НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
СЕРГЕЙ ВОЛЬФ
Из неопубликованного
* * *
Не халявщик, не обманщик —
На обеденном столе —
Удивительный стаканчик
Сам с собой живет в тепле.
Дно его толщинкой с ноготь
И тончайшие бока,
Соизволь его потрогать,
Не наполнивши пока!
Слышишь гул от прикасанья?!
Ощущаешь стенок дрожь?!
Прошепчи же приказанье —
И легко всю суть поймешь.
Ток вина, лихой и шустрый,
Разгоняясь и шипя,
Мчится.
Наш стаканчик мудрый
Наполняет сам себя.
Мы же, силы соразмерив,
Простонав «алаверды»,
Взгляд в святой стаканчик вперив,
Лезем в райские сады!
В ритме рэпа, техно, румбы
Черт-те что с тобой творим,
Облетаем мягко клумбы
И над Родиной парим.
В жизни нету выше смака!
Мы у Бога на виду
В бездну падаем с размаха,
Под водой скользим в пруду.
Это легкое скольженье!
Твой сосочек молодой!
Это головокруженье
Меж «тойотой» и тахтой!
И амур — крутой обманщик —
Норовит дружить втроем
И несет нам наш стаканчик,
Из какого яд мы пьем,
Яд, который нас отравит,
Яд, который нас отправит
В прихоть вечной мерзлоты,
Где ни неба, ни тахты.
* * *
В бухте, черной, как агат,
Где зеленая вода,
Ходит, счастлив и рогат,
Человек, сказавший «да».
А в высоких облаках,
Среди карстовых монет,
Ходит в дамских сапогах
Человек, сказавший «нет».
В робкой встрече у костра,
Среди мидий и бычков,
До чего же ты шустра,
Выбивая сто очков
Из последней ерунды,
Из пылинки, от балды,
Так, как будто нет беды,
Или будто есть она.
Нет беды. И не беды
Тоже нет. Но есть овал
Ограниченной воды
Бухтой, светлой, как опал.
* * *
Н. Е-ой
Ноябрь на исходе.
На пляже — ни души.
На парапсихолоте
Снуют морские вши,
Хинкальная закрылась,
Котенок скис больной,
И наша семикрылость
Накрылася волной.
На солнце — диск порея
Сивушной синевы,
Осленок, мчи скорее
Себя в приток Москвы,
Где на Тверском бульваре
(Не мне тебя учить)
Приятнее по харе,
Чем здесь быть, получить.
Прикосновенье милой
(С подложкой кирпича)
Небесной веет силой,
Хотя удар с плеча
Не так уж безопасен,
Но дорог и любим
И беспощадно властен
Безумием своим.
Внимание! Царь-пушка
Мурлычет вдалеке,
Летит моя пампушка
Со знаменем в руке,
И власть ее безбрежна,
Как детская мечта,
И встреча — неизбежна,
А иначе — беда.
* * *
Не правда ли, на зубчатой стене
Висит барашек или обезьянка?
А в замке — фантастическая пьянка,
Нагие бабы плавают в вине.
Собаки ребра гложут под столом,
Вон маленькая жрет, а вон — большая,
Шмыгнем-ка в замок, людям не мешая,
И темным ограничимся углом.
Мы хлещем грог не хуже остальных,
Мы неприметны и костюмом схожи,
Сказать по правде — даже наши рожи
Ничуть не хуже рыцарских кирных.
Один из них на смытом языке,
Поднявши чашу, речь вопит гортанно,
Мелькнула тень ноги, и дочка Пана
Неслышно в нашем села уголке.
Как непонятно нежное плечо,
Роняет руку в руку мне и стонет.
Губами — в зелье, как в тумане, тонет,
Всплывет и в ухо дышит горячо.
«Возьми меня, — вот что я разобрал. —
Кустами к морю — там тепло и тихо,
Разве что карлик захохочет дико».
Я — выдохнул, как воздух разорвал.
Напарник мой валялся на полу,
Мы — к тени тень — скользнули прочь из замка,
Легко метнулась в куст оленя самка,
Скатился арапчонок по стволу…
У моря мы сломались на песке,
Я свитер снял, она легла со вздохом,
А в небе черном, плоском и высоком
Проплыл бескрылый лайнер вдалеке.
* * *
На траве лежит,
как снег,
роса —
ничья.
