ФИЛОСОФСКИЙ КОММЕНТАРИЙ
Михаил Эпштейн
Нулевой цикл столетия. Эксплозив —
взрывной стиль 2000-х
Нулевой цикл, как известно, — это
совокупность подготовительных работ при закладке нового здания. Проводятся
теплотрассы, водопровод... Вот и нынешнее десятилетие, означенное тремя нулями,
— это своего рода нулевой цикл нового столетия и тысячелетия. Прокладываются
стилевые трассы, чтобы новая эпоха получила надежную систему смыслообмена со
всеми предыдущими.
Теперь уже очевидно, что последняя
треть прошлого века войдет в историю культуры под именем постмодернизма. Но имя
это, обросшее множеством славных преданий и злых сплетен, звучит все глуше и
глуше, почти уже ностальгически. Многое из того, что постмодернизм привнес в
культуру, остается в ней, но теперь восполняется тем, что в предыдущее
тридцатилетие было отвергнуто и утрачено. Остаются цитатность и интертекстуальность,
ирония и эклектика, сомнения в универсальности всяких канонов и иерархий.
Однако постмодернизм застывал на уровне знаковой игры, розыгрышей,
перевертышей, перекодировок, — игры, которая не признавала ничего вне себя. К
концу 1990-х она продолжалась уже по инерции, рядом с реальностями, которые
бросали ей вызов: первая война в Ираке, Чечня, расчленение Югославии... Просто
все это происходило далеко от США и «главными» теоретиками во внимание не
принималось, вернее, осмыслялось все еще вполне постмодерно, как совокупность
телеуправляемых событий, информационных игр, обогащающих опыт телезрителей. И
тогда границы игры обозначились жестко, перфолентой взрывов. Времяраздел прошел
через 11 сентября 2001 г. На следующий день, в статье «Взрыв, а не всхлип», у
меня так выразилось ощущение исторического момента:
«С хронологической точностью можно
констатировать, что в 10 ч. 28 мин.
11 сентября 2001, с крушением двух башен-близнецов Всемирного торгового центра
<...>, закончилась эпоха постмодернизма. <...> Реальность,
подлинность, единственность — категории, которыми было принято пренебрегать в
поэтике постмодернизма, основанной на повторе и игре цитат, на взаимоотражении
подобий, — жестоко за себя отомстили».
Так наступил конец «прекрасноватой»
эпохи — кстати, и «красноватой» тоже.
Нынешний нулевой цикл жадно вбирает в себя все то, что выпало из той
эпохи: вопросы жизни и смерти, будущего и вечного, любви и страха, надежды и
раскаяния. Это новое состояние культуры — после падения башен-близнецов, после
Норд-Оста и Беслана — уже «не читки требует с актера, а полной гибели всерьез».
Обострилось ощущение телесной уязвимости каждого человека и человечества в
целом, вернулось и даже усилилось ощущение единственного, неповторимого,
всамделишного, неподвластного никаким симуляциям. Понятие «реальность» уже не
кажется таким смехотворно-устаревшим, как 10—20 лет назад. Вдруг заново
открылось вроде бы самоочевидное: вопреки
коммунистической и постмодернистской доктринам, заменимых нет.
Вообще тональность и визуальность
взрыва, его архетипика-апокалиптика входят в плоть и кровь нашего времени. Все взрывается: дома, посольства, самолеты, машины, корабли,
поезда, начальники, рядовые, города, державы... Взрывчатость — в основе
современной экспрессии. Эксплозиvв — вот ведущий стиль
нашего времени («взрыв» — explosion, соответственно стиль — explositivism,
эксплозитивизм, в рифму позитивизму, но по смыслу — наоборот). «Большой взрыв»
2001-го породил вселенную третьего тысячелетия, своей расходящейся волной
определил динамику современной цивилизации. Хотя и до него, в 1990-е,
распространялась эта волна, от Чечни до Югославии, но, сжавшись в центре
мировой столицы, в первый год нового столетия и тысячелетия, она упруго, с
умноженной силой отдачи разошлась по всему миру.
