реки, а горы сокровищ, Медной горы, вдруг заполнившейся первобытной водой.
Восьмилетний мальчик смотрит, качая ногой в лаковом ботинке, то на толщу этой воды, то на тех, кто рядом с ним сидит в затопленной и все же такой светлой гостиной. Он присматривается к ним, и до него доходят вдруг их голоса:
— Ну почитай еще вслух. Что она пишет.
Молодая светловолосая женщина, ухватывая последние минуты света, сидит и шьет у самого окна: пришивает воротник к детской рубашке. Ей видно уже плохо, но она клонится ближе к шитью, орудуя аккуратной, маленькой иглой с белой, отливающей в этом свете жемчугом, атласной нитью.
Такой же светловолосый мужчина в белой рубашке с распущенным галстуком, в черном атласном жилете лохматит и так рассыпающиеся волосы, вскидывает с шумом лист бумаги к началу, находит первую строку и начинает подчеркнуто ясным голосом:
— «Здравствуйте, дорогие Сергей, Нелли и все, кто сейчас дома из наших! Пишу вам в третий день по возвращении в Петербург. Мое путешествие и учение оказались прерваны в самом интересном месте, в Вене. Только я освоилась здесь немного, нашла себе учителя, и вот. Всеобщее разбегание, пакование чемоданов, давка, спешка и суета. И я — гражданка враждебного Австро-Венгрии государства. Бегущая от угрозы интернирования и протча и протча. Конечно, я не побежала сразу. Я еще думала день, стоит ли мне как-то попробовать задержаться и подождать, не закончится ли все это ухарство чем-то курьезным на полдороге. Но надежды у меня на это было мало. Тевтоны так взялись рьяно за свою мобилизацию, что мне, северной русской, больше не было возможности учиться вагнеровскому вокалу у первоисточника. Вы ведь знаете, я сказала тебе, Сергей, что ехать в Мюнхен я как-то не решила. Не решилась, может быть. Как-то мне хотелось забросить пошире свою сеть, не так всецело посвящаться дорогому Рихарду. Просто хотелось пожить в Вене. Пусть Малер уже и умер, все равно».
Женщина у окна перекусила нитку, встряхнула свое шитье, вынула нить из ушка иглы, обмотала ее вокруг белеющего в уже густых, прочных сумерках «тюрючка» и, посадив иглу в подушечку, откинулась в кресле, отдыхая.
Девочка, сидевшая рядом с ней и рассматривавшая огромную книгу шляпных мод, взглянула на мать.
— Настя, уже темно, вредно читать.
— Я не читаю, я просто смотрю. Тут все не по-русски.
Для доказательства она повернула проспект страницами к матери и начала листать. В остаточном свете засияли лица берлинских красавиц в роскошных одеяниях и новейших головных уборах: черно-белые разноочерковые отражения красоты поплыли внутрь комнаты, снабженные крупными подписями для лучшего понимания. Круглые маленькие бирюзовые токи, серый тюрбан с вертикально задранным райским пером, богемные черные шляпы с мягко опускающимися на плечо полями. Невинные, круглые, античные лица. Мальчик взглянул на них со своего места на острие кораллового рифа. Русалки, это были русалки, и то, что изображены они были по грудь, скрывало их истинную суть лишь ненадолго и не от него.
— Да, это все по-немецки. Папа все это понимает. И тетя Маша. Давай послушаем ее письмо, это она книжку прислала из Германии.
Еще один мальчик сидел в самом дальнем, темном углу на диване и спал.
Мужчина что-то пробежал в письме про себя и продолжил со второй страницы:
— «Я, конечно, думала о том, где сейчас дядя Саша, в Англии или дома. Успел ли он приехать домой или, наоборот, посчитал за лучшее остаться там. Наверняка вся торговля сократится, если не прервется. На мою телеграмму ему в Лондон я не получила ответа в первые сутки, а решать надо было быстро, напор весь этот так и волок. Еще полдня я ему сопротивлялась и на следующий день после моей „паузы“ тронулась на перекладных в Петербург. От описания пути избавлю вас. Доехала я морем. Вернулась в консерваторию. Досаде моей нет конца, точнее, не было, но как-то сейчас она утихает. Вагнера всего сразу сняли с репертуара. Такое представление, что Вагнера нужно петь, когда голос „окрепнет“, иными словами, когда человеку подопрет под тридцать лет, и Изольду она уже не споет, да и Тристана вряд ли. Душу надо ставить вовремя, как и ум. Ты в Берлине учился, ты меня поймешь. А меня загнали вновь в отеческое стойло. Как, кстати, папин курганский дом? Напишите при случае. Я рассчитываю поехать все-таки в Вену на будущий год, думаю, все это уже как-то исчерпается. Но это к лучшему, что я в Лондон все-таки не поехала: по слухам, в оперном смысле это все еще какая-то филистерская глушь, и многое там просто нестрого, а музыка этого не любит. Пока хочу поехать послушать Скрябина в Москву, вообще хочу в Москву, мне кажется, там многое происходит. И к вам хочу — весной, если получится. Видите, как трудно стало сейчас планировать. К нам идут эшелоны раненых, и говорят, ранения все очень тяжелые. В Руссе дом требует ремонта, и я думаю и об этом, но все это требует моего присутствия, а мне туда явиться пока тяжело. На этом прощаюсь. Я рада, что хотя бы мы — по одну сторону театра войны, и надеюсь, что все вы сохранны. Целую. Мария. 25 августа 1914 года, Петербург».
Мужчина отложил письмо на стол.
— Васек уже совсем уснул.
— Сейчас уложу его. Даже Маша понимает, что дела нарушились.
Мужчина пожал плечами.
— Одни нарушились, другие пришли им на смену. Если масло нельзя отправлять в Англию, в Данию, в Германию и подавно, военные заказы придут. Своим солдатам, военное ведомство купит.
— Но все-таки. Все равно.
Открытая книжка мод стояла вертикально и рассыпавшиеся веером страницы уже не показывали четко ни одной из русалок.
В воду, затопившую вселенную, больше не проникал ни один луч, лишь неясное, отраженное сияние бродило по предметам: атласным ниткам, атласному жилету, искрящимся волосам, лаковым ботинкам мальчика. Он спал с открытыми глазами, как товарищ его игр — спал с закрытыми. Он прислушивался ко всему и первым услышал приближающийся, сквозь стекла, голос сестры.
— Брат из Тобольска… гостит…
В комнату вошла девушка — няня детей.
— К вам дочка отца Иоанна и еще Колосов, староста мещанский.
И вышла.
Хозяйка дома встала и, щелкнув выключателем, зажгла низкую люстру.
Мальчик широко открыл глаза и сощурился, глядя на входящую сестру.
— Здравствуйте. Простите, раньше не могла зайти за Сашей. К Седовым привели австрийцев пленных, это задержало.
Из-за ее спины показался мещанский староста, еще более усталый, чем час назад, и так же, как ребенок, щурящийся от внезапного искусственного света. Невольно глаза его метались по синей, сверкающей деревом и фарфором гостиной, подымались навстречу высокому хозяину дома.
— Здравствуйте, Сергей Александрович, Нелли Владимировна!
Внезапно раздался резкий телефонный звонок. Гость вздохнул.
— Телефон не работал с полудня. Иначе бы я позвонил вам, не тревожил в воскресный день.
— Да у нас уже понедельник. Мы уже спать ложимся, готовимся к завтрашнему дню. Садитесь.
Пока муж говорил по телефону, няня уводила детей, а Ася — своего брата, Нелли Владимировна повернула кресло к гостю. Она сняла с его полосатой, серо-голубой, атласной поверхности высокий узкий журнал в твердом переплете. На черной поверхности было оттиснуто «Debitoren», свежее золото надписи сияло в новом электрическом свете. Нелли Владимировна легко распахнула книгу, прежде чем отложить ее: на первой странице красными чернилами было написано не мастерской, но тщательной рукой: «Александр Желницкий, Шторм (стихи о море). По дороге из Тобольска в Курган». Дальше шел непрерывный монолог, совсем не похожий по виду на стихи — разве что на стихи в прозе.
Нелли Владимировна отложила журнал на свой швейный столик и пригласила гостя садиться.
* * *
Нет ничего прелестнее, свежее и таинственнее сухой сентябрьской сибирской ночи. Вся земля — как будто черное поле под натянутым до скрипа шелковым пологом небес, колеблющимся космосом, уютным, как швейная мастерская, при всей своей беспредельности. Из ближней беспредельности сияет луна, поминутно затемняемая легкими, витающими облаками, точь-в-точь списанными, сдутыми ветром с картины малого голландца Класа Питерса Берхема «Утро, сменяющее ночь». Несутся они, величественные и грациозные одновременно, как волна по шелку, и почти не затемняют звезд, проницающих влажную тафту иглами настоящей беспредельности. Но и она — лишь слово, ибо настоящая беспредельность темна: зияющее, парадное «ничто» движения. А звезды — россыпь с подушечки мастерицы: булавки, иглы, зажимы, шпильки, кнопки, запонки. И как сладостен каждый звук: фарфоровый переплеск сухих листьев, прибой встревоженной лодкой волны, пружинящий гомон высоких, еще полных соков ветвей — под натиском черного речного ветра. Самая тревога юна и подымает душу, возносит, а не пригибает ее к земле. А так хочется пригнуться и к земле, припасть к ней — схватившись в дружеской греко-римской борьбе во дворе, и шелестеть-шелестеть-шелестеть листьями. Кататься, смеясь, по их рыжему, желтому вечному ковру. Сидеть потом, опершись локтями о высоко, мечтательно забранные колени, положив щеку в ладонь — свою или друга. Огни домов ровны, теплы и так же далеки, как и звезды. Ни на звездах, ни в этих комнатах тебя пока нет, а все, кроме настоящего, — удалено бесконечно. Медленно, долго разгорается костер, собранный из сухих веток, ящиков из-под фруктов, выброшенных колониальной лавкой, — о, как благоухает этот зачинающийся огонь — сладостно и ново!
Языки подымаются всё выше и выше в окружающем молчании, и высокие протуберанцы искр взлетают в бесконечность, черноту, ничто. И ты следишь их там — роение, радость, бессмертие. Лицо друга в ярком свете костра, кажется, отражает и его и твою — вашу общую — мысль и всякую мысль. И так, символом мысли, и будет его задумчивость для тебя. Скрип тополиной коры, замыкающей соки на зиму, свежесть ветра, сияние юности. И лето и зима — лишь крайности, а мера благодати — здесь: в этом осеннем позднем тепле с прослойками неопасного сквозняка; в вечно юном содрогании свежести, для которой любой ровный жар — лишь утешение неповторимой тревоги.
* * *
В саду ветеринара Седова, на двух скамьях у деревянного столика, друг напротив друга, сидели Постоловский и Заремба. Видно их было в быстро убывающем свете из окон, седовских и соседских, в свете звезд и в самом маленьком, колеблющемся свете керосиновой лампы, стоявшей на столе. При нем они и вечеряли. До Юлии доносился их смех. И голос отца из коридора:
— Ты спишь?
У нее уже был выключен свет, но она, не раздеваясь, стояла у окна второго этажа и смотрела на гостей.
— Они утром уйдут. Тарабрин согласился открыть им усадьбу Валентина Александровича, потеснить его зазнобу. А дочь его, Мария Валентиновна, едва успела вернуться в Петербург откуда-то из Австрии. Но сюда все равно не поедет, будет дальше пение превосходить. Я спать иду, слышишь?
Она наконец ответила, сквозь дверь:
— Да.
Сквозь дверь:
— Мне надо еще статью сдать в «Народную газету». Скотий Новый Завет пишу. Заповеди молочного хозяйства. — Он коротко рассмеялся и пошел по коридору в свою комнату.
Крикнул уже от порога:
— Живицын недорого мне своего Карэсса продает. «За копейки», как он выразился. Сгубили ему таки жеребца. Жокей сгубил. А я докончил.
Юлия вернулась к окну и снова смотрела на опоясанную, перечеркнутую портупеей спину Постоловского, по которой побрел свет из отцовского окна. Он, очевидно, начал писать.
* * *
ЗАПОВЕДИ ЖИВОТНОВОДСТВА И МОЛОЧНОГО ХОЗЯЙСТВА
(окончание)
Заповедь 15. Умейте выбирать хорошего племенного быка. Более быстрое улучшение стада может быть достигнуто только при хорошем выборе быка. Главные признаки хорошего племенного быка:
Бык должен быть хорошо сложен и происходить от молочной матери и здорового быка без наследственных болезней. Часто быки бывают причиной выкидышей или трудных родов. Нрав его должен быть кроткий, а не злой и строптивый. Нельзя бить быков. Напротив, надо чаще ласкать их, гладить, чесать.
Надо избегать родственного разведения, что достигается освежением крови в стаде, т. е. покупкой быков из других местностей.
Голова племенного быка не должна быть тяжелой с курчавой, грубой шерстью.
Лучший возраст для быка, пускаемого в случку, — от полутора до 6 лет. Из существующих видов случек рекомендуется ручная случка, причем число коров на одного быка не должно превышать 60—80 шт. в год. При вольной же случке — 40—50 шт. В день более одной случки не допускается. В месяц же не более 20.
* * *
Свет в окне Сергея Владимировича давно погас, а Юлия Сергеевна все еще не спала, не раздевалась, не зажигала света. «Австрийцы» развернули шинели и легли на скамьях, и она видела из окна растянувшегося, подложившего руки под голову Постоловского, смотревшего в не совсем знакомое ему небо. И Юлии Сергеевне захотелось увидеть его.
Она тихо прошла по темному коридору, спустилась по скрипучей лестнице на первый этаж, откинула засов, вышла в боковой угол сада, откуда не могли видеть ее. Обхватив плечи руками, она стояла в тени дома и слушала все никак не смолкавший ток польской речи. На столе горела лампа, рядом с ней стояли две бутылки местного крепкого пива, сваренного, ирония, по австрийским рецептам местным пивоваром, чехом Гамплем.
«Постоловскому не больше двадцати лет», — подумала она. Только командный вид его не молодил.
Она вышла на улицу и пошла к реке. Всего нужно было пройти мимо четырех усадеб — и яр.
Ноги утопали в рыжем, яростно осыпавшемся песке, но она поднялась на самую верхушку яра. Ей хотелось постоять на круче, посмотреть на плывущий рядом белый собор, огонь луны, плещущийся по всему Тоболу, затихшие купы тальников на том берегу — на весь темный, лишь угадываемый сейчас южный простор заречной поймы. Она вздрагивала от холода в одном платье, пока не увидела в руках у себя белую шаль, стянутую ею с зеркала в прихожей. Укуталась в нее, слушая плеск воды, влажные поцелуи стихий. И, резко повернувшись, не думая, бросилась бегом с песчаной кручи, чувствуя, как ветер поднимает волосы с висков и шеи, смеясь от ужаса движения, быстро-быстро перебирая ногами.
Она почти вбежала в калитку внутреннего проулка, всполошив собак в соседних оградах. Замедлила шаг, и они, чуткие к движению, хрусту листьев, успокоились, побрехав минуту-другую, осознав, что опасность относится не к ним. Она шла и смеялась в темноте. Опасность смотрела на нее из-под каждой неподнятой ветки — тем более явная, что стало светло от вырвавшейся из пелены туч луны. У своей калитки она пошла совсем тихо. Собаки у них не было, Сергей Владимирович ненавидит собак, он терпеть не может любую непроизводительную, как он выражается, живность и сделал исключение только ради дряхлого кота Филиппа, взятого котенком, когда Юлии было пять лет. А теперь, когда ей семнадцать, дожившего до кошачьей деменции, хрупкого старческого самодовольства и проводящего дни то в саду, то в кухне у печи, постоянно раскаляемой Дарьей.
Она откинула щеколду и, стараясь парить, а не ступать, вошла в сад. Подняла глаза на соседний дом. Огни не горели. Любовница среднего сына великого местного промышленника и торговца Александра Николаевича Тарабрина, Валентина Александровича, судя по всему, спала, не догадываясь, что завтра ей приведут постояльцев. Беспутный, по общему мнению, ввязывавшийся в огромные, но неблагополучно кончавшиеся предприятия, Валентин Александрович умер позапрошлым летом от туберкулеза где-то на юге. Жил он в Старой Руссе, там и росла его единственная дочь. А этот его дом, юношеский дом, свидетель его первого увлечения, никогда не входил в семью, принадлежа ей по сути. Здесь жило «увлечение», монашески-уединенно — но сытно. Безвестно, глухо, но небедно. Юлия смотрела на окна, как будто решая, смотрят ли оттуда на нее, обдумывая впервые все, что она об этом доме и его хозяине и «хозяйке» знала.
Она опустила глаза и тихо пошла по саду на свет лампы. Остановилась в нескольких шагах от спящих и долго ждала. Ей уже было видно лицо Постоловского — но не прямо, а в перевернутом виде, как если бы то было лицо карточного валета или короля.
Он был благородный карточный рыцарь, верный вассал: вся линия его щеки, бегущая ровно, говорила о верности, а слегка горбоносая тень, падавшая на щеку, — о решительности, дерзости. И лишь в высоких, похожих на опрокинутые речные ладьи бровях прочла она о юности, потерянности, веселье чужбины.
Тихо обошла она спящих, убавила и погасила огонь лампы, не боясь больше шума.
* * *
«Спит превратно не только судьба людей, но и царств. Всю свою долгую жизнь я наблюдал Божии планеты и дошел до некоторой степени знания. Многое сокровенное стало мне открытым. Минувшей ночью, перед рассветом, стояние звезд было таково, что мне удалось составить следующее знаменование: Галицийская земля издавна наследие Руси. Червонная Русь хотя и стоит сейчас под цесарским скипетром, но придет время, когда она вновь воссоединится со своей кровной матерью Россией. Это будет еще не скоро, когда Сретение будет праздноваться не в свой срок, а Пасха произойдет ранее ранняго».
Из безымянной древней книги «Вертоград Струйный»
* * *
Упорно, прямо над ухом, били в колокола, звон отражался от реки и еще не покрывшегося пухом леса на другом берегу и возвращался сюда: им рикошетили все предметы, и двое, сидевшие в саду за деревянным, едва просохшим от зимней влаги столом, молчали, не желая перекрикивать звон. На столе стоял самовар, но скатерть была почти сырая, и с крыш капало: таял последний, выпавший вчера снег.
— Я всегда на Пасху чай в саду пью. Не желаю делать никаких отмен и в этом году. Ну и что, что Пасха ранняя? Так, значит, надо.
— Ну, Пиама Петровна…
Юлия стояла у кустов смородины и ивового плетеного забора, едва скрывавшего ее: когда он порастет вьющейся зеленью, можно будет подслушивать всласть, а сейчас ей пришлось надеть коричневое платье, чтобы слиться с буроватой, глянцевой поверхностью ветвей. Она тихо подошла еще ближе к соседской земле и повернула голову — ухом к тем двоим, видным в прорезях ив.
Пиама Петровна, хозяйка — точнее прочная насельница построенного углом дома, смотревшего и в переулок, и на Береговую улицу, а срезанным торцевым балконом еще и на перекресток и вдаль, за реку, — Пиама Петровна сидела к ней спиной, в коричневом пальто, в бесформенной коричневой же шляпе. Зато видно было ее гостью — бледную маленькую женщину в черном пальто и белом шарфике, в черной же, узкой и высокой шапочке, похожей на убор Нефертити.
— Пятьсот лет не было такого. В последний раз — в Смутное время, при Борисе Годунове. Я в газетах прочла. Чтобы Пасха прошла вперед Благовещения — пятьсот лет такого не было. Оно всегда постом. Как, бывало, ждешь — рыбы поесть в этот день. Если кто постует…
И гостья молча ждет, что скажет хозяйка. Но она тоже молчит и сидит куль кулем, неподвижно: лишь звон ложечки о тонкий фарфор рассказывает, что все же происходит в ней какое-то движение, какая-то нервная мысль.
— Ну так что, что не было? И Смутное время будет. Все будет. Смотрите, дороговизна какая. Оно уже почти пришло. Масло то можно вывозить, то нельзя, а когда его можно везти, то куда оно попадает — непонятно. Тем же немцам продаем. Их кормим своим молоком. Швеция, слышали, сколько купила? Никогда столько не брали. Для кого, спрашивается? Сами, что ли, в три горла будут есть?
— Немцам отвезут.
— То и есть. А мы — дои тут. Я вот новый сепаратор для своей фермы купила… Наливайте сливки. Не летние, но что ж…
Чашка столкнулась с молочником. Ноги у Юлии утопали медленно в рыхлой, вязкой земле. Ее еще вчера здесь не было. Откуда она? Как будто кто-то перебросил лопатой через забор. Капля с березы, душистая и молодая, упала ей на щеку.
— Ну что жильцы ваши?
Краска кинулась ей в лицо и как будто сразу осушила всю влагу и сразу отлила.
— А что им сделается? Сам бегает по урокам, чему-то учит детей чьих-то, а этот так… Шалберничает. На свою голову нагнали их сюда. Своих рабочих рук нет, и эти не работники. «Славяне»… Одно название. Впрочем, пусть живут. В подвале вот у меня вздумали сидеть, говорят — опыты проводят. Я им говорю — главное, без химии. Еще того не хватало, чтобы дом на воздух поднять. Но он мне сказал: «Нет-нет». Порядочный вообще парень он, этот Юра.
— Кто?
— Ну, Ежи-то. Георгий, по-нашему. Я его Юрой зову. Могли гада-ляха какого-нибудь прислать.
— А вы не смотрели, что они там, в голбчике, творят?
— Стара я шпионить за ними.
Юлия стояла не шевелясь. Новая кровь подымалась все вверх, к лицу, оставляя стынущие ноги в воде. Она все глубже тонула в земле и даже не смотрела на свои тонкие ботинки, чтобы не ужаснуться.
— Сказал: «Нет, не химия». С меня хватит. Он не солжет. А этот второй, Лёля-то, вот он врун. Ох, врун. Вторую девку в Затоболье уже охмуряет, одну забраковал. А этот, Юра, он — целомудренной жизни. За прислугой не бегает. Разве что в городе. Кто его знает, что там, на его уроках, происходит.
— Одну учительницу выгнали из гимназии за амуры с пленными офицерами. За то, что принимала их.
— А чему дивиться? Молодые здоровые обалдуи. Наши вот едут назад все перекалеченные, а эти уже отвоевали и всех невест себе заберут. Одно добро, что пока им жениться не дают. Нет разрешения. Но им не препятствует! Они-то здоровые! Вон, глянь на этого… Я так Лёльке и сказала — ты мне погреб должен расширить. У меня нет склада-холодильника пока что, я где должна свое молоко хранить, сливки до сдачи? Раз вы там и так сидите — ройтесь! Пользу приносите. Роют теперь там что-то.
— Дак ведь холодно.
— В земле-то? В земле всегда тепло. Это снаружи лед, а там чем глубже — тем горячее. Сдюжат.
Вдруг через близкий забор с улицы донеслись знакомые голоса и польский говор. Сейчас они вернутся, войдут во двор и потом в дом. Юлия вздрогнула, но не тронулась с места, лишь перевела глаза с двоих за столом в дальний угол, на ворота. И точно, зазвенело кольцо калитки — как сильно все разносится во влажном воздухе, — и как будто снеговой пухлой прохладой дунуло с реки: в обтрепавшихся серых шинелях вошли двое, подошли к женщинам за столом.
— С праздником! — Ежи говорил это им, но смотрел прямо в глаза Юлии, сквозь забор. Он как будто видел ее. Дыхание у нее остановилось, и нескоро она вдохнула снова. Только когда поняла, что он не видит ее, а смотрит на ее дом, на забор, отделяющий его от ее земли. Он стремится к ней.
За столом галдели, теснились, хотели дать пришедшим место. И дали. Двое молодых мужчин сели, неловко. Приняли дымящиеся чашки из рук хозяйки.
Они заговорили о том, что видели в городе, потрясенном трезвостью в праздник — везде сухой закон — и недоуменном: как быть? Гостья спросила о новостях с театра войны, и они сказали, что в Карпатах идут бои, на снежных перевалах гибнут десятки тысяч людей с обеих сторон. Офицер молчал, рядовой говорил.
Лолек знал все, и его низкий баритон было приятно слушать. Крепость Перемышль взяли русские войска. В Карпатах русины ждут русских. Но они застряли в горах, то наступая, то отступая, перетягивая канат на пространстве двадцати пяти километров, кладя на нем жизнь за жизнью.
— Нет, ты не ври. Что значит «ни за что»? Очень даже «за что». Указано, что Галиция — русская земля, стало быть, так тому и быть.
Маленькая, изящная гостья слушала со вниманием, клонясь, как все очень близорукие люди, то к одному говорившему, то к другому, и поводя длинной фараонской шеей. Но думала как будто только о своем и проснулась, только когда хозяйка спросила ее:
— А вашего мужа, Кира Григорьевна, не призывают?
— Нет. Ему годы вышли. И железнодорожники нужны здесь.
— Слава богу! Что бы вы делали иначе? С тремя!
— Ну, мне пора. А то Аполлоша в поездке — дети там сами, всю квартиру разнесут.
Она встала, и встали мужчины, поставив на место чашки. Хозяйка пошла провожать гостью до ворот, а стальные шинели двинулись глубже в сад. Они перешли на польский. Во дворе, совсем рядом, бился в стайке, перебирал высокими ногами скакового жеребца Карька, бывший ипподромный юнец Тендер Карэсс, и Юлия вытягивала слуховые нервы вдаль, прочь от себя.
— Как ты думаешь, на сколько у нас еще работы?
— Работы! Разве это работа? Это чудачество!
— Подумай… Я хочу сделать этот ход к лету.
— Вы с ума сошли! Да и она заметит. Надо будет стены деревом укреплять. Где мы дерево возьмем?
— Придумаем! И ничего не заметит, мы землю будем раскидывать по всему двору.
— Зачем вам это, зачем?
Они ушли совсем далеко и стояли, глядя в лицо друг другу. Доносились лишь незнакомые слова. Но она все поняла.
Лаз, который они «гжебали» в земле, чудачество, «дживацтво», — это подземный проход к ней. Земля, в которой утопают ее ноги, вынута из-под этого странноватого дома. По всем канонам крепостной науки он делает подкоп под дом ее отца — ради нее. Он не хочет скучно идти к ней знакомиться, улыбаться при встрече в переулке.
Они странно редко встречаются, непонятно почему.
Он хочет чего-то другого.
Для чего такие трудности? Друг не понимал его — ему казалось: все так просто.
Пронесся верховой ветер, и веер капель осыпал ее, волосы стали совсем мокрыми.
Рядом не было двухэтажных домов, только ее дом и дом Пиамы, некому больше смотреть со второго этажа. Но отец уехал в очередную поездку по уезду, коров косит воспаление легких, эпидемия, особо опасная весной для ослабленных животных; и пока эти двое не вошли в дом, она в безопасности.
Пиама уступила им — пришлось — второй этаж. Сергей Александрович Тарабрин попросил ее, а она, артельщица одной из маслодельных артелей, которых наплодил его отец по всей Сибири, не отказала. Молочная ферма — рядом, за рекой, и вечером, если ветер южный, слышно, как мычат ее коровы, возвращаясь с пастбища. Отец ездит осматривать их и лечить от ящура.
Юрек (она назвала его так) роет ход к ней. Эту землю они набросали к ней: не то как намек, не то от безвыходности. Они готовились к конспиративному делу. Андрий залез к панне в комнату по дереву, а к ней в спальню никак не пробраться: нет дерева у ее окна, и единственный путь если не по земле — под землей. Да и Андрий, в конце концов, тоже пришел к панне по лазу, в осажденный город, — пришлось.
Двое повернулись и пошли в дом. Он больше не взглянул на ее окна, в ее сторону, как будто решил то, что ему было нужно, и уже не сомневался в том, что она будет его. Даже если они не посмотрят друг на друга, даже если — странная мечта — не заговорят.
* * *
Юлия и Юрек — это так красиво. Они — как брат и сестра, но будут бо`льшим, чем просто семья. Семья должна уйти, Заремба прав. Да что ему Заремба, этот доморощенный марксист? Подпольщик, карбонарий, сдавшийся в плен без выстрела. Он сам хотя бы стрелял, хотел отбиться от плена и сдался лишь тогда, когда это решение приняли старшие, чем он. Когда это стало судьбой десятков тысяч. Больше нет индивидуальных судеб, больше нет «своих уделов» и доль. Есть только большие четы и нечеты: ранен, убит; контужен, пленен. Жив и здоров, как он. Он — zywy i sylny. Живой и здоровый.
Он сидел у окна и писал письмо сестре. Он рассказывал, строка за строкой, о девушке, которая живет рядом, которая будет его невестой, но из голубой чернильницы, с кончика его тонкого пера не вытекало ни слова о том, знаком ли он с ней. Он писал мечту.
— Юра! — голос снизу.
Пауза.
— Обедать!
Он крикнул:
— Сейчас!
И продолжал писать. Раскатистые синие строки, а вот рисунок: один из местных домов.
«Дома здесь, Малгожата, как юрты, только деревянные: квадратные, плоские крыши с четырьмя симметричными клиньями, расходящимися по сторонам света от невысокого конька. Никакой высокой готики, только низкая, стелющаяся, увалистая степь».
Он писал старшей сестре.
В городе организуют — он же и организует отчасти — польскую прогимназию, потому что много не только пленных; еще больше беженцев, у них дети, а детей надо учить. А сколько своих, местных поляков: пивовары, аптекари, слесари. Он уже стал здесь учителем: он только думал быть им дома, а здесь, без всяких больших усилий и экзаменов, стал. Жизнь здесь нелегкая, но простая. Он сделал себя учителем сам: учит польскому, математике. Он уже хорошо говорит по-русски: осталось восемь недель до его первого сибирского юбилея. Год в Азии: кто бы мог этого ждать?
«А поляков здесь всегда было много: только раньше это были аристократы, шляхта, князья — те, кто бунтовал в 1830-м, и раньше, и позже, а сейчас — крестьяне. Но это все равно. В воздухе все еще висят звуки старых польских песен. В этих же кварталах их пели восемьдесят лет назад такие же ссыльные поляки. И денег у них было еще меньше, чем у них с Зарембой: военнопленным другого государства — иная честь, чем своим „бунтовникам“. Buntownikam. Говорят, они сало из свиней добывали и свечи сальные делали — старый князь Воронецкий этим и жил. Находчивый, aktywny народ мы. Вот только я — и такой и не такой.
Сало я из свиней не топлю, Малгожата. У меня есть электричество в этом диком краю. Даже телефон в доме скоро проведут. Я смогу звонить своей „дзе´вчине“, своей панне. А пока нам так трудно поговорить бывает…»
Он остановился и посмотрел в окно.
— Кушанье стынет! — громкий голос снизу.
Он крикнул:
— Иду!
«Меня зовут есть, сестра. А я все сижу и пишу тебе, как в старые годы, когда я был единственным — самым младшим мальчиком среди вас, сестер, и для меня не писаны были правила, которыми строжили вас. Хорошо, что матери больше нет и она не переживает обо мне. Ни в окопах, ни здесь я ей не вижусь, а с неба она смотрит на меня и все знает, всю мою судьбу наперед, которая для меня — как оказалось — совсем неизвестна. Не мог я думать, что начнется война, не знал, что окажусь здесь. Но здесь встретил любовь и даже не знаю, захочу ли вернуться на родину навсегда. Здесь уже почти наша родина, и даже колокольню к костелу строят. Я здесь молюсь, как в детстве, потому что совсем не знаю, что меня ждет.
Один мой друг говорит: „Революция“. Нас послали воевать, потому что иначе мы погнали бы наших собственных… впрочем, я все-таки хочу вернуться к тебе, чтобы рассказать все, о чем не могу написать. Нас столкнули, чтобы погубить молодежь. Нас очень много, и мы хотим, чтобы мир был нашим, жил по-нашему, слушал нас. А миром владеют старики. Богатые алчные старики, у которых есть собственная — не такая многочисленная, как мы, — молодежь. И им нужно стравить и приуменьшить нас, загнать нас в клеть, в „клатку“, а еще лучше — убить. Меня не удалось убить, и в своем „зесла`нии“, в своей ссылке, я вдруг нашел то, чего не мог найти дома. Ты понимаешь? Ты все понимаешь, Малгожата. Не думай, что я все же останусь здесь.
Я вернусь. Мы вернемся вместе. Раз мне хорошо здесь, ей будет хорошо у нас. Так уж мы устроены, влюбленные люди.
Я снова молюсь по розарию, как молился давно. На чужбине, в о`бцей краи`не, все вдруг становятся богомольными, хотя ты знаешь, каков я дома. А здесь я еще ни одной воскресной службы не пропустил, только когда болел. Но заболеть здесь надо умудриться: воздух здесь сухой, а сейчас, в июле, носовой платок сохнет, лежа на столе, за час, а на веревке, на ветру — за полчаса. Так что не бойтесь там с отцом за меня.
Я напишу ему отдельно. Я рад, что вы сумели остаться дома. Все-таки хорошо, что отец врач, а не фермер, даже не помещик. Война, наверное, совсем разорила их, а болеть люди не перестали. Может быть, и мне стоило стать врачом, но теперь уже поздно. Я уже стал учителем, буду учить до конца, до смерти».
— Все остыло!
«Ну вот, пора все-таки есть. Я иду вечером в театр, заезжая труппа дает „Антигону“. Будет, как я слышал, человек двадцать пять. Здесь не любят ничего умного, и только группа местной аристократии — три врача, несколько гимназических учителей, пара инженеров и заводчиков, молодежь из типографии, фотограф и несколько офицеров, русских и пленных, — забредают по этому случаю в Общественное собрание — длинный деревянный одноэтажный дом в центре города. Его построил — конечно же! — еще один ссыльный-пленный, декабрист из баронов. А в цирке сходятся толпы — эти развлечения здесь любят. Столько не ходят даже в электротеатры — их в городе два.
Прощай, Малгожата. Мне нужно поесть, побриться. Привести в порядок форму. Люди одеваются здесь щегольски, хотя и развлекаются низко, по нашим меркам. Но я их уже не сужу».
Он оторвался, свернул письмо и вложил его в конверт вместе с фотографией: он и Заремба сидели на березовой скамье на фоне артистически драпирующейся портьеры и высокой вазы: интерьерный изыск местного фотографа Коркина, полного и громогласного, как Дюма-сын.
«Малгожата, ты спросишь — почему с сослуживцем, да еще и с „нижним чином“, а не с невестой? Но это все равно. Она только окончила гимназию и, знаешь, сама стала учительницей в своей гимназии, учительницей для малышей. Жениться пленным пока нельзя, и, пока помолвка не объявлена, нам как-то не с руки фотографироваться вместе. Нравы здесь не то что строгие, но косные, Малгожата, и на множество вопросов ответ один: „Так принято“. Или: „Так не принято“.
Это потому, что все они староверы здесь в душе: староверы — это даже не знаю, как тебе объяснить кто. Они все здесь живут потому, что приехали в ссылку, убежали или были сосланы царем за то, что хотели креститься двумя пальцами, а не тремя и писать имя Иисусово немножко по-другому. А раз они готовы были умирать за такие тонкости, они, уж конечно, и в быту спрашивают все точечки над йотой с себя и с других. Но таковы не все. Не думай».
Он написал «P. S.» над только что прибавленным и положил перо.
Встал и посмотрел в окно: вздрогнул, потому что увидел, как по улице идет и подходит к их крыльцу мастер с телефонной станции — тонкий невысокий парень с чемоданчиком и мотком кабеля в руках. А аппарат Пиама уже давно купила. Сегодня к ним проведут линию.
Входная дверь хлопнула. Одновременно в его дверь постучали и, не дожидаясь ответа, откинули ее с силой:
— Пан Юрек!
Пиама стояла на пороге. Взбудораженная скорым присоединением связи — Ежи слышал, как кухарка Калерия говорила внизу с мастером, — она смотрела на жильца светлыми, какими-то пестрыми глазами:
— Это что? Бойкот вы мне объявили?
Он молча обошел ее и пошел вниз.
— Кушанье, еда стоят на столе полчаса — это как?
Он сел за холодный борщ: первая, свежая свекла закрасила его до черноты, за холодные котлеты.
Мастер тянул провод от линии на улице, а потом по дому — быстро, спешно: в субботу ему не хотелось работать, это было видно по его узкому мрачному лицу, но он делал все точно, четко, чтобы не переделывать.
Гора салата, лука, укропа, базилика лежала в блюде на столе: бери кто хочет. Он бросил в свою тарелку веточку базилика.
Мастер уже спрашивал в коридоре:
— Где аппаратом пользоваться будете?
Пиама подумала — она уже несколько дней обсуждала этот вопрос.
— В столовую.
Хозяйка здесь лишь по условию, она и жильцов видела как равных себе в праве на удобства.
Мастер вошел в столовую, кивнул ему, сидящему за столом над своей котлетой, и начал мрачно прикручивать провод к аппарату. Несколько минут не было слышно ничего, только легкий стук вилки о тарелку, стук открытых рам друг о друга и шелест огромных ив во дворе. И битье провода о голый — «ковры на лето здесь снимают, Малгожата» — пол. Чтобы не таскался песок с реки. Вся земля здесь желтая.
Он взял стакан с киселем и вернулся к себе в комнату. Снова достал письмо из конверта, взял и обмакнул перо.
«P. S. S.
Здесь невыносимо много едят, даже сейчас, когда продукты страшно дороги, а народу масса, ничего не хватает. Здесь бесконечно обедают, плотно завтракают, нелегко ужинают, а полдник — сестра, ты не едала зауральского полдника с вечными сахарными плюшками, дно которых запеклось в карамели, а верх еще мажут маслом и громоздят на него варенье, — и пьют длинные сладкие чаи алого цвета. Им будет трудно пережить нужду».
Он положил перо.
Сквозь дверь донеслось клацанье аппарата и первое «алло, алло» мастера.
«Проливов Россия не получила, и здесь все меньше понятно, для чего льется кровь. Да и проливы? Они так далеко от меня. Тут совсем другая география, тут все живет коровами и маслом на булках: масло в вагонах-ледниках надо отправлять из Азии, из Семипалатинска, Бийска — на Котлас, на север. Баренцево, Белое море — это здесь понятно. А проливы — нет, это непонятно.
Как видишь, я стал совсем „чалдон“. Так называют местные самих себя, таких вот азиатов, которые не ходят на „Антигону“, потому что Софокл — это Греция. Это далеко, это за теми самыми проливами. Но у многих дети погибли на Азиатском театре войны, в Турции, под Сарыкамышем, ради „проливов“, которые для их торговли совсем не нужны».
— Готово! — Мастер положил трубку с силой. — Будете платить за линию ежемесячно три рубля. Ваш номер: три-двенадцать. Не забудьте, запишите где-нибудь.
Пиама заплатила за установку и выпроводила его за дверь.
Наглаженный мундир висел на шкафу. Он выгорел, был кое-где починен. Юрек провел рукой по чисто выбритому с утра лицу, посмотрел в зеркало. Надел белье на чистое, незагорелое тело. Рядом с окном висело, под углом, небольшое зеркало в дубовой раме. Амальгама с углов облезла, по изображению шла «волна», искажающая все, что попадало в ее расходящиеся круги.
Он вышел в столовую полностью одетый, с надушенным платком в руке и билетами в кармане.
— Пиама Петровна, вы кому-нибудь звонили уже?
— Нет, Юрек. Сегодня день субботний, все дела кончили. А с кем попразднословить, еще не придумала.
— Тогда я позвоню.
Он достал бумажку с номером из кармана.
— Барышня. Это три-двенадцать. Дайте, пожалуйста, два-шестнадцать.
Девушка на станции лениво, с местным акцентом протянула:
— Здравствуйте. Извольте подождать.
Тишина была и в трубке и в комнате: Пиама, сложив руки, постояла на пороге, у стеклянных двустворчатых дверей, но вдруг повернулась и ушла. Даже на улице все было немо. Только в трубке — легкое поскрипывание преодолеваемого по воздуху пространства. Солнце, открытое окно в доме напротив, легкая занавеска, выдуваемая сквозняком на улицу: самозабвенный провинциальный полдень, отдых не одного фавна, а самого Пана. Бог уснул, полная тишина в лесу и в человеческом нелюдимом лесу домов-юрт и подземных нор. И только по воздуху, вольтижируя — как любят здешние фанаты цирка, — летит сердце, единственное звучащее существо в мире.