В воздухе дрожит,
как след,
слеза —
моя…
АЗБУКА ДЛЯ НАЧИНАЮЩИХ
Надо уметь прощать себе маленькие слабости. И никогда не следует стараться побороть свое настроение. Как правило, из этого ничего не получается. Я пробовал сделать это сегодня час назад, и ничего не вышло. Толпа весной из окна оказывает завораживающее действие. Какая, должно быть, непостижимая сила заставляет девушек выйти в это время на улицу. Часы напротив показывают половину восьмого. Я старательно гляжу вниз. Филипп сидит на ящике в подворотне со своей идеей фикс, прямо против автобусной остановки. «Шли бы домой, шли бы домой», — вероятно, говорит ему дворник. Дворник тоже любит поговорить. Останавливается автобус. Вторыми, я вижу, выходят Зиновьевы. В левой руке у него портфель и большая треска в желтой бумаге, правую он подает ей и быстро уводит в парадную. Он и доцента Иоффе боится, не только меня. Я иду на кухню встречать их. Это весело. Двери раскрываются, я делаю общий поклон.
— Здравствуйте, здравствуйте, как это мило, что вы нас встречаете, правда, Лиля? А почему на кухне в чистой рубашке?
— У меня вечером гости, — говорю я.
— Ах так, ну тогда конечно, — улыбается Зиновьев. Потом он говорит: — Лиля, — кладет треску на стол и уходит налево по коридору в свое гнездо.
На самом деле я никого не жду. Вряд ли кто-нибудь придет ко мне в гости.
— Лиля, — говорю я, — я наврал. У меня не будет гостей вечером, эту чистую рубашку я надел для вас. Вам тридцать лет. Вы должны понять меня.
Я вижу, как она улыбается, как на ее щеках проступает спелый, откровенный румянец. Я наблюдаю, как неловко тащит она треску по столу, как она все это переживает, потому что в принципе я за ней не ухаживаю. Она ухаживает за мной. Говоря это, я совсем не хочу сказать что-нибудь циничное или обидеть Лилю. Я вовсе не хочу сказать, что она приставала ко мне с поцелуями или дарила мне шелковые носки и конфеты. Ничего этого не было. Я не давал повода.
— Давайте поговорим пока о чем-нибудь другом, — предлагает она.
— Хорошо, — говорю я, — давайте. Например, Филипп!
— Это ужасно, это ужасно, хотя бы еще так, а то всё из-за какой-то одной девушки!
— Да-да, — говорю я.
Шесть лет назад нормальный сорокачетырехлетний человек влюбляется в молоденькую девушку. Четыре дня он преподносит ей цветы, а на пятый, как говорят дворники, он приглашает ее к себе домой. Ровно в восемь вечера он ждет ее, покуривая, в подворотне перед остановкой автобуса — и она не приезжает, не приходит. То же самое случается и на следующий день, и целую неделю подряд. И тогда нормальный человек сходит с ума. Он заболевает виде´нием какой-то одной определенной девушки, покидающей автобус. Каждый день весь вечер он проводит в ожидании — и так продолжается шесть лет. Это же ужасно!
Лиля придвигается ко мне теплым мягким бедром и прямо на ухо шепчет:
— В домохозяйстве говорят, что он служил в войсках у белых! — Пауза. — Он романтик!
— Неправда, — говорю я, — среди коммунистов тоже есть романтики. Сколько угодно!
— Вы меня не поняли, — вздыхает Лиля.
— Должно быть, так оно и было, — говорю я.
— Что «так оно и было»?
— Это я насчет того, что я вас не понял.
Лиля еще раз вздыхает и отодвигается от меня. Медленно готовится кушанье из трески. Милая, желанная Лиля, она произносит:
— О, мой муж далеко не романтик.
— Милая Лиля, посмотрите, какая у меня для вас чистая и белая рубашка. Конечно же, ваш муж не романтик. Это я романтик. Ваш муж просто дурак!
— Не надо так говорить. Он, конечно, недалекий человек, но очень отзывчивый.
— Он вас не очень утомляет? — спрашиваю я.
Лиля краснеет. И я начинаю понимать, что иногда вопросы следует строить иначе. За толстой стеной стучат полуботинки Зиновьева.
— Пойдите-ка, — говорю я Лиле, — отыщите ему носки.
— А в чем дело?
— Сегодня четверг…
— Ну и что?
— Банный день. Вот уже год почти, как я слежу за его времяпровождением.
— Ничего, сам найдет.
— Да, не уходите, пусть ищет сам.
— А вчера этот идиот снова напугал меня. Он сказал знаете что? Он сказал: «Это наша общая болезнь: мы не умеем пользоваться газом».
— Кто так сказал? — спрашиваю я.