Один из представителей новой взрывной
волны, американец Джон Адамс, классик музыкального постмодернa,
по заказу Нью-Йоркской филармонии сочинил композицию «О переселении душ» («On
The Transmigration Of Souls»), исполненную в первую годовщину 11 сентября. Это
уже не постмодернизм, а больше похоже на А. Скрябина. Текстуальная основа
композиции, жанр которой Адамс определяет нетрадиционно: «пространство памяти»,
— имена погибших и те записочки, которые вывешивались разыскивающими их родными
и близкими вокруг развалин. Самые простые тексты — описания внешности и
заклинания: «Пожалуйста, возвращайся! Мы ждем тебя. Мы любим тебя». Или: «На
этой карточке она как живая». Адамс вдохновился на создание своей потрясающей
музыки, когда увидел кинокадры горящих небоскребов, из которых вываливаются
миллионы бумаг, белой метелью застилают небо — документы, факсы, графики,
циркуляры, письма, записочки, вся эта бумажная мишура жизни, которая медленно
парит и опускается на землю в то время, как души их
владельцев уходят в небо. В этой композиции очевидно и постмодерное начало, и
его преодоление. В основе всего «вторичное»: тексты, созданные жертвами
террора, сопровождающие их утрату и почти безнадежный поиск. Собственно, людей
нет, есть только оставленные ими бумаги и не нашедшие их записки. Но эта
текстуальность полна экзистенциального напряжения, которому тесны ее условные
границы, которое вырывается за пределы знаков, передавая абсолютный трагизм и
необратимость человеческой потери и вместе с тем неудержимое движение человеческих
душ в иные миры. Знаки, взрывающие знаковость.
Если переместиться в кино, то здесь
заметны такие явления эксплозива, как «Широко закрытыми глазами» Стэнли Кубрика
и так называемая «Догма», в частности фильмы Ларса фон Трира, которого критик
Мюррей Смит называет «сентиментальным сюрреалистом». Сентиментализм —
предромантическое движение, сюрреализм — неоромантическое, вместе они задают
новую эстетику эксплозивности, включая искусство провокации, расшевеливания
зрителя, за которым режиссер гоняется с рвотным средством, чтобы вывернуть его
наизнанку. Эстетство Кубрика, раньше легко сходившее за постмодернизм, в его
последнем фильме (1999) доводится до предела и вместе с тем выходит за предел
собственно эстетизма, становясь параболой побега в ночь цивилизации, в мистико-архаический запредел. Там делается двойной жест:
во время ритуальной оргии в самом элитном современном
обществе маски натягиваются на лицо — и одновременно сдирается само лицо с
человека, обнаруживая на дне дикое мясо и первозданный вой. Вроде бы ритуал, но
не знаково-игровой, а такой, что забирает человека до нутра, пожирает и
выплевывает сердцевину. Псевдопостмодернистский жест, который под видом
постмодернизма сдирает с цивилизации все символические покровы и тычет — порою
остро, порою тупо — в самый больной нерв человека, в его жизненный центр. Оргии
смерти, истязания, наслаждения... Фильмы Кубрика и фон Трира по своему
воздействию на зрителя — творчески тошнотворны, это изобретательное и
брутальное «бр-р», художественный запредел.
Вообще по-русски бесшабашное и все
еще внесловарное словечко «запредел» (в отличие от освоенного лексикологами
жаргонного «беспредел») — хорошее обозначение
современного стиля, который рвется с поверхности, отработанной постмодернизмом,
в новую глубь, рыхлую, рваную. Запредел — то самое запредельное, потустороннее,
трансцендентное, что постмодернизм, казалось, навсегда изгнал из современной,
вызывающе посюсторонней культуры. Если «эксплозив» указывает на взрывной метод
нулевых, то «запредел» — на их метафизическую направленность: туда, в инаковое.
