ЛЮДИ И СУДЬБЫ
ВЛАДИМИР ЛАПЕНКОВ
Мы и Костя
О Константине Кузьминском
Кузьминский[1] для меня второй человек после Давида Дара (нашего с ним и с Асей Майзель общего учителя и друга), к которому я не могу относиться чисто рационально и хладно объективно. Нас связывали не только личное знакомство и многолетняя переписка, но и много общего во взглядах, любимые друзья и даже — дважды — соавторство. Говорить, насколько яркой и уникальной была его личность, это значит ломиться в открытую дверь, Волгою в Каспий. Наукообразная попытка замораживания моря (укрощения огня) выглядит весьма парадоксально. Посмертная формализация антиформального (по жизни и сути) формалиста. Некогда — в зело позолоченный брежневский (а для нас — даровский) век — поэты-формалисты (либо уличенные в подобном грешке) были дрожжами анархичной свободы. Не зря сам он подписывался «ККК-Махно» и снимался в бурке с пулеметом «Максим» (см. ниже об этом). Чуть позже (тоже давно, хотя до сих пор современно) вся поэтика-этика и горячее личное отношение ККК к литераторам — в патологически-беспардонной 9-томной «Лагуне» — стали считаться экспертами за моветон и маргиналию. Но вот помер наконец Константин… и формализм (музеефикация в формалине) опять с ним… Что ж, от судьбы не уйдешь.
…И Кока Кузьминский дорогого сто`ит: Волошин по виду, Вяч. Иванов по быту, Зданевич по стиху и Философов с Гиппиус по ряду прочих параметров. Жаль, что тамошние эстрадные его эскапады столь же здесь недоступны, как дешевые эскалопы заводских советских столовок, и приелись, как разговоры о загадке славянской души по любую сторону океана.
Как известно, отличие (исключение) подчеркивает норму (правило), тоталитаризм диссидентами красен, и последние обязаны «папе» не только самим фактом рождения. Любой изм-авангард вышел из сюртука, шинели, френча и гимнастерки. Патлы спрограммированы бритым генеральским затылком, рок-культуру породили не Пресли с Битлами, а Трумэн, Черчилль и Сталин. Вот странная в своей типичности картинка начала 1970-х. На диване в черных кожаных штанах (в эпоху швейной фабрики «Большевичка», гребенки от Суслова и ансамбля красноплясных сабель вприсядку) возлежит крупнокостный, весь заросший маэстро, изредка стряхивая пепел с сигареты ухоженным ногтем мизинца. Над ним — его же портрет в натуральную величину на фоне креста, с надписью: «Пятый пиит Петербурха». На столике — пустые кофейные чашки и закавказский «сухарь», груда крамольной машинописи, включающая поэму хозяина «Вавилонская башня», и зиккурат из фолиантов сталинских лауреатов («Глотаю их штук по четыреста в год», — сообщает он с нежной интонацией вурдалака). В ногах дремлет Мышь (Эмма Карловна), напротив сижу я, рядом — человек по фамилии Молот[2] со скупыми манерами ортодоксального джентльмена (переводчик романов Беккета в самиздате) и юный художник Толя Белкин, похожий на пожилого цыгана, самозабвенно рисующий лик нашего мэтра. Светлая майская ночь, клубы сизого дыма, нескончаемые разговоры о цветах времени, эроса, литературных пристрастий. Мэтр тонко дает мне понять, что юности не к лицу быть излишне ершистой и незаслуженно самовлюбленной. «Вот когда вы сможете потрясти у меня перед носом увесистой кипою собственных сочинений, вот уж тогда…» (из моего мемуара[3]).
ККК о себе:
сын художника и учительницы, и внук галерейщика и художника
цыган, еврей, поляк, русский (на 5/8).
16 апреля 1940 года в больнице урицкого, в ленинграде, отделение не запомнил, вероятно — родильное
1949—57 — первая английская школа на фонтанке
57—60? биофак ЛГУ, герпертолог
64—69? театральный ин-т, театровед
59—63 геолог, геофизик, гидролог, ихтиолог
64—67, 68 экскурсовод города, александро-невской лавры, павловска, петергофа, алупки
57—75 рабочий тарной фабрики, ликерно-водочного завода, зоопарка, мариинского театра, русского музея, эрмитажа
15 февраля — 2 апреля 1960 года — 1000 часов на Пряжке, специальность: шизофреник
69, 70, 72 бехтеревка, клиника павлова, специальность: алкоголик и неврастеник
57—75 в промежутках специальность: тунеядец…
(В общем-то нам грех особо жаловаться: мы — последнее советское поколение, закаленное в арьергардных боях с крепленым портвейном, шмурдяком, сучком и их потребителями, пробивавшее железный занавес своими залысинами и авторучками…)
Настала эпоха электронного мыла, и я — через океан лет и пену Атлантики — вновь законтачил со столпом-патриархом, уже много лет держащим над нами 9-томный свод поэтического авангарда… КККропоткин-Махно, КККатализатор, Киклоп-КККаннибал и Миклухо-Маклай среди культурно диких аборигенов и оковбоенных эмигрантов.