— Как кто? Филипп!
— Ах, Филипп. По-моему, он совершенно прав.
— Что-о? — начинает Лиля, но мы не успеваем. — Тсс, он идет, отодвиньтесь от меня! Ради бога!
На кухню выходит Зиновьев с чемоданчиком, и внимательно оглядывает всё, и будто бы находит надлежащий порядок. Потом он раскрывает дверь на лестницу, произносит «Лиля» и делает шаг через порог в томительную неизвестность. Дверь закрывается, но целую минуту мы с Лилей стоим тихо и молча, как тихо и молча стоит за дверью Зиновьев. Наконец он делает первый шаг вниз.
— Лиля, — говорю я, — у вашего мужа на галошах прицеплена серебряная буквочка «З».
— Как вы узнали? — спрашивает Лиля.
— У него фамилия Зиновьев, — говорю я.
Но Лиля не смеется.
— Ну, хорошо, Лиля, — говорю я, — помойте, пожалуйста, руки и идемте ко мне в комнату, я покажу вам далекие страны. У меня на стене висят гравюры с изображением далеких стран. Если лечь на тахту поглубже и сделать ладошки биноклем, начинает казаться, что ты там, а не здесь.
Я беру ее за руку и вежливо рассказываю об Эйфелевой башне и термитах в Африке… Но тут приходит Иоффе.
— Молодым людям хорошо. Я же целый час проболтался по очередям, — говорит он. — Очереди — это наш бич.
— Вам нужно жениться, Даниил Генрихович, — предлагает тему Лиля.
— О нет! На вечерах в моем институте я не могу как следует прижать к груди свою даму. Это во-первых. Во-вторых, тем не менее я военнообязанный. Я не хочу, чтобы девушки становились вдовами.
— Войны не будет, — говорит Лиля.
— Это еще никому не известно!
— Известно, — говорю я, — это всем известно. Идите-ка лучше баиньки, Даниил Генрихович, вам не следует заниматься политикой.
…Иоффе уходит. Мы молчим, мы молчим, пока готовится кушанье из трески. Потом Лиля идет мыть руки.
— А если он вернется? — спрашивает она.
— Никаких «если», он моется два часа и час пьет пиво, обернувшись простыней, я знаю.
Мы идем в мою комнату, мы ложимся поглубже на тахту и делаем ладошки биноклем. Вечернее небо полно очарования. Я слышу, как к остановке подходит автобус. Филипп внизу, вероятно, напрягается и вынимает сигарету изо рта… Я снова обнимаю Лилю за плечи и уговариваю ее обратить внимание на мою рубашку: косые стороны воротничка как стрелы, а вшитые рукава широки и свободны…
— Зачем вы заставляете меня бороться с собой? — тяжело вздыхает Лиля. — Каждую минуту он может прийти. Так нельзя!
Она уходит на кухню поступью мягкой и завораживающей. (Треску следует еще чем-то полить.) Я остаюсь один.
О, моя свежесть!
Кто хочет съесть яблоко из моего сада?!
Раздается звонок в кухне, но я не иду открывать, но я не отвечаю на стук, я не жду гостей сегодня. Лиля стучит еще раз. Я кричу:
— Пусть раздеваются и проходят.
Через минуту является Штаркман.
— Здравствуй, Штаркман, — говорю я. — Как это ты догадался?
— Мне нужно с тобой серьезно поговорить!
— Ах, поговорить? Ну давай. Будешь пить кофе?
— Буду.
— А водку?
— Буду.
— Фиг ты будешь пить водку. Это все в другом доме.
Я выхожу на кухню.
— Вот и гости пришли, — говорит Лиля. — Вы мне соврали.
— Лиля, это не гости, это Штаркман. Ваш муж придет из бани через два часа. Час мы будем бить Штаркману морду. А потом мы сможем целый час, еще целый час быть вместе. Нёма здесь ни при чем. Моя рубашка остается для вас.
Я вношу в комнату кофе, масло и сухари. Первую чашку Штаркман молчит. Когда я наливаю вторую, он спрашивает:
— Зачем ты отбил у меня девушку?
— Милый Штаркман, — говорю я, — если это и есть тот самый серьезный разговор, то он окончен. Бери свою девушку обратно, допивай кофе и уходи.
— Ты меня хочешь обидеть, — говорит Штаркман, — ведь ты же меня обидел, сказав «бери ее обратно». Зачем ты это делаешь?
— Для того, чтобы тебя унизить, Нёма.
— Врешь!