Ту-тук, ту-тук, ту-тук. Разрастающийся звук.
И вдруг, прежде голоса женщины, его сердцу ответил длинный, высокий, страдальческий звук — гудок локомотива со станции. Побудка, петушиный крик. Но он был здесь, в окне, в городе, в комнате, а там, в загадочном пространстве связи, были, казалось, слышны лишь шаги по длинному коридору соседнего дома.
* * *
Она подняла трубку и сказала: «Алло», а потом: «Вас слушают». Но ей никто не ответил. И только через две минуты, когда она уже положила трубку и забыла о звонке, раздался звонок в дверь.
Он стоял, в полной парадной форме, на крыльце и улыбался ей своей непревзойденной, невиданной здесь до него улыбкой.
Почему она не помнит его первых слов? Что он сказал? Что он хочет пойти завтра на крестный ход — ведь будет молитва о дожде? Что нужно делать? Как это будет? Пойдет ли она? Ее отец? Ее подруга?
Если он хочет, она, конечно, пойдет и скажет ему, что значит это все.
А пока она спешит — в театр, сегодня заезжая труппа дает «Антигону»; она и Анастасия идут.
И он приложил руку к фуражке.
Перед спектаклем выступал дуэт: скрипка и мандолина, два молодых купеческих сына, и он смотрел на инкрустированный перламутром черный лак мандолины, как в воронку, куда его утягивала музыка, — а потом отрывался и смотрел на нее, а она на него. Они сидели в одном ряду и чувствовали все движения друг друга — впервые так близко, впервые отдавая себе отчет, что другой знает и думает о ней, о нем. Другие — они стали другими самим себе, а друг для друга они были такими уже давно и вот только признались — открылись — под этот немудрящий венгерский надрыв струнных жил.
На Урале ведь живут венгры, потомки древних мадьяр, потому и цыганская венгерка тут в таком ходу: загул, отточенная страсть, оренбургское умолкание Аполлона Григорьева, поэта-трагика.
На сцене немолодая женщина в греческой тунике шла по импровизированному просцениуму — близко к двадцати четырем не кучно сидевшим зрителям — и говорила свой монолог:
В последний путь, старцы земли родимой,
Я собралась теперь.
Этот солнца лучистый круг,
Ах, в последний вижу я раз.[5]
Старцев воплощали двое характерных актеров, один из которых был моложе нее: светлое лицо почти смеялось над седой привязанной бородой.
Вокруг Антигоны стояли трое стражников, нанятых по случаю в местном любительском театре. Заезжими звездами были лишь Креонт, актер румынского вида, и она, Антигона, по фамилии Бертмани, почти Бернар: горбоносая, сосредоточенная, невысокого роста, но прямая, свободная в своей светлой тунике. Сценой она распоряжалась одна и ходила, долго уходя в ночь, вокруг Корифея, также члена их труппы, молодого светловолосого гимнаста, судя по формам. Мимо Креонта, мимо пустоты.
Нет мне проводной песни,
Подруг игры не услышит мой
Свадебный терем,
О, нет: владыке невеста я мрака.
Свежий сквозняк — на полу почему-то, как в церкви на Троицу, были рассыпаны душистые пучки травы — пронесся по небольшому залу: струя мятного холода в мареве испепеляющего античного зноя.
Юлия повернула голову: в открытую дверь было видно другую открытую дверь, сад Собрания и каменистую белую дорожку между белых, безжизненных на вид стволов огромных тополей. Ветер вихрил белую пыль по кругу, и все, что над землей, дрожало, как над огнем.
Уже месяц нет дождя, и завтра вокруг города побредут процессия местных корифеев и местный же хор с его медлительными греческими «Кирие элейсон», «Господи, помилуй».
Трава почти везде сгорела, Зевсовым быкам и коровам уже сейчас почти нечего есть, хлеб молит о влаге, изнывает земля, поэтому отец Аси, протоиерей Троицкой церкви, тронется утром в путь, уводя за собой город — вдоль реки, по желтой песчаной гряде яра над водой, пыля и застилая желтой песчаной трухой и так слепое, серое от зноя, блестящее, как саржа, небо.
Юлия посмотрела на него: «Ты знаешь, как это будет?»
Он едва заметно кивнул ресницами: «Да» — и отвел глаза. И вновь вернул ей взгляд, а она уже смотрела на стоявшую к ней в профиль, с повисшими руками Антигону.
О склеп могильный! Терем обручальный!
О вечный мрак обители подземной!
Дочь Эдипа говорила с неуловимым причерноморским акцентом, чуть налегая на мягкое «г» и почти до конца меняя русское «е» на протяжное «э». «В обитэли подзэмной…» Но и это к ней шло. Она косила карим, достоверно средиземноморским глазом в зал, не пытаясь увидеть их реакцию, а глядя поверх людей, в будущее.
Она уже похоронила, вопреки наказам и угрозам, своего грешного, изменчивого брата Полиника, и теперь ей следовал гражданский расчет за это и за все.
Но раз в аду отец и мать мои —
Другого брата не найти мне боле.
Таков закон.
Вся местная театральная публика сидела в зале: никто не был на каникулах за границей, ведь граница была закрыта уже год, никто из бродячей труппы театралов не уехал за город. Ванюковы, фельдшер Сувчинский, учителя из мужской гимназии с женами, оба «грека» из гимназий, мужской и женской, и красивый, похожий на серба прапорщик из стоявшего в городе Сибирского стрелкового полка; она и Ася, сосредоточенная, как классическая поповна. Завтра она побредет за своим отцом, за хором, выводящим под медным, саржевым небом «Спаси, Господи, люди Твоя…». Вот уж она — Его человек. Именно того, сереброокладного светлого Бога, не обнаружимого в этой небесной горнице из одного зноя. Она и сейчас как будто с каким-то тайным отсутствием — недопущением в себя — смотрит на бурю рока, сметающую людей, как песок: Антигону, Гемона, Эвридику, а до них — Полиника, Этеокла, Эдипа, Иокасту, Лая. Потрясенная божьим — с маленькой буквы — гневом, семья умирает на глазах, а Ася смотрит внимательно, участвуя в происходящем, нерешаемом, как в задаче, которую надо решить. «Поповы дочери — как голубые лошади: редкая удается» — зачем ей вспомнилась эта нелепая пословица?
Мальчишка, играющий Эвридику, вышел на сцену: редкий случай, когда беда невестки, пусть и не состоявшейся, убила — через безумие мужчин — свекровь. Безусая и безгрудая, тонкая свекровушка в яркой тунике сказала:
Удар не первый от судьбы терплю я.
Гемон уже заколол себя над трупом Антигоны: с исчезновением со сцены, усыпанной вянущей травой, одесской дочери Эдипа в зале стало еще жарче. Даже белый сквозняк уже не забредал в открытую дверь: только новые волны гневного зноя.
Они оба смотрели на алую тунику, устав скрещивать взгляды не на друг друге, а на постороннем, ярком.
Пахло свежим деревом и травой, как будто хотели отбить запах разлагающегося где-то неподалеку Полиника — и отбили.
Местное купечество, тот же Ванюков, дало денег на организацию Убежища для раненых и больных воинов, откуда каждую неделю несли на плечах молодых — не пряча, подставляя разоренные болью тела терпеливому, яростному солнцу. В его лучах огоньки свечей в руках ушедших и провожающих казались насмешкой, избытком усердия не по разуму.
Отпевали воинов в церкви возле кладбища, построенной на водочные, спиртовые деньги богача, жертвователя, винокура Живицына. Внутри церкви по бледно-голубым стенам вились белые, желтые и зеленые растительные орнаменты в стиле модерн.
Корифей уже пригвоздил Креонта с его «О том молюсь, чего я страстно жажду»:
— «Оставь мольбы, — Корифей потряс светлой, напудренной ради эффекта седины головой, — нет смертному спасенья, — он сделал паузу, — от бед, что предначертаны судьбой».
Зал сорвался в аплодисменты, сначала нерешительно, и смолк, только когда Креонт повел рукой. В глушь горя он шел по сцене в сопровождении слуг, несших мертвого Гемона, местного актера-любителя, вольноопределяющегося из стрелкового полка.
Еще не все было кончено, еще он должен был дострадать свое «Страшной тяжестью, нестерпимою на главу мою рок обрушился».
И лишь тогда — по кругу, как будто с шапкой, — Корифей прошел вдоль очерченной зелеными ветвями рампы и сказал:
Человеку сознание долга всегда —
Благоденствия первый и высший залог.
Не дерзайте ж заветы богов преступать!
И он еще немного погрозил спесивцам, но это позднее резюме было встречено вежливо, бесстрастно, как тема, требующая обдумывания. У Аси на глазах были слезы, светлые слезы согласия. Двадцать четыре человека стоя хлопали, а двенадцать человек стояли и кланялись, потому что уходить им было некуда и незачем. Все они были тут, и все поняли всё. Не дерзайте ж заветы богов преступать.
Но скоро у нее будет немного другой бог, потому что вот этот пленный человек в старой и чужой серой форме пленил ее. Он уведет, увезет ее туда, куда задумает, куда должно, под чужое мраморное небо. Чужое небо — другой, новый Бог. Не дерзайте ж заветы богов преступать. Но она дерзнет.
* * *
Было всего четыре часа, а в доме фельдшера Сувчинского уже зажгли свет: за круглыми столом с картами в руках сидели гости.
— Такая тьма, без света ничего не видно.
За окном сплошной стеной хлестал дождь. Сырая кисея, туман, не улица под окнами, а разводы жирной черноземной пашни.
— Шестой день дождь льет, когда уже конец?
— Червы козыри. Восемь взяток.
— Отец Иоанн хорошо дождя намолил. Прорвало.
— Он всегда так.
За столом сидели кроме хозяина, плотного лысого человека тридцати лет, еще трое: прапорщик-«серб» из стрелкового полка, учитель-«грек» из мужской гимназии — на самом деле чех по фамилии Флеммер — и ветеринар Седов.
За окном, за чистыми стеклами метались ненастные тяжелые ветки дуба, а в комнате было уже по-зимнему светло: яркий искусственный свет бликовал на белом фарфоре и бледных волокнах лимона.
Мимо окна проехала пролетка с поднятым верхом — извозчик Фаддей, всегда стоявший у вокзала. Из соседней комнаты долетели шум, голоса. Прислуга Сувчинского Феша открыла дверь:
— Валерий Феликсович… за вами.
Гремя стулом, держа карты у груди, Сувчинский встал и недовольно двинулся к двери.
В темной прихожей стоял машинист со станции. С козырька его фуражки лила вода:
— Валерий Феликсович, в поселке беженка зарезалась. Истекает. Поедемте.
— А почему не к Раскову? Почему ко мне? Он хирург, не я.
— Он в Введенке. Беженка из Польши. Кровью всю улицу залила.
Сувчинский на миг задумался, подошел к столу и бросил карты рубашками вниз.
— Простите. Надо ехать. Я скоро вернусь. Она уж умерла, поди.
Захватив чемоданчик с инструментами, он быстро вышел во двор. Машинист следовал за ним. Во дворе все так же хлестала вода, двое перебежали по раскисшему песку в крытую завозню, к автомобилю.
Сувчинский сел в открытый «форд», машинист рядом с ним.
— Сразу за Бошнягом.[6] Недалеко от нас.
Дождь, казалось, поутих, и там, куда ехали, на закатном северо-западе замерцало нечто розоватое. Не небо, а так, просвет. Сувчинский гнал, разбрызгивая грязь. На улице никого не было — весь Телеграфный переулок, упиравшийся на севере в вокзал, стоял пустым, и только на Вокзальной, разделявшей город и поселок Курган, брели под зонтами несколько рабочих с консервного завода.
— Забастовщики сраные… Сейчас направо.
Сувчинский посмотрел на машиниста.
— Я ведь у вашей жены роды принимал? Вы Паританов, механик со станции?
Они уже заворачивали на Бошняг.
Усы у механика намокли и стали рыжими. Выходя из машины, он снял фуражку и выжал ее — и больше не надел. Длинная нить размытой крови расплывалась по черной колее, домишки железнодорожного поселка глядели окнами друг на друга, невысокие, все одноэтажные, все с палисадниками и лавочками у ворот. Сбитые дождем ветки сирени и черемухи тонули в лужах. Дождь стихал на глазах.
— Сюда, — машинист махнул рукой во двор, по следам крови.
Сувчинский, нагнув голову в низеньких, ушедших в землю воротах, вошел.
В крытой пустой завозне на столярном столе лежала женщина в темной одежде, испачканной кровью: из-под длинного, в кружавчиках рукава выглядывала бледная, нежилая рука в алых пятнах. Разрезая, но не видя редкую толпу расступившихся при его появлении людей, Сувчинский подошел к столу.
Делать ему было нечего. Он взял руку умирающей, другой рукой оттянул ей верхнее веко. Она была еще жива: перепачканное в алой артериальной крови молодое лицо. Круглые свежие щеки, курносый нос уточкой.
— Ой, тошно мнеченьки! — заголосила сзади женщина.
Сувчинский оглянулся и зло поглядел на нее.
Распоротая шейная артерия зияла. Кровь из нее уже не шла: она доталкивалась тихим током. Женщина перед ним странно улыбнулась, повернула голову прямо и открыла глаза в щелястый потолок завозни. Над ней дымилось тучами седое небо. Она умерла.
Механик заорал:
— Что ты за сволочь, Чернова, что ты, не могла ей приют на ночь дать, она с детьми два дня — два дня! — пристанище искала, она весь город прошла, и ни одна сволочь не пустила ее! Что вы за аспиды, черт бы вас драл! Что бы, тебя бы убыло, если бы ты пустила ее, беженку, на одну ночь! Где дети ее? У тебя в спальне на сундуке сидят? Вот ты воспитывай их теперь! Ты, ты одна! На пару со Смирновыми — они тоже ее выперли! Куда она должна была деваться, она под дождем два дня скиталась, ночь на вокзале спала, ей и детям там только кипятка за весь день налили! Она по-русски ни одного слова не знала! Да что же она до меня не добрела! Да что же она мимо-то прошла!
Он дошел по грязи до лежавшего наполовину в луже ножа и швырнул его в окна дома.
От стены отделился угрюмый мужчина в бушлате.
— Ты иди дома швыряйся! Кто ее знал, что она зарежется прямо у ворот? Их тысячи, тысячи этих беженцев — всем приют дать? Кто ей в душу заглянул, что она тут полоснется? Курва чертова, испоганила весь двор, весь дом осквернила, сука приблудная! Всю улицу захлестала.
Сувчинский стоял и слушал, потом пришел в себя.
— Телефон в доме есть?
— Откуда? — ему ответили из толпы.
— Идите на станцию, звоните в больницу — пусть машину пришлют. В морг везти.
Мужчина в бушлате мрачно смотрел на него.
— Руки помыть дайте.
Ему принесли ковш воды, мыло и льняное полотенце.
В распахнутой калитке показалась фигура местного ксендза — Иосиф Кумжа, по-бабьи приподняв лиловатую сутану, переступил через порог.
Нашел глазами Сувчинского:
— Ко`нец?
Медик кивнул, вытирая руки.
— Где дзечи?
Сувчинский кивнул глазами на дом и пошел внутрь первым.
Двое, закутанные в серые шали, сидели на сундуке в сенях: мальчик лет восьми и пятилетняя девочка. Ошеломленный взгляд мальчика уперся в них и остановился на мокром шелке сутаны.
Ксендз положил руку ему на голову, и тот, узнавая, начал тихо трястись. Плач разгорался в нем против воли. Тихо начал отец Иосиф говорить на родном языке мальчика, закрывая его от людей, а девочка смотрела на пиджак фельдшера. Он молчал, и она молчала.
Сувчинский шепнул ксендзу в ухо:
— Побудьте тут, пока я увезу…
Он вышел во двор, сопровождаемый первым яростным визгом ребенка: раскачивавший его плач вырвался на волю и зазвенел в сыром, густом от воды воздухе.
Тяжелый, плотный запах крови висел на тумане, заполнившем двор, улицу.
— Господи! Господи!
Чернова стояла посреди двора и била себя в грудь, бессмысленно повторяя:
— Господи! Господи!
Седой старик-сосед пришел с ведерком песка и совком бросал рыжий песок на кровь: он скрыл ее почти всю и подходил к столу, на котором лежала несчастная самоубийца. Возле стола стоял полицейский унтер-офицер Басаргин и держал в руках раскрытую сумочку, читал документы:
— Гражина Кошалинска, белостокская мещанка. Наша подданная.
Стон ребенка стихал, а шум во дворе расширялся, только старик с ведром подбирался все ближе к столу, кадя песком и засыпая красное.
Пришла крытая больничная машина, два санитара поклонились Сувчинскому и хозяйке дома как знакомым. Но никто не взглянул на них.
— Можно?
Сувчинский нерешительно кивнул, глядя на Басаргина.
Двое подошли к телу.
Басаргин кивнул им:
— Везите. А сумку я изымаю. В дело.
Санитары неловко перевалили тело на брезент и понесли его. Обошли Чернову, стоявшую посреди двора и бившую себя в грудь, глядевшую на прояснившийся наконец-то запад, где чисто и розово горела заря.
— Х-х-хосподи! За что нам это? За что?
Тело пронесли мимо нее, вынесли в ворота.
— Разве это наше дело? Разве это наше дело — всех поместить?
Она посмотрела на Басаргина.
— А вы, власти-то, что вы-то думаете? Город расперло от народу, на каждом сундуке сидят и лежат, а вы-то что думаете? Сколько нас еще будете этою войною мотать? Аспиды несытые!
Она замолчала и стояла в грязи, раскачивалась из стороны в сторону.
В толпе у ворот гудели голоса:
— Власти не власти, а Егоровне теперь она до смерти будет сниться.
— Дети-то в доме?
— И поп их пришел.
— Он вот сейчас только службу свою отвел, ему и брякнули.
—Хоть бы детей взял кто.
— Ага! Вот ты и возьми.
— Теперь уж возьмут.
Сувчинский нерешительно стоял во дворе.
Санитары уже погрузили тело, и один из них вернулся к нему.
— Доктор Шустер не поехал, сказал, вы свидетельство о смерти подпишете.
— Подпишу. Я скоро приеду. Отправляйтесь в госпиталь. Оформляйте тело пока.
Он вернулся в дом. Отец Иосиф сидел с мальчиком на сундуке, а девочка спала, прислонившись к его плечу.
— Я думаю, что больная была невменяемая и вы можете ее отпеть. Она не сознавала, что делала. Никто ей не помог найти кров. Да и дорога сюда ей трудно далась. Она не самоубийца.
— Не будем сейчас говорить об этом. — Отец Иосиф поднял лазоревые, стародевические глаза на фельдшера. — Детей нужно куда-то взять.
— Я возьму на несколько дней.
— Хорошо.
Он вывел детей во двор, в середине которого уже не стояла хозяйка, немо раскачиваясь, как маятник. Везде желтели заплаты песка, и лишь одна из них промокла бурым, и Сувчинский постарался заслонить мальчика от нее. Но тот шел безучастно, глядя в никуда, почти не дыша.
— Бардзо вильготнэ, — вдруг сказал он.
Очень влажно, в самом деле.
На улице стояли два мальчика: один смуглый, в домашней рубашке, другой светловолосый, в черной гимназической куртке. Смуглый плакал, а бледный утешал, глядя на побуревший песок:
— Юра, не плачь! Юра, ты не виноват! Юра, она не знала!
Поверх плеча припавшего к нему друга он смотрел во двор, и, когда увидел двух странно, чуждо и бедно одетых детей, лицо его изменилось. Дети шли к нему и глядели на него, закутанные в серые шали, бледные от недоедания, потрясенные навсегда.
И тот, кто смотрел на них, уже ничего не говорил. Он только похлопывал рыдающего друга по спине.
Толпа на улице не расходилась, косо глядя на Сувчинского, рассматривая маленьких, тяжело бредущих по чужому чернозему детей.
* * *
Тишина. Последнее воскресенье перед началом занятий в гимназиях и училищах. Август, полдень. Один ветер пролетает по улицам, гоня хрустально звенящие, хрупкие, как хворост, листья.
Запах краски из окон углового одноэтажного дома на высоком фундаменте, к стене у дверей уже прибили вывеску — «Трехклассная польская прогимназия». Окна открыты, чтобы быстрее выветрился запах желтой краски, которой покрывали полы. Парты, рассчитанные на детей разного роста, стоят, одна на другой, в большом коридоре, — это лабиринт из парт, в котором есть только один узкий, не сразу заметный проход. Сначала его проходит Юлия, потом — Юрек. Он в новой темной паре, расставание с мундиром сделало его моложе и красивее. Зато он отпустил усы, без которых обходился офицером. На Юлии темное платье с белым кружевом.
— Смотри, все готово. Ну или скоро будет готово.
Чистые окна, листья залетают внутрь и садятся на уже высохший, но все еще пахучий, никем не запятнанный пол. Они — первые.
— Пойдем к реке. На улице никого нет. Никто не увидит. — Он внезапно смеется.
— Здесь можно убить человека на улице днем в воскресенье и уйти незамеченным.
— А у вас в Мелеце не так? Везде в маленьких городах в воскресенье скука.
— Мелец уже не мой.
Они идут по прямой к реке, мимо дома Юлии, мимо его дома.
Ветер порет воздух надвое, но горячий, южный.
Она искоса смотрит на него. Ожидая объяснений.
Навстречу им, с огородов из-за реки, тащатся бабы-огородницы с полными мешками мелких желтых яблок.
— Пане, купи яблок!
Он достает мелкую монету, и высокая загорелая торговка с выбившимися из-под платка русыми, с проседью волосами нагребает ему прозрачных сладких ранетов в бумажный кулек.
— Тебя все знают уже здесь.
— Да. — Он засмеялся. — Я здесь уже как дома. — Он, пожимаясь, смотрит на окна своего дома, на окна дома Юлии.
Некоторое время они идут молча.
Выходят к реке; он подает руку Юлии, и они взбираются на яр, потом друг за другом идут по узкой тропке к самой воде: здесь стоит скамья и видно загибающуюся, широкую в излучине реку и прозрачный ряд тополей на той стороне.
Юрек спускается к воде и моет яблоки, приносит их ей.
— Хорошо, что ты уже не в гимназии. Ты бы не смогла так ходить со мной. Волкова не дала бы тебе. У-у-у! Как она глянула на меня позавчера на улице. Злится, что я увел тебя к себе.
— Я сама ушла. Надо учить польских детей русскому.
— Да. Потому что у них здесь будет дом. Мы не вернемся, нет. «После войны»! Все говорят: «После войны».
Он стоял у реки, резко очерченный солнцем, в черном костюме, и граница ткани светилась, бросала темновато-яркое сияние на зелень тополей за ним.
— Польшу все делят. — Он откусил яблоко. — И так будет всегда. Всегда по ней будут прокатываться гунны, то в одну, то в другую сторону. Нам не нужно больше там быть. Нам нужен наш Новый Свет, Новая Польша.
— Ты говорил, люди едут в Америку. Там — Новый Свет. Разве нет?
— Нет. Для меня — нет. — Он подошел к ней и сел рядом, взял за руку. — Для меня новый свет, новая земля — здесь. Я не случайно попал на эту войну, не случайно оказался здесь. Таких, как я, — тысячи. Не ко всем жизнь так добра, как ко мне. Но эти годы нам предстоит быть здесь. И я думаю: многие из нас останутся здесь навсегда.
Она подняла глаза на него.
— Новая Польша? Как поселения немцев на Волге?
— Вот все понимают меня так! Нет! — Он взял обе ее руки. — Здесь будет новая земля для всех: венгров, немцев, русских, бурят, кто еще есть? Видишь? Сибири дадут земство, она больше не будет управляться как завоеванная территория. Значит, здесь должно быть место всем.
— Кирху открыли только потому, что здесь столько беженцев. Эстонцев, латышей, немцев. Но кончится война, и они уедут. Мы вновь останемся здесь одни. Сами с собой.
— Нет-нет-нет!
Он снова встал. Прошелся вдоль воды.
— Здесь должен начаться новый мир. Новая республика внутри России. Почему царь пошел воевать за славян, за сербов, а полякам, таким же славянам, нет воли у себя дома, хотя мы такие же граждане империи, как ты и твой отец?
— Нам тоже нет воли, хотя мы русские. Нам земство дают — да и не дают пока, а лишь отдаленно обещают — только потому, что здесь стало много несибиряков, потому что идет война.
— И это неправильно! Здесь должен начаться новый славянский мир. Здесь, в Азии.
— Говорят, мы здесь пришлецы. А свои — гунны. — Она улыбнулась. — Отец ездит по деревням, он все видит. В татарских селах старые камни, мусульманские кладбища Средних веков. Мы просто никогда не мешали им. Пришли и поселились на новых местах. Места много.
— Вот именно! — Он положил одну руку в карман и другой повел вокруг. — Смотри! Здесь есть место всем. И татарам. И этим, как ты их зовешь?
— Остякам.
— Но строить новое — это начать должен кто-то один. Они пасут свои стада — и довольны.
— Не очень. Эпидемия легочной болезни у быков весь этот год. Я знаю от отца.
— Без него они и не знали бы, что делать.
Юлия поморщилась.
— Как-то же они жили раньше. Без ветеринаров.
— И все же! На нас, на славянах, — мешавший в речи польские и русские слова, он поискал слово, — есть миссия. Привести это пространство в порядок. Вы живете здесь веками, мы здесь — уже целый век, со времен первых ссылок. И тоже что-то принесли. Сейчас время рывка. Время общих усилий.
— Я думала, мы уедем с тобой в Царство Польское. — Она улыбнулась.
— А мы и уедем. Только еще дальше на восток, может быть. — Он снова сел рядом с ней. — Там, в Польше, — вечная война. А здесь мы сможем…
— Спастись? — Она иронически посмотрела на него.
— Жить в мире. Это — цель.
— Вас ссылали сюда за то, что вы хотели польский мир у себя на родине. Что будет с теми, кто хочет создать какой-то особый, новый мир для поляков здесь? Ты готовишь меня в жены подпольщика?
Он резко засмеялся.
И вдруг поцеловал ее, летуче, бегло, едва коснувшись.
— Ты видишь и знаешь больше, чем говоришь. Ты знаешь, что я сделал проход к тебе, что я за этот год вынул землю из тоннеля между нашими домами? То есть я сам сделал этот тоннель. И я спрятал его хорошо. Только вот последнюю пару футов к тебе не прошел: не выбил землю до вашего погреба.
— А то Дарья говорит: «Кто-то ходит в земле близко». Она одна у нас спускается в подпол.
Он понял ее не сразу.
— Если царю не понравится моя мысль, моя мечта, мне будет где затаиться на время. — Он снова засмеялся. — Но я не скажу никому о ней. Когда нас будет много, еще больше, мы попросим земли. Самоуправления. Своего места на земле. Здесь ведь столько ее!
Юлия подумала.
— Ты хочешь быть новым Моисеем. Вывести свой народ из тесноты. Но Моисей вел народ в совсем новую землю, он не вел его в дальний угол Египта, где правит тот же фараон.
— Дни фараона сочтены.
Юлия посмотрела на кручу, на другой берег. Нигде не было людей, только природа слушала человека в черном, стоящего на берегу жирной, илистой, медленно и холодно текущей реки. Солнце было уже осенним, ветер — тоже, и белая рябь, полукружья гонимой ветром воды указывали направление течения.
— Сибирь скоро не будет дальним углом Египта, как ты говоришь. Это и будет совершенно новая земля. И мы никого не будем сживать с места. Мы придем, как пришли вы, русские, и будем жить рядом, но не на вашем месте.
— Для вас это место было местом… беды.
— А для меня всё не так!
Он детски топнул ногой.
— Как странно. — Она помолчала. — Я хочу уехать туда, где жил ты, а ты хочешь остаться здесь, где родилась я.
— Просто все ваши учителя ездили в Европу на экскурсии, и тебе хочется того же. — Он улыбнулся. — Мы, конечно, поедем. Просто война не кончится ради нашего свадебного путешествия.
Она подняла на него глаза.
— Ты будешь моей женой? — Он стоял перед ней в картинной позе. — Я все давно сказал тебе о своей любви, я позвал тебя, — он неопределенно махнул рукой вдаль, — куда-то, Юлия, но еще не спросил тебя ни разу. Я не люблю семьи, не люблю всего этого, что от мужей и жен. Это потому, что я из большой дружной семьи. Счастливой на самом деле. Если ты имел это, ты никогда не будешь ценить это, стремиться к этому. Лев Толстой был сирота, рос без отца и матери, у него были только смутные, — он снова поискал рукой в воздухе слово, — взоры, образы, и потому он так хотел семью. А я впервые остался сам с собой только здесь, в плену. В юности я жил с братом, в университет едва пришел, потом — казармы, окопы. Я только здесь, в этом доме рядом с тобой, оказался надолго один в комнате. В своей комнате, пусть она и не моя.
Он посмотрел на лучащуюся реку.
— Я испытал здесь чувство дома. Я на месте. Никто не столкнет меня с него.
— Толстой тоже в детстве жил с братом в одной комнате. — Она прищурилась, глядя на воду.
Он захохотал.
— Малгожата написала мне в письме: «Только не женись на бывшей учительнице — она будет вечно спорить с тобой».
— Уже передумал? — Она улыбнулась.
— Нет. Я просто не придаю этому значения. Семья для меня — ничто. — Он взглянул ей в глаза. — Но я верю, что можно любить не так, как любят люди, которые лепят семью, как у вас лепят пельмени: без воздуха. Можно быть рядом и создать вместе что-то новое, не то, что получается всегда и у всех. — Он махнул рукой на дома на горе. — Мы будем жениться, как все, в костеле, но мы не будем, как все.
Она молчала, глядя на него.
— «Будем жениться»? Уже решил? Сейчас военнопленным нельзя жениться.
— Это не навсегда! И, — он засмеялся, — трудно угодить на тебя. «Уже передумал?» «Уже решил?» Сестра пишет мне: «На русскую девушку не угодишь». Они «клотливые».[7]
— Что это значит?
— Я не могу объяснить. Но ты — не такая. Просто острая на язык.
— Я никогда не предам тебя.
Она вдруг сказала это, глядя на него в оправе всего мира — и какого большого! Синее бледное небо, белая, не отражающая ничего, нервно бликующая вода, тихие деревья на той стороне. А рядом был только он, черная черта, молодой человек, один на весь город такой — тонкий и гибкий, один на весь мир. Он перевешивал все.
— Я люблю быть с тобой, я люблю тебя.
И от этих его слов веяло каким-то водным холодом — потому ли, что слова эти были сказаны то на чужом языке, то с акцентом, потому ли, что его светлое, незагорелое лицо было так любимо, что обречено вечно оставаться чужим, ведь чудо нельзя присвоить. Его нельзя присвоить, даже если они назовут друг друга «своими» мужем и женой, даже если чужой поп в чужой церкви обвенчает их и отправит в мир как одно. Одну плоть людской ветеринарии, презренного отцовского ремесла, освященного добрыми пожеланиями Бога.
Нет, Бог сам был тут, явился и стоял в этом человеке, стоящем по традиции у реки.
Она подняла голову. Искрящийся, бликующий мир охватывал их, над головой носились птицы — только не кроткие голуби, а хищные бело-серебрящиеся чайки.
— Я должен прийти к твоему отцу. Все сказать ему. Неважно, что сейчас нам нельзя жениться. Это отменят. Да и война скоро кончится.
* * *
«Верховное командование армии принял на себя император Николай II».
Из газет августа 1915 года
* * *
— И что, ты думаешь, я не вижу, к чему вы идете? Я не понимаю, что ты ушла из гимназии только потому, что иначе тебя выгнала бы Волкова, как она выгнала Рут еще летом за ее шашни с австрийцами? Позор, позор! Я для этого учил тебя?! В польскую прогимназию нанялась! С этой облезлой шляхтой, с этими пройдохами гужеваться! Они вот где, вот где у меня сидят!
Звук ладони, ребром бьющейся о горло.
— Ты думала, с кем решила связаться? Думаешь, на тебя женихов не хватит? Все на фронт ушли, так ты этого решила — обзарилась — дохляка этого прихватить?! Ты куда лезешь, в какое пекло?
Пауза висела долго. По улице процокала лошадь: гулкий звук копыт по пыли, удар деревянных ворот.
— Не будет тебе моего благословения на это. Скоро разрешат им жениться на вас, местных девках, но ты за него замуж не пойдешь.
— Пойду.
Голос прозвучал в тишине, белый, ровный и сухой, как известковый потолок.
Хлопок ладони о голый деревянный стол без скатерти.
— Нет, не пойдешь!
И еще один хлопок, тише. И голос — тише:
— А знаешь, почему не пойдешь? Потому что он на тебе не женится. Нет у него этого и в мыслях, что бы он тебе ни плел. Он уедет, выбудет отсюда, а ты останешься — вот это будет. Будет, я тебе говорю! Чужая кровь. Чужая кровь!
— Мы не на бойне, чтобы про кровь рассуждать. Ты вот всю дорогу быкам хвосты вертишь, коровам язвы лечишь, коней холостишь, у тебя — кроме как про кровь — о чем понятие?
Тишина, одна заблудшая чайка горланит над крышей, и листья шумят у окна.
— Ты сейчас мне что сказала, дура? Ты о чем сейчас, негодяйка, речи повела? А?!
Звук удара деревом по дереву, деревянной ножкой стула по голому, без ковра, полу.
— Ты понятие себе завела какое-то иноземное теперь? Ты что-то особо высокое, кроме крови, понимать решила? Отец теперь — никто? Хвостокрут деревенский, знахарь при коровах?
Звук сопения.
— А вот я тебе скажу, вельможная пани. Не быть тебе его женой. Он — призрак бледный, малокровный, ты уж тут-то поверь мне, я знаю. Он тебе мозги закрутит в хомут, но жить с тобой — у него этого и в мыслях нет. Гонись за ним, за лунным светом! Плюй на всех! Дура!
— Не пророчь. Понабрался — знахарь воистину — по деревням у баб каркания своего! Ты мне не грози! Не будет по-твоему!
— По-моему? А я тебе хоть что-то хоть раз навязал? Хоть раз во всю жизнь? Хоть раз тебе указал? Хоть раз тебе сказали: «Не ходи туда»? Отчета у тебя никто не просил!
— Потому что никому дела до меня не было. А сейчас что ты взвился? Какое тебе дело, за кого я замуж собралась? Я уеду — никого не спрошу и останусь здесь — не у тебя буду жить.
— Ну тогда ответ тебе простой. Не жди от меня ничего. Наследство тебе я оставлю, но до той поры, пока умру, ни слова от меня ты не услышишь. И приданого не жди. Благословения не жди. И помяни мое ты слово — что с ним ты до моей смерти не доживешь, он тебя раньше в могилу загонит.
— Ты мою мать в могилу раньше ее века загнал. Не ты в каждой деревне по сударке имеешь, кругами ездишь по ним? Она, думаешь, не знала? Ее загнал, теперь мне грозишься? Я сейчас уйду — найду куда.
Презрительный фырк.
— Тварь! Уходить собралась? Иди.
Удар деревом по дереву.
— Не терпится бежать к ляху своему? Беги! Он в концлагерь уехал, в тифозный барак, на эпидемию. Беги за ним! Все продала — детей, девочек бросила, которых учить начала, — и к паршивым сопливым ляшонкам убежала, учи, учи их теперь — они тебе спасибо на том свете углями скажут! И веру продашь…
— Про веру не заводи. Сам не богомолец.
— А вот ты станешь! Давай, иди в их веру! Утешения тебе много надо будет в жизни.
В голос проникли слезы.
— И чем попрекнула, сволочь? Тем, что мать умерла. Да что ты знаешь об этом? Что ты знаешь о том, отчего люди умирают?
Удар деревом о дерево.
— Что ты знаешь о том, отчего люди умирают? О том, что я потерял? Ты ничего не потеряла, безродная ты душа! Чертова кукла, бесовская дочь, будь ты проклята! Какова ты дочь — такова будь и жена!
Стул дробился о пол, с каждым повторным ударом отлетала новая деталь: измочаленная, расщепленная вещь таяла и осыпалась в труху.
— Да поступайте вы как хотите! Да делайте что знаете! Творите вы, что вам припало, но не будет вам удачи ни в чем, ни видать вам ни света, ни просвета, ни белого дня.
И последняя уцелевшая ножка полетела в окно, но не разбила его, а ударилась в деревянную раму и с тем же деревянным стуком упала на подоконник.
Стало тихо.
Тихие рыдания полились, всё ширясь: давно задержанная боль заговорила звучно — в полном молчании. Оно длилось долго.
— Папа, ты не сердись на меня. Не могла я никак иначе. Так надо. Так лучше. А что не будет счастья — так ведь оно не для всех. Но попытку-то сделать можно.
Рыдание росло, и звук хлопнувшей внизу двери дошел до ушей рыдавшего, но не остановил его.
— Всю дорогу один, всегда, всегда один, и вот теперь… Последней души родной лишиться. Дочь — отрезанный ломоть. Правду говорят: дочь — отрезанный ломоть.
— Нет, нет. Я с тобой.
— Нет. Уж теперь — не со мной.
Длинное, трубное высмаркивание глушит платок.
— Ох. «Что за комиссия, Создатель, быть взрослой дочери отцом!» Ты меня прости. Господи, прости! Я сам не знал, что набуровил!
Мокрые поцелуи в холодный лоб.
Стук в дверь.
— Дарья, ты? Бросай половики. Вся комната как ободранная без них. Ненавижу с детства эту генеральную уборку на зиму, эту чистку. — В голосе все еще звучат слезы. — Ни скатерти, ни занавески, ни ковра, все голо, как при переезде, при погроме.
Дарья, невидимая, не пересекая порога, начала:
— Сейчас к Пиаме, к Лолеку, поляк приехал с Просвета. Постоловский там свалился, три дня в тифозном бараке за своими ухаживал. Доходит, часует, говорит.
Звук уроненных ковров, докучной тяжкой ноши.
— Я сейчас скатерть постелю. Кто тут стул-то разбил…
Зашелестело платье, неподвижное до сих пор, и вдруг дом сотряс звон разбиваемого стекла и деревянный гул бега — вниз по лестнице, вниз, вниз.
* * *
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ЛОШАДИ
Все мы видели на улицах города прекрасного золотистого коня с необычными, сухими и благородными статями. Запряженный в легкую коляску или сани, он стремительно проходит по нашим — иногда опасным для быстрого бега — улицам, по густой осенней грязи и по вязкому снегу. Ему все нипочем: он все так же идет своим удивительно плавным, нетряским аллюром. Кто же этот замечательный конь? Десять лет тому назад помещица Фаустина Данчевская приобрела для своего конезавода английскую скаковую кобылу Surrey Daffodil, которую каждый любитель бегов в нашем городе знал под именем Даффодиль, что в переводе с английского означает «Нарцисс». «Суррейский Нарцисс», Даффодиль записана в племенную книгу, и все ее предки в десяти коленах относятся к вышеупомянутой породе, выведенной исключительно для скачек. К сожалению, надежды известной конезаводчицы Западной Сибири оправдались лишь отчасти: потомство Даффодиль оставила небольшое — кобылу-полукровку Звездочку (от жеребца донской породы Верного), чистопородного жеребца Суиннея Второго (от также записанного в племенную книгу скакового жеребца Суиннея) и обещавшего быть призовой лошадью жеребца Карэсса. Полное имя животного — Тендер Карэсс, что в переводе с родного языка селекционеров, выведших английскую скаковую породу, означает «Нежная Ласка». Именно так был назван этот конь, поражающий воображение даже и сейчас, в его скромном состоянии.