Стиль его письма, характера и образа жизни ничуть не изменился со славных 1970-х. Правда, и самому патриарху было тогда уже за 60. В таком возрасте нелегко гнаться за мос-«комсомолом», но, читая его письма и глядя на его фотографии с дерзким задиром литературных штанов, поневоле задумаешься над смыслом жизни. Или это я сам уже подрастерял юнейшие идеалы?..
Костя — гениальный субъективист. Но, отдавая ему должное и даже восхищаясь им (почти что как Даром), не придаю никакого объективного значения его оценкам литературы и литераторов: кто «гений», кто «говно», а кто «мандавошь». В то же время из таких вот субъектов и субъективизмов и складывается в итоге реальная картина литературы.
Ну а картина виртуальной литературно-местечковой жизни отчасти вырисовывается из нашей переписки.
От В. Л. — ККК:
Дорогой ККК! Поздравляю Вас и Вашу героическую супругу с очередным юбилеем. <…> Молодежь еще вполне может равняться на зеленое знамя полутораглазого стрельца[4]и застрельщика инвенций и инноваций. Наверное, только у Вас в могиканской Божедомке [Лордвилль в Делавере] имени 3-го артнационала еще бурлючит и теплится какая-то жизнь.
<…> совсем недавно меня посетил, наконец, впервые за несколько лет, Борей Горыныч Кудряков[5] (можно подумать, нас разделял океан!) <…> Гран с интересом и некоторым изумлением прочел Вашу книгу[6]: «Написано блестяще, но это самоубийство. Как только он не боится? Костя стольких людей в ней обвалял, что тут не одним киллером пахнет».
И надо же было так случиться, что именно в этот момент мне позвонил — впервые за несколько месяцев — Владимир Ибрагимович (Эрль. — В. Л.).
(Далее я описывал сцену бешеной ругани двух выдающихся литераторов, производившейся через мое посредство, поскольку говорить по телефону напрямую мэтры отказались.)
Да, еще раз повторюсь, что литература и жизнь вещи хоть и плохо совместные, но совершенно неразрывные. Особенно в нашей залежно-слободской Петрограции. Ваш В. Л.
Из ответа ККК:
…ну и что тут скажешь?..
как-то, сидя в холодной сауне, в вермонте, саша соколов излагал мне:
«ну почему в эмигрантской литературе — такие блатные нравы?..»
отчего ж, говорю, максимов — уголовник, юз — уголовник, разве только солж — «палытыческий»…
оттого и нравы такие…
вот это — ПРАВИЛА ИГРЫ — меня и раздражает поболе, нежели «семейные дрязги», прозо-поэтические а я всю жизнь — играл ПО СВОИМ правилам и в письмах, и в прозе, и в антологии, и в стихах
одно дело — дуэль гумилева с максом калошиным (уже цирк), буржуазной еще культуры, другое — наши разборки, ЛЮМПЕНСКИЕ… надо знать свой класс и не удивляться
обнимите там всех воюющих
я тут лежу за пулеметом и жду ТУАРЕГСКОЕ ВЕРБЛЮЖЬЕ СЕДЛО помимо доброй сотни клинков, накупленных со всего мира ваш неизменно, ККК‑64.[7]
От В. Л. — ККК:
…В минуты редких просветлений кусочками почитываю пописанную (Вами) «Книгу писем к Асе». Есть своя сермяжно-запорожская завидная прелесть в Вашем делаверском сидении (прилежании): угрей там давить-коптить и по пицце размазывать… да сирены в баньке гундят… Лепота! <…>
Что до Вашего неожиданного дивления интернет-человечеству, то тут я более Вам дывлюся: да чего ж Вы ждали-то? Или «компутер» мозгов прибавляет кому-то? А ведь наш великий учитель Дар еще четверть столетия тому писал, что читатель во всем мире глуп как гвоздик, ничего, кроме порнухи не смотрит, ничего, кроме политических скандалов не ценит, и один читатель, такой как Дар, ценнее миллионов идиотов-профессоров.<…> Оне, в отличье от Дара, заранее все уже знают и решили как надо, вчитываться им без надобности.