— Конечно, вру. Просто она мне надоела. Мне не нужны такие девушки. Я от нее отказываюсь, это ты ее испортил, Штаркман.
— Я за ней ухаживал, — говорит Нёма.
— Да, это так, это так, Нёма, и в этом твоя ошибка!
— Не называй меня Нёма.
— Хорошо, не буду. Так вот, Штаркман, вчера я звоню ей и ласково произношу: «Я хочу к тебе», а она мне отвечает: «Ну что, теперь моя очередь сказать какую-нибудь гадость?» Мне не нужна такая девушка, Штаркман. Мне не нужна извращенная, грубая девушка. Мне нужна ласковая и нежная. А эту ты можешь забрать себе.
— Я не позволю так с собой разговаривать! — привстав с качалки, произносит Штаркман.
— Ну что ж, не позволь.
— И не позволю, — вдруг осипшим голосом говорит Нёма.
И прямо через стол хватает меня за рубашку. В подобных случаях я всегда слабею, потому что много сил уходит на желание произнести слова спокойно.
— Ну вот что, Нёма, — говорю я, — прежде тебя кормили в этом доме. Но, извини меня, я вынужден это сделать! — И я сильно бью его кулаком между глаз.
Путаясь в качалке, Штаркман валится на пол. Ногами он сбивает столик, чашки подпрыгивают, и кофе заливает мою чудесную белую рубашку. Штаркман пыхтит и шевелится под качалкой. Нужно включить радио, ибо это только начало. Как можно меньше шума. Я не люблю и не умею драться, но теперь об этом говорить поздно.
— Вставайте, Штаркман, вставайте, милый, завтра она вас поцелует туда, куда я вас сегодня ударил. Только, ради бога, не говорите ей об этой стычке. Женщины не поощряют избитых. Скажите, что ударились на производстве.
Нам обоим везет — я слышу стук в дверь.
— Сейчас иду, — кричу я. — Извини, Нёма.
— Какая вы красивая, Лиля, — говорю я, выходя. — Вы гораздо лучше меня. Посмотрите только на мою рубашку.
— Филипп просит зайти.
— Что-нибудь случилось?
— Да, он плохо себя чувствует.
Иду к Филиппу. Он почти уже разделся и готовится лечь в постель. Воспаленный. Усталый.
— Филипп, голубчик, что случилось?
— Плохо, брат, дело, — отвечает он. — Жар.
— Что-нибудь нужно?
— Да. Горчичники, лимон, стрептоцид, соду, компресс.
— Или — или?
— Нет, всё вместе, завтра я должен быть на ногах.
— Зачем же так спешить? Отлежаться нужно.
— Нет-нет, вы же знаете.
— Я-то знаю, но зачем говорить «гоп»?
— При чем тут «гоп»? Я и раньше болел, но ведь ходил же.
— Голубчик, плюнули бы вы на все это.
— Не могу я, — говорит Филипп.
— Ну хорошо, ну не приехала она, например, сегодня, так, может, и завтра не приедет.
— Вы смеетесь? Этим не надо шутить.
— Ну давайте я завтра пойду вместо вас.
— Вы ее не узнаете.
— Вы мне объясните.
— Милый, наивный мальчик. Разве ее можно объяснить словами?
— А что, сто`ящая девушка?
— Еще бы!
— Ну, тогда будем лечиться.
Я выхожу в прихожую, снимаю с вешалки шляпу и пальто Штаркмана и, распахнув дверь своей комнаты, останавливаюсь на пороге.
— Штаркман, — говорю я, — вы молодец, что привели себя в порядок. Сегодня больше драться не будем. Позвольте вам выйти вон! Лиля, закройте, пожалуйста, дверь за молодым человеком.
Штаркман уходит. У него приятное элегантное пальто, французскую шляпу он выменял за перчатки плюс двести рублей сверху, но она не так хороша, как пальто.
— Лиля, вы знаете, что такое символизм? — грустно спрашиваю я. — Моя исковерканная рубашка — вот символизм. Запятнанная страсть! Филиппу так плохо, что он не заметил, как я выпачкался. Вам это тоже, по-моему, все равно. Сейчас я иду к Филиппу. У меня всё есть, кроме горчичников, дайте мне горчичники вашего мужа!
— Вы долго там будете?
— Не думаю.
— Мне скучно без вас.
— Мне тоже. Теперь я это понял.
— Почему теперь?
— Вы такая привлекательная. Ну, пошли.
Мы идем с Лилей под руку по коридору. Мы гуляем под руку и по их комнате, и я вспоминаю чьи-то стихи об оскверненной постели. Потом я беру горчичники, легонько кусаю Лилю за мочку уха и иду к Филиппу.