Отличие нынешнего запредела от модернизма первой половины XX в.,
с его символизмом, супрематизмом, сюрреализмом и
экспрессионизмом, в том, что теперь эта метафизика делается менее пафосно, с
цинической подначкой, изощренно-беспринципно, порой самоглумливо. Модернист
куда целился, туда и попадал. Он находил запредельное там же, где искал его. А нынешний запредельщик целит в одно, а попадает в другое. У
него «широко закрытые глаза», смотрящие и видящие по-разному. Одной рукой он
гладит поверхность, подробно ощупывает какой-нибудь бугорок или пупырышек, а
другой хищно залазит вовнутрь и закладывает взрывчатку. Это какой-то
коварный запредел, смягчаемый нарочито поверхностным, игровым жестом
успокоения, оглаживания.
Такова стилистика современной
цивилизации, где идет четвертая мировая война, уже не «холодная», в основном —
темная. Где-то что-то готовится, антитеррор осваивает методы террора, невидимо
расползается по земле, взаимно они осваивают кротовые ходы, ведут незримую подрывную
работу, а на поверхности шумят толпы, сверкают города, гуляют нарядные пары,
планета сияет в голубом венце своих электрополей и коммуникационных сетей.
Современный стиль — сочетание корректности, внешней расслабленности,
плюрализма, унаследованных от постмодернизма, с
внутренней напряженностью, повышенным болевым порогом — ведь каждая жилка этой
гладко сплетенной и ухоженной цивилизации в любой миг может оборваться. Из-за
террора или антитеррора, из-за экокатастрофы или технокатастрофы, из-за религиозных
войн или информационных вирусов. А может быть, из-за вызванного всем этим
страха, его самоисполняющихся кошмаров и ожиданий. Происходит накопление
эффекта угроз, и состояние хоррора, ужаса переживаемого, по своей остроте уже
далеко опережает реальность самого террора, ужаса осуществляемого. Нас не так
уж и пугают, а мы все равно боимся — и боимся даже бояться. Это такой запредел,
который сам от себя скрывается, стыдится впадать в панику, боится
сентиментального или мистического обвала, — и оттого становится еще темнее и
запредельнее.
При этом искусство симуляции и
технология копирования/клонирования успешно развиваются, вступая в странный
симбиоз с новым витализмом и гуманизмом. Я бы определил эту грань мироощущения
начала XXI века как «техновитализм», трагиироническое соседство и переплетение
двух тенденций, которые контрастно заостряют друг друга. Кажется, латинский
корень vit (vita — жизнь) уходит из языка, все чаще заменяется
на vitr (in vitro — в пробирке, в искусственной среде) или на virt
(virtual — виртуальный, воображаемый, симулируемый). Растет могущество техники,
все плотнее обступает нас виртуальное царство, все просторнее экраны
компьютеров и телевизоров, множатся зоны беспроволочной связи, —
коммуникативная прозрачность и переливаемость всего во все, техноутопия в стиле
О. Хаксли... И одновременно какая-то оголенность всего человеческого существа,
телесная жалкость, пронзительная тоска смертности, вновь ощутимая
животрепетность силы, слабости, борьбы, сопротивления, экзистенциально раздетый
мир, почти как у А. Платонова. Кстати, «Котлован» и «Дивный новый мир» писались
почти одновременно, месяц в месяц, в начале 1930-х годов, на гребне мировой
модернистской волны... Таков нынешний всплеск модерной тревоги после
десятилетий постмодерной игровой расслабленности. Новое чувство времени, воля к
творчеству, к чему-то небывалому и неповторимому прихoдят
на смену постмодернистской рециклизации, утилизации стилевых отходов прежних
эпох... Все это и составляет новизну нашего котлована, нашего нулевого цикла
2000-х, в середине которых мы уже незаметно оказались.
Постмодернизм оглаживал поверхность
вещей, был утонченно тактилен, деликатно поверхностен. Техновитализм — это
искусство чувствовать живое и брать за живое, выворачивать его наизнанку какими
угодно техническими средствами: не симулировать, а шевелить, расшевеливать.
Возникает новое любопытство к жизни — после всех Матриц, всех информационных и
генетических моделей. Сама техника начинает восприниматься виталистично, как
нечто растущее, пухнущее, обволакивающее, живущее по своим неведомым законам.