.................
…Вымирает-опадает мужейная косточка, <…> Андеграунд, блин! А кто сумел выползти на свет бабло`во‑тусовочный, тот сразу же ненужный прах с себя отрясает. То во времена былинные, Даровы, считалось, что продаваться западло, а ныне — инако. Напротив, выбить чегой-то из чьей-то мошны — числится за героизм и умственную адекватность…
.................
От В. Л. — ККК:
Наконец, после многих мытарств, вышла наша, совместная со святой энтузиасткой Асей Львовной Майзель, книга Дара и о Даре (после изданных ею же ранее книги стихов Васи Филиппова и книги писем ККК, на деньги ее сыновей, профессорствующих в США).
Из посланий ККК:
те, кого я люблю (там) — сидят в говне, по кухням и дурдомам (охапкин, шир, эрль), кого НЕ люблю — говном по поверхности <…>
морды бить — и так кулаки в мозолях…
армалинский-пельцман… «ученик» сосноры
этот <…> сексуально ушибленный — тиснул апокриф «записки пушкина», копрофилически-омерзительный
проф. зильберштейн, по свойственному академикам идиотизму — принял поделку конца 19-го — за самого армалинского-пельцмана, о чем и сообщил в «огоньке»
<…> был страшно рад, и посвятил себя — «парапушкинистике» и сайту «храм гениталий» <…>
<…> пахнет не родным, но знакомым говном
говно сорокина — куда аппетитней
правда, я предлагал все сорокинское говно — материализовать и скормить ему с ложечки <…>
Из уст ККК:
эрлюша — это наше многое (если не всё) <…>
олежек и шир[8] вышли в тираж и глухую шизу
кривулин покойный — постарался поднасрать всем и вся
но земля ему пюхом — хорошего больше плохого сотворил
.................
для меня — ремизов-розанов, белый-веселый, замятин-колбасьев, ну «серапионы», чаянов, а не булгаков <…> ШКЛОВСКИЙ, пильняк (дос-пассос стэнича) и т. д.: орнаменталисты, конструктивисты, анархисты, формалисты
.................
галерея анны — в центре сохо, огромный лофт
учинил там читку — от олежки григорьева и глебушки до холина-сапгира, эрля, ширали, гаврильчика и закончил уфляндом
перемежая каждый короткий текст по памяти — «переводом» онаго на… ток-писин, африкаанс, японский, китайский, диалекты замбии, занзибара и уганды из своей книги «вазамба мтута» — изъяснив, что перевод — для туземцев и иностранцев
публика реагировала адекватно, <…>
<…> после чего, спускаясь со сцены — поскользнулся на своих подковах (шемякинские кожаные полусапожки) и <…> картинно
с грохотом, но ничего не повредив
снимали 2 киногруппы…
из одежды была черная ряса, с черным крестом «за покорение кавказа», 1864, и огромная черная текинская папаха
после чего ко мне прие… обниматься и благодарить на ломаном русском — преклонная внучка барона врангеля, тася, что ли — таша!
я ей объяснил, что дедушка одевался также, но она поправила: с газырями <…>
то меня внучки крузенштерна достают <…> — ксюша крузенштерн-петерец, преклонная: перекрестила, поцеловала в лоб — «если б вы еще по-русски писали…» — на мой «биробиджан», на всех сибирских и лагерных диалектах <…>
бывал у меня и внучатый племянник бадмаева, и внучатый же племянник капитана мосина («трехлинеечки»)
и праправнук мичмана чирикова — палку мне медью оковал, и первый крис малайский подарил…
<…>
шлю вам себя-Будду и себя-папуаса вместо приезда меня тут дергает вдова… Бродского посетить фестиваль в Линкольн-центре в январе
придется подняться[9]
получил еще 5 папуасских нах…ков — будет с чем выступить в январе!