Филипп лежит тихий и пожелтевший. Я никак не могу понять, в чем прелесть его комнаты. В окнах ли, в большом ли портрете его матери, в руках ли его с длинными сильными пальцами, или, может быть, все-таки в окнах, закрытых легкими жалюзи?
Филипп курит. Я делаю ему компресс, чищу лимон, даю стрептоцид и полоскание и ставлю горчичники. Потом я сажусь с ним рядом и пою.
— Щиплет глаза? — спрашивает Филипп.
— Нет, а вам?
— Мне жжет.
— Сильно?
— Начинает сильно.
— Пойте, Филипп!
— Горло болит.
— Ничего, поправитесь.
— Не говорите «гоп», милый мальчик.
Я вижу, как испарина покрывает ему лоб и щеки и как молодецки он переносит жжение.
— Может, мы зря поставили их на грудь? — спрашиваю я.
— А… теперь все равно…
— Что значит теперь?
— Ну ведь уже поставили.
— A-а. А на спину не хотите?
— Нет, это ни к чему.
Я снимаю горчичники.
— Ну а теперь спать. Только не ложитесь на сердечную сторону, как Иоффе, он утверждает, что таким образом можно увидеть любой эротический сон. Но я не поэтому.
— Я понимаю. А что, разве Иоффе эротоман?
— Да, любитель.
Мы молчим. Филипп запрокидывает голову назад, чтобы легче было дышать, и закрывает глаза. Он очень худ. Обмотанная шерстяной тряпкой шея, вернее сама эта тряпка, и чуть искривленный нос делают его похожим на грифа или кондора. На кого-то из этих двух. Мы молчим очень долго, должно быть, целый час. В прихожей звонит телефон. Я беру руку Филиппа в свою. Веки его слегка подрагивают. Я глажу ему руку, я глажу его горячие пальцы… Милый Филипп, зачем ты соблазняешь меня поверить в несбыточное?.. Спит. Я иду к двери.
— Не надо гасить свет, — говорит Филипп, — я не сплю.
— Ну хорошо, не буду, спокойной ночи, голубчик.
— Послушайте, — говорит он, — я хотел спросить: как вы думаете, приедет она завтра?
— Вероятней всего!
— А я не верю.
— Tо есть как это?!
— Кажется, сегодня я перестал верить. Вы знаете, я сидел на своем ящике, и Зиновьевы вышли из автобуса. Знаете, как-то очень реально, ощутимо, вместе. И тогда я понял, что она не приедет… Я не могу так!
— Вы сошли с ума, Филипп!
— Я не могу так! И не верю! Не верю больше! Я болен!
— Что вы, Филипп!
— И не надо меня уговаривать. Идите спать. Я не сержусь на вас. Спокойной ночи. И большое-большое вам спасибо за все.
— Не стоит.
— Большое вам спасибо!
Я иду к себе. В комнате горит малюсенькая лампа над тахтой, и в глубине тахты сидит Лиля и смотрит на меня.
Я опускаюсь рядом с ней и прячу лицо на ее теплом животе.
— Он отпустил тебя? — спрашиваю я.
— Он звонил, что из бани пойдет в кафе выпить. Он встретил старого друга.
— Приветствую дружбу, — говорю я, — приветствую дружеское, и еще я приветствую женщин-утешительниц. Только, Лиля, очень прошу тебя, не носи такие резинки на ногах.
— Хорошо, милый.
— Это очень некрасиво — шишечки от резинок на ногах у женщин.
— Не буду, милый.
— Я тебя очень прошу.
— Я все сделаю для тебя, милый, только иди ко мне.
— А тебя не смущают пятна от кофе на рубашке?
— Нет-нет, что ты!
— Иду! — говорю я.
У нее полные белые руки. Держи-ка их крепче, парень!
А в садах распускаются яблони, а в садах зреют плоды, а в сады приползают черви, чтобы пробраться в середину круглого налитого тела, чтобы засесть там и чтобы сказать потом: «Вот и я!»
Носи резинки с пупырышками, Лиля, носи на здоровье — все равно толку не будет. Иди спать.
— Иди спать, — прошу я. — Не надо портить отношения в доме.
— Иду, милый, но ты только не думай, что я боюсь его. Не будешь?
— Не буду, пойдем, я провожу тебя.
Мы выходим в прихожую и прощаемся. Лиля стоит далеко от стены, но прижавшись к ней спиной, и счастливые руки вдоль тела, и сладко жмурится.