Современные технологии пытаются создать искусственную жизнь и искусственный
разум, полные и даже превосходящие симуляции человеческого,
но это еще не близкая перспектива. Скорее мы успеем пронаблюдать новую,
загадочную форму жизни в самой технике, в том, как она размножается сама от
себя, образует техносферу, впитывает в себя и пропитывает собой все
биологическое. Вот это воистину вторичная жизнь — не все еще сомнительные
симуляции бактерий, водорослей или овец, а бесспорная жизнь самой техники, ее
взрывообразный рост, ее непредсказуемая витальность. Медицинскими протезами,
информационными приборами, компьютерными вирусами, средствами массовой
коммуникации эта vita nuova проникает в мельчайшие поры нашей жизни. Техника
оказывается витальнее многих организмов, вытесняемых с нашей планеты, и может
оказаться, что сам творец техники, человек как биовид, — не исключение: ему
тоже предстоит интеграция в техносферу, постепенное насыщение организма более
емкими, наемными и съемными элементами техно-информационной среды.
Все эти процессы технизации не только
природной среды, но и самого человека драматически ускоряются в нашем нулевом
цикле. Взрывообразное развитие техники, и цивилизации вообще, — одна из самых
заметных тем нынешней научной и общественной мысли. Только что вышла книга Рэя
Курцвайла (Ray Kurzweil), крупнейшего американского изобретателя и мыслителя в
области компьютерных технологий и искусственного интеллекта, — «Сингулярность
уже близко» («The Singularity is Near», 2005). По крайней мере
на ближайшие пять—десять лет ей суждено стать библией нового технологического
прорыва, как это произошло и с предыдущей книгой Курцвайла «Век духовных машин»
(1999).
Что такое сингулярность? Это такое
состояние техносферы и инфосферы, которое, по многофакторным расчетам, будет
достигнуто к середине нашего века, к 2045 г. Курцвайл обнаруживает
экспоненциальную, взрывную природу технологического развития цивилизации,
показатели которого удваиваются (в разных сегментах) каждые год-два. Книга
полна таблиц, вычерчивающих графики роста виртуальной памяти компьютеров,
удешевления их стоимости, эффективности транзисторов, скорости передачи
информации, количества сетевых серверов, роста числа патентов в области
нанотехнологий, возрастание банка генетических данных, рост расходов на
образование в США и т. д. Через все графики начиная
примерно с середины XX века проходит одна и та же узнаваемая кривая, которая
сначала поднимается отлого, а потом в районе 1990—2020-х очерчивает фигуру
колена, круто взмывает и к середине XXI века становится почти отвесной.
Что самое удивительное, такая же
экспоненциальная кривая обозначается на всем протяжении истории вселенной и
истории нашей планеты. Пятнадцати крупнейшим ученым, мыслителям, энциклопедистам
было предложено составить список важнейших событий и поворотных пунктов в
мировой истории
(с. 15—20). Сложение этих списков показывает, что частота этих событий
неуклонно возрастает тоже по экспоненте, сгущаясь к нашему времени. Мы
находимся сейчас в самом колене, крутом загибе этой кривой. Это означает, по
разным совпадающим вычислениям, что к середине XXI века горизонталь
биологического, а затем и технологического развития планеты, которая медленно
поднималась в течение миллионов лет, а в XIX—XX веках стала все быстрее
загибаться, перейдет в вертикаль. Это состояние «обвального роста», когда за
один день случается столько технологических и цивилизационных прорывов, на
которые раньше уходили тысячелетия и столетия, и называется сингулярностью.