История происхождения Карэсса — в высшей степени романтическая. На одном из свободных выпасов племенной табун госпожи Данчевской встретил кочевой косяк цыганского табора, проезжавшего в ту пору по нашему уезду из Средней Азии на север Тобольской губернии. Даффодиль была уведена с табором и стала в таборном косяке подругой — а как говорят наши южные соседи-степняки, «любимой женой» — первого производителя табора, ахалтекинца Злого. Нечистокровный Карэсс и стал плодом третьей сибирской выжеребки Даффодили, когда она была возвращена из степи усилиями и хлопотами хозяйки. Третьей и последней, потому что, вернувшись из табора, породистая лошадь присмирела, потеряла норов и в конце концов, дав жизнь своему последнему потомку, умерла, несмотря на все усилия опытнейшего курганского ветеринара Седова.
Да, с точки зрения строгой племенной науки Тендер Карэсс, названный так госпожой Данчевской, — не чистокровный, а именно полукровный конь. Полукровный? Это с какой стороны посмотреть, скажем мы. Известно, что английская скаковая порода в числе своих родоначальников числит трех жеребцов восточного, арабского и турецкого происхождения: прилития новой крови она уже не терпит. Но, заметим, она могла бы от него и выиграть: ведь лишь арабский и ахалтекинский кони, наряду с английским жеребцом, относятся к разряду чистопородных. Таким образом, смешение с ахалтекинцем Злым — если, конечно, он был настоящим ахалтекинцем, как говорит предание, — не могло повредить потомству Даффодили. Заметим, что пренебрежение к вмешательству новых представителей исторических пород (а ахалтекинская порода была выведена в предгорьях Копетдага не менее пяти тысяч лет назад) могло бы не так укорениться на Альбионе, если бы историческая родина этих коней, Туркестан, не стала частью Российской империи. Но не будем здесь касаться этого политического, по сути, вопроса. Для цыган не существует империй и границ, и ахалтекинец Злой — великолепный конь редкостной розоватой, так называемой изабелловой масти — был наверняка уведен таборными молодцами у кого-то, так же как и Даффодиль — у госпожи Данчевской.
Тендер Карэсс обещал стать жеребцом выдающейся резвости и темперамента. Его золотистая масть напоминала знатокам истории племенного конезаводческого дела о «желтых конях», которых, согласно Геродоту, увидели воины Александра Македонского в Средней Азии. Для древних иранцев, населявших, к слову, и наш край, конь был другом и больше чем другом: известны случаи, когда кровный аргамак (так наши предки называли ахалтекинца), даже будучи утомлен или ранен, уносил своего хозяина по песчаным барханам из битвы в безопасное место. Тысячелетия жизни в среднеазиатской пустыне, поколение за поколением, обеспечили отбор и развитие именно таких качеств, которые прославили ахалтекинскую породу: выносливость, способность выносить огромные перепады сезонных и суточных температур, неприхотливость, способность обойтись малым количеством корма и питья. Удивительно, что аргамак, этот конь-аскет, является и аристократом среди коней, непревзойденным скакуном, не терпящим конкурентов, резвым и пылким. Таким и был Карэсс. Был бы! — стоит сказать.
Чистокровные лошади — чуткие и ранимые создания, и то, что вынесет флегматичный и «сырой», вялый по природе жеребец, эти умные, требовательные к наезднику животные часто вынести не могут. Да, они могут вынести самые разные физические и материальные лишения, но грубого обращения, нетерпеливого или пренебрежительного отношения жокея они не терпят. В лучшем случае дело закончится падением последнего. В худшем — жеребец будет нервирован, обескуражен, сбит с толку и в конечном счете искалечен. Именно последнее и случилось с начинавшим свою карьеру двухлеткой Карэссом. Как ни скороспелы чистокровные породы, работа с ними требует от жокея большого внимания. Недочеты выездки мстят за себя. Сухой по статям и страстный конь оказался в руках невнимательного и неопытного наездника, не нашедшего с конем общего языка, но предъявлявшего повышенные требования к его послушанию. Умный конь не нуждался в этом запугивании, он нуждался в ласке и чутком отношении. Об этом говорило и его имя. «Нежная Ласка»! Какое странное имя для мощного и опасного для соперников жеребца царственной золотистой масти. Он мог бы «снимать призы» на ипподромах столицы и городов юга России, его могла ждать международная слава — кто знает? В результате ошибки жокея на одном из препятствий скачек Карэсс был травмирован и подвергнут вмешательству, навсегда изменившему его темперамент, его нервный и волевой, настроенный на первенство характер.
«Холстомер» графа Л. Н. Толстого не так трагичен, как история этой лошади, потому что искусство ничего не подает в подлинном свете, а все окутывает утешительной золотистой дымкой. В рассказе великого писателя и конь мыслит, и находит утешение в своем страдании. Неизвестно, даны ли утешения страдания и мысли нашему несчастному земляку, несостоявшемуся чемпиону Сибири, а может быть, и всей России. Теперь Карэсс под уличным именем Карего или Карька стоит в станке в одном из домохозяйств нашего города, а именно у ветеринара Седова, лечившего коня после его роковой скачки. Увы, сделать для него можно было немногое.
И вот мы видим его на улицах города: известно, что ахалтекинцы и английские скаковые очень хороши не только как верховые, но и как легкоупряжные лошади. Тендер Карэсс везет легкую коляску ветеринарного врача везде, куда потребуется и куда не доходит железнодорожная линия Великого Сибирского пути: в самые дальние волости, днем и ночью, летом и зимой. Тонкая кожа и короткая шерсть, сквозь которые видно все живописно-выпуклые мышцы и кровеносные сосуды прирожденного бегуна, не должны вводить нас в заблуждение: природа позаботилась о том, чтобы потомок лошадей, ходивших, если верить Геродоту, в колесницах древних парфян и мифических арийцев, прекрасно себя чувствовал в морозные дни и даже ночи. Это настоящий боевой конь, а не игрушка завсегдатаев скачек, не только услада для глаз и «движок» ипподромного азарта.
Теперь его жизнь — в том, чтобы приносить помощь другим животным: он везет своего хозяина ко всем заболевшим представителям культурной фауны, страдания которых облегчает видный представитель зауральской ветеринарии. К другим лошадям, быкам, коровам, овцам. Прекрасное животное служит теперь тем животным, которые далеко не достигают ни до его выносливости, ни до его красоты. А если бы сейчас, в военное время, Карэсс, или, по-новому, Карька, оказался в числе сотен мобилизованных в нашем уезде лошадей, он и на поле боя проявил бы свой твердый характер и показал себя достойным потомком легендарных боевых коней античного прошлого.
«Курганская газета», 1915 год
* * *
Она спустилась с лестницы, взяла пальто, шляпу и без спешки пересекла двор. Вошла в конюшню. Прошла мимо тяжелого рысака Фатума, на котором иногда ездил отец, и остановилась напротив станка Карэсса. Конь переступил по деревянному, устланному соломой настилу пару раз, взглянул на пришедшую, чуть повернув голову. Она увидела в сумерках его мерцающий лиловатый глаз.
— Вот что… Мы сейчас поедем, Карий. Я сейчас поведу тебя. Ты только не упорствуй. Ладно?
Он все еще слушал ее и как будто не был готов согласиться. Он хотел чего-то еще.
— Мы ведь с тобой много ездили. Но так… На прогулки. А упряжкой-то я править не умею. Кого-то придется просить… Но ты… — Она подвинулась. — Ты будешь слушаться меня? — Она помолчала, услышав от себя этот школьный неуверенный вопрос. Этот конь ведь считал хозяйкой ее, и только ее. С первого дня. Сергея Владимировича он просто возил. — Ежи очень заболел. Надо ехать.
Конь приподнял шею и как будто кивнул, переступив еще два раза.
Она открыла щеколду и толкнула дверь станка, уверенно положила руку ему на шею.
— Пойдем.
Во дворе в сумерках стояли Дарья и отец.
Опустив голову, она уже почти прошла мимо них, когда отец сказал:
— Постой. Я сам заложу.
Тогда она поднялась наверх, собрала свои вещи и позвонила по телефону:
— Здравствуйте. Соедините, пожалуйста, три-двенадцать.
Услышав в трубке голос соседки, сказала:
— Пиама Петровна, добрый день. Это Юлия Седова. Вы не передадите трубку Лолеку?
И долго ждала.
— Лолек, добрый вечер. Я собираюсь проведать Ежи. Сейчас мне заложат коляску. Но я дороги не знаю. Ты отвезешь меня?
Снова ждала, недолго.
— Спустись к нам во двор.
И положила трубку.
Села на миг в своей комнате, держа чемоданчик на коленях, руки — на ребре чемоданчика. Посмотрела в зеркало на себя. Поднялась и, не оглядываясь, вышла в дверь.
* * *
Илецко-Иковский бор начинается на северо-западе уезда и тянется — зеленой неровной трапецией — до границы Пермской губернии. Необъятная губерния всего Урала доплескивается на юге до этого праздничного корабельного бора. Железной дороги там нет, из рек — лишь узкие, извилистые притоки Тобола. Целы их старые русла, размахнувшиеся на полверсты, а сами реки — в несколько саженей, зато ледяные, неглубокие, чистые, быстрые, с твердым, не чета Тоболу, неилистым дном. Золотой, до алости, песок в этих реках. И ступать по нему, навитому волной в правильные узоры, — счастье детей, век за веком. Бор вечно молчит, его не сравнить с лиственным лесом, где осиновый, орешниковый, березовый свежий переплеск над головой оглушает, усыпляет, манит лечь на песок поближе к корням, зовет забыться в этой свежести, а если осень — покатиться по благоуханным, хрупким, звенящим коврам вниз с холма — вниз, вниз, вниз.
Бор тянет вверх: зеленые узлы игл шевелятся высоко над головой и никуда не манят, а томят чуждостью своей доли — доле человека. Таежная, бореальная, северная зелень соприкасается на высоте с тем, с чем человеку соприкоснуться дано лишь мимолетно: с самой верною и ласковой субстанцией неба. С голубизной.
На Илецко-Иковских борах кончается степь. Она подходит к ним, но не вплотную; достилает до них свои ковыльные дрожания, но лишь в те дни, когда дует южный, родной ей ветер. Как только дохнет сам северный бор, ковыль кинется от него прочь — на юг. Он — мечущийся и подвижный, как сама степь, вместилище людского движения, дорожная карта кочевий. Бор — спокоен и строг. Даже и буря в нем — не человеческий хаос травы, а божественный, космогонический праздник молнии: она бьет в высокие деревья, крушит их, вырывает уставшее из земли и бросает с обрывов в воду. Бор — храм: в нем всегда что-то есть, что больше людей, животных, растений. Чем дальше в лес… А чем дальше от леса, тем он синее. Нет больше ни золота стволов, ни мрачной, малахитово-тяжелой дрожи игл: есть лишь синева, сгущение той голубизны, с которой соприкоснулся бор — в небе. Которой он напитался и которую в себе сгустил.
Если бор дик, то он — дебри, и чем дальше на север, тем эти дебри гуще. Здесь вспоминается, что был здесь тропический, яркий южный лес, бродили теплолюбивые гиганты, млекопитающие и птицы: вот здесь. Сейчас здесь — только сквозняк и раскачивание стволов, но в глушняке леса нет и этого: на камнях стеной стоят черные непроходимые сплетения корней, стволов, ветвей. Только царевичу на волке проскакать под вековой паутиной сумерек, только истомленную невесту в парче провезти через эту ничью землю. В сограх, дебрях Сибири, — вечный полумрак, тишина убывающей жизни. К полюсу дышит каждая вещь, и все испытывает себя.
Но пока бор не сгустился до дебрей, пока сосны стоят далеко одна от другой — каким праздничным он может быть! В полдень в нем, как в степи, нет тени. Палит солнце, и жар — волнами — отражается от ярых, истекающих смолой стволов. Дрожит зной в каждой частице воздуха — но воздуха нет, есть лишь налитый смолистым духом жар. И вдруг вспыхивает огонь: сам собой, от переполненности вещей солнцем. Избыток тепла, солнечной мощи — без всяких ухищрений, без трутовых палочек древности, без бумаги и увеличительного стекла — распрямляется в золотую линию огня. В знойной тишине — невысоко от земли, невидимый в отвесном солнечном луче — растет огонь, угадываемый лишь по синему пороховому побегу дыма. И как же он быстро растет!
Истомная, тихая пустота леса — только ствол за стволом уходят вдаль, одинаково золотые, какой утомительный, парчово-душный орнамент! — вдруг взыграет, и огонь возгудает все выше: от рыжего, пружинного настила опавших игл — к закапанной матовой смолой коре; от уродуемой огнем коры (как щелкает в огне несвершившийся янтарь, как плавится и мрет пахучая светлая живица!) — к закручивающейся, прозрачной, как желтая рисовая бумага, тонкой красе высоченных сосен. И вот уже в гудящем, щелкающем и поющем, вскрикивающем жертвенном лесу стало — как в соборе негритянской общины — шумно, слезно, весело и черно. Но черного лоска пока не видно — из-за огня: он полощет, отстирав, все нечистое, полощет свое неистовое знамя в сотрясаемом падающими деревьями воздухе. В том, что воздухом когда-то было. И вот наконец, когда уже высоко запылали кроны, когда многотысячеигольная живая плоть леса начала осыпаться пеплом — вниз и искрами — вверх, шагнул ввысь — для последнего прикосновения с высотой, голубизной, лаской — не греческий дух леса, не великий Бог негритянских радений, а светлое, редко поминаемое божество места. Многотысячеверстные пламенные шаги Агни — из сердца дебрей на окраины; с краев, населенных людьми, — в никогда не пылавшую, прохладную девственность чащи.
Подгоняемый ветром, он весело расходится по кустам
С языками пламени, как с серпом, сильно шумящий.
Когда, о Агни, ты жадно кидаешься, как бык, на деревья,
Черен твой путь, о ты, со сверкающей волной пламени, о нестареющий.
Пламеннозубый, поднятый ветром в лесу,
Он разносится ветром, как мчится победоносный бык в стаде,
Вторгаясь всей своей массой в нерушимое пространство.
Что неподвижно, что движется — все боится его, даже птицы.
Никто не движется наперерез огню, и птица в ужасе поворачивает от рощи, над которой поднялся стремительный дым.
По коврам ковыля доходит огонь из бора — до домов, по ветру летят мощные искры. Жжет пламя, не жалеет ничего и останавливается только тогда, когда устанет Агни, когда выгорит все, что должно было выгореть. Таков закон бора. И там, где бор соприкоснулся со степью, где прошла когда-то граница льдов, — берегись, человек, берегись. Бушует там бешеный от ярости бык, древний неумолимый огонь.
* * *
Двое выехали в сумерки, Юлия и Лолек, пересекли город с юга на север и выехали на проселочную дорогу. Слева, на западе, солнце то выходило из-за туч, то меркло в зябких, осенне-тяжелых слоях.
Карий бежал споро. Мерцал золотом в наступающей синеве, как будто отдавал накопленное за день излучение.
— В бараке мало кто живет. Всё больше в деревне. Но, знаешь, лагерь и не должен быть полностью населен, чтобы там начался тиф. Вши, мужики, туалет на пятьдесят человек в бору. Грязь. Темнота. Одна керосиновая лампа на весь барак, а темнеет уже рано. Люди уже не видят, кто по ним ползает, только чувствуют. В каждом шве — по десять вшей. Они любят селиться в швах белья. Тепло и не очень чисто.
— Там реки нет?
— Есть. Да уже стирать стало холодно. Ленятся некоторые. Там самые недомашние, малограмотные, молодые. Деревенщина.
— А что там Ежи делал?
— Приехал помочь, поговорить и увидел, что` там. Дал телеграмму в городскую больницу. Приехал врач один, Расков, он проездом с фронта. А Ежи уже сам заболел.
— Врач сейчас там?
— Да.
— А ты почему оставил его? Разве ты по уставу мог его оставить? Где он сейчас?
— В том же бараке. Когда он приехал, то сначала остановился у местных богачей, Алешиных, там один наш, Франтишек Рыклик, живет, по хозяйству помогает. А когда он заболел, Алешины его уже назад не приняли. Там и остался. Со всеми.
— Нужно, чтобы Расков увез его в город.
— Остальные не дадут врачу его увезти, а их бросить. Их много.
— Тогда мы там останемся. Я Алешиных знаю. Отец у них овечий гурт от эпидемии лечил.
— Вылечил?
— Наполовину.
Они ехали по темнеющей степи, и лишь одна тройка попалась им навстречу: подгулявшие рабочие ехали из деревни, наверное, со свадьбы. В густых уже сумерках мелькнули белые воротнички, пестрый платок женщины, взвизгнула и блеснула перламутром гармошка. Трое смуглых мужчин и одна женщина посмотрели на них — и исчезли. Стало еще тише.
— Медленно едем. — Юлия подала Лолеку хлыст. Он махнул Карего по спине, и тот резко, норовисто наддал. Коляску начало мотать по пыльной, ухабистой дороге.
— Э, погоди, потише. — Он натянул поводья.
— Не путай его: поддал, так поддал. Не то я сяду кучеровать, а ты поедешь сзади.
— Ты вывалишь меня из коляски.
— Отец не выпал, и ты не выпадешь.
Карий вернулся к упорному, быстрому скоку.
— Не так он может ехать. Слезай. — Она стукнула рукой в перчатке Лолека по спине. — Слезай. Я буду править. Ты его нрава не знаешь. Он в два раза быстрее может идти.
Лолек подумал и спрыгнул с козел.
Юлия вышла из коляски, сняла шляпу, положила ее на сиденье, взяла хлыст и села на место, нагретое Лолеком. Дождалась, пока он уселся в коляску, и одним жгучим ударом хлыста послала мерина в намет.
Лолека отбросило волной назад, в глубину коляски, он выронил портсигар, и тот, брякая, скатился на железный пол и гулко упал в пыль — уже позади летящей вперед коляски.
Карий приложил сияющие и в сумерках, темноватые, по сравнению с основным золотым массивом головы и корпуса, уши и как бы встал на дыбы на миг: он вытянулся в испытанную, гончую линию бега. Они летели навстречу синему, мрачному и все приближающемуся Иковскому бору. Вот только что он лежал перед ними невысокой, далекой темной линией, не то подковой, не то скирдой; вот он уже дал определить свои формы: нарастающий, с четкими гранями пласт леса, высокий именно в том месте, где он поглощал, принимал в себя дорогу, по которой они мчались. Вот масса его расступилась, чтобы намекнуть на узкий просвет над дорогой — они ведь и правят на Просвет, так называется поселок у них на пути, где этот бор расступается. Вот стало видно колышущиеся, неровные грани леса, его жуткие в меркнущем свете, мечущиеся на ветру вершины. Ветер напрягся вокруг людей, тисками охватил лица — так быстро они летели, и вот наконец стали видны деревья, и, не сбавляя хода, не отдавая себе отчета ни в чем, лошадь и люди влетели в узкую просеку внутри леса, больше о лесе не думая. Они были в нем, и теперь было видно только круп и голову коня, бледное небо над головой и черные кроны, сливающиеся в две стены. В беспросветность ночи. Мерцающий золотистый конь мчал их вперед, и Юлия больше не давала ему хлыста. Он все понял с одного намека.
Она лишь говорила:
— Н-но, — и встряхивала вожжи, давая понять: «Продолжай». За ними летел ровный шлейф мелкой. серо-белой песчаной пыли. Они ехали в поселок, стоящий на песке.
— Покажешь, где развилка на Песчаное? — она примирительно спросила, обернувшись назад.
— Скоро.
— Не горюй. Доедем, там займешь табака.
Вдруг конь начал неуловимо сбавлять ход, он — как бы в нерешительности — замедлился и чуть-чуть повернул голову, тихо всхрапнул. В воздухе далеко вокруг них пахло конским потом.
— Волки?
Она спросила это у коня, как будто он мог ответить. Он продолжал тихо отставать.
Она смотрела по сторонам, но не видела тех, кого искала.
— Здесь волки есть, в этом бору. Мы с отцом видели. Лет десять назад. Зимой. Зеленые глаза мерцали, вот на той поляне. — Она указала хлыстом на открывшуюся поляну, гарь с подожженной молнией сосной: верхушка была сломлена, и половина ствола лежала на песке, среди редких игл. — Или вон на той, — добавила она, когда открылась еще одна поляна, через миг.
— Нет никого.
Но конь больше не спешил вперед. Впереди было какое-то неясное зарево.
— Месяц всходит, — сказала она и дала ему легкий, презрительный удар. Он прибавил ходу так же нехотя, как говорят «изволь».
Они проехали развилку из пяти дорог, вложились в проселок на Песчаное, и стало ясно: зарево месяца осталось на востоке, а то зарево, к которому они ехали, — неровное, угадываемое между стволов на западе — было чем-то другим.
— Ogień.— Лолек первым увидел его. Огонь.
Зарево стояло вдалеке за стволами, впереди, и, главное, нахлесты огня смыкались и наверху, над дорогой. Эту светящуюся нить они видели, приближаясь к ней, хотя Карий шел уже тихо, он больше не сбавлял хода, он просто тихо шел, не сомневаясь, что ему скажут, когда и где остановиться и повернуть назад.
— Объездную дорогу знаешь? — Юлия спросила, не оборачиваясь.
— Только возвращаться назад, в город. И там спросить, есть ли она.
Они еще проехали вперед. Становилось все шумнее: шум прибывал гораздо быстрее, чем свет: они еще ехали в полумраке, но шкворчание, гул, мелодический хаос, с которым огонь пожирал лес, становились все слышней. Им уже было тепло, а вот свет прибывал небыстро. В глубине леса разгорался свежий, новый пожар: пал, о котором они не слышали, брел своей дорогой, и вот они оказались у него на пути.
— Надо, значит, ехать вперед.
— Ты с ума сошла? Куда?
Она остановила коня, который с удовольствием опустил уши, и обернулась к своему седоку и вожатому.
— Ты в каком состоянии оставил его?
— В плохом.
— Отвечай как следует, Лолек.
— Умирают почти все, кто заболел. Я ухаживал за ним несколько дней и еще два дня после того, как он начал бредить. Ты не можешь большего просить с меня. Он мой командир, я его друг, но это все, что я могу сделать. Проводить тебя, чтобы ты простилась с ним. Но не через огонь. Впереди — смерть, ты не видишь этого? Не чуешь?
Он махнул рукой над головой. Над ними не летали искры, как они летали над дорогой и лесом далеко впереди, но дым волокло от пожара в их сторону, с севера на юг.
— То есть он умирает. Он бредить начал два дня назад. Через несколько часов он потеряет сознание совсем и померкнет.
— Откуда ты знаешь?
— В город сыпняк наведывается второй год. И я книгу одну читала. Там все описано.
Она сошла на землю и встала перед конем.
— Карий, мы поедем сейчас вперед. Я тоже поеду. Там ничего, это только здесь полосочка горячая, а там пожара нет. Мы проскочим.
Лолек спрыгнул на землю и стал рядом с ней.
— Ты с ума сошла? Куда? Я — не поеду.
— Не надо. Дальше развилок нет. Все отцу скажешь, если что.
— А мне он что скажет? А ваши власти что с меня спросят? «Увез в огонь?»
— Все лучше, чем самому сгореть. Ты ведь считаешь, что сгоришь там? — Она махнула рукой с хлыстом в сторону леса.
Лолек схватил ее руку и остановил в воздухе.
— Мы не поедем никуда. Мы вернемся домой. Конь сам назад повернет. Они огня боятся.
Огонь с севера, подгоняемый ветром, шел на них, и становилось все шумнее, но на дороге впереди был просвет; там были падающие на песок дороги горящие ветки, но огонь еще не встал на пути. Он лишь пролетал над просекой яростным, теплым пунктиром.
Конь бил копытом белую пыль, двое людей скрещивали глаза и руки, не нежно.
— Иди! Иди назад пешком. Мы поедем. Не задерживай меня, ты меня погубишь! Сейчас пожар замкнется, через минуту! — Она вдруг закричала на него, хлестнула его свободной рукой крест-накрест по плечу — она не достала до лица, он увернулся и вдруг отпустил ее.
Тяжело дыша, она села в коляску, он подобрал из пыли хлыст и сел рядом с ней.
— Сейчас я пошлю лошадь вперед, а мы, не доезжая нескольких метров до огня, опустим верх коляски и закроемся моим пальто вдобавок. — Она показала на пальто рядом с сиденьем. Деловито надела шляпу, убрала все вьющиеся волосы с висков и затылка под нее: косы и так были уложены вокруг головы. Встала, осмотрелась вокруг: осенняя ночь казалась летней и жаркой из-за близкого огня, но мир уже поблек, трава у дороги была почти бела.
Она стремительно сбежала вниз, встала перед конем.
— Ну, мы туда сейчас поедем. — Она одной рукой махнула на свет впереди, а другой потрепала его по гриве. Освещаемый передовым заревом, золотящийся конь, казалось, сам принимается и пышет огнем. Она погладила и бегло поцеловала его плавно и понятливо склонившуюся к ее губам горбоносую голову. — Ничего.
Она села в коляску, проверила рукой, где пальто, натянула перчатки. Заремба опустил верх — не до конца. Она взяла хлыст, встала и заложила неистовой, удалой силы удар. И громко гикая, продолжала стоять, правя, держа, но не натягивая вожжи. До огня, до бегло и непрочно смыкающейся стены огня было семьдесят саженей, и с каждым скоком Карэсс добавлял ход. Они неслись в сплошной, громыхающий свет, не зная, близок ли его конец, хватит ли у них дыхания на то, чтобы пересечь его живыми.
Наконец, когда до неплотного клуба искр и дыма оставалось десять саженей, она передала вожжи Зарембе и закрыла их обоих своим темным пальто, высоко подняв руки. Жар трещал и обнимал их, конь жалобно и страшно ржал, прибавляя ход в каком-то отчаянии, если не в восторге, а они уже задыхались дымом под пальто, кашляли и пытались куда-то отвернуться — но отвернуться было некуда. При первой попытке высунуть нос Юлии показалось, что ее ресницы охватил огонь. Она закрыла глаза и, стараясь прорезать ватную тяжесть пальто, гикнула нечленораздельно, по-таборному, как слыхала когда-то, когда отец немудро взял ее в одну из поездок — лечить коня богатого цыганского барона, закочевавшего в зауральскую степь; заблудившегося, наверное. Отец и дочь ночевали ночь в деревне рядом с табором, а днем она играла с таборными в кибитке, и мальчишки, говорившие по-русски, говорили ей и девчонкам, по-русски почти не говорившим: «Мы покажем вам звездное небо. Только спрячьтесь в шубу и смотрите в рукав». И они смотрели в рукав на темнеющее небо, и вдруг из рукава полилась вода. Холодную воду из битого, неровного, закопченного ковша лили на них смеющиеся мальчишки в отрепьях! Вот вам и звездное небо цыганское.
О если бы холодная вода из звездного неба. О если бы край-конец этому задыханию, этому огню!
Она очнулась, когда увидела звездное небо, и ощутила на лице струю холодной, пресной, пахнущей луженым котелком воды. Заремба лил воду из своей походной фляжки ей на лицо. Она лежала на траве, было почти темно, и, только повернувшись назад, она увидела, что они проехали: сомкнувшуюся, прочную теперь стену огня, победившую всякую просеку, всякий просвет.
— Проехали.
На дороге, не освобожденный из упряжи, лежал, подогнув ноги, черный конь. Шерсть его была закопчена и сожжена, грива дымилась, а темные раны ожогов мерцали — уже не как золото или огонь, а как угли в золе. Он ошеломленно молчал, тяжело дыша, и, только когда, начиная с чуть вислого, благородно-покатого крупа, начал падать в песок, застонал. Когда он рухнул и распрямился на земле, ударная волна дошла до Юлии — через холодную землю, и она встала.
— Пойдем. Надо спешить.
Но она подошла к коню и, положив руку на почерневший храп[8], долго смотрела в меркнущие глаза, распутывала упряжь, пока наконец Заремба не перерезал поводья, не снял узды.
Позади бушевал теперь уже настоящий, подхлестываемый бурным, ледяным северным ветром пожар, и шел он по все стороны: и от них, и к ним.
Юлия надела обгорелое пальто, не глядя на него, подняла с земли шляпу, Заремба взял ее чемодан, и они пошли.
Она держала в руке пахнущую потом узду и то подносила ее к лицу, то иногда похлопывала себя ею по длинной поле пальто.
И вдруг засмеялась, увидев угольные пятна, копоть на лице Зарембы.
— Ты не обгорел?
— Так, мелочь. В руках вожжи держал. Из-под пальто вылезли.
Он поднял покрасневшие руки.
— Я твоя должница теперь, Заремба. Теперь и мне надо жизнь тебе спасти.
— Спаси Ежи. Ему нужнее.
* * *
Они пришли в деревню, когда уже ночь кончалась: за спинами у них брезжил свет, а они шли всё лицом на запад, к облачному нагромождению тьмы. Предметы медленно обрели объем: Юлия и Лолек вошли в единственную широкую улицу деревни. Брели по серому песку под крик петухов и раннее зимнее мычание коров. Обходили их травянистые лепешки на белом песке. Обоих била дрожь. Они молчали.
В некоторых избах зажгли огни, из подворотен был слышен ленивый лай собак, и лишь на главной, широкой площади (школа, церковь на высоком фундаменте, крепкие крестовые дома) на них, лязгая зубами, бросился черно-шерстяной огромный пес с раззявленной пастью. Как будто она долго ждала этого, Юлия хлестнула его кнутовищем хлыста по морде, а тем временем Лолек подобрал с песка обочины палый сук высокого дуба рядом.
Пес заскулил, отошел и теперь озлобленно приседал поодаль, но Юлия уже не смотрела на него. Она подошла к воротам большой усадьбы на выходе с площади. Резко постучала кнутовищем в слаженные серые доски калитки и, не дожидаясь ответа, подняла и бросила звенящее кольцо. Рваная, выгоревшая вуаль падала ей на лицо, и она закинула ее назад, приложила на поля шляпы.
Хозяин усадьбы шел ей навстречу, улыбаясь глазами.
— Юлия Сергеевна. Мое почтение.
— Здравствуй, Александр Дмитриевич.
Он открыл калитку, но она не вошла.
— Нет. Я иду сейчас к Постоловскому. Ты его не принял…
Хозяин развел руками.
— Но меня тебе придется принять. Жить мне в их бараке невозможно, а я его не оставлю ни живого, ни мертвого.
Она развернулась и, уже уходя, бросила:
— Жди к обеду. И баню истопите.
Она и Лолек уже шли дальше по улице — из деревни, дальше на запад. У колодца в конце улицы остановились, и на глазах вышедшего за ворота Алешина Лолек поливал из ведра Юлии на руки, а остатки вылила она ему. Они еще засмеялись!
Хозяйка Алешина, Степанида Андреевна, вышла к нему.
— Кто был?
— Седова Сергея Владимировича дочь припожаловала. В тифозный барак к жениху пошла. А жить-обедать, сказала, к нам придет. — Он посмотрел на жену.
Невысокая, молодая кареглазая женщина в рубашке из домашнего льна уставилась на мужа. Он засмеялся.
— Иди к сестре. Отпирай ее дом. Там ее устроим. Пусть что хочет мне Седов говорит, я ее, прокаженную, не приму.
* * *
Умытые и согревшиеся, они вышли из деревни в лес: редкий бор охватил их, под ногами захрустели палые сосновые ветки, и снова стало темно. Они шли быстро.
— Уже недалеко.
Зеленая громада леса шевелилась вокруг них едва-едва, отвечая на их собственное движение. По тропинке можно было идти только друг за другом. Пахло багульником и поздними ягодами: идя на дух, Лолек пару раз наклонился и сорвал темные круглые зерна брусники.
— Боровка. Ешь. Это наша ягода. Боровка называется.
И она ела.
— Хватит. Ежи набери.
Он высыпал ягоды в карман.
Когда вышли на просеку, стало ясно, что солнце вот-вот взойдет. Барак был перед ними. Обшитый горбылем сарай с маленькими, но частыми окнами был открыт, и рядом с ним делал зарядку раздетый по пояс, невысокий, незагорелый парень.
Лолек махнул ему рукой и заспешил вперед.
Юлия подошла и в нерешительности остановилась перед черной зияющей дверью концлагерного сарая.
До нее доплывал дух десятков больных молодых тел, этого скованного молодечества. Она ждала, глядя на Лолека из-под падающей, лезущей на глаза вуали.
Ноги у нее были мокрые, пальто прожжено, и она только сейчас заметила странные темные пятна у себя на чулках.
Лолек подошел к ней, взял за руку.
— Он жив. Пойдем.
И они вошли внутрь.
Сквозь малые окна еще не входил свет, а тот, что был, шел от керосиновой лампы на столе в середине сарая. Ее охватила польская речь: несколько красных, осыпанных пятнами лиц горячечно выставились на нее, блеснули бредовые глаза — но не те, которые она искала. Лолек вел ее вперед, и вдруг в какой-то момент он оказался позади нее, а она стояла перед длинным — кем-то длинным в белой порванной рубашке, сбросившим на пол лоскутное яркое деревенское одеяло. Голова его, как у них всех, была обрита, и, как и все, он на нее не смотрел.
— Кипяток неси.
Она шепнула это Лолеку, и он исчез.
А она сделала еще шаг вперед.
Ежи лежал перед ней, в изнеможении уронив голову набок. Сухие, темные губы искали какое-то слово, лицо у него горело, а со всех сторон наплывали крики, слова бессонных людей. В этом бараке так же не спали, как не спали эту ночь двое спешивших сюда.
Она подошла еще ближе.
Чужая речь окружала ее, и она уже понимала, о чем шла речь.
— А я кричу ему: «Разворачивай пушку!», а она в снегу застряла, и что сделаешь? А они как начали по перевалу бить…
— Мама, ты купи мне новую тетрадь для латинского языка. Я не виноват, у меня учитель взял и не вернул. Потерял, наверное. Боюсь теперь я в школу-то идти. Мама, ты купи мне тетрадь!
Слева лежал мордатый молодой парень с огромными пятнами сыпи на голой груди, которые казались пунцовыми в свете лампы. Он беззащитно, испуганно смотрел на Юлию и, очевидно, видел в ней мать, готовую вот-вот замахнуться и дать ему хорошего леща за потерянную тетрадь. Натянутая на скулах кожа казалась бумажной — она была лишена блеска, естественного для жирной, водянистой плоти человека. В этих людях почти совсем не оставалось ни жира, ни воды.
Лолек вошел с дымящимся котелком.
— Стакан есть? Заваривай ягоды.
Она вышла из барака, широко вздохнула, разворачивая стенящую, сворачивающуюся от горя грудь, отошла и сбросила на траву пальто. Под ним у нее был отцовский ветеринарный подсумок: спирт, камфара и морфий в склянках, бинты, лупа и скальпель. Она протерла руки спиртом, посмотрела на восходящее бледно-палевое солнце, теряющееся между стволов, на угрюмую, празднично-траурную, вечную темноту этого игольчатого леса. Пальто она оставила лежать вместе со шляпой. Голову повязала белым платком, спрятав все волосы.
— Берегись, девушка, чтобы вошь тифозная на тебя не села! Но они на невест не садятся, я слышал! — издалека крикнул ей прежний, заканчивавший свои упражнения спортсмен. Затертое, в пятнах, галифе натягивалось у него на бедрах, когда он приседал.
— Мы отдельную дверь сделали. Деревенские не пускают нас, а мы не пускаем вшей с их половины.
Он кивнул на открытую дверь, и она только сейчас увидела, что в торце сарая прорублена еще одна: ведущая на половину здоровых.
— Пальто мое к себе отнеси. Не хочу, чтобы вши его облюбовали.
Она вновь вошла в черную, дышащую жаром и бредом пятнадцати человек дверь. Ежи лежал в самом конце, у окна. На некрашеном табурете возле его постели сидел Заремба и поил его с ложечки брусничным настоем.
— Ну, Ежи, за папу… За маму… А вот Юлия пришла, за нее.
Заремба встал и дал ей стакан с подстаканником в руки, успел сказать, почти касаясь щеки:
— В сознании он. Утро.
Она приняла горячий, жгущийся подстаканник и, обрисовав взглядом странную дугу, наконец-то взглянула ему в глаза.
Темный, сухой, испытывающий и чужой взгляд уперся в нее и долго искал чего-то в лице.
Потом больной поднял руку — какая странно тонкая рука! — и коснулся ее лица. Огненное, палящее касание, как будто огонь, через который они сегодня проехали и который их не сжег, все-таки добрался до нее, ласково остановился на ее плоти. Сухой, жесткий, беспрекословный огонь.
— А я тебя пятый день уже жду.
— Так ведь Лолек только вчера вечером мне сказал.
— Неважно. Я тебя все время жду. Ты и вчера приходила.
Ломающийся, хриплый голос измотанного бессонницей человека доплыл до нее откуда-то из-за спины:
— Он вас сутками звал, искал. И еще все с сестрой говорил. С Малгожатой…
Она обернулась и увидела, ей показалось, пятнадцатилетнего мальчика: сухое, как будто натянутое на дерево, а не на человеческий скелет обличие человека было ужасно тем, что у него еще были волосы. Их еще не успели сбрить: на алое, неровное по цвету лицо-маску падали черные, необыкновенно густые пряди.
— Ты недавно заболел?
Лицо кивнуло.
А Постоловский продолжал рассказ об их встрече вчера: Юлия приходила, но, не дослушав его, ушла. А вот сейчас — вернулась. Он знал!
— Просто не думал, что доживу.
Он замолчал.
— Но вчера ты не по-настоящему приходила. А вот сейчас наконец-то дождался тебя.
Дышал он тяжело.
— Меня знобит. Еще час-другой — и снова ничего не смогу…
Ее Моисей, новый славянский мессия, лежал перед ней, ободранный ото всей красоты: ни шелковистых волос, ни ясных ореховых глаз, ни фарфоровой, жемчужной светящейся кожи. Ни рассекающего будущее ума. Другие сияли синей щетиной уголовников, он — золотистым свечением каштановой поросли, которой было не суждено отрасти. Другие рядом сверлили глазами в припадке бреда эти бедные, непрочные, сучковатые стены — он смотрел в свое вечное далеко; он и сейчас был собой. Другие надели алые маски горячечной сыпи; он — ровный румянец умирания. Она сжала его руку, глядя в глаза, утратившие всякую определенность взгляда. Казалось, левый и правый косят, смотрят на предметы, стоящие где-то не рядом. И все же он видел ее.
— Жизни во мне осталось до обеда. А там…
Он продолжал испытующе смотреть на нее. Погружал свои глаза в нее — до дна, до предельной глубины, раз уж познать друг друга иначе им оказалось не дано.
Она сидела и смотрела на него. В его глубину. Он — мессией был. Он новую землю — нашел. Для своего народа. Его народ окружал сейчас его здесь, и первопроходцы были обречены умереть, но тем вернее их находка: значит, якорь положат они здесь.
Ложечка зазвенела в стакане, и она вспомнила о том, что делала.
— Пей. Надо поправляться, Ежи.
Он пил и положил ей правую руку на бедро, необыкновенно тяжелую руку, состоящую, ей казалось, из одной кости. Из одной силы устремления к земле. Вот она, Новая Земля.
Пришел доктор Расков, молодой красивый военврач с острой темно-русой бородкой. Полевая форма его была наглажена и, как поняла Юлия, тщательно проверена на отсутствие тифозных вшей. Это же следовало сделать и ей. Осмотреть все платье, по сантиметру пройти каждый шов. Она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, как будто вши поднимались по ней, как муравьи по сосне.
— Вы как Изольда, — пошутил Расков. — Пришли в этот тифозный барак. Я очень люблю «Тристана и Изольду». Слушал в Петербурге.
Он говорил это ей по пути в деревню.
У одной из крайних изб ее встретила девочка лет семи.
— А мама сказала, чтобы вы сюда шли. — Она показала рукой на открытые ворота бедной усадьбы. — К нам нельзя. У нас братик недавно родился.
— Это Вася, младшая дочь Алешина. — Он шепнул Юлии: — Боится тифа, выморочный дом для вас растворил. Я уж ночевал здесь.
Они зашли в усадьбу, на пустой двор.