Прощай, Лиля, прощай, милая, и закрой покрепче дверь…
И здравствуйте, Иоффе. Как вам спалось?
— Отлично спалось, — говорит Иоффе. — Как вы думаете, что лучше: один спутник или три?
— Не знаю.
— Три минус один — два. Простая арифметика. Два или ноль?
— Зиновьев бы сказал, что два определеннее, чем ноль. Филипп — что ноль красивее. Вы — что два больше.
— Вы совершенно правы.
— Вот именно.
— Что «вот именно»?
— Так вы и живете. Спокойной ночи, — говорю я и иду к Филиппу.
Какой томительной грустью полна его комната. С зажженной спичкой я обхожу ее всю. Я привожу в порядок стол. Я вытираю ладонью пыль на корешках книг, опускаю донизу жалюзи. До свидания, Филипп!
За моим окном начинается ночь. Я знаю, что я должен сделать. Я должен устроиться на работу, и чтобы у меня была хорошая девушка. Нежная и ласковая. А напротив, а напротив он прощается с ней. Она отнимает у него руку и уходит в подъезд. Она держит головку прямо и не оборачивается. Чтобы завтра во всем признаться мальчику. А я никому не скажу сегодня, что совсем недавно, может быть, час назад, Филипп тоже, как и я ему, сказал мне «До свидания!».
Апрель 1958 г.
СЧАСТЬЕ НЕЗАПАМЯТНЫХ ВРЕМЕН
Только что я сошел с электрички. Я кричу: «Извините! Извините! О! Прошу прощения! Извините! Извините, пожалуйста!»
Сегодня 12 июня. Масса дел. Нужно много куда звонить, объяснять, рассказывать, смотреть, как плачут, смотреть, как ломаются, пожимать руки — и многое другое.
Совсем недавно, 2 июня, мы с мамой переехали на дачу. Опять вместе с Чесноковыми. Через час после приезда Фаина Александровна пришла посмотреть, как мы устроились.
— Ах, милая Софья Петровна, — сказала она, — ах, как странно, ах, как эта комната похожа на ту, прошлогоднюю, помните, ах, и веранда такая же!
— Сука, — закричал я, — сука Фаина! Что ты говоришь?! — Мама побледнела. — Убирайся сейчас же вон! Вон! — затопал я ногами. — Вон!
Мы вместе вылетели из комнаты. Я подтолкнул ее плечом, и она исчезла в своей.
Я вернулся
— Сережа, — сказала мама.
— Нет! — закричал я. — Нет, мама, слышишь, нет!
Но она только качала головой, моя мама, и дрожала, дрожала у меня в руках. Мы очень тихо лежали вечером. За целый год мы ни разу не лежали так тихо. Ночь пришла светлой и ветреной, и на стене шевелилась тень, тень куста сирени перед окном; а мне казалось, это тень вишни, как в прошлом году
— Сережа, — сказала мама.
Я притворился засыпающим и деланно-вяло сказал:
— Спи.
— Нет, — сказала мама, — слышишь, куры ходят перед домом, уже утро.
— Все равно еще рано, спи, — повторил я.
Она легко поднялась с постели, села ко мне и снова сказала про кур.
— Это ничего, пусть ходят, нужно спать. И я хочу спать, — добавил я.
— Нет, — сказала она, — я не буду. Я не могу. Я не хочу! А ты спи. Тебе обязательно нужно спать. Только ляг на мою постель.
— Зачем?
— Или просто передвинь эту на другое место.
— Успокойся, мама!
— Нет-нет, ни за что! Я не могу. Не надо здесь лежать. Я не хочу, чтобы ты умер.
— Я не умру, мама.
— Я не хочу!
— Мама, не умру я, вот увидишь, ну пожалуйста.
— Ах, Сережа, — сказала она и заплакала.
Я взял ее на руки и стал легонько укачивать. Мама прибивала занавеску на остекленную дверь веранды, когда вошла Фаина, и теперь занавеска висела с одной стороны двери, и мне через свежевымытое стекло были видны наша новая веранда и серые стволы елей в утренних сумерках позади нее. Я сидел низко и не мог видеть шоссе, но все, что было сверху, я хорошо видел: ели с высоко начинающимися ветками, и чуть дальше, уже за шоссе, густой лиственный лес, и как потом оттуда вылетела большая птица и низко, слишком низко для такой большей птицы, пролетела прямо к нашей даче. За окном вскрикнули куры. Потом по шоссе проехала машина, и шум очень долго и очень постепенно замирал вдали. Куры вскрикнули еще раз, и я забыл все, о чем думал. Я снова вернулся к маме. Она плакала чуточку тише; ей было очень плохо; ее глаза были раскрыты и совсем рядом со мной; я вспомнил все воскресенья этого года; когда мы с самого утра были вместе; теперь она не стеснялась своих слез, она просто лежала и жаловалась; и ей было очень плохо. Я стал говорить, что все будет хорошо, будет хорошо, говорил я, а все ерунда, и не надо плакать, говорил я, не надо плакать. Я говорил долго и много, и, когда пришло утро, мама уснула.