То, что начинает происходить с
человечеством в момент ее достижения, совершенно непредсказуемо. В таком мире,
в самом центре цивилизационного взрыва, мы еще не жили. Все известные нам
законы развития цивилизации относятся к пологой части кривой, и только сейчас
мы начинаем осмыслять законы ее убыстряющейся, «коленной» части. Но что
происходит в момент сингулярности, когда грандиозные прорывы начинают
совершаться почти одновременно, с невообразимо уплотняющейся скоростью событий
и перемен, — этого нам не дано не только предсказать,
но и психологически предощутить. Представьте, что каждый день
отправляются космические экспедиции на новые планеты, что число компьютерных
операций за одну секунду превышает в биллионы раз число всех вычислительных
операций, когда-либо производившихся в истории человечества, что в течение
нескольких лет открываются способы излечения практически всех человеческих
болезней, что начинается регуляция климата и управление силами ураганов и
океанических течений...
Экспоненциальный рост очень обманчив
— поначалу он почти незаметен, а потом взрывается с сокрушительной силой.
Курцвайл приводит пример. Человек разводит рыбу в озере и обеспокоен тем, как
бы его поверхность не покрылась водяными лилиями, которые каждые несколько дней
удваиваются в числе. Месяц за месяцем он терпеливо ждет, но особой опасности от
лилий не предвидится, они покрывают все еще менее одного процента водной
поверхности. Хозяин, успокоившись, решается взять долгожданный отпуск. Когда он
возвращается, то обнаруживает, что вся поверхность озера покрыта лилиями и рыба
погибла. Менее1% за долгие месяцы — и 99% за несколько
недель! Вот так и цивилизация, медленно вызревавшая на Земле тысячелетиями,
может за несколько лет покрыть собой пространство Солнечной системы, наполнить
его жизнью интеллекта, информационными сетями и выйти затем в межзвездное
пространство.
Поэтому в разговоре об эксплозиве
приходится иметь в виду не только происки террористов, но и совсем другой
масштаб — взрывной стиль всей современной цивилизации. Не только варвары нас
могут взорвать, но и мы сами, как цивилизация, находимся уже в состоянии
взрыва.
Пора и гуманитарным наукам осваивать
этот взрывной стиль. Здесь многие ставшие в постмодернизме привычными понятия
тоже начинают выходить из употребления. Например, концепция многокультурия
(multiculturalism), которая с начала 1980-х стала едва ли не главным
регулятивным принципом в системе гуманитарных наук и соответствующих
академических дисциплин. Как теперь выясняется, концепция многокультурия
разнообразила мир — но все-таки недостаточно ярко и динамично. Представлялось,
что разных культур много, но каждая из них самодостаточна и все время
воспроизводит себя, поскольку покоится на собственных биопсихических
детерминантах. Мужчины мыслят и пишут по-мужски, женщины — по-женски, белые —
по-белому, черные — по-черному... Эта тавтология входила в сам механизм
многокультурного мышления, обязывая представителя каждой культуры от начала до
конца в ней пребывать и с ней отождествляться. Такая концепция слежавшихся культур,
равных себе идентичностей уже не соответствует взрывному развитию цивилизации
начала XXI века.
Напомним, что постмодернизм содержал
в себе две главные теоретические составляющие: многокультурие и деконструкцию.
Казалось, они мирно уживаются в нем, совместно поощряя политкорректность и
левый вызов «западной», «буржуазной» цивилизации. На самом деле, как
выясняется, эти две большие системы мысли глубоко противоречат друг другу и
взрывают постмодернизм изнутри. Раньше это противоречие почти не вскрывалось и
не осознавалось ни одной из сторон именно из страха ослабить свою сплоченность
перед общим врагом: истеблишментом, логоцентризмом, европоцентризмом,
культурным каноном и т. д.
В чем же противоречие? Многокультурие
— это представление о всеобъемлющем детерминизме, который задает каждому
культурному действию параметры его изначальной физической природы, расового,
этнического, гендерного происхождения. Это мышление в терминах
«представительства»: если ты мужчина, значит, и представляешь во всех своих писаниях
сугубо мужскую, а следовательно, исторически
репрессивную, патриархальную культуру. С этой точки зрения, как известно, наибольший культурный потенциал должен быть у лесбиянок
африканского происхождения, поскольку они совмещают в себе наиболее угнетенные
расовые, гендерные и сексуальные «культуры». Деконструкция, напротив, восстает
против любого детерминизма и даже стирает само представление о первоначалах, о
подлиннике, о происхождении. То, что в культурно-генетическом подходе выступает
первичным, с позиций деконструкции — вторично; то, что мы считаем своим
«началом», «истоком», «средой», нами же и определяется. Мы сами конструируем
свою идентичность. Раса, этнос, даже пол — это всего лишь социальные
конструкции, которые определяются нашим выбором, способом мышления.