это ося, вздев на нос очки и в кожаных нарукавниках — отрабатывал как бухгалтер свою денежную повинность перед итээрщиной («это мы читать не будем… это вам неинтересно… записок не посылать… не аплодировать…»)
я же, напротив, исполняя свои папуасские поэмы (а пишу я, к слову — на диалектах замбии, занзибара и уганды, на японском, на манси, на нео-меланезийском жаргоне ток-писин — это малый перечень), и одеваться вынужден соответственно
я итээрне с 1962-го года не служил, напротив, использовал эту публику — для публичного оболванивания и оглупления ее
что доставляло мне чисто эстетическое удовольствие — видеть их хари по окончании перформанса
задумчивые и тупые, и — грустные…
а уж мое явление на балу в честь бурлюка…
так что облик мой вполне должен соответствовать — не публике, а читаемому
сейчас, быв приглашен вдовой и. а.(иа-иа), лауреата, на празднование культуры подполья в линкольн-центр, где лившиц-лосев с гандельсманом (и двумя америкашами-лауреатами) будут исполнять хорово аннушку и осю (маришу и осипа то ж) —
учиню чего на чтении там (лишь в папахе и бурке, патронташи, увы, потеряны в 96-м, а маузер в деревянной кобуре в линкольн-центр не пронести, при нынешнем контроле, не говоря за неподъемный «максим»…)
а потом — в кафе «боуэри» — сделаю мормонско-папуасский вечер, из костюмов меняя только — украшенные ракушками нах…ки, закупил тут полдюжины редкостной красоты (покамест они висят на елочке, за неимением рождественских игрушек)
именно ими — буржуазию и публику я в отверстый рот <…>
моим ученикам нравится
и баста
зима у нас мягкая, но снежная: завалило по яйцы и по уши
а и так голос начал по утрам чудовищно садиться, сиплю-шиплю, отказался тогда от вечера на 60-летие
впрочем, предлагавший феликс комаров — в своем ресторане «москва» (ювелирщик, ролльс-ройсщик, по слухам — казначей япончика и по совместительству капитан ФСБ) — для начала хотел брать входные, по 20
<…> я требовал разгрузить от бочек с солениями его телегу в центре кабака, поставить туда мой пулемет «максим», нанять трех голых <…> — желтую, черную и белую, исполнять стриптиз, а по случаю потери голоса — обвешаться магнитофонами, как патронташами — и включать их по очереди
6 (12?) магнитофонов по двадцатнику, да <…> по 200 в час — таких расходов феликс понесть не мог, наоборот, рвался взимать — вечер я отменил
буржуазия меня не любит
равно и я ее
а вы говорите…
в остальном же у нас все тихо, красота лесная неоперабельная <…>
в доме тепло, народец прет косяком и стаями
так и живем
чего и вам желаем
ваш ККК-Миклухо-Маклай
Из рецензии о вечере в Линкольн-центре (Татьяна Волошина. «Мы наш, мы новый миф построим» (12. 2. III)):
«…поражал официоз вчерашних непослушных <…>. Лишь маргинал Рубинштейн откровенно жаждал выбраться покурить <…>. Анабиозу слушателей несомненно способствовали диковинные переводы, с маниакальным упорством зачитываемые после каждого стихотворения бывшим главным поэтом Америки Марком Стрэндом <…>. Рейн, похоже, к этому привык, и сам перед очередным стихотворением охотно пояснял, что именно художник сейчас захочет сказать народу («ну, это про то, как советские суки меня не печатали, а я за это каждый день ходил в кафе „Метрополь“»). <…> Мы-то знаем, что у нас была великая эпоха. Мы-то, несмотря на чувство неловкости, все равно любовно разглядываем непристойные жесты Кузьминского. <…> Мы счастливы, что они НЕ умерли вовремя, мы и сегодня обналичим просроченный вексель их вчерашней славы».
От ККК:
ну, и устроил я им анархическую проходку на сцену — в текинской самодельной папахе, белой квадратной бурке и черной рясе с портупеями, и с ревущим негритянским «бумбоксом»-магнитофоном, под вариации «яблочка» (пополам с «гренадой»)…
каково было после меня лёве рубинштейну перебирать свои карточки (я назвал его «ученым хомячком», но возлюбил) <…>
что-то там вякал дрыгонощенко, экс-винничанин, своими сделанными под перевод верлибрами, а закончил все — юз алешковский — своими «окурочком», «лесбийской» и «фонариками» глебушки…
вот я и шутил — над буржуями и евреями, над свинофилами-почвенниками, над семимужней горькой вдовицей ахматовой (вкупе с хором «сироток»), и даже — что было куда опасней — над «афроамериканцами», в просторечии зовомыми неграми
ничего, скушали, и даже денюжку сирую заплатили — на «рюмочную» и кофейню «моцарт» на бродвее вполне хватило
а на жизнь я всяко, не стишками зарабатываю
не как бродский, преподавая цветаеву — не секущим по-русски (в основном, «прыщавым» — по набокову) стюденткам загородного колледжа…
.................