— Здесь сестра жены Алешина жила, а когда пришла новость, что мужа ее убили в Турции, она все заколотила и уехала в город. На беконную фабрику нанялась эта Тамара, на консервный завод учетчицей.
В доме было чисто, и тихая, не то девическая, не то вдовья чистота звала: «Останься, успокойся, здесь не заболеешь, здесь все переживешь».
Расков ходил по комнатам, напевая тему из «Тристана и Изольды», пока не опомнился и не ушел, крикнув уже со двора:
— Так все по-прежнему: давать теплое питье. Сами категорически следите за собой. Никаких вшей!
В комнате пахло смолой, пылью, песком. Лечь, забыться. Нет! Надо вставать, пересилить себя, идти к нему.
* * *
Лолек спал на половине здоровых, а она снова вошла в черную дверь, где звали родных, искали потерянную логарифмическую линейку, без перерыва декламировали школьные, безвестных поэтов, стихи, бросались на врага, мечась в накаленной, сбитой, перекрученной, нищей постели.
Свет короткого дня мерк, и снова раскачивалась керосиновая лампа, и снова она поила любимого с ложечки, тяжелой серебряной ложечки с витым черенком, — а ему так нравился этот густой темно-пунцовый брусничный настой!
Он очнулся от бреда («Я не могу, не понимаю эту теорему Лагранжа! Господин учитель, объясните еще раз!») и неотрывно плыл в трезвой, последней трезвой горячке своего существования. Жидкость почти не шла в него, и Юлия приходила и уходила, пытаясь протолкнуть в него еще хотя бы несколько капель влаги. Вода горела в нем, испарялась из него, сжигаемая внутренним пожаром сыпняка, и плеснуть на каменку надо было хотя бы для того, чтобы отсрочить взрыв, крушение внутренней печи. Он жег ее сквозь одеяло, а ей казалось, что в ней самой влага горит так же, как и в нем. Плакать она не могла: слезы испарялись, не сумев накипеть. Не говоря уже о том, чтобы пролиться.
Ночью снова пришел Расков. Такой же наглаженный, чисто побритый.
Унтер-офицер из боснийских стрелков, здоровый чернявый борец с синим черепом каторжника, спросил его в упор:
— Вы будете играть с нами в вист? Нам не хватает партнера! Мы все фронта прошли и не нашли настоящего четвертого для виста. Вы как раз нам нужны. Поэтому мы — Четвертной Союз. Какой мы союз, merde, когда четвертого-то и нет?
Расков не мог не рассмеяться в рукав, но, подойдя к Юлии, убавил смех до улыбки, мягкой, сострадательной:
— Эти братья-славяне уморят меня.
Он серьезно посмотрел на Постоловского, на его разгоряченные щеки, невидящий, ищущий взгляд. Он водил глазами по потолку, искал там что-то.
— Юлия, ты ведь понимаешь, это всего только здесь я умру, а в целой Вселенной я еще буду доживать на одной из планет; если я не сумел основать новой земли в Сибири, я должен буду уйти искать ее в космос. — Он поморщился. — Это так только говорится: «космос». Космос везде, он рядом. Я буду всегда с тобой, только как бы под вуалью, я буду скрыт, всегда на шаг позади, или сбоку, или впереди, но для других невидимо. А ты, — он упорным, глубочайшим взглядом прорезал ее, — всегда будешь видеть меня. Это и будет мой космос, мое местожительство. Мейсцэ замешканья… — Он быстро-быстро говорил по-польски, но она понимала все. — Я в Сибири положу начало новой Польше, новой земле славян. — Он снова поморщился. — Не только поляков. Все найдут тут кров. Смотри, сколько нас. — Он без усилия, лихорадочно-свободно повел рукой вокруг, очерчивая бредящий, смердящий, лопающийся от жара лазарет. — Мы — сила. Мы — молоды. Мы — мужчины. Мы — города.
Он уронил руку.
Сухие губы всё еще подрагивали и улыбались.
Он закрыл глаза, а она потянула его веко, чтобы еще раз увидеть освобожденную, залитую алым, зеленовато-ореховую зеркальность его глаз. Но ничего не могла найти. Он ее не отдал.
Она встала и вышла под ночное небо.
— Сколько вы без сна? Идите.
— Лечь на траву и спать вот здесь.
Но она пошла в деревню, в «свой» дом, зажгла там свет, искала на себе вшей, мылась у колодца на огороде, а вымывшись, посидела на неразобранной постели и снова по ночному лесу пошла в барак. Она забыла, как спать, точно так же как в этом щелястом сарае никто не помнил о сне. Из му`ки бессонницы там облегченно, без сожаления о молодости и войне уходили в вечный сон.
— Франтишек умер, а Иосиф поправляется, — встретил ее паролем выспавшийся Заремба. Он него пахло одеколоном, и она отшатнулась от него. Пошла туда, где пахло разложением, прелью и мочой.
* * *
Постоловский был жив, но сознание уже ушло. Больше не было сил на бред, на бессонницу: в нем догорали последние угли. Костер гас.
Она встала в проеме двери и смотрела на волю: там, на опушке ночного леса, Заремба и Расков жгли настоящий костер. Сжигали вещи умерших. Они стояли поодаль от огня.
— Я бы самих всех их сжег, как Зигфрида.
Юлия подошла к ним.
— Пора звать священника.
Расков пожал плечом:
— Поздно. Не успеет. Да он сюда и не ездит. Я уже звал.
— Какие еще попы? Куда? Нас на фронте без попов убивали и здесь — без них. Концлагерь — такая же кофемолка, как фронт. Ребят убили. Война их догнала.
Юлия стояла, обхватив себя руками.
— Принести пальто? — Заремба кивнул головой на барак.
Она не ответила.
Смотрела на костер. Искры высоко взлетали над языками огня, мечущимися, жирующими на чьей-то плохонькой тонкой шинели.
— Как шинель. — Юлия упорно смотрела в огонь. — Ежи сгорел, как шинель.
— Спалили его! Спалили! Всё долой! Весь этот мир долой!
Заремба бросил сосновый сук в огонь. Рядом с костром лежала груда вещей умерших.
— И похоронили как собак.
— Ну зачем? — Расков внимательно посмотрел на нее. — В городе ксендз всех напутствует. Даже тифозных. В городском госпитале. Там тоже смертей хватает. Почему он должен бросить их и ехать сюда?
— А почему надо бросить стадо и идти за одной овцой?
— Неудачно сравнили. Сейчас все овцы потеряны. Надо стоять, где ты есть.
Помолчали.
— Да и так ли это важно? Бог всех разберет по епархиям.
Расков пошел прочь от костра.
Языки росли и перебегали с вещи на вещь.
* * *
Он умер у нее на руках рано утром, через три дня после того, как они приехали, и ей казалось, он до конца понимал: она здесь. Гибнущее тело впечаталось в нее так, как никогда бы не могло цветущее. Когда он перестал дышать, она наконец-то отпустила его руку и села прямо перед ним — распрямила ссутуленную этими сутками длинную спину. Больше не к кому было склоняться, не было и ради чего. Она сидела и смотрела на его побледневшее наконец-то лицо, на оставляемое жаром тело. Всё.
Вся ее надежда лежала перед ней, немая, затворившая глаза, уши, поры, и только приоткрытый рот — те самые розовые сухие губы, которые в первый день поразили ее, — выдавал улыбку. Блаженно он улыбался, как получивший власть надо всем, что ему было нужно.
На крутом берегу реки, в вековом мачтовом бору, его похоронили в тот же день, в полдень, когда — Покров ведь — повалил первый в году, крупный, влажный, неестественно разлапистый снег. Он вился в воздухе, снежинки сновали беспорядочно, и снег быстро — пока шли от барака до берега, распевая неизвестный Юлии латинский гимн, — устлал и землю, и траурную зелень игл на высоких кронах.
«Покров, покрой землю снежком, а невесту женишком». Все верно.
Больше не казалось, что он погиб ни за что, случайно. Как Заратустра, он ушел в лес как основатель чего-то великого, он заставил других людей идти за собой, распевая старые, известные с детства слова «In Paradisum»[9] вещам, которые их никогда не слышали: стволам сосен, черной, приемлющей снег поверхности реки.
Издалека на процессию смотрела закутанная уже по-зимнему девочка, Васса Алешина. Белый снег, белый свет, белая рубашка. Великое очищение. Вечное девичество, Новая Земля.
Снег засыпал черную гарь недавнего пожара, а далеко-далеко — с высокого обрыва было видно, верстах в пяти, — в степи курился костер. Цыганский табор ли, проезжие ли степняки варили конину, и под первым снегом сладок был дымок первой зимней еды — наваристой, мясной, из котла.
ИНТЕРМЕДИЯ
И она вернулась домой к отцу. Прожила долгую зиму, по-прежнему ходя в польскую прогимназию, уча там детей русскому и иногда французскому. Иногда от школы она проходила один квартал и входила в невысокий сруб при колокольне: костел. Сидела там в тишине, глядя на плоский табернакль, дарохранительницу, крепящуюся к стене. Там — гостия, плоть Христова, которой в воскресные дни, причащаясь, хрустит священник, а потом все остальные, и этот звук всегда смущает ее. Она не причащается с ними; она не причащается нигде. Сухая, бестелесная, бескровная — такой она чувствует себя. В ней нет ни своей крови больше, ни Христовой. Лишь монотонная рутина, беспощадная логическая повседневность. Бесконечные спряжения, глаголы, суффиксы. И смех с учениками. Только с ними ей действительно хорошо, с детьми до двенадцати лет: они такие же легковесные, как она, кричащие на переменах плоскими дискантами на польском. Она погрузилась в этот мир, ушла, догоняя того, кого ей — пока, а может быть, и никогда — не догнать.
Отец оставил ее в покое: в эту ростепельную зиму он ездил много, как никогда, и, даже приехав однажды в неурочное раннее время, когда она совсем его не ждала, заглянув в ее католическую тетрадь, лежавшую закрытой на столе, не сказал ей ни слова. Она никогда не оставляла открытыми ни книг, ни тетрадей, верная гимназической примете: если кодекс открыт, из памяти улетучивается все, что по нему выучено. А он оставил открытой ее новую науку.
КАК ЧИТАТЬ ПО ЧЕТКАМ МОЛИТВУ РОЗАРИЯ
Перекреститесь и прочтите Апостольский символ веры. Прочтите «Отче наш». Прочтите три раза «Радуйся, Мария». Прочтите «Слава Отцу». Возвестите первую радостную тайну, затем прочтите «Отче наш».
Перелистывать с этой страницы отец не стал. А там много еще чего было: о пяти радостных тайнах (Благовещение, Посещение Девой Марией Елизаветы, матери Иоанна Крестителя, Рождество Христово, Сретение, Нахождение Отрока Иисуса в Храме). О пяти скорбных тайнах: Агонии в Гефсиманском саду, Бичевании Христа, Возложении Тернового Венца, Несении Креста на Голгофу, Распятии Иисуса Христа. И о тайнах славных: Воскресении, Вознесении, Сошествии Святого Духа, Успении, Венчании Пресвятой Девы на Небесах.
Она брела по длинным бусинам четок, повторяя молитвы в положенном порядке, но в старой редакции: старый, выученный в детстве Символ веры, Богородичен на церковнославянском. Никто не слушал ее, никто не подслушивал. У нее стало просто больше тайн, еще больше, чем прежде. Когда по улицам повалила толпа с красными бантами на воротниках полурасстегнутых шуб (февраль все-таки и такой праздник), она уже считалась в приходе катехуменом. Она готовилась к причастию, но медлила, глядя на темные дубовые скамьи и не в силах расстаться с родной славянской невнятицей, умильностью и шепелявостью детства в пользу сонорной, темной оратории латыни. Дома она всегда крестилась «справа налево», православно, и даже в приходе — то так, то так. Единственное, чего она никогда не избегала, — омочить руки в святой воде.
Она продавала веру, как и предсказал отец. Он все правильно предсказал: и женой ей не быть: ни тому, кто был ей женихом, и уж, конечно, никому другому. Но вот про венчание на небесах и он ничего не знал. А если оно было возможно для Пресвятой Девы, оно могло состояться и для обычной. Не всю землю покрывают отцовские речения. Есть Отец больше земного отца.
Настало судорожное, сухое, змеиное лето семнадцатого года: Заремба, депутат солдатского совета, носился на великолепном гнедом жеребце, враждовал с кадетами, искал — и редко находил — поддержку среди своих славян. Он говорил по-русски уже без акцента, и, встречая его у реки, взметавшего пыль бешеной скачкой, в сопровождении друзей, она думала, внезапно, что от него, слившегося с ландшафтом, по виду, по скорости скорее можно было ждать Новой Земли, чем от молившихся вместе с нею по четкам. Беженцы и пленные ждали — и не могли дождаться — конца войны, покоя в Европе, чтобы вернуться, а те, кто осел здесь, недоуменно смотрели на мир вокруг: развал дороги, забитые эшелонами пути. Они жаловались на дороговизну, стонали, как голуби, хотя и смеялись через минуту. Они не знали, как жить.
Зимой отец уезжал в деревню с оружием — безвластный мир нервировал его, но благодаря этим поездкам они не бедствовали. В доме всегда была еда, и вести о бедствиях крупных городов — бескормице, замерзании без дров — выслушивались вежливо, с четким знанием, что здесь эти страдания начнутся последними. Лес, пастбища, гурты, мучные запасы рядом; история, может быть, просвистит пулей над головой и очнется. Терпение и выдержка. Пасьянс, как говорят союзники-французы. Хальтунг, как говорят пруссаки.
Католическая Пасха 1918 года тонула в снегу: в последний день марта выпал поздний отзимок. Всю пасхальную ночь валил мокрый снег, к утру из него ушла часть влаги, и сухие вьющиеся кристаллы напомнили Юлии день, когда хоронили Юрека, когда она вновь вспомнила это первое, сразу данное ему имя. В Великий четверг накануне Пасхи она впервые причащалась в костеле, это был праздник. Царь больше не ловил православных, уходящих в латинство, сетями кар, никому больше не было дела до веры, и сам царь сидел в неволе. В бывшем доме генерал-губернатора Тобольской губернии располагались вся его семья и домочадцы. Можно было поехать и посмотреть на него, на его православные мольбы к невнемлющему Богу. В Тобольске наверняка был еще более густой снег.
Она причастилась в день установления Таинства Евхаристии, причащения хлебом и вином, а когда шла, кутая нос в меховую муфту, отворачивая лицо от снега, в рядах пасхальной процессии, ей вдруг увиделся Ежи. Он стоял на обочине Телеграфного переулка, глядя на них с печалью. Он был не в своем сером мундире, в котором его похоронили, и не в черной паре, в которой он стоял напротив нее на берегу Тобола; таким она вспоминала его чаще всего, в этот высший момент своей любви. Он был в какой-то серой полевой форме, в русской шинели, к груди был приколот — кто бы знал? — точно как у Зарембы — красный бант. Только голова была такая же, как у него умирающего: обритая, твердая, в голубых прожилках вен. Как мрамор.
Священник в белом, под стать снегу, заслонил Ежи на минуту, а когда он прошел, угол переулка был пуст. Там стояли несколько солдат, но на их шинелях больше не было бантов: мода прошла.
Православная Пасха была пятого мая, и лишь незадолго до этого вскрылась река: льдины плыли на Страстной неделе, спать было невозможно от тревоги, от столкновения свежести и тепла. Отец приехал к празднику и, как всегда, привез еду. Юлия ела ветчину и думала, что, может быть, если бы не строгий катехуменский пост, который она взяла тогда на себя, Ежи не удостоил бы ее встречей. Но когда он пришел, он хотел сказать ей что-то еще. Что?
Ася Желницкая пришла к ней на минутку — фактически к ее отцу. Юлия больше не причащалась у отца Иоанна, но, держа последнюю связь, его дочь пришла разговеться с отцом ее подруги. Вероотступница, вот она кто теперь.
Юлия знала, что говорят о ней. Если бы Ежи был жив, никого бы не волновала ее жизнь: ей бы завидовали, возможно, — если бы они стали жить хорошо и богато. Теперь лишь ее отступничество мешало им ее жалеть. Считать порченой, несчастной, заклятой, вековушей-училкой, каких легион. Теперь она была гордячка, полячка, иуда, христопродавица, не от мира сего.
Пусть.
И все же он хотел от нее чего-то другого. Вафля латинского причастия также хрустела у нее во рту, как и во рту ксендза. Но не это смущало ее.
Втроем — она, Ася и отец — разговлялись и христосовались, и она ничем не оскорбляла их единства, она старалась быть одной из них. И все же она уже была им чужой.
К концу обеда пришел Заремба: переступив порог, произнес формулу католического приветствия, но перекрестился по-православному и похристосовался со всеми, кроме Юлии. Он сказал, что он атеист и коммунист — анархист, если уж быть точным, — но помнит веру. И, в отличие от царя, новая, рабочая власть будет веротерпима и совершенно свободна. Юлия смотрела на него, пытаясь в нем, уже не носившем банта, разгадать загадку Ежи, надевшего бант.
Она пошла проводить Зарембу до калитки, и, когда они стояли во дворе, где впервые она дала воды Ежи и ему и сопровождавшему их местному солдату, он сказал ей, что, наверное, будет в городе мятеж. Новую власть рабочих, солдатских и крестьянских депутатов могут свергнуть. Неделю назад, в конце апреля, движение составов с Чехословацким корпусом остановилось: Германия надавила на советскую республику, и в центре Сибири, где-то под Красноярском, движение встало. Теперь весь Транссиб стоит: более полусотни длиннейших сорокавагонных составов, более пятидесяти тысяч человек с оружием застряли в стране, потерявшей одну власть и еще не нашедшей другой. Рано или поздно они вскипят. Днями. Они подозревают Советы в том, что те выдадут их, военнопленных, Германии и Австро-Венгрии. Домой. На суд или в окопы — все равно. Долой империи! Даешь свободную Чехию!
Свободную Чехию придется начать искать в Сибири. Со дня на день. Для Сибири это будет значить гражданскую войну. Да что — она сама знает всё. Она причащалась с толпой этих новых прихожан, застрявших вблизи станции Курган. Юлия кивнула.
Почти три тысячи чехов стоят на станции в шести эшелонах без движения. Сколько они простоят еще, не став властью?
Когда-то она назвала себя его, Зарембы, должницей и пообещала ему спасти жизнь, буде понадобится. Он недаром заговорил сейчас с ней об этом. Недаром завел об этом речь. Недаром смотрел на нее испытующими карими глазами.
Сейчас все мягко и — в сравнении с войной — бескровно, лишь бедно и голодно для многих, но схватка впереди. Она совсем близко. Он дал ей понять это.
Через десять дней Заремба пришел в польскую прогимназию к концу уроков и пошел вместе с ней к Пиаме. Они пробыли вместе там не больше получаса, и никто не видел их, кроме старой женщины, посмеивавшейся при взгляде на эту пару. Заремба сказал Пиаме, что хочет отдать Юлии некоторые вещи, которые они, Лолек и Ежи, держали в ее подвале. Они спустились в подвал, но возвратились ни с чем.
Пиама собирала посылку — продукты в Петроград застрявшей там с начала войны, голодной, судя по всему, дочери Валентина Александровича. У Пиамы сидела лучшая подруга Кира Паританова, жена железнодорожника, бравшаяся помочь с доставкой. Поезда в столицу распадающейся империи шли туго, медленно, и Пиама ломала голову, бракуя один товар за другим, осматривая душистых копченых кур и твердый сыр. Было жаль, что кончилась зима.
Отряхиваясь от грунтовых капель, двое вышли из подвала молча.
Дома Юлия развернула отрез кумача — она купила алое полотнище вскоре после пасхальной процессии, но не отдала своим гимназистам на банты к Первому мая, как хотела. Блажь прошла. Этим не вернешь ни один атом Ежи. Но пусть это будет «его» алый бант и ее тайна. У нее уже столько тайн, еще одна не помешает.
Заремба рассказал ей, что в Челябинске горячей чугунной чушкой, прилетевшей из поезда с пленными венграми, был ранен солдат-чех; поезд нагнали и остановили, виновника-венгра судили самосудом. Советская власть арестовала участников самосуда; в ответ чехи взяли гауптвахту, освободили чехов, попутно отняли оружие у маленького отряда Красной гвардии и захватили большой арсенал оружия. Тысячи винтовок и огневую батарею.
В конце мая, как и предсказал Заремба, загорелся Транссиб: по всей линии дороги, перекатываясь, пункт за пунктом, двигался мятежный поезд. Вольница и отдача себя в руки новой власти кончились: собравшийся в Челябинске через два дня после мятежа съезд чехословацких военных делегатов выбрал трех начальников эшелонов во Временный исполнительный комитет. На него возложили выполнение решений съезда: с большевиками порвать, сдачу оружия прекратить, двигаться на Владивосток своими силами. «Собственным порядком».
В субботу 25 мая в 23 часа из Самары «всем Совдепам по ж.-д. линии от Пензы до Омска» полетел приказ № 377 «О разоружении чехословаков» народного комиссара по военным делам Троцкого: «Все Советы по железной дороге под страхом ответственности обязаны немедленно разоружить чехословаков. Каждый чехословак, который будет найден вооруженным на линии железной дороги, должен быть расстрелян на месте; каждый эшелон, в котором окажется хотя бы один вооруженный, должен быть выгружен из вагонов и заключен в лагерь для военнопленных. Местные военные комиссариаты обязуются немедленно выполнить этот приказ, всякое промедление будет равносильно бесчестной измене и обрушит на виновных суровую кару. Одновременно присылаются в тыл чехословаков надежные силы, которым поручено проучить неповинующихся. С честными чехословаками, которые сдадут оружие и подчинятся советской власти, поступить как с братьями и оказать им всяческую поддержку. Всем железнодорожникам сообщить, что ни один вооруженный вагон с чехословаками не должен продвинуться на восток. Кто уступит насилию и окажет содействие чехословакам с продвижением их на восток, будет сурово наказан.
Настоящий приказ прочесть всем чехословацким эшелонам и сообщить всем железнодорожникам по месту нахождения чехословаков. Каждый военный комиссар должен об исполнении донести».
Смысл телеграммы принесла Пиаме Кира Григорьевна, жившая и дышавшая у дороги, но уже редко отправлявшая мужа в путь: Транссиб стоял. Юлия узнала о приказе у Пиамы и раскатала кумач, не зная зачем. Шить она умеет, но ведь нужно и древко.
Древко было в школе — осталось там после одной из процессий. Раскрыв материнский «Зингер», Юлия сшила флаг как раз по размеру этого древка, ранее возвышавшего какую-то католическую хоругвь. Она собрала флаг и унесла его на чердак.
В понедельник 27 мая чехословаки взяли Челябинск: они не просто проводили сейчас там съезды, они были властью и имели лишь одно направление движения — на восток. И вширь. В Сибирь.
Юлия думала, что славянская Сибирь все же пришла к ним, но совсем не так, как хотел Ежи, и не та. И он в своих посмертных, но ставших ей явными превращениях уже хотел чего-то другого. Он требовал другого и от нее, и это помимо тех ее обязательств, о которых он имел право ничего не знать.
Вечером в субботу 1 июня Юлия увидела, как солдаты с красно-белыми — цветов флага свободной Чехии — лентами на фуражках прошли под ее окнами к реке. Выставили заставу на перекрестке улиц.
В воскресенье она проснулась в тишине абсолютной, кристальной. Слышно было, как река плещется в берегах. Над Тоболом был туман, но верховой ветерок уже начинал раздирать его клочья. Солнце реяло где-то рядом.
Во влажном воздухе первые удары пулемета с колокольни Троицкой церкви прозвучали, как удесятеренные хлопки калиток рядом. И она поняла, что` надо делать. То, что не могла понять эти дни. Ринулась и открыла все калитки внутреннего проулка настежь. Она бежала и открывала одну за другой, кое-где наскоро подпирая их битыми кирпичами и палками — чтобы ветер, не дай бог, не затворил одну какую-нибудь случайно.
Она понимает вещь-другую в ипподромном деле: ни одна лошадь не возьмет калитку такой высоты, если они поставлены с такой частотой. Даже Карему нужен был бы настоящий разбег, а этим разномастным красногвардейским лошадям и вовсе не взять препятствий. И Гнедому Зарембы не справиться.
Она отворила последнюю калитку к реке: узкий, хлипкий мост впереди все же лучше, чем переправа вплавь через полноводную после паводка реку.
В городе шел бой, пулемет на колокольне резал тех, кто пытался вырваться по главному мосту. У выхода на мыс тоже были засады, но не здесь, не в глубине глухого квартала.
Она вошла в дом и поднялась на чердак, на крышу. Низкий, низкий город, он не стоил Ежи. Стрелы громоотводов чертили небо, и она начала его чертить, размахивая древком с небольшим алым флагом.
Благо все-таки, что у них двухэтажный дом: он открывает многое. Она видела слева, в дальнем переулке, заставу чехов с пулеметом. Они ждали Зарембу и его отряд там, другие «они» ждали его на Троицкой площади. Ждали, что он выедет к ним — ведь вся линия дороги, все пути захвачены. Выедет именно сюда, отчаянно надеясь, что кого-то пуля не найдет, кого-то железный дождь минует во имя Божье.
Она размахивала флагом, и веселье обнимало ее. Смех бурлил внутри и плескался короткими смешками через горло. Сухими дальнозоркими глазами она увидела издалека ремни портупеи, развевающуюся черную гриву Гнедого и мокрые от пота вороные волосы Зарембы. Он увидел ее флаг на горе, он понял ее. Она махала флагом, хотя он уже летел в узкий проулок, и не могла остановиться, как не могла остановить смех.
Не дерзайте заветы богов преступать. Вот именно — богов, сторожащих слово, стерегущих совесть. Здесь играют они — Аполлон-Губитель, мудрая девственница Афина и этот, как его? Прометей с огнем.
Что-то пролетело рядом, и она лишь задним числом поняла, что это пуля. Заремба влетел в проулок, она успокоила флаг и скатала его под прибывающими (мимо, мимо) пулями. В сером платье, сливающемся с солнечными облаками, ее и не могли рассмотреть, а она и не заметила, что надела в это утро именно его, то самое, в котором встретила своего друга. Быстро спустилась вниз, вниз, вниз.
Из окон этажей — второго, потом первого — она видела конную линию, летящую вдоль проулка; большего ей не нужно было знать. Пришла пора подумать о себе, с тех пор как никаким богам она больше ничего не должна, кроме общего почтения.
Она спустилась еще раз вниз, в подвал, и исчезла.
Растворилась.
Пришедшая вечером чехословацкая контрразведка — два уставших поручика-чеха и русский унтер-офицер — не нашла ее. Не нашла и следов. А отец, вернувшийся, к большой его радости, в освобожденный от самозванцев город, не нашел ничего, указывающего на направление и смысл ее ухода.
Четки на столбике высокого стула. Пустой стол. Ни слова.
И саквояжа нет. Нет дамского седла в конюшне. Серег ее матери нет в шкатулке. Дочь ушла подготовленной — и молча. Предавая всех, бросая всё и вся ради чего-то, что он чувствовал в ней, но не находил в словах. Поднялась на крышу — и ушла в землю. Во тьму.
III
Даст плод от слез твоих земля.
Ф. М. Достоевский
На разрыв-траве цветок — бегучий огонек. Поймай его —
и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок.
Павел Бажов. Каменный цветок
Закинешься белым материалом, и хорошо тебе, и спокойно. И общество лежит у твоих подножий, а ты — как Джомолунгма рериховская. Головой касаешься облаков, даже если лежит она, твоя голова, на расшитой подушке-думочке, на диване, в родственном тебе доме, в районе на границе цыганского поселка, в городе, где тебе, по сути, нечего делать, а ты вот выучилась и вот живешь, зачем-то живешь. Ж-и-в-е-ш-ь, — каждая буква получает необыкновенную силу, прямо заволакивает тебя, как в воронку аэродинамическую, в атомы русского слова, любого слова, и несешься по изгибам этой каллиграфии, по американским горкам буквы «В» в середине этого бытийного утверждения. ЖИВЕШЬ — здорово живешь.
Нет, уже не очень здорово, уже где-то на изгибах этой трубы замололи твою одежду — распластавшуюся от полета, под напором воздуха — какие-то легкие, легкие механизмы, какие-то тяжелые, если поглядеть вниз, жернова. Но ты не глядишь, не хочется. С верхней дуги буквы «В» уже начинаешь ты сползать куда-то и боишься — черт, как тянет с дивана что-то — сорваться на линейку рабочей прописи. Но все еще надеешься, что удастся затянуться под вензель этого «В», под убегающий вниз фрагмент этого изгиба, этого стального турника на месте буквы. Да, крутить кольца.
В школе так же кольца крутили, нет, не в школе, во дворе на турнике себя делала иероглифом: вниз головой, верх головой, вниз — снова вверх.
Что-то сегодня какие-то не те мысли: но снова зато пахнешь этой невинностью, этим своим гормональным цветением четырнадцати, нет, двенадцати-тринадцати лет, Smells Like Teen Spirit[10], немного северо-восточного ветра, немного спортивного пота, немного весеннего ивняка под морозом, немного мальчишеской, чужой слюны у тебя на щеке, его собственной, намеренно отпущенной щетины, какого-нибудь тонального крема — на фиг он тебе нужен, это тобой можно затонировать вселенную; пыль горячей велосипедной шины, нестиранная футболка после баскетбола и яблоко, еще яблоко. Черт, опять ускользнул этот запах.
Он уже за рубежом, за линией твоего зенита, исполнилось тридцать, но здесь ничего не было, кроме обычного гиперборейского ветра, в этом городе на холме, регулярно спланированном какими-то масонами, конечно, в восемнадцатом веке, только они, русский с немцем на пару, могли заложить город в месте без реки, на каком-то жалком истоке Исети. Видимо, только потому, что Исеть фонетически напоминает Исиду, Изиду, объект их египетских масонских поклонений. И только потому, что здесь руда, железо какое-то. «Завод».
Теперь здесь тоже завод, только завод у этих часов кончается. Город умирает, старый город, а ты — ж-и-в-е-ш-ь.
Нет, оружие, конечно, делают, вещи торгуют, и даже цвет и рост меняется городской, не серый, низкий, а всё чернее, синее, ярче, выше, фалличнее всё, да только все равно крошится, распадается что-то. И главное — не в этом. Главное — белое. Белое вещество. Серый город расслоился: раньше дома были серые, сам он был серый, потому что небо — белое вечно, пасмурное, «седой Урал», а люди — в черном, уральцы в черных партикулярных пальто, теперь вот еще и в куртках, совсем работягами стали, и все это вместе — черные клифты и белое небо — еще на днях сливалось в серый цвет; а сейчас все распалось, очень четко: синие, черные небоскребы, небоскребики пока что, и белые порошки, таинственные силы. Снег на Джомолунгме.
Я — Джомолунгма, величайшая вершина земли, и я в Азии, я со всех сторон в Азии, снегом покрываясь. Сагарматха — на непальском; Эверест, Джомолунгма — на тибетском. И голову напрочь оторвет сейчас: вершина ведь захватывает ту часть тропосферы, где струйные течения, змеистые «воздушные реки», со скоростью ветра — под и за сто километров в час, сколько это метров в секунду? Я не успею рассчитать, меня сносит, меня сносит вдоль зубцов буквы «Е»!
Бах, бросает как! Завинчивает — и непонятно, непонятно, сука, напрочь, как так может вообще мотать-то: то ли букву «Е» носит вокруг вершины Сагарматхи, то ли сама она, мать гор, носится с тобой — со мной, со мной — по гребенке русской литеры, собрания черт на тему твоей жизни. А мир, люди, то есть другие, «общество», которое — у подножия, и вовсе отпали, запигмеились где-то внизу, ниже жирной рукописной черты от буквы «Е». Ниже нижней горизонтали. В тени этого чернильного — только же стальным обручем было? — начертания. Как будто на перо кто-то нажал, по всем гимназическим канонам, и потолще, потолще чернила синие стекли, и вот весь социум вместе с небоскребами — там.
Уместились. Не толще микрона.
Но и ты не больше. Мотаешься, как ведьма на Брокене, вокруг этих черт, голову не поднять под напором ветра, голову не поднять с подушки.
В этом городе все расширяют сознание — или хотя бы зрачки. «Третий» трамвай, да и «единица» забиты по утрам такими расширителями, Надиры Ширинские, в каком-то смысле. Поехали на смены. Щит родины дырявый ковать еще, чтобы хватило на что-нибудь. Начальная стадия ширины. «Широка страна моя родная» у тебя в глазах.
У кого она совсем прочно, бескомпромиссно широка, внутренняя река жизни, — тех тем же утром, нет, раньше гораздо, часа на три, на рассвете, с газонов труповозка собрала. Они перпендикулярно ходу трамваев лежат. Надо уметь переступать через людей, когда идешь на смену. Потому что не все, не все они так удобно умерли — на газонах вдоль главной улицы района. «Твои» трупы почему-то всегда распластываются во дворах. Уральская рябинушка и эта, черемуха, и еще прочее, цветущее, нароняют цвета, листвы душистой на тропинки в глубине дворов, на тропки, это ведь чужие только олухи ходят по асфальтовым дорожкам у нас, а мы — уральской тропой, глинистой стезей, всей в душистых сережках, и там люди и падают, никуда не дойдя.
Не дойдя ни до чего.
А те, кто еще может идти, на смену или в винный утром, перешагивают через навеки уснувшие русоволосые головы, через тельняшки эти, десантников на тот свет, долго ли умеючи, просто вышагнул да пошел, один за другим, когда вместе — то не страшно.
Мы вместе гибнем, умираем, мы — масоны — должны и погибать братски, не заныкивая дней про себя, про запас. Умереть величественно, в собственной блевоте и желательно моче. Выпасть из последнего обода мягкого знака, буквы «Ь» в этом клятом «живешь», уже вот таком, пигмейском. Выпасть из этого пузатого очка, как из тюрьмы, от параши. Бах, головой на мураву. И все хорошо.
Все хорошо. Голова на подушке. Подушка пахнет духами. Я в родственном доме. Я у своих. Но их нет. Я не умру без них. Или я умру без них?
Главное — не выходить из дома. Главное — быть тут, не ходить по мураве, под арками из веток черемухи, сирени, чтобы не вспоминать ничего. Не надо ничего вспоминать. Надо жить. Я — в середине всех начертаний, среди прутиков, ведь буквы сплетены из лоз, виноградных лоз из моего сада, моего наследственного сада, он все еще есть. Я только равнодушна к лозам и вину. «Я» — этой буквы нет в слове «живешь», и в слове «жизнь» — нет, и не надо никакого «я». Разобрать его на песчинки белого материала, на кристаллы дури, дать ему распасться, как стальной дроби — на заводе.
Не вышло из тебя горного инженера, маркшейдера, хотя доучено твое Markscheider Kunst, маркшейдерское искусство, до конца, тобой доучено оно, рассчитанное на педантов, фанатов техники безопасности, это очень про тебя теперь. Вычерчивание внутренних покоев горы, вообще гор, шахт, выработок. Чтобы никого не завалило там породой. Никаких шахтеров. Чтобы клады, материалы земли — на волю поднять, на свет. Да ты и покончила с ней, с глубиной горы.
Ты — на вершине. Только сносит тебя, горный инженер, струйными вихрями сносит тебя, Манфред, Мефистофель каслинский, с ручками, шкодливо приставленными к носу. Я падаю!
Пусть.
Это «я» падает, а ты тут, в зыбке своего химического, мефистофельского покоя, и хрен что сорвет тебя пока — пока — с этих горных зазубрин, инженер.
Ты не отстаешь: братья-масоны твои, невольные каменщики, горняки-гордецы, тоже с тобой парятся в нирванах своих. Smells Like Teen Spirit, они тоже обоняют себя подростковых в этих грезах, потому что дальше не случилось ничего. НИЧЕГО. Даже покувыркаться не в чем. Кажется — казалось, — это ЖИЗНЬ, а вот химия твоя — не твоя, покупная, дешевая цыганщина — учит тебя, сливаясь с твоей личной, смертной химией, что все это было — ничего. Только там, в том вечном далеке первых душистых гормонов и истаивающей андрогинности, и было что-то твое, то, что теперь, вот теперь, цепляясь за порошки разных цветов и составов, ты хочешь вернуть, поймать, понять. Но не запечатлеть. Только дураки музыку там сочиняют, налегают на каллиграфическое перо свое, ничтожные правообладатели. Только момент. Только тщета. Только тление. Рубцы подушки на щеке, острые лезвия травы на ней же — только потом. Потом — нет.
Нет никакого «потом». Смерти нет.
Самое дворянское дело — промотать жизнь на цыган, так что не надо ксенофобии тут. Просто тебе уже не надо от них ни «Не вечерняя», ни «Прогэя», а только чистое, пересыпающееся вот это.
Да и они за твое отрешение заплатят собой, платят уже: их детушки сами, как ты, только уже дальше ушли по пути, да и не привидится им никогда того, что думается тебе, маркшейдер мой. Иди, иди по овеваемому вихрем склону горы и сорваться не бойся. Дальше пола не упадешь со своего дивана. Ни в чем страшнее собственной блевотины все равно не захлебнешься.
Пока ты захлебываешься, не размыкая уст, от восторга: Господи! Пасть, сейчас же пасть на свое лицо, но хочется почему-то глядеть во все глаза.
Вот она. Вот Она. Проплывающий облик.
Прости, что я в таком виде, в таком химическом составе, — но этих слов тебе некогда говорить — о себе, о себе ты не думаешь.
Выше тебя, выше тебя — не думай, что ты на вершине; выше тебя — Она.
Женщина, как изваяние каменное, с каменными же волосами, отвеянными назад тем же ветром, что срывает с горы и тебя, только вдруг наступает тишина.
Это же Мировая Душа когда-то так мелькнула тебе, не глядя на тебя своими — невидимыми и тебе каменными глазами, наверняка не цельными со всей статуей, а вставленными как будто по античному канону. Самоцветы — но не в мрамор, а в какой-то серый строгий камень. В этом сером городе, все еще тайно сером, и Мировая Душа тебе является в обличии горнозаводского гранита. Но ты не видишь этих глаз. Потому что ты и есть глаза — теперь твое дело смотреть.
Исчезла, пронеслась, виде´ние, как страницу перелистнули.
Но Она посмотрела на тебя.
Так вот для чего ты тут мыкаешься, на холоде, когда должна быть либо в теплом нутре горы — у Матерей мироздания, к примеру, они тоже страшны, — либо в теплом «бюро» у кульмана и ватмана. Занося внутренние пространства земли на плотный, бликующий в солнечном свете лист. На монитор компьютера. Перешучиваясь с коллегами, попивая пивко по французскому обычаю, ведь настоящие инженеры ездят в Париж.
Ты должна была вытаскивать тьму на свет, сокровенные пространства расчерчивать и строить должна была. Татищев и де Геннин тебе так завещали, овца упоротая.
А они сами никто, крепостные лохматые в пудреных париках. Но главное завещание они не потаили в этом городе имени «переходящего приза»-тире-царицы: исследовать. Ис-следовать. И на имена не смотреть.
Задумываешь — делай. Мечтаешь — сотвори. Мнишь что-то там про себя — дерзай. Ребром себя ставь. В Париж не поедешь, но в Анжеро-Судженск можешь попасть.
Кончишь, как девки на улице имени командира 1-й Украинской советской дивизии Николая Щорса — красотки повиднее тебя, продающиеся за пару доз, за дозу. Так и кончишь. Но не бойся: ни на газоне, ни на тайной тропе в мураве не залежишься. Но и это неважно.
Вот потому что. Вот.
Упади на свое лицо перед Мировой Душой. Или нет: смотри, смотри ей в слепые каменные, невидимые и невидящие глаза, возносись лицом, преклоняйся духом.