Трудно принять такой деконструктивный
экстремизм, который не оставляет в нас ничего природного. Ведь несомненно, что
мы откуда-то происходим, кем-то являемся, прежде чем начинаем себя
конструировать. Нельзя не принять вполне самоочевидный тезис многокультурия о
том, что мы разнимся по своим природам и идентичностям, что каждый из нас
рожден мужчиной или женщиной, со своим цветом кожи, психическим складом и т.
д., и что это небезразлично для нашего самоопределения в культуре. Но вектор движения верно указывает именно деконструкция: мы
расприродниваем, развоплощаем себя по мере культурного становления и
самовыражения. Мы все меньше становимся на себя похожи, и наибольшие
культурные прорывы происходят как раз на границах культур, когда черный
оказывается в поле белой культуры, русский — в поле западной культуры, мужчина
— в поле женской культуры — или наоборот. Пересечения границ между языками,
этносами и всеми прочими идентичностями — вот источник наиболее «горячего»
культурного творчества, которое остывает, переходит в инерцию и тривиальность —
как только оказывается в нормативной и корректной середине «своей» культуры,
вдали от ее краев. Близкий пример: русско-французское и русско-английское
культурное двуязычие создало самые блестящие образцы русской словесности
— от Пушкина и Лермонтова до Набокова и Бродского. И Достоевский с Л. Толстым,
и Пастернак с Цветаевой — все были в разной степени двуязычны и даже
многоязычны. А кто не был, вроде А. Платонова, все равно уже находились в
космосе многокодовой, приграничной и пограничной постпетровской культуры. Пока
же Россия до реформ Петра I оставалась монокультурной и моноязыковой
страной, никаких культурных прорывов и тем более всемирно
значимой литературы в ней не создавалось.
Разумеется, природная идентичность
имеет свою культурную ценность, но если в ней оставаться, приковывать себя к
ней цепями «принадлежности» и «представительства», она становится тюрьмой.
Иными словами, я согласен признать свою идентичность в начале пути, но я не согласен до конца жизни в ней оставаться, быть зверьком,
репрезентирующим наклейку вида и пола на своей клетке. Я не согласен
определяться в терминах своей расы, нации, класса... Культура только потому и
имеет какой-то смысл, что она преображает нашу природу, делает нас отступниками
своего класса, пола и нации. Для чего я смотрю кино, хожу в музеи, читаю книги,
наконец, для чего пишу их? Чтобы остаться при своей идентичности? Нет, именно
для того, чтобы обрести в себе кого-то иного, не-себя, познать опыт других
существ/существований, чтобы мне, мужчине, стать женственнее; мне, русскому
еврею, стать американистее, французистее, японистее; чтобы мне, уроженцу XX
столетия, вобрать опыт других столетий, пройти через ряд исторических,
социальных, даже биологических перевоплощений. Культура — это метампсихозис,
переселение души из тела в тело еще при жизни. Да, мы рождаемся в разных
клетках, но мы и убегаем из них разными путями, и это пространство побегов, а
также пространство встреч у беженцев из разных клеток и образует культуру.
Таким образом, в отношениях разных
культур и во внутреннем пространстве каждой из них также прочерчивается фигура
взрыва. Все большую значимость приобретает фигура отступника, беженца из своей
культуры, а также ее подрывника. Конечно, нужно знать место своей тюрьмы, чтобы
успешно ее подорвать, проложить маршрут побега от нее, чтобы какая-нибудь петля
представительства не захлестнула в нее обратно. Речь не только о гендере,
этносе, расе, половой ориентации, классе... На самом деле у каждого из нас не пять-шесть,
а множество тюрем, «природ», — но не меньше и свобод, и только сами о себе мы
можем знать, откуда и куда совершать побег.