По шоссе прошли две гнедые лошади и свернули к заливу. Мама спала. Я осторожно подложил ей под голову ладонь правой руки, а левой поставил на окно газету от солнца. Но солнца не было. Я просидел целый час вот так, и ему давно пора уже было появиться. Но его не было, и, даже когда я задремал, а потом снова очнулся, небо было в облаках, а газета почему-то упала с окна и лежала на постели. С большим трудом мне удалось встать и перенести маму на ее постель. Я стоял над мамой и долго смотрел на нее. Я очень любил ее. Я знаю, как я любил ее. Даже как женщина она безумно нравилась мне, но я очень хорошо знаю, как я любил ее, и я каждому, не задумываясь, плюну в лицо, кто хоть как-то попытается истолковать это по-своему. Она из всех 38-летних женщин была самая красивая и самая молодая. Она лежала тихо на постели, я осторожно укрыл ее одеялом, взял пижамную куртку, полотенце и вышел из дома.
На земле, перед домом, были белые пятна куриного помета. Тихо, чтобы они не очень орали, я прогнал кур к огороду, внизу еловой аллеи бродили муравьи; размахивая полотенцем, я быстро пробежал до шоссе. Шоссе было влажным и холодным, и крупный песок на тропинке за шоссе был холодным, как и вся земля и мокрая трава. Я запрыгал на одной ноге, растирая пальцами место муравьиного укуса, а потом побежал по мокрой холодной траве, и сразу же за песчаной дюной открылось море. Я поднялся и сбежал с дюны и остановился прямо перед гнедым жеребцом. Чуть левее его и метрах в сорока впереди брела по воде его подруга. Она прошла еще немного влево и от берега и потом поплыла. Я хотел пройти к лодке, но жеребец поднял голову и посмотрел на меня, тогда я сделал несколько шагов назад, повернул направо и мимо сосен прошел к ручью. Раздевшись донага, я лег в ручей, вода оказалась очень холодной, я вскочил, пробежал по воде вперед и снова лег, уже в море, и здесь уже было хорошо. Совершенно ни к чему было стараться отыскать этот камень, большой плоский камень прошлого лета, где мы любили купаться. Он был дальше по заливу, километрах в семи от меня, но я долго смотрел туда, стараясь представить, как все это тогда было.
Жеребец постоял еще немного и пошел к лодке. Вскинув передние ноги на борт, он стал раскачивать ее. Даже отсюда было видно, как сладко он напрягся. Его голова упрямо двигалась из стороны в сторону на чуть короткой, сильной шее. Потом он весь вытянулся и стал звать подругу. Она похитрила еще немного и затем вышла на берег. Она оказалась чуть светлее его, я сразу заметил это, когда он бросился к ней и вскинулся совсем рядом с ней, чтобы приблизить ее к себе. Она, должно быть, очень сильно ударила его копытом, потому что две остальные попытки он провел крайне неуверенно. Потом оба они скрылись за дюной.
Берег был пустым и холодным. Поднявшись со дна, я пробежал до ручья и еще раз опустился в ледяную воду.
После до красноты растер полотенцем тело и пошел к дому. «Вот я и живу на даче», — подумал я. Это был второй день по счету.
Мама выходила в огород. Ветром от ручья приносило запах черемухи. Мама шла по узким канавкам между гряд. Почти на всех грядах было пусто. Мама останавливалась у самой длинной — с редисом, останавливалась и опускалась коленями на мягкую землю. Прямо в халате. Она набирала довольно большой пучок, а потом поднимала голову и глядела за огород — на березовую рощу. От вечернего солнца березы становились нежно-зелеными, золотисто-зелеными. Мама глядела. Верещали в кустах сороки, теплый густой воздух шел от прогретой земли, цветы клонились к цветам… и из-за берез появлялся отец. Пижама была не застегнута у него на груди, а брюки закатаны почти до колен и коричневые сандалии на босу ногу. Он шел медленно, улыбаясь, он нес за хвост змею в правой руке, а в левой — прутик. Каждый день он убивал по змее и возвращался из лесу этой дорогой. Он пристрастился убивать их много лет назад, когда они просто кишели кругом. Но он ловко отыскивал их и позже, и десять лет спустя. Он шел вдали к огороду, чтобы сказать: «Соня, смотри, какая красавица, она долго не давалась мне и чуть не укусила». Потом он забрасывал ее очень далеко в кусты, брал маму на руки и нес ее к столу под вишнями, где мы вечером пили чай. Он никогда не смеялся при этом, если только от смущения, и целовал маму в голову, а если они меня не видели — в губы.