* * *
«Два года до конца тысячелетия, и я собираюсь прожить их все. И потом — еще пять лет, но большего с меня не спрашивай. Мы и так зависли — достигли такой стабильности, которая никому здесь не снилась: ты и я, я и ты, и все мы „оба два“, и все живы, только стареем, старимся вместе, пьем чай на сон и едим пломбир в вафельных стаканчиках, для отрады и спокойного сна. И все имущество свое сохранили в этой суете, что не всем удалось; но это и не самая была большая суета, не революция, не коллективизация, не к ночи бужена. Так, просто снова капитализм вернулся, а при нем вообще-то имущество наживают. Но куда уж нам с тобой. Вот и дефолт грянет, а мы все равно переживем. Перемелем муку эту. Вацлав нам, если что, денег подкинет. Видишь, как полезно иметь блатного, вора настоящего, „синего“ старинного, среди своих: и когда сидит, все равно кто-нибудь нас да греет. Как навестил он нас в восемьдесят третьем году — помнишь, тогда зашел, в черном плаще и белом кашне, по-джентльменски? Так и помогает сделать расстановку с тех пор, время от времени. Да, раньше бы я не стала с ним так тесно общаться. А теперь другое время, а жить нужно в резонансе со временем. В согласии с эпохой. Что ты так смотришь на меня? Нас так учили, и я тебе советую. А ты все не хочешь, не хочешь ни на какую работу идти, хотя бы полы в театре мыл, как Гутя покойная, она не умнее тебя была, однако справлялась. Иначе как ты будешь жить без меня? Мой срок — семь лет еще, как в сказке. Столько я на тебя еще отработаю, но насчет последних лет ничего не гарантирую, может статься, все может статься, что это ты будешь отрабатывать их на меня. Вот оторвет мне память, узнаешь тогда. Видишь, сколько домов новых в деревне настроили? Все „плохо живут“. Вон они, кришнаиты эти, пошли опять в город со своими „Харе Кришна, Харе Рама“, с барабанами, радеют своему богу. С ними бы пошел, что ли. Индийскому ведическому богу поклоняться. Хоть они тут и прилепились, у поклонников вечного коловращения убыль большая в рядах.
Сели по тюрьмам дети те, что свастику на полотнище вышивали, как слышно. Не все. Некоторые. „Курганские бандиты“ они теперь называются. Но, как донеслось до меня, тех, кто со свастикой ходил, — раз-два и обчелся среди них, да и те сели покойно. А самые мороженые, застуженные на мозг, как теперь говорят, — совсем даже не те сан-бабилы[11], не „фаши“. А просто интеллигенция наша военно-спортивная. Как водится. Они и есть эти страшные „курганские“. Потому и прижали московскую братву в какой-то миг. Ну посуди сам: потому что кто они, эта столичная блатата`? Тракторист он, что ли, Сильвестр какой-то там? Он темнее нашего Вацлава, если разобраться. Его уже взорвали. А эти курганские наполеоны планы стратегии в тетради свои записывали шифрованным языком, как их и учили. Одного из них — в нашем Курганском высшем военно-политическом авиационном училище. КВВПАУ. Уж, наверное, поболее у него мозгов, чем у какого-нибудь московского Глобуса, которого они и повалили. И где такие погоняла берут? Нет, с курганскими мальчиками не связывайтесь. Вы их только всей оравой, как неандертальцы — мамонта, можете загнать. Как одноклассника твоего загнали, Лелика Неверова. Вот уж мамонт был, мастер спорта по вольной борьбе — или по греко-римской? Я уж и не помню. Отец у него выдающийся тренер был. Хорошего сына воспитал. Только убийцу. А так он добряк был, нечего сказать. Тебя на обеды зазывал, передерживал тебя, когда я тебя из школы встретить не могла. Помнишь? Ничего ты не помнишь, неблагодарный. И меня также забудешь, рабу свою. И я к нему заходила, тебя забрать. А он один дома сидел, скучно ему было в девятиэтажке своей. Газету с фото его ареста в аэропорту — храню. Уже тогда мне ясно было, как повели его в пиджачишке голландском, в наручниках, что конец ему в „Матросской Тишине“. Лютый конец. Ведь они, наполеоны зауральские, всех со всеми на Москве стравили: из одной банды старших убьют, а стрелки на другую шайку переведут. А сами в черных бадлонах идут — едут, конечно, — с венками и цветами на блатные похороны. Скорбеть вроде. Тогда они еще не знали, что Джанни Версаче — по их меркам, не тот человек, содомскими грехами запятнанный, — и все в его итальянщину одевались. В джинсы его черные. И ремнями подпоясывались, с серебряной Медузой на пряжке, позор. Парафин. Но тогда они так и ходили. И мускулы их культуристские под этими черными водолазками и джинсами, как мячики, шары литые, перекатывались, они все как кованые были. Как будто нагота их фигуристая, цельнолитая кусками наружу вышла. Не красавцы они были, никто не красавец, но мощные, многомощные, статуарные люди. Клубки огня.
И все они погибли, отморозки курганские, самая интеллектуальная, заметь, банда, „ОПГ“, среди этой швали, среди окраинных пэтэушников московских. Лимитчиков интернатских откуда-нибудь с метро „Варшавская“. Не чета им хулиган Лелик Неверов и этот, который один уцелел из них, фашист с понтом. Из тех, кто на демонстрацию в день рождения Гитлера ходил и флаг со свастикой вывешивал. Благополучных людей сыновья и пасынки. Сидели дома, „Горные вершины“ в исполнении Ивана Козловского слушали, Гёте своего любимого. „Не пылит дорога, не дрожат листы, подожди немного, отдохнешь и ты“. Да, „Ночная песня странника“. Бессмертное. Под „Искру в ночи“ — группу „Сикрет сервис“ — на дискотеках танцевали, с лучшими девочками города. Самыми красивыми. Виски` подбривали, как офицеры вермахта, а челки оставляли и зачесывали назад. И очки-авиаторы, и серебряную или золотую цепь с кулоном — на бадлон свой. Кулон — бритва. „Крайне правые“. Это я о верхушке их говорю.
Только у них не было на самом деле никакой политики. Одна тема физической красоты. Культуризм, тряпки, девки. Деньги. Власть. Потому что без нее — ни тряпок, ни девок, ни денег, ни красоты. Они эту тему быстро, как вы говорите, схавали.
Только им не дали власти-то. Только власть убивать. И толкуют, что сикрет сервис общегосударственная их искрами и сделала в ночи. Разогнала на синеву столичную и на новых бригадиров. Идите, военно-спортивная когорта — бывший спортсмен, несостоявшийся военный, уволенный мент, у них ведь киллер был мент бывший, — идите валите этот плебс, вы — сверхлюди, вы — арии. Они себя уж точно ариями видели, фашисты или нет. Простор местный у них в ушах гудел, гюбрисом диким их напитывал и тогда, когда они в дешевых тачках по кривым московским кольцам змеились. Их все презирали: за еду людей валят, друг друга бьют, как рыбу — гарпунами дикари. А это так их энергия пировала. Они так простор свой — на мелкий масштаб опрокидывали. Потому что город по сравнению со степью, если только это не Синташта древняя, — всегда „мелкий масштаб“. Он договариваться учит. А степь учит двигаться. Они, кстати, двигались тоже. „Задвигались“ по наркотической теме. И часть из них так погибла. А кто не погиб?
Ты рыбачку видел? И что скажешь? То-то. Только потому, может, еще не совсем сошла с катушек, что к отцу на юбилей приехала. На такси подкатила с вокзала, такой форс. А сама — в мятой-премятой какой-то блузе, всей засаленной, и волосы не чище. Праздник отвели они как-то, юбилей Куркуля, и рыбачки несколько суток не видел никто. Переламывалась она так, в четырех стенах. Я Куркулиху в магазине в те дни видела. Вот такое им счастье — единственная дочь. Вся горестная, мать пришла, лицо маленькое сразу стало.
А потом повеселели. И рыбачка на променад вышла. И увидела я, что блуза та ее, с воротником волнистым, как у наследника Тутти, — необыкновенной красоты, просто она, видать, в плацкарте от Екатеринбурга долго ехала, на верхней третьей полке с чертями наркоманскими в ней билась, и до того сколько-то дней не стирала. А тут, в настиранной, наглаженной, чистой, с намытыми волосами, вышла на Верхний Алгин и до почтового ящика пошла, куда она раньше письма свои друзьям-артековцам бросала. Тихой походкой пошла, с ридикюлем тем же, с которым приехала, — больше у нее даже вещей не было. Всё на ней. Вот так причесывает этот задвиг. Смиренной походкой по песку помесила. Постояла у ящика и назад. Я ее уже у наших тополей встретила. Разрумянилась — видно, что отоспалась, отъелась, намылась, протрезвела, выдохнула, а обдумать еще ничего не обдумала, только начала. „Здравствуйте, — говорит, — Серафима Николаевна“. Первый раз меня по имени-отчеству назвала. Может быть, и последний. Потому что снова собирается в этот Екатеринбург свой проклятый. „Здравствуй, — говорю. — Что, снова на Урал собираешься?“
Молчит. С этого ее раскопа все и пошло.
Закусилась вынимать клады из земли, исследовать недра. „Горным инженером стану“. Мастером выработки. Добытчицей глубин. А что теперь? То она лед бурила, рыбу доставать хотела, потом — серый чернозем наш, а к чему все пришло? Какую-то химию жует или нюхает, и хорошо, если не по венам пускает. Вот так ее путешествие за „открытым листом“ вывело.
Она только челкой своей русой мотнула: „Ну да. Собираюсь. Только, может быть, не в Екатеринбург“. — „А куда?“ — спрашиваю. „А в Африку завербуюсь. Там добыча алмазов, говорят, где-то идет“.
Что ж. Может быть, и дело. Дерзай. Главное — жизнь переломить. У нас жизнь регулярно людей переламывает, и единственный способ не поддаться ей — это ее саму раньше того ломать. Переворачивать на свою сторону. Заламывать, отваливать, как пласт чернозема — плугом. Смотри, это не она опять идет? Она?
И платье ей новое родители сшили, и туфли новые купили. Работай только, дочь. Хохлиха, соседка их, слышала скандал на кухне, в открытые окна. Мать рыбачки говорит-де: „Ничего-то из тебя не вышло к тридцати годам“. А сам сказал, заткнул ее хорошо: „А из тебя, — говорит, — много вышло к тридцати годам? Твоя жизнь только и начала тогда налаживаться“. Это правильно. Куркулиха только и нашла своего Куркуля за тридцать. „Не слушай ее. Ничего тебе не закрыто“, — это он дочери. А потому что она к нему, как блудная дочь, на последний праздник из последних сил приползла. Ему шестьдесят, а будет ли семьдесят — неизвестно. Они и не ждали, полный дом гостей, а дочери нет, она в соседнем городе, а два года не была. Наркотик не пускал. Моталась где-то. И вот, на зубах, приехала. Молодец. Кудри свои масленые привезла. Свои оторвавшиеся от лица глаза, обреченные. Чудом вырвалась, еще и не протрезвев. „Встану, пойду к отцу моему“. Кажется, там так, в Книге той, сказано. Встала, пошла. Не пропустила свой последний, может быть, просвет. И вот все ходит тут, и все гладит то дерево на воротах своих, то ящик почтовый, незаметно, и это не от безумия она, а от узнавания. Заново знакомится со всем. Маркшейдерское искусство свое вновь проходит.
Строительство — ремесло, и оружейное дело — ремесло, и швейное, и даже художество — ремесло, представь, а искусство межевания названо искусством. Мастерством, художеством. И тем оно выше, чем ниже уровень его приложения. На земле инвентаризатором, кадастровым инженером быть — еще туда-сюда, хотя уже все поняли, при частной собственности, что` это сто`ит, какую цену имеет — границу положить и на карте запечатлеть. А внутри горы шурфы какие-нибудь разметить — это значит и жизнь и смерть чужие в руках держать. И богатство и успех — или, наоборот, разорение и банкротство, — всё у маркшейдера в его планшете, в чертежах. И Фауст, что-то я припоминаю, на старости лет тоже организацией земляных работ баловался. Высокое, высочайшее. И не выдерживают люди потому. А сейчас и вовсе не выдерживают, потому что стены мира шатаются, все дрожит, сама земля дрожит.
И вот идет она и думает, что все еще она внутри земли, в хтоническом царстве, и границы его уже не может в уме держать, а руками заново ощупывает. Глубоко провалилась девушка. Она тебе, между прочим, родня. Не сильно близкая, но не чужая. Мне — нет. А тебе — да. Только не спрашивай меня ни о чем, я все равно ничего не скажу».
* * *
«„Польский вор“ — это иносказание, синоним либо вора-одиночки, либо и вовсе ссучившегося. Когда старые польские земли, часть Царства Польского, так называемые Восточные Кресы, к СССР прирезали, согласно пакту Молотова—Риббентропа, а потом, в сорок пятом году, уже с согласия Черчилля, почти по старой линии Керзона границу провели и тем владения закрепили, то ничего нового для себя не ждали. А оно выплыло. Там выплыло, что польские воры наособицу живут. Три отличия: в общак „не уделяют“, женятся и семьей обрастают, а главное, поработать в заключении не прочь. Не западло это им. И стало ясно, что они с нашими русскими ворами не могут в мире жить. Ладить не могут почти совершенно. Потому что у русских воров уже к году тридцатому кодекс полностью оформился. Нет, не „не верь, не бойся, не проси“, а что-то вроде „не служи и не работай ни на воле, ни в заключении, не женись и не степенись“. Ну и что-то про „помочь ребятам“ — сброситься, не раз и не два, на артель.
Русские воры из артели выросли, из артельного дела, где у каждого — своя роль, свое место, а цель и барыш общие. Примерно так. Я при их правилках не присутствовала. А поляки были изначально более „гражданские“ — они не здесь с семнадцатого по тридцать девятый годы изживали, и настоящую воровскую мораль на русский лад им принять было негде. Ожесточиться настолько. Поэтому сосуществовать им стало тяжко в тюрьмах после войны, русским и польским ворам.
Хорошо, если одного какого-то оттуда сюда занесет. Тогда он сразу — руки вверх и понятия принимает. Как будто он всегда в них был. „Пацаны, пацаны, ништяк“, или как они тогда говорили. Но вот если наш вор попадет, к примеру, в Пищаловский замок — это Минский централ, или „Володарка“, потому что на „вулiце Валадарскага, 2“, — держись. Они ему за все три раздела Польши — и за пакт, не забудь, — выдадут. Он же не может метнуться, что он весь из себя семейный, — да и кто ему поможет, одному? И как ему там работать? Работать, я спрашиваю, как?
Вору нельзя работать, это прямо-таки грешно для них. И с их точки зрения правильно.
Но у Вацлава не потому документы на Василия, что он от этой гипотетической — много ли русских там сидело, в Пищаловском замке? — доли шифровался. Притом что она в итоге ему и выпала. А потому он не Вацлав по паспорту, что ему документы Юлия Сергеевна еще в тридцать шестом году изменила. Он лишь первые лет шесть Вацлавом и прожил.
Если хочешь знать, я помню день, в марте тридцатого года, когда он родился. Да, вот этот зэчара, на Вацлава Дворжецкого похожий, имя ведь решает судьбу, даже если это имя тайное, скрытное, спрятанное. Предъявляли ему бы и за „польского вора“, и за Вацлава Нижинского, по меркам тюрьмы человека „недостойного“. Там есть люди, сведущие в личной жизни титанов русской культуры.
Это такой жаргон укоренился у воров: „достойное“ и „недостойное“. И вот Юлия Сергеевна своим далеко идущим, проницательным умом от всех этих предъяв Вацлава спасла. Записала его Василием — мать же у него Васса, правильно? Так пусть он будет Василий.
Да, мать его Васса Алешина похороны жениха Юлии Сергеевны видела. Она мне сама потом сказала. Имя только его не помнила. Не вспомнила. И мы рассудили так, что Юлия Сергеевна в честь этого офицера мальчика Алешина — Вацлавом назвала. Прихоть такая.
И право она имела затребовать такую дань, потому что Васса к ней фактически ночью, ранним утром вся в снегу зашла. В марте тридцатого года. Я вот все требую справедливости от Бога, все жду воздаяния за двадцать девятый год — а это на самом деле для нас, для дальнего угла, куда это колесо Дхармы долго катилось из Москвы, тридцатый год был. Уже не „решение“ — уже начало.
Первого, третьего, пятого, седьмого, девятого, одиннадцатого, тринадцатого и пятнадцатого марта тридцатого года в Курганском уезде „поднимали кулаков“: то есть каждый нечетный день должны были на Тобольский пересыльный пункт выйти „эшелоном“ примерно тысяча человек.
Это называется — „отгрузить“ эшелоном. А ОГПУ выражалось — „оперировать“. Их „оперировали“!
Я цифры видела и разнарядку видела — ее рассекретили восемь лет назад, в девяностом. Я дожила! Я дожила, Сеня.
Из 7740 „кулаков“ было 2292 мужчины, 2424 женщины и 3024 младенца. Как видишь, детей больше всего. Семьи были огромные, иногда по восемь человек, и поднимались они семьями. Редко кто отвода глаз ради разводился, чтобы одному уйти на север. Женщины не хотели оставаться одни: их там комсомольцы, комбедчики эти, все равно бы заели. Они и стронулись.
Что сказать? Ты сохрани чисто для памяти, я из газеты выписала, ты же все выписываешь, идеальный город свой клеишь. А деревню уже не склеишь. Так погибла исконная Русь.
1 марта — Лопатинский и Макушинский, это на Транссибе, районы — 1325 человек. Номер эшелона 7028.
3 марта — Лебяжьевский (первая законно сибирская станция на линии, Лебяжья-Сибирская) и Мокроусовский районы — 1264 человека. Эшелон № 7029.
5 марта — Марайский, уже такого дурацкого района нет, Лебяжьевский и глухой степной Половинский районы — 636 человек. Эшелон № 7030.
7 марта — сборная солянка. Курганский, Половинский, Мокроусовский, Лебяжьевский, Марайский районы — 1122 человека. Эшелон № 7031.
9 марта — Чашинский и Утятский районы. Вот тут, в Чашинском районе, всех Алешиных, кто еще не разбежался, и подняли. А всех было — 1029 человек. Номер эшелона 7032.
11 марта — северные Мокроусовский и Белозерский районы — 688 человек. Эшелон № 7033.
13 марта — южный Куртамышский район, на границе с Казахстаном — 632 человека. Эшелон № 7034, поимей в виду.
И 15 марта — добрались до станиц Уральской казачьей линии. До последней ее станицы, где стык с Сибирской линией, — до Звериноголовской, которую, еще как форпост, отец Михайлы Илларионовича Кутузова закладывал. Там, возле этой „Зверинки“, осенью девятнадцатого года Колчак в свое последнее наступление шел. Дальше он только откатывался — а тогда под прикрытием английских самолетов „Сопвич“ те, кого назвали потом „белоказаками“, — земляки наши с тобой — в последнюю худосочную атаку пошли, н-да. Глядянский район — те же казаченьки, потомки сосланных в восемнадцатом веке запорожцев. Всего — 1044 человека. Эшелон № 7035.
Восемь эшелонов, 1467 семей. И им еще скрываться накануне „подъема“ не давали! Стремились молодежь отделить, порознь от семейных и стариков везти.
Но все равно бежали. Скрывались подростки, молодежь.
И Васса убежала. Ее какой-то парень из сельсовета предупредил — не сам, а через сестру. Ему самому 121-я статья УК РСФСР грозила — он, как причастный к операции, „не разглашать“ должен был все, что ему известно. Но послал: скажи, мол, Вассе, завтра Алешиных будут со всеми подымать, пусть она в салаги падает к тебе и еще до свету, в ночь уезжает.
Салаги — это сани такие с перилами. Эта девка в них дом разобранный повезла. Тогда лучшие дома раскатывали, предварительно пронумеровав бревна от венца до фундамента, и на новое место увозили. И она до Кургана Вассу довезла. И я не знаю, как и сколько Васса еще по городу сама ночью шла. В темноте еще.
Потому что она уж при свете к нам вошла. Я жила тогда у Юлии Сергеевны в „пансионе“; ей в двадцать третьем году надо было эту кодлу разогнать, которая в ее дом набилась за время ее отсутствия. Пока она, на минутку, как считалось, советскую власть устанавливала и на фронтах Гражданской что-то делала. Или просто в больших городах жила. Подальше от этой свары.
Потому что революции тяжелы в больших городах — лишениями и прочим, а гражданская война — в средних и маленьких. Здесь на горло бросаются хорошо знакомые друг другу, соседствующие люди. Здесь безжалостность.
И к двадцать восьмому году, когда я у нее появилась, она точно разогнала всю людскую пестрядь, весь, как здесь выражаются, „наброд“. Пустила девочек из своей школы жить — девочкам же надо где-то жить и питаться? Вот и вопрос с прислугой решился: она всех заставила освоить самообслуживание и уход за домом. И естественно получилось, что на ее личный пай осталось не так много труда. Она его, при необходимости, не боялась никогда. Она говорила: „Что Юлька с вечера нагладит, в том Юлия Сергеевна с утра выйдет в свет“. И все барственные, сибаритские свои приемы сохранила — за счет такого аскетического подхода к себе. Такая вот „диалектика“. Раздвоение личности такое.
И оружие у нее в доме было. Револьвер, что ли, или браунинг, не разбираюсь в них. А она в самые глухие годы, смутные, говорят, выходила и стреляла в черемуху у себя в саду.
Просто чтобы соседи были в курсе, что депутата окружного совета Седову защищает кое-что кроме советской власти.
В то утро кто-то из девочек рано вышел, и, как всегда, дверь уже не закрывали на замок. Жили своей жизнью.
И Васса с мороза тихо зашла. Говорит — стучала, била и кольцом двери, и рукой, а никто не отозвался. И она так, в валенках, в шубе, в шали, под снегом, дошла по коридору и через комнаты до кабинета.
И там ее Юлия Сергеевна встретила. В сумерках. Это мне Васса рассказывала.
Увидела, говорит, мою фигуру закутанную и подходит.
— Чем могу служить? — мягко так спросила.
Она сразу, видать, поняла, что это раскулаченная беглая. Уже несколько дней поднимали их, „вторую категорию“, самую массовую, которых на север. А до них — первую, которую в лагеря и под расстрел, кое-кого. И со второй одновременно — третью: этих внутри округа „оперировали“. Переселили. Триста пятьдесят семейств. И еще четыреста пятьдесят семейств, чтоб ты знал, „просто“ раскулачили и оставили „на месте жительства“. То есть отобрали жнеи их жалкие, веялки какие-нибудь — если бы у них чуть больше было, чем по две шубы на брата, их бы по третьей, а то и второй пустили. А если бы они „лаяли“ советскую власть, то по первой. Эти были самые кроткие, смиренные, бедные, лишь чуть выше безрадостного жития „из кулака в рот“.
Она знала, Юлия Сергеевна, что вокруг происходит. Она давно знала, как советская ее власть повернулась к мужику.
— Крышу над головой и кусок хлеба, — Васса ей говорит. Она даже не сразу вспомнила, что надо сказать: „Юлия Сергеевна, это же я, вы меня не помните?“
Стою, говорит, и плачу.
А сколько девок бросались в колодцы, сходили с ума, когда раскулачивали. У них ведь уже все продумано было, за кого они идут, с каким приданым. А тут — нищие! И жених им — хомут.
Хомут можно было взять с собой в ссылку семье. Ирония такая. Хомут, пятьсот рублей денег — надолго ли собаке блин — и еды на три месяца.
Нет слов.
Юлия Сергеевна шаль от волос отвела и говорит:
— Какие косы.
У Вассы действительно чудные были черные волосы.
И тут они друг друга признали. Сказала ей Васса, кто она. Чья дочь. И шубу Юлия Сергеевна отличную, из цельных овчин, типа мутона, помогла ей снять.
И тут-то ей и открылось, какое у Вассы приданое. Что ей пора уже акушерку звать. Что она девушкой огромадный живот приобрела. И ей на север действительно никак нельзя было ехать на погибель.
Вот так.
Вот так Вацлав и родился у Юлии Сергеевны в доме, не скажу, что у меня на глазах, потому что она всех девок заперла в их комнатах, сказала — ноль движения. Полная тишина. Ночью-то она никуда свой пансион не могла деть.
А Васса рожала двадцать два часа. И Сувчинский и Шустер приходили, и все ни с места. Какое-то „предлежание“[12] в разговорах трясли.
— Роженица в гроб, ребенок в ведро.
Это Сувчинский так порадовал. Он всегда строит самые мрачные сценарии, прогнозы, для начала. Чтобы люди ничего не ждали. И от них начинает отступать. Строил, я хотела сказать.
И вот вечная вода на печи, казан с кипятком, и я на кухне — она одной мне позволила в этом поучаствовать, а было мне четырнадцать лет. Но я на первом этаже была и в дальнюю эту комнату наверху даже не заходила.
А Юлия Сергеевна нервически то входила, то выходила, как будто она супруг этой Вассы. Попросила заменить ее в школе. Не спала. Мне кажется, она не спала двое суток с лишним.
Они и не повезли ее никуда в больницу — боялись, что ли, или просто толку от этого не ждали.
И вот наконец! Наконец.
Каким-то путем они извернулись и вытащили его, уж не знаю как. Акушерка такая была, Елена Березовская, она пришла и со свежими силами, когда уже изныли лучшие гинекологические светила, вызволила его. И Юлии Сергеевне в руки подала.
Знаешь, в древности на Ближнем Востоке считалось, что если ребенок родился на чьи-то колени, какой-то женщины — то он не сын рожавшей. Он сын той, которая его на свои колени приняла. И так вот Березовская подала его Юлии Сергеевне, когда она в кресле своего отца сидела. И хочешь — думай, а хочешь — отрицай, но он оказался ее сын.
Она его у Вассы фактически в час рождения отняла. Ну, не „отняла“ — это сильное слово. Она его восприняла. Восприемницей стала — притом что крестить она его как раз-то и не дала. Исключено, сказала.
Это поколение отказало своим детям в том, что сами они имели, — в самой связи, законной, легальной связи с чем-то, что выше этой суеты.
И когда стали имя выбирать… Сергей? В честь отца Юлии Сергеевны? Он, кстати, так и не вернулся, уехал в Китай и оттуда пару раз написал ей. И все, молчок. Я даже не знаю, отвечала ли она ему.
Александр? В честь отца Вассы? Очень бы уместно, он в первый же год, как мы потом узнали, умер на севере. Простыл и умер, как они тысячами там мерли.
Но мы этого еще не знали.
— Может быть, Вацлав? — Юлия Сергеевна так спросила с улыбкой.
Я спрашиваю:
— Почему Вацлав?
Она говорит:
— Ну в честь Валерия Феликсовича — он ведь все-таки его освободить помог. Польское имя. Но мне ни Валерий, ни Феликс не по душе.
Да уж, Феликс бы нам не подошел — Вассе особенно. Мы уже все поняли, но ни в чем себе не признались.
А Юлия Сергеевна, мне кажется, вообще всегда все понимала — но каким-то ходом гигантского колеса и ее тайной личной логикой оказалась там, где оказалась.
Она входила в каждый новый класс — особенно в начале тридцатых, когда раскулаченных по округу гнали, когда в тридцать третьем году жрать — прости, жрать — стало нечего. Когда настала скудость. Это у нас! Где первые в Сибири консервные заводы были построены, где холодильники на тысячи, несметные тысячи тонн мяса за линией железной дороги работали до той войны. И во время войны. Где центр всей экспортной сибирской торговли маслом, наконец, был. У нас конкурент был Valio, финский кооператив, может быть, слышал. Мы сейчас это масло „Valio“ и сыр одноименный покупаем, когда пенсию дают, твою и мою, — всемирная марка, — а тогда „Valio“ не сильнее, не известнее нашего, небрендового, масла было. Масла „Унион“, „Union“, „Союз“ — так бы, наверное, его назвали. От Союза Сибирских маслодельных артелей. Так бы его назвали, да. Но не назвали.
Первая мировая нас убила, засекла, как крестьянку молодую в некрасовском стихе знаменитом. Это был последний пятак на глаза крестьянской Руси — но она это, может быть, не сразу поняла. Неизбежность.
И Юлия Сергеевна входила в эти полуголодные, полуоборванные классы — в своем сером, стальном длинном платье, она носила только этот цвет, в атласных манжетах и воротнике, с высокой прической, с лорнетом черепаховым на поясе, которым она и не пользовалась. И говорила:
— Дети, мы за советскую власть.
„Дети, мы за советскую власть“. Если такая раздушенная барыня — розовая, сухая, прямая — за эту власть, то как ты можешь быть против?
Она в глазах многих была самый красивый, строгий, статуарный человек — люди уже забывать начали, что такие бывают.
И она возведет на тебя свои ледяные, процеживающие тебя до конца — и притом сострадательные и смеющиеся, смеющиеся! — глаза и повторит:
— Дети, мы за советскую власть.
А все остальное — потом. От нее именно этого — решения, ясности — и ждали. Ждали, что` она скажет, еще более страшная на уроке, чем ее собственная наставница Волкова. Она голос ни на кого ни разу не подняла, даже быстрее, чем обычно, не заговорила… но вот она упирала в тебя свой абсолютно прямой, судьбоносный взгляд, и ты чувствовал, чувствовала, как у тебя по затылку какой-то сквозняк проходит. И это на меня она так действовала даже в старших „группах“ — тогда классов не было, мы строили ведь бесклассовое общество; притом что я у нее жила, и смеялась с нею, и Вацлава пестовала, переодевала, на примерках его держала, когда она руки его в кружевные рубашки вдевала:
— Васька, не вертись!
А он вертелся, не хотел свои бархатные костюмы надевать.
Тогда все-таки понятие было, что советская власть — советской властью, но интеллигенция никогда не жила так, как вся эта шошка-ерошка, и никогда жить так не будет. Но ведь почти все ушли с Колчаком, а в тридцатом оставшиеся рассыпались в ужасе. Просто взяли и как-то неприметно уехали. И уже не было материальных сил у места их удержать.
Юлия Сергеевна осталась. И надо сказать, до тридцать пятого — тридцать шестого года ее иногда что-то манило к этим полякам, которые у нас жили вокруг станции Курган. Железнодорожники — машинисты, диспетчеры, работники вокзала, грузчики, неважно.
Были у нее там друзья.
И она брала с собой Вацлава, шла с ним один квартал до улицы Свободы — это Куйбышева теперь, и ведь не переименовали! — и там на углу брала извозчика, у старой Соборной площади, и ехала.
Уже и собор был закрыт — одновременно с раскулачкой закрыли все храмы. „Прооперировали“ их.
Чтобы крестьянин не только не мог иметь свой надел, свой маленький мир, но и плакать в храме об утрате этого надела не мог.
„Межи мои прошли по прекрасным местам, и наследие мое приятно для меня“ — это святые слова, святые, и человеку некому было их сказать, ты пойми, что это значит. Когда — нет межи, святого, с чего цивилизация начинается, первого, что в каком-нибудь среднеассирийском законе второго тысячелетия до нашей эры упомянуто: „Если человек нарушил большую межу однообщинников… малую межу жребиев“… Во Второзаконии: „Не нарушай межи ближнего твоего, которую положили предки в уделе твоем“.
Да, землю у нас постоянно делили и „переделивали“, на то и мiръ. Чтобы земля внутри него постоянно была в переделе. На то и община, даже здесь, где крепостного права никогда не было, где все крестьяне исторически — чернопахотные, так называемые чернядь-мужички, которые еще при киевском княжеском столе были как вольная лично, но податная опора князя… Черносошные крестьяне… Но межа. Межа усадьбы… Пороги дома, которые твоих дедов видели, возле которых они незримо стоят и тебя хранят…
Если не плакать об этом, зачем тогда Бог?
Он был нужен на этот час — и Он был, — но такой же ободранный, бездомный, скитающийся, изгнанный из храма, выкинутый из киота в своем ощутимом образе…
Кто этого не прошел, кто это не видел…
У нас на глазах сто тридцать шестой псалом ожил, песня крушения. „На реках…“
На реках Вавилонских.
И ты посуди, как кротко они погибали, — псалом этот кончается пророчеством о смерти младенцев тех, кто творит этот путь изгнания, это отчуждение от своего.
А здесь раздался только стон. „Позор вам, культурные люди!“
Вот текст, тебе для памяти:
„Нас везут неизвестно куда по сорок пять человек в теплушке, на воздух не выпускают, воды не хватает не только умыться, но даже пить, кипятку не хватает, снегу даже не выпросишь.
За что нас бросили в этот темный и смрадный вагон, который хуже тюрьмы… Если бы кто мог взглянуть в наш вагон, то каменное сердце и то бы содрогнулось, и увидели бы такой ужас, которого не знают дикари.
Позор сажать в тюрьму грудных детей, но наш вагон хуже тюрьмы. Негде сесть и лечь, мы ехали первые два дня совершенно без воды и кормили детей снегом…
Позор вам, культурные люди!“
Найдено на станции Зуевка Горьковской железной дороги после прохождения эшелона № 503. Нашла кондуктор Н. Семакова.
Из западных губерний ехали действительными эшелонами — те „эшелоны“, которые отправляли из нашего округа, были просто вереницами подвод. Нет ведь железной дороги между Курганом и Тюменью. Не построил царь, не провели трассировку в обход болот — и всё! И до сих пор нет: всего сто километров от нашего Каргаполья до тюменского Ертарского, но еще три мезозойские эры эту линию не замкнут, помяни ты мои слова.
Да, так они шли… Соседи, родственники провожали выселяемых — и это после того, как тех, кто поддерживал „кулаков“, причисляли к „подкулачникам“, бойкотировали заодно с ними! Тысячи двинулись провожать, была такая мода тогда — провожать до первой станции, а не просто махнуть платком на перроне. Это любовь. Это любовь к ближнему. Она тогда умерла, при таких обстоятельствах. Ну, не умерла — надломилась.
И они ушли, ушли куда-то от солнца, в сторону, противоположную ему, но зато светило на них. В спины им. Не забывай.
И если ты хочешь знать мой ответ на твой вопрос, почему Вацлав вор, то вот он.
А он настоящий вор, не польский».
* * *
«Тысячи, десятки, может быть, тысяч ушли тогда в блатные. Первое поколение, отцы, кряжи и грузди, крепкие мужики, перехоронив своих детушек, пошли крушить советскую власть по деревням, сбились в банды. Их быстро изловили, перебили. А дети, подростки, те, кто не умер на дальних спецпоселениях, — у тех все сознание перевернулось. И вот они — не все, но многие — ушли в блатату`. Хотя детям никто препон не чинил на пути в большой мир: будь, чем можешь. Некоторые секретарями горкомов к семидесятым стали; правда, не очень убедительными. Требовалось одно: „принять все как должное“ и не считать себя Гамлетом Глядянского района, принцем с по`жни[13], которому тень отца является. Но Гамлет, вообще-то, самый русский герой, это еще Тургенев подметил. И этих детей было не переловить, их была тьма.
Вацлав не был на пересылке? Он в бархатном костюме ходил?
А это мало сто`ит, что он от матери отнят был фактически и она только стирала на него, только вечно колотилась, зарабатывала — то билетершей в кинотеатре, то еще кем-нибудь, только чтобы с ним быть?
Она однажды сказала Юлии Сергеевне:
— Я уйду.
А та ей:
— Уйдешь одна.
Коротко и ясно.
И она не уходила. Пока не ушла.
Просто вспомнила, кто она есть. Что ее дед, Дмитрий Андреевич, за золотые деньги тридцать лет масло сдавал, экспорт царский и советский обеспечивал и себя чуть-чуть, и, когда его „кулачили“, экспроприировали, телеги с добром всю просеку в Иковском бору от Чаш до Кургана заняли. Это мне люди сказали, это не Васса. А он стоял и старуху свою утешал: „Ты радуйся, смотри, сколько мы людей оденем, обустроим!“
И умер под Сургутом среди первых.
И Васса уехала под Сургут своих искать. Она чуть не семь лет прислугой проработала, а было ей по-прежнему двадцать шесть лет. Еще не поздно жить перерешить.
И перерешила.
Вацлав не ради меня сюда вновь приехал, не думай. Он к брату по матери приехал, единоутробное родство у него с нашим Куркулем. Вот на ком не пропала кулацкая жилка. Просто навестить после отсидок — тем более у того юбилей.
Этот дом, этот райский сад на деньги Вассы куплен — она завещала надел и дом Вацлаву, а тот все шестидесятые в крытых тюрьмах сидел. И пришлось — ну, говорится так, „пришлось“ — младшему сыну принять этот лучший на всем полуторатысячекилометровом течении Тобола угор и обжить. И дом, обветшавший, доделать. И речи уже нет, что это — Вацлавово. Такая толща положена труда, тридцатилетняя. Сколько рыбачке, столько и саду тут. Деревьям плодовым и всему.
„Что мне тут? Аграрием заделываться?“ — смеется. Да, уж теперь Вацлаву аграрием не быть.
Воспитала-таки из него Юлия Сергеевна аристократа. Аристократа из деревни Илецкой, там, кажется, у прадеда его была вотчина, где он сам косил и пахал. Люди на зонах и не знают, что он Вацлав, у него нормальное воровское, то есть византийское, русское царское имя доромановской династии. Василий. Воры почему-то любят Васями зваться. Вася Бриллиант. Вася Корж. Самые старые авторитетные воры. А наш — ты поди — Базиль. Иностранное его имя так пробилось.
Ворье всегда что-то чувствует, не может объяснить что, но осязает.
Пальцами жизнь щупает, как очень сальные, старые ворованные деньги, которые ставит на кон.
Юлия Сергеевна такую же „чуйку“ имела. И в тридцать шестом году напрочь перестала с Вацлавом в польские дома ходить, и как-то они к нам быть перестали. А то всё тянулись, тянулись. Помнили, что она чуть не стала одной из них. А то и была.
„Она наша“, — мне одна шепнула.
И вот уже не наша, и они — не ее. И она пошла в ЗАГС и переписала Вацлава на Василия Седова. Сказала:
— Имя очень редкое, его в школе будут дразнить.
О Господи. А на самом деле она предчувствовала, что поляков вот-вот начнут терзать.
Года не прошло, и весь железнодорожный поселок Курган, как граблями, причесали. Все парикмахерские, театры, конторы. Всех поляков частым гребешком вычесали из нашей среды и подвели под ВМН. Высшую меру наказания. За другую трехбуквенную аббревиатуру, нет, не ту, которую ты на своем макете города с изнанки пишешь, а ПОВ.
Польская организация войсковая. Самый „враг“ НКВД в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах. Притом что Polska Organizacja Wojskowa прекратила работу в РСФСР в 1922-м; цели ее были достигнуты: независимая Польша, пусть и не в чаемых POW границах.
Каждый считает, что ему круче всех досталось, троцкисты вот думают, что щемили их. Да. А еще поляков. Их просто почти всех убили. Это был билет на тот свет, аббревиатура ПОВ. И выписали ее всем мужчинам.
Как-то раз Ю. С. мне сказала в тридцать пятом, что ли, году:
— Надо готовиться к войне.
Стояла так у окна, смотрела на улицу со второго этажа. Была у нее такая привычка. Смотреть из столовой на переулок свой. Наслаждение ей это доставляло — смотреть из своей комнаты на свою пустую обычно улицу. Кого-то там ждала, кого-то там видела?
Я говорю:
— Как?
Как мы можем готовиться к войне?
А она поняла. Поняла, что все иностранное, все прихотливое, все необычайное одним своим качеством иностранности, прихотливости и необычайности становится опасным.
И попросила Вассу — один-единственный раз — сопроводить ее на могилу жениха. Она поняла, что может этого Мальстрёма военного не пережить. Что позже может быть рискованно вообще даже думать частные, необщественные мысли из прошлой жизни. Что и их с Вассой жизнь может разорвать.
Ездили они „одним днем“, с утра уехали, под вечер возвратились. Пыльные. Молча. Но веселые. Юлия Сергеевна, во всяком случае, улыбалась.
— Больше ты мне ничего не должна.
И Васса ушла через сколько-то дней.
А Вацлав остался.
И начал Василием жить-поживать и в школу ходить. Уже без бархатного костюмчика и без кружевных буржуазных рубашек шляхетских этих его. Юлия Сергеевна все могла сшить: гимназическая выучка. „Что Юлька сошьет, то пани Юлия износит“.