Так возникает
и все более ширится область культурных взрывов: транскультура (transculture),
приходящая на смену многокультурию. Транскультура — это новая сфера культурного
развития за границами сложившихся национальных, расовых, гендерных и даже
профессиональных культур. Это область «вненаходимости», свобода каждого
человека жить на границах или за границами своей «врожденной» культуры, белой
или черной, французской или грузинской, мужской или женской. Хотя культура по
мере своего становления отделяется от природы, она сoхраняет
в себе много природного, этнического, психофизического, социоклассового. Первичная, родная, врожденная культура — немецкая, русская,
мужская, женская — это новая окаменелость на теле природы, новая система
психофизического принуждения, символического насилия, предзаданных ролей и
идентичностей: «национальный характер», «мужское письмо», «женское письмо»,
«гомоэротическая гордость»... И вот в этих новых культурных
окаменелостях, застывших идентичностях транскультура производит взрыв.
Напомним, что культура освобождает
человека от диктата природных зависимостей. Культура еды или культура желания —
ритуал застолья, ритуал ухаживания и т. д. — это освобождение от прямых
инстинктов голода и вожделения, их творческая отсрочка, символическое овладение
и сознательное наслаждение ими. Но если культура освобождает человека от
физических зависимостей и детерминаций природы, то транскультура — это
следующий порядок освобождения, на этот раз от безотчетных символических
зависимостей, предрасположений и предрассудков «родной культуры».
Сегодня культуры, в рамках которых
происходит наша исходная идентификация, — национальные, классовые, гендерные, —
все более воспринимаются как прошлое человечества, как некая вторая природа,
освобождение от которой открывается пространством транскультуры. При этом
транскультура никоим образом не отменяет нашего культурного «тела», совокупности
символов и привычек, данных нам от рождения и воспитанием. Ведь и пребывание в
культуре не отменяет нашего физического тела, но умножает его символические
смыслы. Тело не исчезает в культуре, но исчезает рабство у тела. Точно так же и
выход в область транскультуры не устраняет значение первичных культур, но,
напротив, усиливает ощущение их специфики, потому что любой их элемент теперь
не бессознательно и не ощутимо наследуется, как традиция, а свободно
выбирается, как художник выбирает краски, чтобы по-новому их сочетать в
картине. Транскультурное творчество пользуется палитрой всех культур.
Простейший пример: один и тот же рис имеет разный вкус для китайца в
средневековой деревне и для француза в современном Париже, ибо рис после сыра с
вином или после печеночного паштета — это совсем другое, гораздо более
пикантное и специфическое блюдо, чем рис после риса после риса...
Транскультурно я сам выбираю, к каким культурным традициям примкнуть и в какой
степени сделать их своими. Главное — не застывать в своей «прирожденной»
культуре, но направлять энергию личности на подрыв всех символических
зависимостей, ставших ее «второй природой».
...Итак, 2000-е — нулеобразные и
взрывоопасные. Постмодерная стилевая вздутость, округлость, пена — и растущая
из нее новая угроза, почти-апокалипсис, с утонченными
играми вокруг этого «почти — не почти». Техновитализм — и призрак
биотерроризма. Переплетение летальности и витальности: первая освежает вкус
второй. Взрывная волна, проходящая через весь нынешний виток развития
цивилизации и обещающая к середине нашего столетия взметнуть ее вверх почти по
вертикали. И такая же взрывная волна проходит через многокультурный мир, где
усиливаются тенденции к дестабилизации, растождествлению, самоподрыву каждой
культуры, всеми своими осколками разлетающейся в ранее закрытые пространства
других культур.
Нам всем приходится
переквалифицироваться в этом нулевом цикле: наряду со своей профессией
осваивать еще профессию взрывника — и одновременно искусство выживания во
взрывающемся мире. Лишь транскультурное человечество, умеющее целенаправленно
взрывать внутри себя замкнутые культурные ячейки, имеет шанс грамотно,
самоуправляемо пережить взрывной рост цивилизации.1