Выпустив из руки пучок редиса, мама долго смотрела, как он идет к огороду. А по ночам я со своей веранды слышал, как счастливы они, оставшись вдвоем. Мне становилось неловко, и я уходил к заливу.
Мама глядела, как он идет, там, вдалеке, среди берез, не так уж далеко от края огорода, а в руке змея, и он идет к ней, и, хоть и велик огород, ему уже пора быть здесь, а он все там, вдалеке, и только черный пустой огород впереди, а он мелькает в березах, всё там, всё там, а не здесь, и никак не может приблизиться и только тихо говорит: «Со-оня».
Мама падала, вскрикнув, на грядку, и я уносил ее в дом.
Мама очень хорошо относилась к молочницам. Я говорил молочнице Дусе в эти дни: «Я вас очень прошу, не несите всё сразу. Половину утром, а половину — от вечернего удоя. Пожалуйста».
Эта чертова гора тянулась вдоль побережья километров на десять. Она и здесь была. Вечером я нашел маму на самом верху. Она сидела прямо на песке, широко раскинув голубой сарафан.
— Мама, что такое? — спросил я.
— Тсс, он еще не пришел.
— Не валяй дурака, — сказал я, — он не придет. Не надо строить иллюзий.
— Ну вот уж так и не придет. Придет. Он всегда приходит в это время. Разве ты не знаешь? — добавила она строго.
— Знаю, — сказал я, — хватит.
— Не смей меня трогать, — тихо проговорила она.
Но я цепко ухватил ее за талию и понес вниз.
— Не отпустишь?
— Нет, — сказал я.
— Отпусти, противный мальчишка, отпусти.
— Нет.
— К папе не отпустишь?
— Ни за что.
— Ну пожалуйста!
— Нет.
— Ах ты какой! — Она стала толкать меня в грудь. Я крепко сжал ее. — Не отпускает… — не то сказала, не то простонала она.
— Нет.
— Ну хорошо, хорошо. Он сам вернется. Попозже.
— Мама, мне надоело следить.
— Ну хорошо. Это теперь неважно, он сам вернется.
Моя мама облюбовала ручей. Не по тропинке, а по лесу я возвращался вечером с залива и увидел, как она бредет по воде, раздвигая руками длинные ветви.
— Опять, — сказал я, — опять ты здесь ходишь!
— Это не твое дело, оставь меня, пожалуйста, в покое.
Куст мешал мне дотянуться до нее, и я сошел в холодную воду.
— Надо идти домой. Вместе пойдем, — сказал я.
— Нет, вместе мы не пойдем. Иди один.
— Зачем?
— Низачем. Я буду ждать его.
— А он не придет.
— Придет.
— Мама, он не придет.
— Придет. Не ври мне. Зачем ты мне врешь? Ты мне просто завидуешь!
— О да! — сказал я. — Я тебе очень завидую. Но все равно ты сейчас пойдешь домой, потому что он не придет.
— Придет!
— Нет!
— Придет. Придет!
— Нет. Никогда.
— Врешь! Врешь ты всё! Уходи!
И тогда я рванул ее за сарафан.
Мы стояли тихо. А потом она обняла меня, моя мама.
— Сережа, — сказала она, — неужели он никогда не вернется?
— Нет, мама, никогда.
— Неужели никогда?
— Никогда, мама. Запомни это чудесное слово. Тебе будет легче, вот увидишь.
— Никогда?
— Да, милая, не плачь.
— Никогда, — повторила она.
Я ошибся. Она не плакала, у нее были большие сухие глаза. Она освободилась от меня и сама очень легко поднялась из ручья на берег и пошла к дому.
А тихим сырым утром, когда перестал дуть ветер, и на небе стали появляться светлые окна, а гнедые на берегу, я сам это видел, соединились, и залив был пустынным, серым и теплым, мама умерла, умерла моя мама.
Апрель 1958 г.
Публикация Марины Чугориной