Но так она больше ни разу не пошутила.
И когда настал тридцать седьмой год для культурных людей, она совершенно не изменилась. Даже лорнетку с пояса не сняла. Не сделала никакой уступки наставшему хаосу, этому пустеющему городу — его чесали и чесали граблями, гребнями разного размера и частоты, под все „операции“ и „организации“, черпали сетями с ячейками самых разных форм и шага. И каждый раз сеть прошла мимо нее. У нее даже пульс ни разу не участился, мне кажется.
Она только прищурится, какой-то румянец пройдет по ее фарфору, и она совершенно невозмутимо, ноншалантно, я бы сказала, подпишет любое согласие с этим „расстрелять как бешеных собак“, даже не читая. Она заказу обеда новой прислуге больше времени и внимания отдавала.
Один раз я только заметила: она надела шляпу, опустила уже вуаль и вдруг взялась за вторую. И подошла к зеркалу. А я смотрела на нее с площадки второго этажа. Как она стоит в шляпе и с другой шляпой — в руке. И страшно было.
Никто не вопил тогда, как кантор в синагоге, не завывал над своим добром, соборне, как во время раскулачки. То было последнее публичное действо, последняя манифестация народного горя, когда особенно большие толпы в те „утра стрелецкой казни“ конвои изредка просто отсекали от „эшелонов“. Но толпы были, и утро было, и казнь была. И все понимали происходящее — но выразить не могли, потому что казнили людей не то что глупых, неспособных обдумать то, что перед глазами, — а немтых. Немых. Несловесных. Бесписьменных. Неспособных ничего рассказать. Так с тех пор полтора Ивана что-то там такое втирают про „раскрестьянивание“ — но событие уже понято не будет. Его уже не догнать. Или догнать?
А тогда, перед войной, погибали все — и словесные и несловесные, но в стеклянности какого-то ноября, хотя иногда это был август и ночь: Большой террор вообще-то начался пятого августа тридцать седьмого года. Но мне кажется, тогда три года длилось ноябрьское наше воскресенье, когда крупа летит, снега еще нет почему-то на тротуарах, и никого на улице нет, и пасмурно, но света, призрачного света много, и вот этот порхающий, круглый, как град, легкий снег — и никого. И тебя нет. Полная обессмысленность.
Широкое, в двух шляпах, безумие. Апогей. Уже не за масло, не за хлеб, не за деньги — с крестьян ведь это все убийством и угрозой убийства хотели получить. Что-то получить. А просто. Если килоджоули энергии, хлеб и золото получили так с крестьян — значит, возможно все. Если крестьянскую страну смогли положить в гроб именно за ее крестьянское — значит, берега нет.
Бога, может быть, нет. Раньше, в девятнадцатом веке, это была сильная натяжка — „если бога нет, то“. Если! Тогда еще только „все позволено“ — „если нет“; при этом колоссальном допущении.
А здесь настала, была уже черная сиротливая земля, какое-то Сверх и Свыше сиротство.
Древнеегипетское слово есть такое — „нéмху“. Означает „сироты“. Так их звали в период Среднего царства. В Новом царстве так звали уже мелких клерков, писцов, „людей в распоряжении фараона“; людей без вотчин, без отцовских имуществ. Без рода. Давно я это слово знаю, но лишь лет пятнадцать назад задумалась, еще до этих перемен. И меня как прожгло.
Я видела, как мы стали не´мху, как мы осиротели. Может быть, осиротели году в двадцать девятом, в тридцатом, и к концу того десятилетия до нас дошло. До нас дошло истинное положение вещей. Не´мху!
Мы были великими сиротами. И потому к нам так принялось это: „отец народов“. Потому что не один человек был сирота и не один народ, а как бы все колосья этого герба. Почти весь пучок жизней. Снег, снег.
И я русского народа не сужу. Точнее, сужу, но имею на руках свидетельства защиты. Бедный он, бедный, неоплаканный, по себе даже не заведший плач не´мху. Сирота ведь должен плакать — а он не может заплакать о себе. Кусает губы, улыбается, дерзит, оттопыривается — заплакать не может.
И преследует меня этот образ человека, сходящего наедине с собой с ума, среди летящего редкого снега, на черной, какой-то покатой, с трещинами льда земле…
Трудно Юлии Сергеевне было поддерживать свою вменяемость в те дни.
И с Вацлавом больше времени проводила я. Мне было двадцать один — двадцать два, ему — семь-восемь. Ходили в кино. В цирк. А ее после тридцать восьмого года начало что-то шатать. Когда уже все было кончено — она оцепенела.
До нее дошло.
Наверное, она тогда поняла, а до меня лишь сейчас, недавно, в конце жизни докатилось. Упала монета в прорезь телефонного автомата.
Кстати, ты знаешь, этот афганец, кажется, Циклоп, с изумрудным глазом, метался вчера по улице, просил довезти его до Черемухово, там телефонный автомат, чтобы он мог своей подруге, этой девочке, рыбачке, скорую вызвать?
Сначала фельдшер приехала, а потом видит, что не справляется, вызвала реанимацию „на себя“.
Когда врач скорой видит серьезный случай и чего-то ему не хватает — лекарств, прав или квалификации, — он может вызвать кардиореанимобиль „на себя“. Вызываю огонь на себя, заметь такую возможность, тебе, может быть, пригодится со мной, и весьма скоро.
И вот бегает он, Циклоп этот, в своем черном кителе на голое тело, как какой-то эсэсовец, по их ограде в волнении, а на веранде — она ведь по-прежнему, по-детски летом спит на веранде — ее два врача из реанимации уговаривают поехать в токсикологию. И две капельницы висят на вешалке зимней пустой, такой „хай-тек,“ палке с рогами. Несколько литров в пластиковых емкостях за петельки подвесили и ей за два часа уговоров „начислили“. Вацлав сказал, — это цитата.
— Вы умрете, — кричат.
А она смеется:
— Да нет.
И ни в какую.
И написала отказ от госпитализации.
Циклоп — кто мог подумать, что он такой нервный, ответственный парень, — нарвал за время этих уговоров у себя в огороде всего, что под руку попалось. Раннего редиса, петрушки, укропа — всего, что Хохлиха и его собственная родная жена „под зиму“, осенью сажали, в расчете на ранний урожай. В пакет побросал и отдал врачам, когда они, злые как собаки, в кардиомобиль свой садились раздолбанный.
— Спасибо, спасибо вам, — говорит. Пять литров-то они ей забомбили-таки. За два-то часа.
А старшая — Вацлав сказал — так ему ответила:
— Не благодарите. Она все равно ночью умрет.
У нее давление было сорок на двадцать. И галлюцинации. Какие-то иллюзорные препятствия, невидимые другим объекты она во дворе обходила. Глаза белым туманом начало застилать.
Но вторая сестра вроде бы дары алгинской земли взяла.
— Спасибо, — говорит.
И так, без единой улыбки, они уехали.
И пошло семейство Алешиных — они уж, конечно, не Алешины — свою беду за закрытыми воротами и ставнями переживать.
— Умру, так у своего порога.
Вот что она им сказала, медичкам-то.
Молодца!
Нечего сказать. Молодца!
В токсикологии ее заперли бы за решетками, в железной клетке, отграничивающей пациента от пациента, — и можно представить, что там за пациенты, что за белые горячки. Нагим на клеенке — способнее блевать. Сестрам уборки меньше. И стирки. И раз все прикованы и посягнуть друг на друга не могут — какая разница, мужчины они или женщины, одеты или наги? Молоды или стары? И каковы их заслуги перед мировой минералогией. Таков иногда проход в жизнь.
Но если ты хочешь сохранить что-то — какие-то призраки, щепки достоинства, то приходится рисковать. Они ведь не ОГПУ, скорая: они не могут тебя вытащить силой в свою БСМП, больницу скорой медпомощи. Они могут и должны оставить тебя подыхать. В твоих стенах. За твоим межевым камнем.
На твоей земле.
„Дух кое-какой есть“, — это Вацлав о ней сказал.
Дурь, а не дух, по-моему.
Но это свобода, детка.
Это свобода, когда ты непонятно от чего задыхаешься, чумеешь — от нелегальных субстанций вот-вот умрешь, — а тебя не могут спасти не по твоим правилам.
Мы до этого по морозу, по ледяной земле восемьдесят лет шли».
* * *
«Лучшее в жизни — то, что дизайн игральных карт не меняется. Не тех, всем известных, которые сейчас на стекле в любом ларьке, а вообще никаких. Те, „Атласные“, я не люблю. Слишком много в них играл. Американские, со старых французских образцов, и тем более. От них приходится треть колоды откидывать — никому эта мелочевка, двойки, тройки, больше не нужны. А некоторые колоды мне наяву снились. В карцерах снились, если не мог заснуть. Прямо перед лицом валеты и дамы стояли. Трефовая дама — русалка из колоды „Новый стиль“. Кажется — миг еще, и она поднимается над прозрачной водой, покажет тебе свою грудь, из речных кувшинок встанет. И волосы растительные зеленые, и взгляд, что пронзает. И вся свора этой масти — король и валет — такие же: бело-зеленые с золотом. Простые, чистые, белоснежные карты, кажется, так бы жизнь по-новому, по второму разу с ними прожить. Точно так же — но начать с точки там, в прошлом, а не здесь.
Там поднять из воды трефовую даму с ее зовущим лицом. Эти колоды как „Преферансные“ в шестидесятых начали появляться, и, когда я вышел, опешил от них. Я же в детстве их видел. Соседка у моей матери была, через забор жила, древняя старуха такая Пиама Петровна, и она со мной разговаривала поверх кустов. И я бегал к ней чай с сушеной земляникой пить, я до сих пор помню сказочный запах этого чая.
— Славочка, — говорит, — беги.
Вот для нее я Вацлав был.
И у нее в комоде, в укладке с помадами ее древними, были карты. Десяток колод, не меньше, все разные. И „Атласные“, конечно, были, но не такой сор, как сейчас печатаются, они в руках ломаются, на две игры. А душистые — у нее все было душистое, теплое, — с каким-то тонким, типографским, что ли, духом.
И вот эти, с русалкой, были. И еще одни — все картинки в русском стиле, дамы — в кокошниках, валеты — в костюмах для охоты соколиной. Я в лаз под кустом пролезал и шел к ней. Стучал в окно, и она меня пускала в свою комнату посидеть. Она одна жила, в ближней к дверям комнате, и еще корову в сарае держала, и все еще, шатаясь, шла по утрам ее доить.
— Славка, молока!
И нальет мне.
И летом в малиннике пустит набрать ягод — у нее несколько кустов было, и другие, кто жили в доме с другого хода, рвали у нее. Но я находил.
И она показала мне карточные игры. Мавру, девятку, Акулину — это детская игра, нужно постараться, чтобы пиковая дама у тебя на руках не осталась. В вист потом начали играть — еще какая-то старуха из проулка приходила. В шестьдесят шесть — муторная игра; старухи из-за реки таскались к ней посидеть, творога ее поесть.
У коровы родился теленок, так она его в свою комнату взяла, он чтобы мог „восстановиться“. И писал там в коробку на пеленки, жил там, как кот. А она все это терпеливо замывала.
— Пока жива, не буду с голоду умирать, Славка. Пусть другие.
К ней всегда абаи приезжали с юга, у нее дом был открыт для татар, для казахов. Приезжали на базар мясо продавать и к ней — от нижнего базара ведь недалеко — шли чаю напиться. А иногда — если приедет какой-то татарин с апóй, старухой матерью, — то и заночевать там. Она не церемонилась, на полу им позволяла шубы их бросить на кошму — спите. Они ведь и дома так. На низком любят спать, на полу, на ковре, или на низеньких столиках свои дастарханы собирают. Ифтары — разговения в Рамадан. Благодаря им она и жила. Любила их, угощала. Общие дела с ними шаманила, все что-то мараковала, продавала. А теленок — так. Отвод глаз и страховка. После начала войны и вовсе забила корову, взятку ездила в Шадринскую тюрьму давать. Накоптила мяса и повезла.
Она посылки в тюрьму, как я сейчас понимаю, постоянно снаряжала.
— Держись при мне, вместе будем в тюрьме, — только и подмигнет мне, пока масло вручную сбивает.
Как в воду глядела. Никогда не отчаивалась.
Мне всегда уделит:
— Кушай, кушай.
И за что давала? Ну я был соседский мальчик. Но так-то — за что?
А я карты у нее сгрыз. Так-таки взял и самые ее козырные карты, эти в кокошниках, наполовину съел.
Я играл ими, ломал их посередине и как куколок усаживал.
Она только вскрикнет:
— Что ты портишь карты?
Но не отнимала у меня.
И я у бубнового валета все нутро выел и еще кого-то капитально начисто объел.
— Сожрали всех Романовых. Не надо было им себя давать на карты-то печатать. Карты — дело бесовское.
Это верно. Я потом, уже в тюрьме, слышал мульку такую от одного академика в конце сороковых, что карты — это такая форма глумления над Иисусом. И придумали ее монахи, для отдыха от своих благочестивых дел.
Червы — это сердце Христово. Сам понимаешь, им шутить нельзя. Некоторые говорят, что это типа символ губки с уксусом, которую нашему Спасителю, чтоб Он попил, подносили. Но это какой-то псевдопоповский прогон. Сердце же, всем же понятно, что это сердце. Пики — это в память о пике римского сотника, который бок Богу — что за каламбур дурного тона, ха-ха — пробил. Трефы, трилистники эти, — это натуральное глумление над крестом. Чем ты от нечистой силы обороняться будешь, если ты крест похулил?
Видел я такие времена, когда только блатные носили кресты на шее. Среди сверстников твоих — и моих тогдашних — точно. Бубны — знак разбойничий, это ясно, бубновый туз на спину, только нашивка из полотна была не ромбом, а прямоугольником. На настоящем карточном бубновом тузе в „Атласных“ раньше еще герб с орлом был. А говорят еще, что ромбик этот алый есть насмешка над ромбовидными шляпками гвоздей, какими в Древнем Риме преступников прибивали к кресту. Глум галимый.
Ивану Билибину, тот академик мне сказал, когда сделала Императорская карточная фабрика подход на тему „русских карт“ и дала альбом с фото Романовых и двора в этих древнерусских парчах, он подумал-подумал да и дал заднего. И правильно ведь, ты не считаешь?
Это царь наш в облике червонного короля дан. Только что без портретного сходства. Портретом он более на отца своего сбивает, Алексашу последнего. Но костюм точно тот, в каком он предстал на предпоследнем бале в Зимнем дворце. Это праздник обреченных был. Они после зимы девятьсот четвертого года там не пировали — и никто не пировал.
А вот эта, зырь, трефовая дама — это, ну ладно, замнем для ясности. Никогда эта карта мне не нравилась. Но — сказать нельзя и не сказать нельзя — это, иносказательно, наша святая, сестра последней царицы; имя забыл. Ее в шахту под Алапаевском сбросили. Это ее в кокошнике так срисовали — фото есть.
Какому-то мазиле в Германии, раз Билибин отказался, отправили году в десятом альбом фотографий наших Романовых во всем этом барахле — вместе с чемоданами барахла, и он отрисовал всех! Фаты и бармы, шапки и камзольчики — всё послали. Любимые меховые выпушки. Рисуй, бензоль.[14] Стоическая сила! Это какими остолопами надо быть!
И он всех, не разбирая дороги, на карты перевел. Где шваль придворная, шестерка какая-то типа Граббе какого-нибудь — командир Его Величества конвоя, свита, только и всего, — он, говорят, трефовый король. О, какие нужда и горе в головах людей.
И не знаешь, что делать, материться или плакать.
Бубновый валет, которого я сожрал, — это великий князь Андрей Владимирович. „Брат“ царя по Матильде Кшесинской, кроме того, что они, конечно, и так братья. Оба внуки Александра Второго. Когда я его жрал пацанчиком, он еще жив, прототип, был. Он последним среди великих князей умер, Сталина пережил; уважаю. И я прямо есть его хотел, этот соленый вкус — сколько рук-то его помáцали, сколько игроков — раззадоривал меня.
Но я и такого, дырявого, с сожранным нутром, ломал его, крепил на диван и начинал погони с ним разыгрывать. Вот, казалось мне, юнцы, валеты, вышли на охоту — а ты заметь, что трефовый валет — это, по слухам, Михаил Александрович, в пользу которого царь отрекся. Который сам отрекся. Великий князь. Сам царем мог быть.
Его не в Алапаевске, а в Перми завалили вместе с его секретарем. Вышли юнцы — а на них на охоте напала шайка.
И я играл в то, как валеты убегают от кого-то. У нее две колоды были, с рубашками одного узора, только цвет разный. Одни зáтыли зеленые, а другие — лиловые. Короче, надо было бежать.
И я все это разыгрывал: и как счастливо живут, охотятся, и как туча принеслась, и как они спасаются от нее.
Я их все время спасал, именно эту „русскую“ колоду, бояр, которых в блатную „библию“[15] загнали немецкие дураки. Пророчество такое.
Да, Александра Федоровна, что-то вы с этим балом недодумали… Это царица наша чудесный этот бал по теме допетровских времен замутила — кроме того, что Николай любил эпоху Алексея Михайловича, самый канун „начала славных дел“. Она, бедная, хотела престиж свой в среде двора поднять. Ее же ненавидели все. Возненавидели ее за что-то. Ну типа нервная-угрюмая. Свекровь ее Мария Федоровна датская принцесса была, но въелась в этот пирог, как тут и была. Веселая, ласковая, говорят. А наша матушка… Жалко мне ее. Ей Есенин стихи читал и книгу хотел преподнести, посвятить, его чуть потом не сожрали за это „благоговейно посвящаю“ его литературные друганы, так ее ненавидели. За войну. Непонятно за что.
А они там в шубки, в маленькие дети за десять лет до войны играли. Это же их роль — быть примером народу, а народу иногда надо и порезвиться, побалаганить, покататься, показать свою красоту. Только… только я в итоге всю их красоту искусал на витамины, потому что мне чего-то не хватало.
И шайка их догнала. Это же шайка всю Россию, как гаманок, у них подрезала. Бандюганы, галимые бандюганы нами после них правили.
Пиама всё знатные посылки собирала для какой-то своей арестантки. „Дочь, — говорит, — у меня сидит“. А сама морщится так это. Ну, думаю. Я пацаненок еще был, но понял, что темнит она. Чернуху передо мной двигает. И сама продолжает животину копченую в багаж свой паковать.
— А за что, — говорю, — она сидит?
Я же так правильно был воспитан.
А тут — сидит, о, в тюрьме сидит.
— За любовь, — говорит. — У матери своей спроси. Она образованная.
Я, кстати, не знал, кто моя мать — то ли моя мать, то ли Юлия Сергеевна, я ведь как-никак фамилию ее ношу. Я знал, что я Седов. И как-то пытался между ними прометаться так, чтобы не обидеть никого.
Но я никого ни о чем не спросил. Жалею.
У нас дома напряженная какая-то обстановка всю дорогу была. Ни одной ссоры открытой не было — это вообще никогда, но вот какое-то стекло висело, как будто такие куски стекла в неожиданных местах свисали, и ты их боялся нечаянно разбить.
Прозрачные такие засады.
А потом война началась, и Юлия Сергеевна воспряла. Прямо развернулась женщина. Она ведь директором самой большой школы в городе была. Вот тут, на берегу. И когда повалила сюда толпа жирных босяков, людей из столиц, с юга, но с одними чемоданами, да еще и обчищенных часто банщиками, то есть ворами вокзальными, по пути, — она свой звездный час словила, поймала.
Тогда детей в школах не кормили, а она умела устроить так, что в большую перемену этой огромной толпе детей такие подносы с хлебом и сахаром выносили. Мука и сахар — их ты не мог, да и не можешь сам ни из чего выдоить. Для этого нужна толща чернозема, клин земли не как под картошку. Мука, пшеничная белая мука и сахар, свекловичный, сука, сахар. И вот выносили каждый день этим доходны`м детям куски, симметричные правильные пайки хлеба, посыпанные слоем сахара. Кухонные бабы выносили в коридоры, а кто-то из учителей при том был и просто стоял. И ты знал, каждый знал, что это твое, но никому и в голову ни разу не пришло еще один кусок взять. Все сразу это поняли.
И даже я — мне было одиннадцать — с первого дня понял, что она делает какое-то гигантское дело, какой-то жгучий грев — тем, что она уделяет, сумела, выбила. Поглядела на какую-то рожу своими рентген-глазами — и он подумал: дам. Страшно было ей не дать.
Она тогда азарт поймала, кураж. Тысячи человек, с десяток заводов накинули в город, и надо было разместить их всех. А она кроме школы была еще советская власть. И распоряжение такое было — не ее, конечно, — всеобщее, что эвакуируемых ставить хоть на головы оседлым, но людей на улицах не оставлять. И ставили. У нас у самих стояли. У нас только что в подвале не жили. В каждой комнате ее дома.
Мать твоя и она сама свои комнаты ширмами разгородили, только чтобы людей пустить. Это порыв такой был, ты его ни с чем не спутаешь. Но это воля была — воля, уверенность, что тебе не отвертеться, что пришел час поступиться удобствами.
Она так и сказала:
— Это момент кое-чем поступиться.
Она, сейчас понимаю, с чем-то состязалась. Я и тогда понял, что она кому-то что-то хочет доказать, куда-то доказывает, кому-то, кто на нее и не глядит. А она знает, все лучше знает, что она доказала. Но нужно еще доказывать, не снижать прогрев машины.
— Мы не совершим ошибок наших отцов, — вот еще что она уронила.
Отец ее вообще-то в Китай уехал и, может быть, в Америку потом. От него тоже колода карт осталась. Дизайн „Рококо“. Разрозненные карты. Я в подвале нашел, Юлии Сергеевне принес, и она обрадовалась и мне пояснила за колоду.
Я в подвал полюбил уходить, когда весь дом народом забили. Верблянку[16] поднимал, и нет меня. Спускаюсь, свечу зажигаю и сижу, дамок с декольте и кудрявых валетов рассматриваю. Эти заграничные были, я ни во что не хотел с ними играть, сюжета для них не было. Просто смотрел. Тихо и хорошо. Слышно, как Пиама там, в своем подвале, лестницей скрипит, охает, матерится и Бога зовет. Крынки какие-то свои двигает.
Ее „дочь“ — а на самом деле падчерицу — в сорок втором году в Шадринской тюрьме расстреляли. Это я потом узнал. Она в Шадринск грев отправляла и как-то раз сама ездила. В сентябре или октябре — похватали, зимой осудили, а весной — всё. Хватит жихтáрить врагам народа. В критический момент — когда „страна и правительство в смертельной опасности“ — такое сообщение ведь по радио как-то в ночь сдуру передали, и понеслось; в панику „разве можно“ оставить их жить?
И она там ходила во тьме и весь свет кляла, сволочугами называла. Набралась тоже по казенным приемным добрых чувств. Между нами в подвале, под землей, проход был. С ее стороны только шкафик какой-то стоял, с нашей — мебель старая навалена, во время войны ее всю истопили, заборы все истопили, потому что мужчин не было — дрова иначе припасать. И лаз совсем открылся. В мой рост тогдашний. Раз бы — и шагнул.
И когда я в Тобольской крытой сидел в семидесятых, частенько вспоминал я те часочки с картами в подвале и эти Пиамины стенания, „о-хо-хо“ ее немолодое. Ей уже лет семьдесят было.
А мне и сорока не было, а я был в самой подземной, гиблой тюрьме Советского Союза и шансов выжить не имел. Я про жизнь и не думал: зачем? Только мучиться. Достойно хотел чашу всю испить, больше ничего. И интересно было, пить-то ее.
Тебе ни один человек не скажет, что ему в тюрьме сидеть интересно, все только и стонут о воле, в песнях и стихах, но в глубине души любопытствуют: а что они еще смогут вынести-повидать-помыслить? А если вот так? Вот так вот если?
Там сутками на свет не выводили — под землей и в другие корпуса водили.
Думали, сломаемся без света. Были, ломались. Не от темноты, конечно; тебе ни к чему, что там было, но некоторым без света особо тяжело. А я всем своим житием подземным, таинственным к этому дню предуготовлен был. Я для развлечения когда-то спускался туда — иногда даже верблянку не закрывал, — половик подальше откидывал, чтобы женщины с разбега не упали, чтобы сразу, с работы придя, заметили, что подпол открыт. Сидел, на старую мебель откинувшись, как тени по комнате ходят, наблюдал. Какие-то движения. Больше ничего.
В крытке и на работу под землей водили. Но я не работал никогда.
Последний раз в своей жизни я точил детали для Наркомата минометного вооружения в сорок четвертом году. И в сорок пятом чуть-чуть. В цеху — но этот так только говорится, что в „цеху“, — эвакуированного из Кременчуга завода дорожных машин.
„Ты тоже должен сделать вклад, должен трудиться, — это мне Юлия Сергеевна сказала. — Это момент, когда все должны чем-то поступиться“.
И она отправила меня из школы и из дома в „ремесло“, в ФЗУ. В четырнадцать лет. Я должен был там учиться — то есть на работу встать и жить в одной казарме неподалеку. Мать меня оставила за семь лет до этого, потому что ей некуда было меня взять, — она долю и родных искать на север поехала, а Юлия Сергеевна выбросила в мир, потому что я должен был приносить пользу.
И я ее принес.
Александр Анисимович Маркин, директор завода, входил к нам в цех и спрашивал: „Ну что, дети, как ваши дела?“
Он нас даже „товарищами“, как тогда было принято, не звал никогда. Потому что мы и были недоросли. Межеумки.
Впрочем, я вырос здоровый „зай“, нас еще „фабзайцами“ почему-то называли, — один метр семьдесят сантиметров, а потом еще подрос, не глядя на замор тюремный и послевоенный. Стал я вот такенный. Поэтому, полагаю, Юлия Сергеевна и отлучила меня — от себя и от дома, где я вообще-то свет белый увидал. Кому-то — благодеяния и сладкий хлеб, а мне — чудовищная жестокость и продажа. Ни за что причем.
Зато директор норму мягко требовал с детей:
— Понимаю, что трудно, но программа большая, ее выполнять надо.
Он план Государственного комитета обороны „программой“ называл — как в школе, ей-богу.
И мы вставали к этим гребаным станкам и ночью точили эти куски металла для цистерн машин-бензозаправщиков, огнеметов и „катюш“. Некоторые прямо у станков засыпа`ли. И главный инженер с этого Кременчуга, Николай Антонович Порватов, потом он кандидатом наук стал, как моя племяшка, отодвигал девочек и даже не будил. Сам точил. Мягкие люди.
А я ни разу не заснул, я таким же озверением, как Юлия Сергеевна, движим был. Тогда я эту четкость движений отработал, которая мне потом много помогла. Главное в жизни — физически не суетиться. Когда делаешь много мелких лишних, ненужных движений, тогда и ум свой зачушить недолго. Суета унижает. Четко, технично, не открывая хавала. Все надо так делать. Жить, катать[17], умирать и прочее.
И вспоминать за нафталин. Короче!
Или нет? Или ты еще про то, что „было втапоры“, хочешь?»
* * *
«Я шел со смены и спать даже не хотел. Всегда в полдень шел, и так причем, как будто я домой, к себе домой иду, а не в этот шалман ремесленный. Шел зигзагами от театра — завод № 761 Наркомата минометного вооружения в театре развернули, прикинь, — и, когда проходил мимо больницы, всегда из ворот, сквозь „проходную“ — там на контроле одна полька вороватая сидела — ехала телега с гробом, иногда не с одним. А за ними оркестр шел, медными трубами блестел.
Ты вот мальчик у меня музыкальный, все тональности знаешь, а я просто музыку с детства любил. А тогда только слышал, как днище цистерн бензозаправщиков кувалдами нахолодно изгибают… в театральной, засада, акустике, прямо в партере. Как нибелунги. Когда у них что-то ломалось, они снова, как в первом эвакуационном угаре, в сорок первом году, нибелунгами работали. Старшак мой по „ремеслу“, электросварщик Коля Казаков, на сцене огнеметы испытывал — восемнадцать метров струя огня должна быть. А я деталь, единственную деталь для „катюши“ на станке в левом амфитеатре точил. И, казалось бы, уже никаких звуков на выходе со смены слушать не мог. И, однако, стоял и оркестр слушал, и на польку беспонтовую в окошечке КПП глядел.
Это раненых выносили, раненые умирали в госпитале каждый день, и не по одному. И им лабали в полной бессловесности, необъяснимости — попы-то были отменены за ненадобностью — Шопена.
На следующий день я снова шел в ночную смену и снова шел в полдень домой.
Чаще играли, кстати, не Шопена, а Бетховена. „Героику“, как я понял.
Вот ты мне проигрывал „Героическую“ симфонию свою любимую, и я ту музыку отдаленно узнал. Вот это она, посередине.
Лабухи шли за гробом или за гробами и начинали спустя несколько шагов на свободе, по-за больничного двора, — выдували первый аккорд. И люди останавливались и смотрели. Гробы были закрытые, потому что — ну кому интересно? Люди умерли вдалеке от своих, в тыловом госпитале, в „глубоком тылу“, как о нас тогда говорили. В жопе мира. Где они не то что не думали умирать — где они не планировали и быть. А здесь, тут, по ним в литавры ударили.
И я на следующий день шел и, сука, запускал свой визжащий станок, чтобы перебить этот ритм, ритм, мучающий меня. „Та-та-та-та“ и „шурум-бурум-бурум“.
И вот это лирическое глиссандо, типа да успокойтесь уже, все там будем, сегодня ты, а завтра я.
Я как бы замерз. Вот племяшечка моя так же замерзла, русский научный ум, на чем-то ей непостижимом, так же ее вознесло на какую-то высь отрешения, и потом ей стало надо доколачивать это чувство коксом, снова коксом, чем-то еще, небытием. Отрешение — это ведь божественно.
Но его нельзя купить. Покупать отрешение — это уже от чёрта.
И я стоял тогда, каждый полдень в отрешении чужого горя, какого-то нашего общего созидания, а ночь — отрешался от себя в действии. Раз-два-три, как вальс с бытием, — ну только посложнее, конечно.
И длилось это год.
А в октябре сорок пятого пошел на шальную.[18]
На заводе все девки меня только что — нескромно, но правда, и ведь мы не про сегодня, мы ведь „за нафталин“, это можно, — только что в цеху при директоре не раздевали. Такой я имел успех. Мне пятнадцать было, а мне авансы девятнадцатилетние наши девки и тридцатилетние кременчугские Орыси делали. Намеки оглоблей, скажу я тебе. У меня, видать, за время этой тонкой токарной работы, которую я и вправду очень тонко, детально делал, какое-то развитие мозга произошло. Я величественный такой стал, немногословный и двигался, чувствовал я так, как в замедленном балете, без судорог, гладко, в каком-то траурном глиссандо, но без личной печали. О чем мне было страдать? Я ведь был в единении с чем-то общим, бо`льшим меня.
Но я размерзнуться никак не мог. И лишь краем души тут жил, а сам был не здесь, не там, не в жопе мира. Я как бы парил над ним и упасть, говоря по-блатному, размагнититься, ни с одной бабой не мог. Ты скажешь — велика ли беда, мне пятнадцать было, тебе вот тридцать три, а ты, как Илья Муромец с деревни Карачарово, никак по жизни проснуться не можешь и на печи сиднем сидишь… Но ты не равняй.
Я такой спрос на себя видел от женщин, какого ты, может быть, на какого-нибудь уродливого Брэда Питта лишь можешь представить. Он ведь урод. А я был — не таращись, что за манера, не пяль глаз, — как бубновый валет с карт „Рококо“. Прелестный мальчик был и прекрасно воспитанный отличником народного просвещения РСФСР. В сорок третьем году этот знак ввели, и еще до того, как меня выпнуть, Юлия Сергеевна его получила. Среди первых. И вот уже два года, я прочел, этот знак не прикалывают никому на правую сторону груди. А просвещенцы — так, между прочим, не полуграмотные мещане называются, а работники просвещения — ценили его больше всех орденов, это их блатные звезды под ключицы были. Цимес жизни их. Что они народ просветили.
И я был ею просвещен. И мне бы тогда понять — почему. Почему она отправила меня. Впрочем, я эту помойку до конца и сейчас не разрыл. Почему.
Я не понимаю никакого „почему“.
Не нашел я золотых часов на дне.
Что она меня, как Иосифа Прекрасного, пожелала — это факт. Как только у меня голос сломался и рубашки начали не манной кашей, а живчиками пахнуть — всё. Крест на нашу быль — на наше бытование.
Она ведь очень любила меня. И убоялась, что может полюбить меня и так.
Как можно полюбить так человека, которого ты на руках держал, когда и пуповина была едва перерезана?
Нет, этот вопрос ей был выше бровей. Выше понимания.
А воспитанность в тюрьме может тебе очень помочь тем, что ты сможешь не показывать никому свою воспитанность. Там на нее очень нервно реагируют — причем на пустые внешние штрихи, а не на суть. В меру участливым и без угодливости любезным как раз-то надо быть. Нельзя говорить „спасибо“ и „пожалуйста“. Это же ментовские и интеллигентские слова. Можно говорить крестьянское „добро“, но гораздо лучше — солдафонское „благодарю“.
Хочется всегда мне добавить: „Благодарю за службу“. Как царь или царский генерал благодарил представляющиеся ему на параде полки. Каждый вор ведь, как в маленькой капле воды — океан, хочет отразить русского царя. Года с тридцатого, точно. Когда поняли, осознали, что Николаша — тю-тю. Заделали с концами. Начисто. Ровное, ровное место. Тогда у народа, низового, утробного, мозговые конвульсии начались. Срочный менингит: „А как же быть?“ И, считаю, весь наш кодекс, весь русский блатной Хаммурапи — по которому я всю полнолетнюю жизнь прожил, так что не смеяться над ним не могу, — это такие судороги больные, чтобы размерзнуться. Очнуться от потери власти законной, семьи в доломанах и кокошниках, Романовых наших бессчастных и бесталанных. В том смысле, что неудачливых. Это так русский народ беду свою, мытарство свое пытается шиворот-навыворот вывернуть, переломить судьбу, осмыслить типа. На худой конец — осмеять. Вот и „короноваться“ задумали, разве не балаган? Парад шутов, как в средневековой Франции на Масленицу.
Кстати, костюмированный бал в Зимнем тоже ведь на Масленицу был — в феврале девятьсот третьего года. То есть не воры, не простонародье блатное и раскулаченное этот балаган и карнавал начали. Не они первыми шаг в бездну сделали, куда-то пошли вниз и в даль светлую — корней потерянных искать.
То есть обратно вор, выходит, не виноват.
Но эти думы мудовые я тебе потом разверну. Со своей жизнью я не разобрался, но эту помойку я смогу разгрести».
* * *
«Хотел бы я еще добавить несколько слов, чтобы не принял ты шутку мою, иронию за истину и мой искренний настрой. Разбираться с жизнью своей я считаю излишним и презренным — а не то что „не могу“. Ты думаешь, я, кто отец мой, не мог узнать?
Еще как мог. Мать моя Васса Александровна не так и давно скончалась, в семьдесят четвертом году, и что, я не мог поинтересоваться у нее? Очень даже мог. И она бы все мне рассказала, по старческой слабости своей, что раньше и иначе не хотела поведать.
Но смысл?
Зачем мне родную мать наводить на все воспоминания? Обиду это ей было наносить — заставить, выходит, чтобы она снова все горести свои перебрала. Это было бы как будто сужу я ее. А я оправдываю. Я же так получился, верно?
Тогда зачем?
Еще другой был у меня шанс.
Окольно узнать. У ее матери сестра была, тетка Тамара, мне — двоюродная бабка, и я ее знал. Мать меня сама к ней привела, и потом ходили, когда мне лет пять-шесть было.
Вернулись мы однажды оттуда, а Юлия Сергеевна в коридоре нас встретила и, прищурив глаза, с ревностью так говорит:
— Ну что, Вацлав, — а я уже последние, крайние дни со своим настоящим, первым именем доживал, — сходил „в народ“?
А мать так шаль разматывает и говорит за меня:
— Сходил. Не все ему, — у нее аж голос задрожал от злобы, — в ляхóву на жеребцах кататься.
А меня и правда последний городской лихач к линии дороги возил. Ты вот смотришь в журнале на „ламборгини“, на „майбахи“ заглядываешься, а я перед тобой стою, и не старый еще человек, которого с ветерком в пролетке, на светло-сером жеребце катали. „Горностаевая“ порода называется, если грива и хвост при серой масти — черные. „Извозчик, отвези меня, родной“. И извозчик с Юлией Сергеевной за лошадей подобострастно растирал, как будто она ярая лошадница. А у нее конюшня стояла пустая. Затворенная.
Да, они меня рвали в обе стороны. Обе две.
С матушкой я ходил за ручку — благо недалеко — в казенную квартиру при пивзаводе, где Тамара была первой пивоваркой и где пели — уж не помню что.
А с Юлией Сергеевной я ездил на квартиру в собрание поляков, в „ляхóву“, как мать моя изящно выразилась, и к нам кочевой латинский поп тайно приходил.
В тридцать четвертом году костел, вслед за русскими церквями, закрыли. Может быть, я и там был, не помню. Он на четыре года дольше соборов продержался. И если тебе будут разгонять про пострадавшие народы, помни всегда и отвечай, что такого гонения, как против русского, — не было здесь, на этой земле, ни разу и ни на кого. И я тому свидетель.
В наш собор меня Юлия Сергеевна ни разу не завела, а про „ляхóву“, наверное, думала: „Да ладно. Отобьюсь, обосную. Жениха своего, убитого мировым империализмом, положу на стол вместо партбилета и рот им навсегда заткну“.
И заткнула ведь. Но не „Вацлавом“.
Девственностью своей заткнула, чистотой. Совершеннейшей своей нечеловечностью. Непонятностью им, фуфланам.
Они-то все присяги свои нарушили, а она, видимо, какое-то обещание ему дала. И исполнила. На моих глазах исполняла. Кроваво.
Да.
Но у поляков тоже до крови дошло. И этого ксендза, которого я смутно-таки помню, я по фото в газете недавно узнал. Отец Франтишек Будрис. Забили на допросах в Уфимской тюрьме. В декабре тридцать седьмого года. В камере умер. Я его по фото, где лицо его крестьянское, памятное мне, уличил.
Он литовец, Петербургскую духовную семинарию для католиков окончил. Мог бы в двадцать четвертом году домой в Литву уехать и больше не казаться в Сибирь. Он остался. И начал по ромбику своему курсировать в гражданском: Пермь—Ишим—Златоуст—Самара. И внутрь периметра заезжать: Тобольск, Омутинское, Тюмень, Шадринск, Курган. Хороший „деканат“. На треть Европы примерно. И он один тут. Вот его шпионом Франции и Ватикана и назвали. Не могли сказать, что за веру плющат, просто за это, за „Domine Iesu Christe, Fili Dei, miserere nobis peccatoribus“.
„Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных“.
В принципе больше для жизни ничего не надо. Я это сам проверил, испытал, удостоверяю.
Когда меня начали в сорок восьмом суки в Алма-Атинском централе резать, я даже этих слов вспомнить не мог, я и не помнил о них, лишь думал, что надо умирать порядочно, ни грабли, ни лопату в руки не брать, в „закон“ — это помыслить лишь надо, как назвались! — сучий их, предательский, не переходить. И всей жизнью с Юлией Сергеевной я к такому итогу предуготовлен был. Так и сяк гнуться и вертеться, но лишь один — один — принципиальнейший, как она выражалась, пункт нетронутым, как ее девственность, соблюсти. Да не поглумятся же они надо мной, не станут хлопать по плечу: „Да мы же знали, что ты не вор, что ты и на заводе был“. Это было до того. И потому был, что это она так сказала: „Надо пользу принести“. И мне никто из блатных за работу нибелунгом по малолетке не предъявил никогда, хотя могли бы.
А здесь надо было умирать. Я знал, что отец мой умер, чувствовал, хотя и не знал, кто он, и никого, разве что в младенчестве беспамятном, о нем не пытал, не спрашивал.
И надо было умереть. И нож уже у лица маячил, под ухом и скулой у меня скользил и шею резал — не поцелую ли я его, может быть, раз лопату не взял, малолетушка недавний, с тюльпанчиком, в честь шестнадцатилетия в тюрьме, на плече набитым.
И подъем меня охватил, дух. Я о смерти и не думал.
Я радовался только, что за непокорность — не в воровской „вере“ дело — помру. И спешил, чтобы к губам мне паскудное их перо не подсунули, не провозгласили — частью и от жалости ко мне, — что малец Базиль сукою стал.
Так меня звали и тогда, за неимением лучшего имени.
И чтобы не думать в уме своем, что я за нелепую воровскую „веру“ умер — меня вдруг на ту минуту осенило, что это чепуха, хоть я по виду и за нее погибаю, — махнул я широкий, от всей души, слева направо крест и заорал:
— Домине, Домине, Кри`стэ.
И они нож отвели и уставились.
И кровь у меня из шеи бежит, а я смеюсь, в лицо им смеюсь и кровь свою по лицу растираю. Даже сознания не потерял. Хотя кровь я ненавидел и сейчас не полюбил.
А из глубины как-то незаметно молодой статнейший парень, синеглазый, вышел и сказал:
— Он Богу молится. Римского исповедания он.
Другого бы я возраста был, они бы позже „как шпиона“ убили меня — ну как же, вот она, моя исподняя тема. Но потому что я из детства в преступный мир шагнул, так-таки из цеха завода № 761 в воровство кинулся, они лишь загадку мою почуяли и момент для расправы ушел.
И до сих пор настоящий новый не представился, хотя засады были.
А тот юноша цветущий, что изо тьмы вышел и меня им разъяснил, был алтарник и иподьякон Покровского собора в Гродно, и сидел он именно за то, что православному епископу прислуживал в годы оккупации, все три. За это! И он был подлинный православный поляк, и есть сейчас митрофорный архиерей, отец Николай, и век свой в Абалакском мужском монастыре на покое доживает.
А я оказался русский католик, вот такая вот возня. И тихо, смиренно, никого не агитируя, он меня за сорок лет к православию привел. Во все откидоны находил я его, и в Омске, и в Ишиме, и в Тобольске, где и был я миром помазан. Католикам ведь не нужно второе крещение, лишь перечислить все свои грехи в исповеди и на лоб благоуханное миро, елей не отказаться принять.
И я к этому сорок лет шел, безо всякой срочности. Просто знал, что дойду, а покаяние — оно же не „раскаяние“, не чистуха. Не биение себя в грудь, не „расколоться до самой жопы“, не слезы принародные. А поворот вентиля в башке.
— Все воруешь? — он меня спрашивал, с иронией. И шел, прямой, неукоснительный. А потом говорил: — Поговорим. Что мать твоя?
А мать перед войной замуж вышла, и после прощания в прихожей у Юлии Сергеевны я увидел ее лишь в пятьдесят восьмом году. Уже ее новый сын Женечка в армии служил в Бурятии. Уже мужа второго — а впрочем, первого, ведь за моим отцом она замужем и не была, — по выходу его из лагеря похоронила. Да, похоронила.
Не очень я об этом распространяюсь, но муж ее опасный человек был, хотя и не урка. Ревизором спецпоселений он служил в тридцатых годах, отчеты по своему ведомству — не нужно даже тебе говорить по какому — писал. И встретил где-то в столовой мать мою, воспитательницу детсада, и вместе с портфелем, как бы игрушкой, увез.
Он всегда, на всех своих рабочих встречах, и в производственных паузах, и в служебных командировках, находил случай для опыления. Много ведь потеряно мужчин, разве не так? И разве он не должен восполнить эту трагическую убыль? И благодаря ему я с Женей Куркулем, и дочерью его, и с неучтенным еще числом лиц, в поясе ГУЛАГа и на бывших оккупированных территориях, породнен. Н-да…
Неизвестное и косвенное родство я в гробу видал, а к известному и единоутробному меня кровь тянет. Старею. Жалею. Он на матери моей женился, прежде чем убыть в западные республики, этот Торквемада.
Вот такой вывод моя мать сделала из тридцатого года!
Приникни к власти и не брунжи`.
А я сделал вывод другой.
„Мирскаго мя превышша слития сотвори“ — есть такая молитва православная, и по уму она каждое утро к Богородице должна воссылаться. Чтобы Она охранила меня или тебя от смешения с мирским, с повседневным, со всеобщим, с чехардой этой позорною, которая висит на шее у тебя как хомут, в смертельную ссылку данный.
Монахи так молятся, а воры — нет, но тоже изо всех сил, из последнего своего костистого татуированного состава, скелета, тщатся устоять. Погрязли, канули и все же какую-то надменную, злую крупицу хотят сохранить. Хоть бы только злом — да с вашим злом, с вами — разделиться и не слиться; вот чего они, думаю так, все годы хотели, всю дорогу, „всю советскую власть“. От раскулачки, от двадцатых до восьмидесятых примерно, до поры, когда и блатные некоторые ринулись — „хватай мешки, вокзал отходит“ — за историей, как они раньше лохов в ловушку загоняли.
Но не все.
Но не я.
И помню я наш народ еще незапятнанный, лишь едва прилепившийся к „слитию мирскому“. К слитию натуральному, к влаге, к пивку. Не более.
Да, Юлия Сергеевна, сходил я тогда — мыслю, что на Пасху тридцать шестого года, — „в народ“. Свой крайний раз — в такой.
Не в блатной и не в ссученный.
В подпольный все же.
Сидели мы, праздновали у Тамары в полуподвале ее. Квартиры пивоваров под конторой и складом в каменном домике были: окна как бы не до конца над тротуаром поднялись, а в уступе — цветы в ящике. Но не расцвело еще ничего, не застят кустики свет — апрель же. Пасха в апреле почти всегда. И ели, и пили ее саморучно варенное пиво — „Венское“, его в тот же год „Жигулевским“ обозвали эти волжские грузчики, — и я пил, и пирог ел, и на коленях у мужиков сидел, и на широкой постели с подзором, где подушки — одна другой меньше, — у ковра спал. И когда проснулся вечером после детского своего легкого сна, солнце весь подвал освещало. Так вот зашло и по лицам людей — Тамариных сестер, наших, Алешиных, каких-то моих дядь и братьев, других детей — побрело. И потом все гасло, гасло и лишь на самой верхушечке, поверх голов наших притормозилось.
А выше голов у нас образ был — огромная, без киота икона. Богородица в короне, „Скоропослушница“. Самый кроткий Ее, милосердный образ — так открылось там мне. И с нами Она — парит и присутствует, выше нас, но снисходит, ничто наше Ее не пятнает, но чистота Ее нам ясна. Всех нас благословляет, каждому — мать.
Укрепила нас на страдания — а их было много у всех впереди, а мы о них и не думали. Она — знала. Потому посветить решила нам и в Сыне своем ответ дать.
На все недоумения, на все вопросы.
В скудный подвал наш зашла — не с судом и презрением, а с бесконечной связью.
И живы мы Ею и тем, что были там, и последнюю память о Ней храним.
И если хочешь знать, почему я, строгий такой блатной, никогда в воры не короновался и мысленную оговорку, как иезуит заправский, насчет других коронованных имею и имел, как бы иронию или сомнение, то — вот потому.
Потому что корона лишь высшему нас прилична. Безгрешному бытию.
Ну и еще царю, царю.
Но русский вор и есть, обелю его отчасти, — на без-царствие, на власть волжских грузчиков ответ».
* * *
«СЛОВО О РУССКОМ ВОРЕ
Хочу тебе сказать кое о чем отдельно и без обычного моего фиглярства, к которому привык, по долгой моей жизни, и странной, и смешной, и подчиненной.
Что есть и кто — русский вор? Откуда взялся он и куда идет, и почему таков, был и есть, и долго ли будет, или уже изменился неприметным для всех и для него самого образом?
Верно ли описан и „изобличен“ — ведь всегда изобличают преступника, а он, конечно, преступник, и сам себя мыслит таким, и мир свой просто называет „преступным“.
Приходилось мне читать, что русский вор ведет родословную свою от Дубровского — от благородных и скромных дворян старой поры, подавшихся, за неимением средств и обилием притеснений и обид (не было тогда слово „обида“ обидным в нынешнем смысле), в разбойники.
Шиллеровская струнка всегда как бы дрожит в русском воре, да и самый главный наш литературный „вор“ — и вправду вор — Митя Карамазов окутан шиллерианой с головы до пят, которые у него выше головы. Нервический идеализм его душит, прозванный — и новыми классиками, и в быту — „блатной истерикой“. Которая вечно где-то близко.
Приходилось заглядывать кое-кому в бессонные ночи на „шконке“ и дальше. Не есть ли Швабрин — первый русский вор? Настоящий, основополагающий, такой, какого и сама семья воровская сочла бы за отца. „Швабрин“ — лишь метафора, но разбойник, который и грамотен, и сведущ будучи, долг свой законный презрел и бунту, разбою безвозвратно предался? Пушкин этого героя „Капитанской дочки“ — последнего своего большого творенья — невзлюбил и уродом выставил, душевным и пластическим, но ведь были же „достойные дворяне“, добрые дворяне среди тех, кто за Пугачевым шел?
Лермонтов в ту же сторону глядел, но в юности, и с горькой амбицией, в отличие от Пушкина. И роман свой „Вадим“ (название, как слышал, условное, ибо автор титульный лист оторвал) — о той же пугачевщине писал. Не смог окончить, просто отложил. Вадим там, как и Швабрин, — урод, горбун, мстящий миру за безобразие и — привет Дубровскому — разорение отца, обобранного лучшим когда-то другом, сильным и богатым.
Знаю, приходилось — или придется — тебе литературное эссе о блатных читать, и в нем — перебор прецедентов, когда литераторы к теме воровской, подпольной, разбойничьей обращались. Гюго „вальжанистый“, и Достоевский — каторжанин реальный, и граф Толстой, походивший по судам, и Горький, в босячество окунавшийся (как будто). И никто-то из них, человеколюбивых и невнимательных, русского вора, заключает тот автор, сам оттрубивший семнадцать лет на Колыме, не описал.
Не разглядел его подлой натуры.
И судит здесь автор точно так же, как современники его, корившие Гомера за то, что классовую борьбу в Трое и в царствах Агамемнона, Менелая и этого, Идоменея, надлежащим образом не описал.
Но даже если бы классики наши, отступив от человеколюбия и прекраснодушия своего, взгляд на мир разбойников, одного с ними народа и времени, обратили, то воров — тех, что зовутся ими с предвоенного времени, — они бы не нашли.
Да, вспоминают арестанты „каторжан“ царских. И Сибирский кандальный тракт кое-кто (мало кто) при случае может вспомнить. Но, по сути, не помнят они ничего дальше года двадцатого — двадцать пятого. НЭП, конец Гражданской — вот упор. За ним — баснословные времена, в которых все теряется. И даже если старые песни поют, то тональности изурочили. В глубокий минор погрузили — там, где его и не было. Так ведь никто уже их не поет, как полвека назад люди их знали. Блатной исток — миф давно.
Малолетние преступники — опрос один показал — вернее помнят. Разгадали. Хотя считается, что дети не помнят ничего, они же „втапоры не жили“.
В Можайской колонии, под Москвой, расспросили детву, и сказали они, что воры начались „в годы революции“. Я читал в газете отчет.
„Это были беспризорники, вся беспризорная эта рать вообще… Вот так вот отсюда и пошли первые воры. Это были те, кто начал не так, как сейчас там, из богатых семей, а те, кто поднялись из самых низов, с помоек, с улиц. Вся воровская система, все началось с улиц. Все, все, что неслось с улиц, все скапливалось в тюрьмах. От одного человека передавалось к другому, от одного поколения ко второму, к третьему. Так пошла и этим наращивалась воровская суть, вся система. Так пошла вся вот эта жизнь, пошли понятия“.
Вот что в отчете сказано.
С выживания детей на улицах в двадцатых убежденность блатная пошла. Когда ни хлеба, ни ночлега не было, и единственное, что было, — просто братство, голое. И сначала — наркотики для всех.
Советская власть уже все отменила, все старые устои, а сухой закон держался до двадцать пятого года и первой советской водки, тьфу на нее. До той поры — морфий и марафет, то есть опиаты и кокаин. И тонули в дури многие, но беспризорщина — вся.
Не чувствуешь голода и горя, можешь не спать сутками и не есть или спать в любых условиях, зимой на земле. Тысячи „не´мху“, как твоя мать говорит, сирот мирового катаклизма, ударились в наркотик наотмашь, в полную грудь дышали. Великая армия сирот.
И вот стали расталкивать ее по ручейкам, по слабым притокам и рекам разводить это море — стараться, чтобы ушли. Делали что-нибудь полезное — это же вода, нужно, чтобы она турбины вращала и на правильные „мельницы“ лилась: так же тогда говорили?
А часть из них — малая часть — в землю ушла. Как Неглинная река — в скрытные русла, трубы. Так внутри Северо-Муйского хребта — семьдесят примерно ключей, источников холодных и горячих термальных вод, иногда — с напором, ввысь стреляющих, под давлением. Воды движутся все время, меняют ходы.
Так подпер сиротский мир — старых кандальников, старых „бродяг“.
Дети огляделись: а ведь мир — сирота.
Ни Бога, ни царя, ни души, ни вензеля… Мороз.
А на морозе нельзя все время под кокаином спать. Перебравшие „отъезжают“, а отрезвевшие задумываются.
И родилась у них „вера“. Робкая, но зато своя.
Сначала девочки в „белую даму“ и в „серую даму“ верили. Наверное, на зеркале ее рисовали, как сейчас рисуют. Только надо лестницу ей наверх и дверь с ручкой-скобой удружить. Тогда придет. И уйдет обратно, не задержится.
Теперь дети „пиковой дамой“ ее зовут — и действительно, так ее помещают: только это не пиковая дама, а Лиза-сирота высоко жила, у Пушкина, на верхотуре спальня ее, а у старухи бельэтаж.
Сны толковали — снотолкование у них большое место заняло.
Но больше всего надо было определиться, как жить. Раз за разом, в стену биясь, в обстановке разобраться. Или сметкой, весело, настырно проскользить мимо всех докук.
И поскольку не было у них ни матерей, ни отцов, никого, кроме друг друга, то они и стали друг для друга самыми важными. И, считаю, главная песня братвы — любой причем — не старинная „Судьба“, не времен революции „С одесского кичмана“, не „Мурка“ давно, а вот эта заунывная, на новенького:
Я начал жить в трущобах городских
И добрых слов я не слыхал.
Когда ласкали вы детей своих,
Я есть просил, я замерзал.
И, увидав меня, не прячьте взгляд,
Ведь я ни в чем, ни в чем не виноват.
За что вы бросили меня, за что?
Где мой очаг? Где мой ночлег?
Не признаете вы мое родство,
А я ваш брат, я — человек.
Вы вечно молитесь своим богам,
И ваши боги все прощают вам.
Текст джазист Юрий Цейтлин для русской версии фильма „Генералы песчаных карьеров“ написал. А музыка — это „Marcha dos Pescadores“, „Марш рыбаков“, но там речь совсем о другом, о моряке и его бабе. Впервые какой-то ВИА спел эту „Песню о беспризорном мальчишке“ в семидесятых, бесчувственно, как политическую песню на латиноамериканскую тему; красивая мелодия, но не прожгло. А выстрелило только год назад, в девяносто седьмом, когда изо всех ларьков завыл пацан с пониманием. Группа „Несчастный случай“; капитально счастья недодали солисту и человеку. И еще грозит — но и тут же на жалость бить и винить, винить не забывает. И никогда этого не понять, если не знать, что это солдатушек Первой мировой дети бездомно воют, виноватого ищут.
Край небоскребов и роскошных вилл,
Из окон бьет слепящий свет.
Но если б мне хоть раз набраться сил,
Вы дали б мне за все ответ.
Откройте двери, люди, я — ваш брат,
Ведь я ни в чем, ни в чем не виноват.
Вы знали ласку матерей родных,
А я не знал, и лишь во сне
В моих мечтаньях детских золотых
Мать иногда являлась мне.
О мама, если бы найти тебя,
Была б не так горька моя судьба.
Маму они не нашли, но виноватого — сыскали. Их вообще оказалось множество. Но чем больше сирот — с разной родословной, но всегда несчастной — валило, тем точка отталкивания, фигура отторжения стала ясней. Они не „винили“ ее, эту фигуру, у них виновные были поближе, и власть стала возмужавших сирот, справедливо замечено, на всех потерпевших науськивать, узыкать и науськала. Но главный антипод — не чужих рук и ума дело. Они его сами нашли, они от него — как от противного — мир свой выстроили. Решили, порядили, на кострах ворованный хлеб, ландронник, поджаривая, братаясь, через клятвы, вино и „женщин“ общих, девчонок продрогших; через обмен опытом, как Даму вызвать из замурованности ее, сквозь стену Бутырской тюрьмы.
И смотри теперь, плотно следи за моими руками — я сам не хочу тебя обмануть.
Вор — именно так, с большой буквы — это роль навсегда; есть, конечно, досадные исключения — но их в сторону. Не выходи из роли. Иди до талого. Будь неколебим.
Будь гибок: живи по ситуации. Все поймут, если нужно отступить. Ради жизни. Презренной молекулярной жизни. Кроме которой ничего нет.
Будь верен своим. Остальным — как получится.
Верности не жди. Сегодня — кент, а завтра — мент.
Вор — сирота и отечеств не имеет. Погоны действующей армии — не твое.
Не созидай. Не твори ничего долговечного. Всё тлен. Кроме жизни. Потом — тлен и она.
Чти веру. Крест на шее — нож любой власти. Особенно безверной.
Суеверия уважай: судьба говорит с тобой тихо и неброскими жестами.
Учись разгадывать сны. Помни свои, со вниманием слушай чужие.
Пей и гуляй. Спусти всё. Завтра будет фарт.
Верь в фарт, фортуну. Есть то, во что веришь.
Родню не признавай. Мать — исключение великое, но она одна.
Дети „зайки“, но живешь не для них.
Жены не имей. Верности не храни. На земле три миллиарда условно годных баб всех цветов кожи. Тебе с ними не породу выводить.
Грозный имел семь жен и подлого во всех смыслах опричника Басманова. Делай выводы.
Полюби высокие зрелища и слушалища. Не можешь любить — прикинься.
Карты — благородно. Играй. Вообще — играй.
Слово храни. Обещал — дай, сделай, помоги, верни.
Чти ритуал. Манеры не помешали никому. Приобрети их.
Стой на котурнах. Бей на эффект.
И главное. Самое главное. Будь решителен и волю свою не дай „размочить“ никому и ничему. Это главное. Все остальное — антураж.
Остальное — „можно и так“, как в анекдоте про Сталина.
На вопрос: „Иосиф Виссарионович, N повесить или утопить?“ — тот якобы отвечает уклончиво, с акцентом: „Можьно и так“.
Грузинам подойдет.
Но мы говорим про русских воров.
Нет, не Сталин является их странной, странной моделью с другим знаком, как бы негативом. Не он — противоположность идеального „Вора“, антагонист, странно совпадающий в прорисовке некоторых деталей.
Я тебе опишу.
Для начала — загадка. Если вор права теряет — называлось когда-то „в шурф опустить“. Кого у нас так покоили?
А отгадай.
Отказался чохом от своей роли, ото всего.
Компромисса не любил.
Нерешителен, текуч.
Людям верил.
Но своим верен не был. Мог не то что сдать лучшего помощника, а просто как-то отстраниться. Петром Аркадьевичем поддержку звали, это подсказка.
Всю жизнь носил мундир и шинель, от детства до смертного часа. Умер во время величайшей войны — ее так и называли: Великой.
Верил не в фарт, а в трагическую свою судьбу. Кротко пошел под обух.
Детям предан совершенно.
Женился против воли матери, „не учел“ родительницу.
Верен жене, слушает ее.
В карты не играет.
Почти не пьет: рюмку водки дежурную да изредка за ужином вина.
Скромен, всякой позе чужд, „прост“.
Создал то, чем — ладно уж, скажу — Россия выиграла войну, следующую, после перерывчика небольшого, за Великой. Мы с тобой этим созиданием скоро в Москву поедем, я вас с Серафимой Николаевной пригласил. Культуры похавать на Одиннадцатом международном конкурсе Чайковского.
И, кстати, в мужелюбии не замечен наш герой, в отличие от своей дальней и ближней родни. Он ее, кстати, не очень любил. Он с женой солидаризировался. До талого.
Ну понял? Нет?
Вот и воры не поняли. А многим остальным и вовсе думать некогда было. Энтузиастам.
Это наш покойный государь, Николай Александрович Романов. Его исчезновение — а он ведь исчезал на семьдесят пять лет почти — повергло людей в такой психоз, что они создали целый образ жизни „от противного“, чтобы „не как он“, иначе пропадешь.
Жили воры „не как он“, но притом „назло советской власти“. То есть они хотели ей досадить, хоть бесплодно в рожу плюнуть, изъять себя из производственных единиц, если уж государь оказался так слаб, все они слабы — и не защитил их. Не защитил. А они что-то смутно помнят.
Уже и его не помнили, но протест свой пестовали. И неправду Шаламов, настрадавшись, пишет, что „подземный мир“, „подземный орден уркачей“, „преступный мир“ как последнее место отрицания всегда существовал, в Сибири был, — где ему еще быть? — да только вот близорукий Достоевский с уклончивым Чеховым и в пенсне не разглядели его; вечно беда с этими русскими классиками.
Не был старый русский вор, бродяга и кат тотальным отрицателем, Базаровым в действии, только без университета. Не жил, не бегал я с ними, но сколько слышал, сколько понял — не было и в помине такого исторжения себя, чтобы „миру“ досадить.
Глухой неведомой тайгою, сибирской дальней стороной,
Бежал бродяга с Сахалина звериной узкою тропой.
Шумит-бушует непогода, далек, далек бродяги путь:
Укрой, тайга его глухая, бедняга хочет отдохнуть.
А там вдали за темным бором оставил родину свою,
Оставил мать свою родную, детей, любимую жену.
„Умру — в чужой земле зароют, заплачет маменька моя“.
Ну и дальше пошлость, которую одну большинство и помнит из этой песни:
„Жена найдет себе другого, а мать сыночка — никогда“.
Я знаю, как невеста другого за сорок с лишним лет не находит, не говоря уж про жен. Но кончается все в мажоре:
Не плачь, ты матушка родная, придет и радость для тебя.
Воры этого не поют — это народная песня.
Еще пример за прошлый век.
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах.
Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбацкую лодку берет
Унылую песню заводит,
Про родину что-то поет.
Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать.
„Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная,
Здоров ли отец мой и брат?“
„Отец твой давно уж в могиле,
Сырою землею зарыт,
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит.
Пойдем же, пойдем, мой сыночек,
Пойдем же в курень наш родной,
Жена там о муже скучает,
И плачут детишки гурьбой“.
Не бессемейная, безродная он тварюга — он бродяга, не более и не менее того.
И наконец, последний гвоздь.
В советское время, накануне террора, в тридцать шестом году, как я тебе и говорил, переименовали пиво „Венское“ в „Жигулевское“. Так вот Жигули эти волжские — самые разбойничьи места. Есть там, в Жигулевских горах, ныне почти срытых, Кудеярова гора, Молодецкий курган, Воровское городище и село Обшаровка. И много еще чего. А еще песня есть про Кудеяра, грозу разбойных мест. Ты ее, скорее всего, и слышал.
Мне очень нравится. „Стал Кудеяр — Питирим“.
Разбойник стал монахом, „в монастырь пошел, Богу и людям служить“. И этот путь не закрыт никому.
В стихотворении Некрасова Кудеяр пана Глуховского, мучителя крепостных, ножом пырнул — и тогда все „бремя грехов“ с него спало. Иную змею убить — сорок грехов долой, получается.
А за что мальчика Алешу кокнули? Его тело до сих пор не нашли. Вот уж будут в следующем месяце Романовых хоронить, а наследника убитого как не было, так и нет.
Да, они глупые, крепостное право сто лишних лет не отменяли, морили всех. Сколько народу заслали неосмысленно в Сибирь.
И сгоряча самосудом могло Романову нагореть — просто за предков, за боль. Хотели его бабы еще по приезде в Екатеринбург пощупать, охрана народ от семьи отгоняла. Это вам не Тобольск богатый, губернский, богомольный, где с ним желатинно обращались; это уездный городишко, при металлургическом заводе построенный, староверческими скитами обсаженный. И эту чернь охрана отогнала, сдержала. Но понимания произошедшего позже — нет.
Нет. Черная дыра, беда.
И люди не простили. Как бы ни рассыпа`ть объяснения, просто позорно.
И к шестидесятым, к семидесятым, когда нравы на воле смягчились, а пресс в тюрьмах, напротив, возрос, лютое гонение на воров, блатных, пацанов, — до людей дошло.
Дошло, что обманули дурака на четыре кулака, со всей их „заботой о человеке“, со всем образованием и с „достижениями социализма“. Какая-то тошнота охватила людей.
И стали арестанты на плечах эполеты с царским вензелем выбивать. Корону ближе к шее и „II“ — ближе к руке не всегда выбивали, но зато „Н“ была крупная, поле — большое и кисти — отчетливые, тонкие и длинные. Не жалели парни пострадать, только чтобы при каждом этапе, каждом осмотре бесить „администрацию“, проорать кожей: „Я ничего не забыл. Я вас отрицаю, я мыслями не с вами живу“.
„Кто живет прошлым, умирает в отчаянии“ — это, кажется, итальянская пословица.
Теперь отрицатели, преступники — из других сред идут. Не из беспризорников. Не из шпаны. Им смешно это упирание монархическое, убогое — вот лейб-гвардейцы с „каплями“ и „штангами“ в аппаратах, мелкая блатата` и достойная смена. Фанатики ублаготворения столь презираемых ими девиц. Детки, даже не знавшие, что идет навстречу им. Какое будущее.
А теперь идет — римской шеренгой — на воров молодое бандитство, все с пафосом, в поясах, в ремнях шириной с кулак. На шее паутина, но не с крестом, замечу. В казино сидят, в ночных клубах, за „активы“ дерутся, друг друга бьют сотнями человек в год… Кровь рекой. Такое только в „сучью войну“ было, в разгар урагана.
Кто они? Это ведь даже не воры. Никогда не думали ими быть. Не конфликтовали с ментами. Институты закончили, кое-кто. И вообще бизнес хотели начать. Итальянское кафе „Арлекино“, к примеру. В киноцентре в Москве. Залы с премьерными картинами. Что может быть цивильнее? И какая неистовая кровь. За контроль, за долю.
И наши земляки курганские приняли участие в новой войне. Битве „бандосов“ против одних воров за других воров, бандосов против всех, русских воров против южных — я лаврушниками их не зову, зачем все это.
Давно ли Боец, лучший, как по мне, молодой вор-сибиряк, — бок о бок с другом, грузинским вором Цицкой, сидел? Смелый, как кондор.
Теперь пошли качели: „славянские“ против „пиковых“, русские против кавказцев.
Я тебе скажу. Еще раз тебе скажу.
Не пережили, не перебрались потомки крестьян, а других здесь — с булавочную бусинку было и в двадцатых, через открытие, что теперь лучше них, свободнее них, порабощенных, никого в стране нет. Не уложили в голове, что нет семьи, которая бы всем была за образец, потому что это — семья и одним этим всем понятна. Это же так просто — сын от отца. Это же не политбюро, где схватка бульдогов под ковром и непонятно, как каждый бульдог туда пробрался.
А династия — просто и радостно. И рождение радостно, и свадьба, и коронация — настоящая, не этапная, не блатная, при свете черт знает чего, а в соборе, где под куполом из окна в окно — голуби летят, где свет. Даже похороны царские — и то законно. Эти люди нам не необходимы, не „нужны“, вообще избыточны, лишние — а без них вся жизнь хромая. Логичная, целенаправленная — и совершенно мытарственная.
И грузинских воров по одной простой причине стало больше, чем русских, сейчас, когда Грузия от нас даже вовсе отошла. Сталин. Ложный отец. Кривляка: серую солдатскую шинель — он что, скажешь, не по отрекшемуся и ссыльному царю прикинул-подсмотрел? Вор и есть. От фуражки до сапог — все стибрил. Его потачкою грузинские отражения широко по воровскому миру разошлись — не потому, что абреки они, Даты Туташхии, и иначе, чем набегом, барантой, не могут жить. А вот поэтому.
Пусть — пожалуйста. Но ты знай как и почему. Знай, что это — лишь на время.
И русский вор — тоже на время. И вот уже время его к концу пришло. Будут еще блатные, и помнят еще — кто вообще что-то помнит, — как в восемьдесят втором году русские воры отказались согласиться с грузинскими, что час пришел преступному миру во власть идти. Старались, как и всегда, единицы по мере сил выше такого „мирского слития“ остаться. И остались. Аргументы привели. Я не был при том, я все самое интересное просидел, как всегда.
И к лучшему.
А теперь я — прошляк. От слов „прошлое прошло“. Гермес.[19] Мнение свое высказать могу, но ото всего, от дел отошел, и все отходит от меня. Только думаю и мысль свою додумать не могу.
Даже если мысли, нами додуманные, никому не пригодятся, будут искажены, опорочены, всякой подростковой дури повод дадут, по недомыслию их, — все-таки не кинь ты камень назад, в то, что уходит. Потому что ты там не жил. Не страдал этой болью. У костров беспризорно не сидел. И гордость твоя не душила тебя — „да как же так“?
Как же так? Что за жизнь досталась? Где же красивые люди? Тиары и доломаны, венгерки с аксельбантами где? В Англии вон до сих пор в медвежьих шапках гвардия ходит. А королей короной коронуют.
И ты, нищий, с кожей лишь и плотью, качался и росписью украшался, сознавая нищету свою, — только чтобы кричать, кричать и не останавливаться, и даже если рот черными нитками зашить себе, как Боец, то все равно — кричать.
Умолкаем мы, уходим, пора и мне — не культуру хавать, а в Абалакский монастырь, на покой.
Сколько дней, сколько лет, бывало, вставая по утрам, глядя на стены в „шубе“, штукатурке игольчатой, пыточной — чтоб не разбил себе голову, как декабрист Булатов в Петропавловке, не прислонился лишний раз, — думал я: „Один день. Проснуться только — не здесь, не в Таштюрьме, не в Тулуне, не в ярославских «Коровниках», когда-то главной пересылке в Сибирь, не в шулерских этих наперстках, где человека шариком катают, годами, десятилетиями, за неповиновение, за вражду, и тот нигде себя не может найти иногда, лишь роли централов все время меняют; не в Верхнеуральске, где партоппозиция в тридцатых чалилась; не в Тобольске под землей, не в ростовской Богатяновской, буквой «Е» поставленной, — это в восемнадцатом веке тюрьмы крупные в виде екатерининского вензеля строили… И в Екатеринбурге централ, некогда расстрельный, — такой же, и крытка в Ельце… Не буквой «Г», не «П», «покоем». Набила вензель свой на самое землю… А проснуться — одно утро, один час, не через шесть лет, а сегодня — в какой-то тебе неведомой постели, где угодно, но только такой же, как та, с подзором — широкой полотняной полосой с кружевной прóшвой понизу, и чтобы тихо и рядом никого, только тепло неуловимое женское, как будто только что была, встала и сейчас вернется, и форточка открыта, ветер, и пиво на столе и икона выше. Только благообразие, радость, чистота“. И если бы мне это в тот час, часы долгих горячих — не просьб, что толку просить, а желаний всех нервов и нутра было дано, — я бы все предбудущее время на этот час — день на родине, наверное, — обменял.
Но пришлось все вытерпеть, по минуточке прожить.
Не суди. Может быть, в этом терпении, в торможении здесь, в мечтах моих секретных весь смысл и был».
* * *
Ковыль не растет там, где прошел — хоть раз — плуг человека. Алчность к земле, жадность или просто голод провели борозду — всё. Ковыль не вернется. Произращение бесценной девственной степи, причем засушливой, способной стоять под солнцем и все же уцелеть, не стать пустыней, он появился там же, где чернозем, он вырос на нем там, где отступил, для земли — недавно, для вас — баснословно, неисторически далеко, ледник.
Все здесь дышит юностью, на твоих землях. Чернозему Зауралья, Сибири — всего семь-восемь тысяч лет. Черному, с серым отливом, шелку Русской равнины — десять. Огненным плодородным пластам приднепровского Левобережья — около двенадцати тысяч лет. В четырнадцать лет тебе стало странно, что тебе, человеку степи, никогда не приводилось видеть ковыль; разве что в раннем детстве, как сон, какой-то зеленоватый шелест. И он, твой друг, не в силах — ведь он не водит даже мопед — показать тебе последние уцелевшие, непаханные пласты где-то на границе с Казахстаном, в казачьих местах. Но он нашел для тебя маленький клин, до которого вы, хоть и за полдня, смогли дойти пешком, полевыми путями. Пробираясь колками, ища тень в сосновых посадках, заходя в рожь, чтобы прилечь наконец-то в ее скудной, шелестящей, горячечной, пахнущей странно тени…
Василек, сорванный в меже, показался тебе в один час зенита прарастением: биолог рассказывала вам в классе минувшей зимой, когда вы смотрели на движущийся гербарий в научно-популярном фильме о ботанике, что Гёте считал истоком всей флоры некое перворастение. Верил в существование универсального предка всех цветов и злаков земли, всех нецветковых растений. Первые произращения земли — не цветковые, например папоротники; но Ur-Pflanze* было формой, образом и цветов и не-цветов.
Что случилось с зеленой ветвью после грехопадения? Интересный на самом деле вопрос. Те же ли растения видим мы на земле, тот ли папоротник, что был в Эдеме? В ином потерянном золотом веке? Или уже и гигантские папоротники доледниковой поры были абсолютно новые, омраченные падением создания?
Но на всех них по-прежнему лежит отблеск праздника незамутненного — разве что блеск их, блеск колеблющейся ржи, да и каждого колоса, стал матовым, изнанка листьев тальника вдали, у речного извива, — туманно-влажна, на разрыве стебля одуванчика проступает настоящее, ничего не отражающее «молоко». И они убеждались в этом. А багульник в лесу, куда им случалось заходить, был строгим, темным, благоухающим и, казалось, абсорбировал свет, но не отдавал его.
Темная шатровая тень леса впускала — и выпускала их, а они шли дальше.
Наконец им перестали попадаться даже и редкие колки: только петляющая дорога вдоль петляющей реки — и строгая гряда леса на увале. Царские лесоводы насадили — чтобы ветры из Средней Азии не разоряли культурных, созданных тысячелетиями, лишь теперь — возделываемых, почв.
— Здесь разлом земли, поэтому всегда левый берег — крутой. И здесь нельзя ничего добывать: под землей слоеный пирог из глин и воды, и там в водном слое такие напоры — фонтан ударит, если что-то там внутри пробить.
Но геологическая партия сидела у реки, стояли палатки, и взрослые играли с деревенскими детьми на мелководье.
Он осуждающе смотрел на геологических парней, неизвестно откуда явившихся рыться в таинственном составе родных почв.
И они шли дальше, ответвлялись от русла, уходили прочь от деревень.
Разворачивали скатерть на траве, в той тени, которую удавалось найти: пара берез возле поля ржи, но каким странным, оглушительным казался шум.
Равнина была уже абсолютной, горизонт стал геометрически совершенной, прямой линией — весь; они оторвались от реки, ведь хотели найти сушь, ковыль.
Чучмеки когда прибегали сюда на конях из Казахстана, чтобы пленников уволочь на свои базары, то ковыль не давал им сильно резвиться. Лошадь, если нарубится сухого ковыля, ей конец. Ость впивается ей в рот, и всё. Не может есть. И падает.
Защитная грань зеленого растения, печального злака — ведь его метелки нельзя вносить в дом, это к несчастью, — была почти истреблена, и теперь он не мог защитить их от кочевников; но кочевников не было, да и граница ушла. Далеко: к Кушке, Пянджу — реке, за которой был твой друг. Станицы казаков обезлюдели, пустели в покое. Но они двигались именно к ним.
— Нам не дойти.
— Что? Уж устала?
— Нет. Просто далеко. Всю степь перепахали, где мы его найдем?
Она подслушала бесконечные россказни матери выросшего, почти совершеннолетнего уже мальчика Сени, что когда-то здесь Николай I нарезал наделы для «бедных дворян», по восемьдесят десятин[20] на семью: хотел их десятинами сманить в Сибирь, ведь там они погибали от оскудения, как и крестьяне — от безземелья. Владельческих крестьян тронуть было нельзя — у них, как у вещей, были хозяева, а дворян он попытался соблазнить.
Тщетно. Никто своей волей не поехал в Сибирь. Даже запорожские казаки, населившие эти Звериноголовскую и Пресногорьковскую станицы, попали сюда в ссылку в восемнадцатом веке. Циклоп не говорит, откуда и как сюда приехал его отец; почему. А вот ее предкам эти десятины, разверстанные для бедных дворян, очень пригодились. Они в итоге и достались — не пропадать же уже нарезанной земле — местным купцам и богатым крестьянам. И тем государственным крестьянам, которым для переселения в Сибирь не нужно было ничье «добро», кроме однократного и общего царского решения. Предложения, от которого можно отказаться.
Но они не отказались от пятнадцати десятин на мужскую душу. Для семьи это и значило во многих случаях восемьдесят десятин — дворянский надел просто за готовность уйти «за Большой Камень» Урала. В дичь. К язычникам. К магометанам, чьи старинные кладбища здесь — с четырнадцатого века. Так спаслись от малоземелья уходом.
Но всему народу эта полумера тридцатых—сороковых годов — попытка размотать помещичью и крестьянскую земельную тугу, не уничтожая «крепости», — не помогла. Неразрешимая эрекция, желание земли законное и правое — ведь, в конце концов, именно мужские души здесь страстно сеяли, косили и жали, — не удовлетворяли так долго, что в восемнадцатом году, когда бросили в толпу слово «передел», твои земляки бросились, упали на землю, нахватали заветных десятин у купцов и соседей, и тех, когда-то изначально разверстанных для бедных дворян, и вообще любых. Не могли удержаться, и ты не суди. Твоим помогло не оскверниться о чужое только то, что и земли у них было достаточно без того. А их не тронули тогда, потому что их было одиннадцать братьев и патриарх их, почти библейский Иаков с его двенадцатью коленами, только без последнего Вениамина, еще был жив. Себе дороже связываться с такой толпой да при таком водительстве.
А в тридцатом землю вырвали уже у всех — и без труда. Ведь многие помнили, что они ее «неправо» получили. Не могли бороться. А как бы они могли получить ее по правоте? Им ее не дали — никак.
Никак. Никогда. И они бросили ее. Ушли — почти все.
Отчего тогда можно было не трогать ковыль, а потом его — конечно, землю под ним, плодородный, то метровый, то пятидесятисантиметровый, то почти двухметровый гумус, — пришлось распахать? Отчего пришлось идти вширь, в ненарушимую прежде «целину», девическое царство планеты? Отчего в пятидесятых, в шестидесятых?
В гуще поля пшеницы, если даже не ступать в сторону от дороги внутрь посева, ведь нельзя ломать колосья, точно так же как нельзя ломать хлеб одной рукой, это поистине порочно — пахнет спиртом: чем-то спиртово-горячечным и столь же чистым, как медицинский спирт. Это запах чистоты. Но от земли даже в самый жар тянет холодом, как будто некий свежий сквозняк идет меж стеблей по ногам, среди колосьев, в благоухании внезапного василька. И только когда ляжешь в рожь, на грани обморока, ощутишь, что и земля огненна, от нее также пышет жаром, сам воздух горяч, ветер парусно натянут, равномерно туг, но все равно — между землей и верхом колосьев как будто бежит, внутри марева, тонкая струйка прохлады…
Вы так и не увидели ковыля. Русская степь вся распахана в годы бедствия, когда земля не давала ответа, когда ее хозяин, ошеломленный, бежал, погибал, надрывался, когда вдова-сирота и просто сироты жали хлеб серпом, тупо шли по борозде, рыхля этот камень архаически, старинно, как былинный «молодой Микула Селянинович», насмешник над дружиною Вольги Святославовича и сам потом воин.
Вот и вы, пара недолгая, но классическая, воин и наследница этих смиренных нив, упокоились на блестящей простыне поломанных злаков, не удержались, две чистоты, две девственности среди спиртового жара, гула шмелей, трепета ветра, голубых цветов — какой-то беспримерной синевы…
И теперь, когда пришел тебе последний час — испытание исключительное, снова пошли искать ковыль, только уже не для того. Не для праздного интереса — что вот он, жив.
— Нужно ветку ковыля за пазуху тебе положить. И я так делал, когда «из-за речки» вернулся. Раньше казаки, из плена возвращаясь, метелку синего ковыля себе за пазуху клали, чтобы родина их признала после чужбины. И особенно чтоб проклятие плена снять. А до них скифы так делали, которые от греков, распрекрасных твоих греков бежали. За Днепр от рабства. Ты в таком же рабстве у дури состоишь. Пойдем.
Только уже не пешком вы пошли, а поехали, и далеко: друг повез. Тоже в тельняшке, как и вы: вы — в черных и с вырезом лодочкой, он — в голубой, с круглым. Бесконечная петляющая дорога на юг, вдоль озер, мимо озер; накаленный праворульный джип, газировка на остановках, никаких райцентров вплоть до конца; единственный — село Целинное.
Теперь оно — вновь форпост: граница с Казахстаном. В Среднюю Азию ушла Пресногорьковская станица Сибирской линии, которую предок Пушкина Абрам Ганнибал, генерал-майор от фортификации, «просто сапер», смеялись в машине, планировал. Пресногорьковка — наверняка от соленых озер; следующая на линии после Звериноголовской (эта — от Иллариона Кутузова) и недостижима уже без документов: чужая земля. Есть ли там ковыль?
Он есть здесь, к западу от Усть-Уйской станицы.
— Держи.
Но он не дает ветвь в руки, с бесстрастностью хирурга кладет тебе за пазуху: вырез лодочкой пригоден и для того.
И вы не возвращаетесь домой; в страшном, парусном хлопанье ветра — обо что он умудряется так шумно биться? Или он так силен сам по себе, не встречая препятствий? — двигаетесь дальше на восток.
Всползаете, с трудом, машина урчит и медлит, на гору — Зеленую сопку на самой границе с Казахстаном. Зеленый, обсаженный березами холм — здесь и кажется, что ты по-настоящему взошла на Эверест и тебя вот-вот снесет струйными ветрами, спирально закрученными течениями. Гора невелика — но никого, ни души нет на километры и километры; только зелень — здесь, на горе, и внизу; зеленая, но уже высокая рожь и березы, свежие, ведь еще май; зелень и синева — эмалево-невинная, элегическая, непохожая на ту исступленную лазурь, что вы некогда видели над собой. И в зрачках друг друга. И на коже — как отсвет бледности, странной посреди зноя.
Кажется, что вы поднялись уже в ту часть тропосферы, где вокруг гор текут змеистые «воздушные реки», и сейчас вас, вышедших из авто, сорвет с нее, унесет в этот нижележащий сине-голубой шумящий простор. Притом что сами вы не слышите ничего. Бесполезно говорить в таком шуме — и незачем.
Гору омывают больше тридцати ключей, пробившихся в разных местах, на разных высотах. На самой вершине горы, ближе к деревне (она так и называется — Зеленая Сопка), есть оборудованный немцами ключ: немцы почти сто лет обживали сопку, сначала называвшуюся Голой. В 1910-х — колонисты, вольные «охотники», ведь здесь целинный, бархатный чернозем и двести шестьдесят солнечных дней в году; потом ссыльные, пленные, депортированные, странные. Ковш лежит возле обшитого деревом источника в тени берез; наконец-то лес.
Наконец-то шум каскадно рассыпающейся, снотворно звенящей воды. Лес густ, плотен, впитал все оттенки цвета — чаща, вглубь которой можно уйти, в райский блеск березы, елей и рябины, холодный лиственный многоярусный мрак.
Товарищ по-братски уснул в машине, открыв дверцы шуму: встал над источником за колоннадой берез, вот уже и она исчезла из виду.
Деревья русского рая — ель, береза, рябина — обступают, чтобы вытереть из памяти трио твоего городского ада (яблоня — черемуха — сирень), сыпавшее свой цвет в городе мастеров. Там, где, сказывают, камнерез искал идеальное растение — прообраз малахитовой чаши, каменного цветка. Какая чушь. Ведь он в итоге не нашел его.
Ты — нашла.
Вайи папоротников — о, вездесущие — стелются вам под ноги, падает из-за пазухи целебный — злой для других — сорняк неотмирной зловещей красоты, земля, ее покров благоухает — вечным напоминанием, как в первый день, птица над головой считает вам век, века, долгие века.
Здесь перворастение — хор всех сил и возможностей земли — глядит на вас из каждой завязи, поднимается в любой ветви, приплетает вас к траве.
* * *
«А я всему городу свои имена дал. Он долго у меня был нежилой, пустой, безжизненный, только квадратики, белые кубики, и красные — кое-где, и прочее, синее — где вода, зеленое — где сады, а букв не было. Буквы не люблю я, разве что когда они тональности означают — Des-dur какой-нибудь, но ведь это другие, как бы математические, жетонные буквы. Как жетоны, вроде тех, что мы с Ямуной в Москве покупаем, с тех пор как в гости к Вацлаву приехали. Он ведь московский вор и всегда в Москве живет, ну, кроме той поры, когда в Кургане бывал и по тюрьмам мыкался. Вацлав тюрьмы не боится. Все боятся, а он — нет. Он в Сибирь спокойно еще раз и еще раз поедет, хотя годочки у него уже о-хо-хо, но по нему и не догадаешься. Жилистый, тонкий, красавец, как понимаю я, и кажется, что в наколках весь, а это на самом деле потому, что все вены у него как-то наружу. Вор — голубая кровь. Ревную, что Ямуна с ним зазнакомилась при его рождении, когда меня и вовсе не было. Но мне кажется, я всегда при ней был, и, когда меня не было, я как бы ангелом над ней пролетал. И если бы не было меня, она бы всегда обо мне скучала. А как я в жизнь из этого невидимого предлетания пробился, я и не знаю. Трудно эту пелену пройти, да. Я — смог. И потому бытием богат и некоторыми вещами как бы свысока — я ведь высоту свою бывшую, „ангельскую“, помню — пренебрегаю. Нет-нет, не горжусь, не „презираю“ я ничего, а так, отвожу всему истинное место. И не боюсь больше ничего. Ну как-то вот не боюсь, и всё. Позаботится жизнь обо мне. Как вот Вацлав заботится иногда, так и жизнь.
Жизнь и о нем заботится. Нет квартиры у него — а крыша над головой есть, и даже получше нашей, за Киевским вокзалом. И женщины есть, все время звонят, хотя жены нет. И работы нет — а деньги он даже мне дает. И я думал: он мне отец, а когда он в поезде разделся из-за жары по пояс, я увидел, что — нет. У него наколка, что он с шестьдесят второго по шестьдесят девятый год „от звонка до звонка“ сидел — вот и колокольчик в знак его непримиримости выколот. Что не просился он условно-досрочно освободиться и помиловок не канючил. Но я в шестьдесят четвертом году родился, то есть никак он не может моим отцом быть. Люди, в конце концов, не слоны и по два года детей не вынашивают.
Отцов наших мы не знаем, но насчет матери, к счастью, у человека в большинстве случаев не может быть серьезных сомнений. Я в такси слушаю песни, когда с ним езжу по Москве, и все песни такие, как будто товарищи Вацлава их все написали. Или я написал, только я бы музыку такую скупую никогда не выбрал. А так, я понимаю. Про мать. Я, если бы в зоне сидел, тоже только про Ямуну вспоминал и писал, и очень сильно удивлялся: как это, мать всегда рядом была и вдруг — нет. Я как-то раз сказал ему, как плохо жить без отца, а он посмотрел на меня так длинно, пристально, глазами своими синими, как вены его, и сказал: „Доля это наша такая, русская“, с пафосом воровским сказал. Когда ему надо соврать, он всегда голову так приподнимает гордо и губы свои узкие оттопыривает презрительно, как мальчик. Красивый Вацлав.
Только видно, что вор. Голова всегда обрита наголо почти, и глаза порочные, наглые, как будто он сто человек убил, хотя он за всю жизнь никого не убил, а только чужие дома чистил. Домушник он. „Водопроводчик“ на их жаргоне. Скокарь.
„Я приходил без хозяев“, — говорит. То есть себе в заслугу ставит, что он тихо-мирно, никого не пугая, являлся в дом крадче и выносил ценное. „Я никого с собой не увел“. А когда власти такой обысковый бедлам в квартирах устраивают, какой он после своих поисков оставлял, тогда, говорит, и хозяев на допросы волокут. „А ходить туда нечего, на допросы, надо говорить: «Искать искали, что нашли, то ваше, а на допрос я к вам в удобный мне день с адвокатом приду»“. То есть это чтобы потрясенного человека по горячке на чистуху не раскололи. На „чистосердечное признание“ то есть.
Вацлав ни разу не кололся. Он и меня твердости научил. „Не сдавайся“, — говорит. „Вот декабристы твои друг друга наперегонки засыпали, на допросах следственной комиссии заваливали, а ведь их даже пальчиком не тронули, жен их под пресс не ставили, сыновьями перед глазами не махали, фраера твои декабристы“, — это он Ямуне говорит. Как будто декабристы — ее. Но они вообще-то наши, потому что в городе моем, который я на столе из бумаги, огромный, склеил, их когда-то больше всего в ссылке жило. Четырнадцать человек. Или тринадцать. Все к нам хотели, тепло потому что. И река есть.
А Ямуна говорит ему: „Что ты дворян воровской линейкой меришь, они не по понятиям твоим жили, а по своему кодексу. Честь называется. И их не следак казенный допрашивал иногда, а сам царь, представь. Они лгать ему не могли. И даже когда не царь, так царевы люди, это все равно что царь. И они по дворянству своему не могли запираться, словами играть“.
„Вот-вот, чистюли такие, чистухи и писали сами на себя, да это бы с полгоря, так и на других“, — Вацлав смеется. А Ямуна: „Одно дано тебе. Я говорю, что они лгать не могли. И тогда каторга еще другая была, и тюрьма другая, и никого по лицу не били. Заложников не брали, как ты не поймешь. А про себя они так и думали, наверное: виновны — ответим. Их ведь все равно уже всех арестовали“ Но не все писали безоглядные признания.
„Никогда мы друг друга не поймем. Какая «честь»? Какая это «честь» — товарища сдать? Молчи, и всё. Вот это — честь. Правильная, воровская. Поэтому где они, твои дворяне, а воров и сейчас — сотни. И всё прибывают. Да и среди нас гнилье завелось: с государством чачкаются-ручкаются, живут нескромно, бабами обросли, как пень — грибами, но есть и те, кто с вами, нелепыми, не смешается никогда. По-вашему жить не будет. Я родился вором — вором умру“.
И челюсти сжал так. И билеты нам дал на концерт конкурса имени Чайковского, на второй тур, только чтобы мы отвалили, в свои понятия, хотя мы и не дворяне ни разу, а „никто“, как Ямуна о себе говорит. Те, кто остались и после них по необходимости просто выросли. Потому что должен кто-то честь беречь, а то не у кого уже будет ни обыск провести, ни просто золотую цепочку вместе с коробочкой стибрить. Я видел у Ямуны голду в коробочке, но она ее не надевала ни разу. Там и чек приложен, то есть не ворованное. У нас ворованного не может быть. Разве что то, чем Вацлав делится. У него-то всё — либо кража, либо грев. Это когда удачи вору нет, а ему товарищи помогают. Чтобы он не оподлился, на работу не пошел или какое-нибудь — от голода — преступление не совершил позорное. Чтобы профессию свою то есть хранить.
Тяжка доля воровская. Планировать, думать, конкурентов обходить, авторитет свой, значит, блюсти в тюрьме, сидеть тоже надо, а главное — на дела свои решаться, и что-нибудь плохое не сделать, и не попасться. Ужасная жизнь. И рискованная, и бедная. По Вацлаву видно, что он очень-очень бедно жил часто, иначе бы таким не был: худой, только и видно стало, какой он накачанный, когда рубашку снял. „Я только тем и занят, когда сижу, что качаюсь“. Мышцы есть на нем, а больше, кроме костей, и нет ничего. Вены разве что. Обезжиренный весь, сухой. Это чтобы жрать не любить. Кто жрать очень любит, в воры не годится, его любой за куском поведет, и он товарищей своих за хлеб предаст. И я такой же: решил, что не буду жрать любить. Мне и так это несвойственно, а на Вацлава фигурой я и так слегка похож. Потому что упражнения его записал и вот уже три месяца делаю. Выходил к дубам за деревней и начинал. И здесь, в Москве, делаю — у меня комната своя: три хаты[21] из продола[22] да коридор перпендикулярно этой галерее. Всё наше. И вид на пути метро, и Новодевичий монастырь вдали. Только ни того ни другого не видно почему-то — просто пустота из окон видна, такое в Москве, я понимаю, редко где бывает.
Специальные зоновские накачки и здесь делаю и успокаиваюсь так. И меня теперь опять боятся все в деревне — но они и так боятся, потому что про Вацлава прослышали. Это уже не то, как девки из-за Наташки с Ширваном боялись меня, чистоту свою блюли, она им сейчас без надобности, да и потрачена давно. А Наташка в Москву уехала, а где работает, незнамо.
Ямуна вот мальчиков-фашистов жалеет изо всех сил, ну еще бы, ее ведь приглашали когда-то педагогический талант к ним приложить, увещевать их, вернуть в детство-советство. Их ей до сих пор жалко. Что они великой темой жили — преступность на Москве всю себе подчинить; с ума сошли, наверное. Сколько их было? Ста человек не было, а верхушка — пятеро-десятеро. Всех-всех воров собирались расколошматить, как Наполеон — остатки Великой французской революции, а потом самим короноваться, что ли, и как бы в легальность мировую войти. И чтобы лорды с ними за один стол сели.
Но они даже Вацлава искоренить не смогли, сотню таких, как он. Жилистые эти, со звездами на плечах татуированными, да-да, они вот только сидят, ждут на своих Сухаревских и Солянках, как мальчики курганские приедут и кончат блатату` всесоюзную. С девятнадцатого века, что бы Вацлав ни пел, тянущуюся. Жалкие они, наполеоны, хрупкие, и Лелика Неверова на нашем самом номенклатурном кладбище упокоили, за мечту его. А я до сих пор помню, как он по лестницам бегал с товарищем своим, похожим на Алена Делона, и столкнул меня с верхней ступеньки школьной лестницы огромной, пологой. И я летел вниз и локти разбил, так что жидкость в них потом неделю переливалась, но Ямуне не сказал. Не пожаловался. А Вацлав нам билеты покупает, на наши придури интеллигентские деньги нам дает, и потому он сильней. Пережил великую бурю, со стороны на новую бандитскую улицу взирал. В тюрьме прохоронился. Он сильней, да не мне его слушать. Не знаю почему, а только не мне.
И потому я городу, какие знал имена, те и дал. Вместо улицы Ленина — улица Лорера, это декабрист, друг Пестеля, у нас дольше всех, наверное, жил. Вместо Климова — улица Нарышкина, ну это ясно почему, там дом и музей его стоит. Вместо Советской — улица Розена, тоже ясно. Зять Малиновского, директора Лицея, где Пушкин учился, и сам декабрист, и в его доме — школа искусств теперь, и теорию музыки преподают, которую я сам так выучить и не смог. Я ведь больше ничего не слышу. Никаких созвучий, никаких тональностей, и людей не слышу. Как Вацлав приехал в начале этого года, так и последнее слышать перестал. Он как бы заглушил все. Сказал: „Всё, спорт. Занимаешься“. И даже хоть он и билеты нам дает и я даже чудесного мальчика, земляка почти, из Средней Азии, пианиста своего любимого услышал, я все равно музыку как будто в воду опустил. Будто там, в воде, играет что-то, какое-то „Кольцо нибелунга“, „Золото Рейна“, а наружу не выходит ничего.
Я подумал просто, может быть, давно, что вот мальчик этот такой музыкант совершенный, он — идеальный я, он смог все то, чего не смог я, он раскланивается перед огромной публикой в зале Чайковского, и я сам перед ним на ноги встал, и всё жюри, поднялись волной все и неистово, экстатически кричали, не ждал такого от москвичей, да и они от себя, похоже, также… А он к груди руку прижимает и так это жертвенно, склонив слегка голову набок, как бы не от себя, склоняется к нам… И я понял, что музыка живет в мире в нем, а, значит, я должен затихнуть, довериться тому, что он всё сможет, что мне теперь не надо строить гармонии мировые в моей душе, раз он концертировать начал давно и не прекращает. Когда он еще в восемьдесят четвертом году в „До шестнадцати и старше“ появился и я услышал его впервые, так решил, и когда он через два года мизинец сломал накануне третьего тура конкурса Чайковского и не смог участвовать, я все равно решения своего, отречения своего не переменил. Не подумал: „А вот раз так, мне по-прежнему надо петь в голове, искать“.
Я понял, что нельзя музыкой как отмычкой пользоваться — что вот она путь к отцу мне покажет. Музыка — жертвование абсолютное, ее ни к чему „ради пользы“ нельзя приставить, и, даже если она и поможет мне к отцу выйти, это будет грех, грех. Хуже, чем сто квартир обокрасть. Музыкой только для нее можно жить. А отец, что отец? Не было и не надо. Я и Вацлаву не стал об этом говорить, когда он о поисках отца — своих собственных — обмолвился. Что его расстраивать, он билеты нам берет, и самую светлую, лучшую пору лета, до солнцестояния, мы у него уже прожили. Я музыку только вне себя слушал, а внутри меня тишина настала. Только дыхание собственное, когда упражнения делаю».
* * *
УПРАЖНЕНИЯ ВАЦЛАВА
Бетонный пол сколько ни моют, он всегда грязный. Шконарь вдоль стены, вдоль трубы отопительной, она серой краской выкрашенная, чугунная или железная, толстая. За трубу зацепиться ногами, задницей упереться в край кровати и, телом нависая над полом, делать упражнения на пресс. Поднимать себя.
Отжиматься: ноги на кровати, руки на полу, на книгах. Пол, как я сказал, всегда грязный, поэтому переплеты тюремных книг, которые зэки все скурили, остались только корочки, стелить на пол, на них вставать руками, ногами — на кровать и делать отжимания.
Просто с пола делать полноценные отжимания, широким, средним, узким хватом.
Обратные отжимания. Руками упереться за спиной у себя в край кровати, пятки в пол и, не сгибаясь, чисто руками делать подъемы тела вверх. Широким, узким, средним хватом. Стараться как можно больше делать этих упражнений, чтобы раскачать себе трехглавую мышцу, которая отвечает за ударные свойства кулака, руки.
Сесть на кровать, ноги на пол, делать небольшой шаг вперед, отступ, вытягивать ноги так, опускать тело, ну, задницу вниз, и потом поднимать, за счет упора руками, держась за край кровати. Узкий, широкий, средний хват. Это чтобы укрепить силу трицепса, удара.
Набрать воды в две пластиковые «Фанты» и ими, как гантелями, делать подъемы, упражнения на руки. Наклоняться под девяносто градусов над столом, а руку высоко отводить в сторону, назад и, вот эту бутылку держа в руке, пытаться выровнять под сорок пять градусов руку по отношению к столу, насколько возможно. Разгибать-сгибать руку, чтобы укрепить плечи, трицепс.
Зафиксировать локти плотно на коленях, и чисто кистями подымать бутылки, строго вертикально. Двигать только кулаком, бутылка перпендикулярно полу. Горлышко от себя и на себя, дойти можно до двухсот раз.
Локти зафиксировать строго на коленях и поворачивать бутылки влево-вправо до максимального значения, которое можешь себе позволить. Так укрепляются мышцы предплечья.
Сделать, намять шарики из пищевой пленки. Приносят еду, в целлофановые кульки запакованную, и пленку, по идее, должны забирать кормящие, но я плотно сминал ее в маленький шарик, потом вторую пленку, если удавалось получить, тоже наминал на него. Упражнения на шариках укрепляют фаланги пальцев полностью, всю кисть. Потом можешь давить руками грецкие орехи.
Ну и приседания, конечно.
Будут запрещать, чтобы не вызывал волнения у генералов. Но ты твори эту молитву для мышц, твори.
* * *
«Названия улицам я сам, по своему произволу дал, а не потому, что волю мира где-то подслушал, „открылось“ мне что-то. Улица Куйбышева — главная вообще-то у нас по части движения, „транспортная магистраль“, все автобусы ходят, — это теперь у меня улица Свободы. Она и раньше так называлась, Ямуна говорит, я просто решил вернуть. Улицу Огинского сделал, потому что поляков у нас много жило и все они с родиной простились не по своей воле. Должна такая быть. И полонез этот „Прощание с родиной“ я люблю. Еще когда маленьким был и репродукторы в горсаде на деревьях висели, в воскресенье летом, когда никого в городе нет, все на дачах, в солнечный день, вдруг врубали это „Та-та-та-та, та-та-та-та“, первые девять нот мелодии после граммофонного шипения, и странно мне было и счастливо, будто все расстрелянные поляки, а их тут наверняка немало расстреляно, передо мной в полонезе с местными девушками идут. И никуда не уходят.
И я понял, что Вацлав со мной тогда был, когда я шестилетним в каком-то ангаре под „Полонез Огинского“ игрушки из автомата вытаскивал, как в бирюльки играл. Он меня за руку водил. Он не в восемьдесят третьем году к нам зашел; раньше. Но все равно — не отец, в чем и на груди своей расписался синими чернилами, как только в самых ответственных нотариальных документах расписываются. В принятии наследства, например. Ямуна мне все заранее объяснила, как я должен буду после нее наследство принимать. И ручку Bic синюю мне купила. Велела хранить. Я вообще-то черные гелевые люблю, американский стиль, — и просто черные чернила; полюбил, потому что, перо в чернильницу макая, улицы свои на макете подписывал.
Макет я дома оставил — Ямуна сказала: „Хочешь ли взять?“ Дело жизни моей все-таки. А я сказал: „Да вот еще. В Москву волочь“. — „Вагон СВ поволочет, не ты же“, — Вацлав сказал, а я все равно присудил стоять городу у нас на столе в большой комнате. Как раз стол восемьдесят на восемьдесят сантиметров в неразобранном виде, и макет мой таков: семьдесят на семьдесят сантиметров — сам город да по десять сантиметров нечто вроде белоснежного объемного паспарту. Чтобы браться было удобнее. Высота Города Солнца — пятнадцать сантиметров.
Но я никуда брать его не стал. В дорогу домашние мысли не идут. Я бы только и дрожал о сохранности, как дурак, а там — стоит и стоит. Там его пенаты наши, лары домашние охраняют, и Вацлав, конечно, грешник ужасающий, что он в область этих пенат и ларов без спроса хозяев заходил. Ему и в самом деле — в Абалацкий мужской монастырь пора при всей его синеглазости и запоздалой мужской видности. А он еще в светлом плаще ходит по воровским делам, на стрелки, рядить-судить, и даже на втором туре был, когда мой возлюбленный конкурсант „номер пятнадцать, Алексей Султанов“ выступал в консерватории, где и вправду нужно что-то „поменять“.
Сейчас все стали блатными — боятся слова „измена“, и поэтому мыслящее слово „изменить“ умерло. Осталось только магазинное „поменять“, издевательское. „Вам поменять товар? Да-да, шило на мыло“.
В Большой зал, впрочем, Вацлав не пошел, грешность свою чувствуя, а меня усадил в партер — Ямуна дома осталась, давление вдруг поднялось, к буре, видимо. Он просто на скамье в фойе посидел, мои вдохновения охраняя, газету „Коммерсантъ“ почитал про воровские стрелки с авторитетами, со своими данными сопоставил общеизвестное. До него, наверное, лишь гулы доходили, а я в центре был, Господи, посреди какого-то бесконечно отчетливого музыкального оргиазма. Этот парень — просто музыкальная стихия, весь, от кончиков его длинных, густейших и витых каштановых узбекских волос, вот уж насчет него известно, кто его отец, виолончелист Файзулхак Султанов, до кончика одежды, черного, с блеском костюма, Гуччи или Прада. Я не разбираюсь в них, но знаю, что мог он на любое одеяние заработать своими кабальными для него контрактами. Он где-то в Америке живет и по миру скитается, потому что здесь его в армию могли призвать, а там он конкурс Вана Клиберна выиграл. Только в последний свой час, шанс — через год ему тридцать лет и конкурс станет не для него — приехал он в Москву еще раз ей поклониться вот так, с эстрады, жертвенно, и если не удалось в шестнадцать лет, „до шестнадцати и старше“, конкурс этот выиграть, то хотя бы сейчас. Сейчас.
Ведь Москва — я это сразу понял о ней — город титанизма. Она на что-то колоссальное неприметно подымает тебя, громадностью своих объемов, обилием людей, существенностью признания. Гегельянством и шеллингианством своим старинным. От Грановского, Станкевича, Герцена, Огарева, Бакунина, Белинского. Они нам — все, как немцам, — романтики их, искатели голубой розы при Йенском университете. Исток. Что ж поздний такой исток, скажете, Москва вообще-то восемьсот пятьдесят лет в прошлом году отметила, и византийская Владимирская икона Божией Матери в ней хранится, а ханжества не счесть, мечты о Третьем Риме она не бросила, так Гегель-то вам при чем? Что решает?
Не знаю при чем, а только знаю, что Тургенева, например, не было бы, если бы не университетский гегельянский этот кружок. Меня Ямуна на Воробьевы горы отвезла и место показала, где Герцен и Огарев клятву бороться с самодержавием принесли. Святое потому что место, аминь. А если бы Тургенева не было, вы бы живенько это заметили. Сразу бы познали, что вам больше нечем понимать жизнь и даже детям нечего заучивать в виде бессмертных стихотворений в прозе. Он — невидимое благо, как воздух, то есть то, чего вы и не замечаете, пока носопырки не зажали; друг Станкевича, я от Ямуны знаю не всё, но все секреты.
И Дионис — он ведь Дионис, оживший, воскресший Дионис — в тот вечер как никто, никогда и нигде играл. Наверное, у него и у нас тоже сосуды трещали, наверное, мы океаническим прибоем на ноги поднялись и „браво“ со слезами на щеках, хладнокровнейшие люди вроде меня, кричали, потому что буря шла. Буря, я вам говорю, на Москву шла! Некоторые в нахлесте потом в „Коммерсанте“ или „Литературной газете“ написали, что он бурю заклял, вызвал; дураки. Нет, не дураки: им просто горестно было и прискорбно до слез, что он и „Думку“ Чайковского сыграл, и третью сонату Шопена, и седьмую — Прокофьева, виртуоз — как никто, никогда, а жюри его в третий тур не пропустило.
Но мы это узнали потом.
А тогда, двадцать минут простояв с овациями — ну „Думка“, ну соната, ну другая, вам теперь и не объяснить, что это было, какое нисхождение духа музыки на наш грешный мир, какой разрыв монадных оболочек, он ведь нам образцы, первоформы вещей осветил на миг, вот так, светски, не снимая белого галстука, — я в фойе вышел и Вацлава подобрал.
— Поехали, — говорю, — домой.
А там уже буря начиналась, искрило в небе. Тьма. И из-за зноя многодневного, синайского листья на деревьях возле консерватории — я внимание обратил — как черная кованая жесть свисали. Неподвижно. В них жизни не было вообще.
И вдруг жизнь пошла. Poco a poco, понемногу, как в ариях итальянцы поют.
— Гони скорей, я кино хочу посмотреть, — Вацлав шоферу сказал. — Никогда не могу это кино досмотреть.
Вот убогий. Кино „Неоконченная пьеса для механического пианино“. Бога музыки он в фойе пересидел да в кафе рядом кофе попить заходил, московская мода, а „неоконченную пьесу“! — для „механического пианино“! — он рвется домой посмотреть.
— Меня однажды арестовали, когда я этот фильм смотрел. А другой раз я пришел в кино досмотреть его и пришлось драку между зрителями разнимать. Засада. Сейчас точно посмотрю.
Я даже слова не сказал. У меня в глазах — на фоне всех предметов, что я видел, во всей этой ночной раскаленности, мимо которой мы, с открытыми окнами, — мчались, — он шел. Дионис. Сидел, точнее, за инструментом. В зале жарко было — по записи никто не поймет, отчего он между номерами из внутреннего кармана своего пиджака шикарного платок белоснежный вынимает и лоб, щеки протирает. Скажут, потливый какой. А просто температура была плюс тридцать четыре, а в зале и того выше. От эмоций. Но у него лицо было бледное, и странно, профиль тем бледнее, чем к краю лица ближе. Я такое только на картинах великих живописцев видел, такую игру света. При изображении небесной красоты. А здесь никакого источника света перед ним не было — но как будто белые клавиши рояля Steinway & Sons (я сидел близко и все видел) бликовали на нем, излучали на него, как на своего повелителя, ровное благодарное и преданное сияние… И он инструмент не терзал, при всей своей виртуозности, своем „темпераменте“, который кое-кто осмеял, ничтожный; при темпе и силе. Что говорить. Я при великом мистериальном действе присутствовал, ради этого где угодно, не только в Москве, прекрасной и так, стоило быть. Но состояться оно могло только в Москве, потому что он признания хотел этого города, где в ЦМШ учился и в консерватории три курса, вот как урожая виноградного или хлебного хотят. О, Дионис! Что сказать. Ничего.
Мы с Вацлавом в дом вошли, начали телевидение настраивать, канал искать, Ямуну в мою комнату пригласили, и она пришла — и тут ветер со всего того простора, который в наши выстроенные в ряд окна виден, в наши же окна и ударил. И Вацлаву его недосмотренный фильм в очередной раз не дал досмотреть. Просто рамы махом отворил, и все керамические горшки с кактусами, за день до того Вацлавом купленные, на пол, землею вниз, сбросил. Буря началась.
И он едва затворил окно — все наоборот песне, мы с ним пели всю дорогу в поезде романс блатной, „Отворите окно, отворите, мне недолго осталося жить“, в ре мажоре.
Я его всеми силами своими в спину подпирал, а если бы это не он был, накачанный, то рамы и вовсе бы, как спички, уронило в дом. Пока мы так шпингалеты закрывали, увидели, что деревья напротив, у такого же, как наш, трехцветного дома, трехслойного дома-близнеца, гнет и ломает, незакрытые на выходные дни окна — дачники, ау! — крушит, и все фиолетовым, лиловым сиянием покрыто. Сполохами ежесекундными, да что ежесекундными — негаснущим синим огнем.
Так и не судьба ему была досмотреть его фатальное кино. Заговоренное.
Просторнейшая, во все небо молния чертила и метила простор, била по Новодевичьему монастырю, запалила какие-то, я сужу, цистерны вблизи Киевского вокзала, а ларек под нашим домом, „Тонар“ с вафлями и хлебом, торжественно подняло в воздух и, слегка повернув, раскололо о мостовую. И дождь лил, лил. Праздник разрушения. И белый длинный „мерседес“ оказался заперт в нашем районе поваленными деревьями, и он ездил мимо этого „Тонара“ туда и сюда в зеленой из-за упавших деревьев тьме, белый под синими сияниями, чертами. Как будто кто-то иероглифы, письмена на небе писал. И только когда менты из недалекого участка, „лягавки“ для Вацлава, приехали под дождем — „Вафли караулить!“ — как он рассмеялся, — тогда снежный, как град, „мерседес“ удалился.
А наутро газеты принесли, и Вацлав свою криминальную хронику взялся читать, как их там „отражают“, верно ли, а я статью о результатах конкурса.
Он не победил. Его даже в третий тур не пустили. Думаю, волосы его Вакховы жюри не понравились. Или, напротив, понравились до степени „на части порвать“: Диониса ведь рвут. А восторженные женщины потом оплакивают его в газете „Коммерсантъ-Daily“ и лично, в его, Диониса, присутствии. А тут все воедино слилось: и триумф, и поражение, и оплакивание. Но мы ничего не поняли „в моменте“, как и всегда.
— Что ты плачешь, ты вот карту возьми. Посмотри, как они улицы переименовали, Москва твоя. Хуже, чем ты — свои. Если улиц Чайковского и Танеевых в городе больше нет, то твой сопляк техасский им и вовсе не дорог.
Ну бывают просчеты — я тоже вот только что заметил, что у меня улицы Кюхельбекера нет, а он между тем жил на нашей Куйбышева. Я ее обратно в улицу Свободы переназвал, я же не готов свободой Кюхельбекеру пожертвовать. Какую-нибудь другую назову.
А они, президиум Моссовета, всех первых русских гегельянцев с карты стерли. Аксакова, Белинского, Герцена, Огарева, Грановского и Станкевича, главу кружка; конечно, этого нашего Новалиса только Ямунины марксисты-ленинцы помнили за то, что его, философа, Николай I, как и грозил всем философам, в чахотку вогнал. Он же „при нем“ умер, верно? И действительно от чахотки в Италии.
Остальное — мелочи.
И я не хотел больше список переименований на карте смотреть — я раньше только на улицы иногда смотрел, и то чисто теоретически: меня или Ямуна, или Вацлав все равно куда мне или им надо отведут и отвезут — о чем мне заботиться? Только о городе своем.
И я понял вдруг, что я в Москве нажился. Что больше нечего смотреть. Если тут голубую розу вдруг так удешевили — и главное, без причин! — если дионисийство, музыкальность беспримесную и беспримерную, в моем поколении, таким презрением кощунственным покрыли — то адьё. Город меня окликнул. Конечно, мне своею волей не уехать, и поеду я, когда меня повезут, а все-таки и мое решение на них воздействует.
Наутро стали в столице разбитые горшки считать, что-то на одиннадцать миллиардов рублей убытку от природы насчитали. Зато вафли из „Тонара“ никто не унес, и они просто благополучно размокли. И листы кровли с Большого театра сорвало, ибо нечего улицы Неждановой и Собинова обратно в их старые имена — Брюсов и Малый Кисловский переулки — заталкивать. Этим вы никакой благодати не снищете, а только перед лицом окружающих народов презрение к себе покажете. К тем, кто титаническим усилием в форме себя держал, чтобы фа-диез третьей октавы брать. А если вы не уважаете верхнего до для тенора и фа третьей октавы для колоратурного сопрано, то с вами нечего говорить, и… В общем, я сильно встревожился. Как же мы будем с таким руководством — ну невеликие тузы, „президиум Моссовета“, но вообще-то улицы Москвы — это место, где решаются дела. Быть с таким лидерством, которое не понимает веса мхатовской паузы. Улицам имени Хмелева, Качалова, Москвина и всего Художественного театра ведь тоже вернули старые, „исторические“ названия. И улицы Пушкина и Чехова стерли с карты. То есть это была „не история“ для Москвы. А история — лишь елейный Малый Харитоньевский переулок, бывший Грибоедова. Карету мне, карету!
И если бы М. В. достигла неждановских высот — впрочем, она была не колоратурное сопрано, а меццо, я знаю, — то ее бы тоже стерли. Ее и так стерли, вообще. В списке репрессированных где-нибудь помянут. Я ведь ее больше не видел никогда после моих шестнадцати лет. Не приходила. Но я ее не забыл, а во всем, как-то исподволь, чувствую. Будто чего-то не сказано. То ли она мне, то ли я ей — должны что-то. Ведь она, как и поляки, расстреляна, даже точнее, чем они. Они-то расстреляны не все, а она — до последнего атома исчезла. И дневник ее идиоты Куркули сожгли, от страха непонятно за что.
— У нее с ними вражда законная. С нею у них то есть.
Это мне Ямуна сказала.
Мария Валентиновна ведь не ко мне — к рыбачке приходила. Интересно, как у нее дела, уехала ли она в Африку свою.
Последнее, что видел, — как лежит она в траве на полдороге между краем деревни и автобусной остановкой, напротив своего почтового ящика. И мне ее с моей базы — вытоптанного места для спорта, возле деревьев, в тени их робкой, выросли за двадцать-то лет, — видать. Все маневры.
Вот идет она к остановке решительным шагом, потому что, видно по ней, — наркотик ее зовет, шкура ходит аж, и надо ей в город, купить его. Но, до ящика дойдя, коснувшись его, она одумывается — кричит из ящика, куда она письма свои все детство бросала, что-то кричит на нее, и она поворачивается и идет обратно к деревне. Но до крайнего забора не дойдя, собак еще не подняв, которые ее уже не знают, она для них чужая, снова разворачивается и, как зомби, идет в возвратный путь, к остановке. И снова доходит лишь до ящика. И так три дня. Челночит. Но в город пока не уехала. И никто, кроме меня, ну и разве что Сони, которая в доме Гути теперь живет, торговки с центрального рынка, и кришнаитов, не видит ее. Не видит ее исступления. Ее крайней, смертной борьбы.
Вот она, изнемогши, находившись по дороге, как обезумевший маятник, приглашение вызвать „на нее“ и токсикологию и скорую, но у нас в деревне доносчиков нет, вдруг уходит перпендикулярно линии своих боданий, от почтового ящика на север, по траве, бездорожно, и там, подняв для начала руки к небу, как в упражнении на растяжку, вдруг падает навзничь в траву и исчезает в ней.
Ямуна говорит, она на горного инженера выучилась. Хотелось подойти, посмотреть, что она там делает: землю ест? Катается по траве? Что?
Что делает человек, когда наркотик зовет так, что оставляет последняя сила, когда ни дух, ни душа, ни молитва — хотя руки она все-таки вытягивала к небу, а не куда-то — не помогают?
Падает на землю. Ну на то она и землеройная машина, маркшейдер, ей больше верить не во что, точнее она решила, что верит только земле. Только „недрам“. Да, она роет там землю и молится только ей.
Матерям земли.
А может быть, с Марией Валентиновной разговаривает. Хотя та никому и не мать. Но в землю ее зарыли, это точно, а дневник ее до конца разве что рыбачка и прочла. И раз она схемы земли научена перечерчивать в блокнотики, то, наверное, она еще раньше, заблаговременно то есть, старинный дневник в свой блокнот переписала.
И наверное, кричит сейчас в землю, всем покойникам, всем неправедно убиенным, и М. В. в том числе, чтобы ради чего-то, нам неведомого, не звали они ее ни в какой форме, не принимали, а, напротив, отпружинили ради Господа нашего, помогли, перекатавшись, с земли встать. В глубину кричит, ждет, что отзовется. Кто падшее пощадит и поднимет.
Кто».
1. Слыхали ли вы, / Что в старые годы / В святом краю жили юноша и девушка, / Но гордые людоеды погубили их (польск., искаж.).
2. Александр Константинович Бенкендорф — русский посол в Лондоне; Эдуард Грей — министр иностранных дел Великобритании; Поль Камбон — генеральный французский резидент в Англии.
3. Белый хлеб (венг.).
4. Болезненный… зима… (польск.).
5. Перевод Ф. Ф. Зелинского (под редакцией М. Л. Гаспарова и В. Н. Ярхо).
6. Болото вблизи линии Транссиба в Кургане, засыпано в 1960-х.
7. Сварливые (польск.).
8. Середина и низ переносицы у лошади.
9. Название и первые слова католического распева «В рай да приведут тебя ангелы».
10. «Дух юности», песня американской рок-группы «Нирвана», 1991.
11. От названия итальянского фильма о миланских ультраправых «Площадь Сан-Бабила, 20 часов», популярного в среде подростков в начале 1980-х.
12. Неправильное положение плода.
13. Засеянная нива, пашня (диал.).
14. Художник (арго).
15. На арго 1940-х колода карт называлась «библией».
16. Люк подвала, подпола (арго).
17. Играть в карты (арго).
18. Спонтанная кража (арго).
19. Старый опытный вор (арго).
20. Восемьдесят так называемых казенных десятин соответствуют неполным 87 гектарам.
21. Комнаты (арго).
22. Коридора (арго).