В. Л. Пост про Постскриптум (меморий):
На посту стоит
Постскриптум,
Рефлекси`ей поражен…
Из ненаписанного
Время лечит амбиции. Или — калечит. А нет теперь с нами и Аси Львовны Майзель, и Гены Трифонова, и Юры Алексеева, и Васи Филиппова, и Б. Иванова, и Птишки с Граном, и многих иных. Я уж не говорю о Даре, Бахтереве, Шигашове, Кривулине, Охапкине или Васе Ситникове… список огромен и пополняется с завидной регулярностью. На сегодня, конечно, все мы вполне уже тоже — «вчера». Уходим по порядку рядами… Архаисты и новаторы, эгоисты и кооператоры. Некоторым — при выносе — даже достаются аплодисменты. Не спрашивай, по ком и по чему они звучат, по` сердцу иль по барабану. Каждому свое, и если литературный труд и делает человека свободным, то освободиться от самой литературы не удается даже после смерти: заанализируют до пятой точки. Буквоборцы и словобесцы. Зараженные логореей. Закольцованные рефлексией… Вот давеча в своей «Божедомке» (Лордвилль, Хенкок-«Куриночленск») отошел к праотцам футур-культуры великий ёрник и актер монотеатра Костя Кузьминский. И Сеть так плотно заполнилась комментами, что я, как дежурный его корреспондент, поймал себя на мысли, что надо срочно отписать ему, какой живой ажиотаж у публики вызвала весть о его кончине!.. Думаю, Костя остался бы доволен. Хотя и поругал бы каждого первого-второго с устатным матерком патриарха, смирившегося, в принципе, с неисправимостью человеческой природы.
Лично для меня Кузьминский — это в первую голову человек беспредельной, бескомпромиссной и беспардонной (трижды «бес») искренности и вулкан всамделишных раблезьянско-африканских страстей.[10] Костя был противник любой выгоды-конъюнктуры и отверженный всякой гламурно-товарной продажности. И любил от души, и материл-костерил без политесов.[11] Многие за это столь же искренне оскорблялись вплоть до физической ненависти. Эх, далекие недалекие люди!.. Да что говорить о них обо всех, ведь когда в переписке Кости возникало вдруг имя его ближайшего коллеги Валерия Молота, то непременно с такими словами: «разругались в пух», «приехал Молот — доругаться» и т. п. А причина-то ругани крылась обычно в привычной оценочной области: из-за Бродского или Анны Андревны с «сиротками» можно было надавать-наполучить оплеух…[12] Вот таких донкихотов боле не делают…
Но, чтоб не быть обвиненным в сусальной иконографии, расскажу следующую байку. Как-то звоню Дару (из уличного автомата, естественно), и он говорит: «Жаль, ты не позвонил двумя днями раньше, я бы лучше тебя к себе пригласил, а не Кузьминского. Он опозорил русскую свободную литературу! Был у меня в гостях Карл Проффер, издатель „Ардиса“, и Костя так извивался и заискивал перед америкашкой, я чуть не сгорел от стыда. А все разговоры о литературе сразу переводил на себя…» — «Угу», — бормочу, а про себя думаю, что и я, и любой другой из нашего круга тоже вряд ли бы справился с испытанием. Да Дед сам виноват: кто ж, как не он, вдувал нам чувство индивидуализма и поощрял диссидентство?!
Из баек Юрия Алексеева о ККК (1966):
Костя рассказывал, что после суда над Бродским он решил устроиться на работу, чтобы избежать возможных обвинений в тунеядстве. Его определили подсобным рабочим в Ленинградский зоопарк, приставив к террариуму с крокодилом. Костя должен был его кормить раз в сутки.
Как-то раз Кузьминский мне говорит — надоел мне до смерти поэт N… Я решил его убить, расчленить и скормить Ваське, — так он окрестил крокодила. — Представляешь — английское убийство — никаких следов.
Но крокодил, видимо, под присмотром Кузьминского был не жилец и издох. Костю перекинули на вольер с яками, что сильно его разозлило, так как больно много от яков навозу, прибирайся хоть целый день — не приберешься. От тоски по Ваське-крокодилу Костя запил и в запое страшно материл бедных яков.
Кузьминский снимался в каком-то биографическом фильме о П. Чайковском. Роль была эпизодическая и даже не одна: в фильме он представал в нескольких эпизодах, но каждый раз играл лицо нетрадиционной сексуальной ориентации.
— Представляешь, целую толпу п…стов сыграл, — хвастался он.
Встретил КК. — Вот, какая странная со мной история случилась, — сказал он, — влюбилась в меня одна, привела в трехкомнатную квартиру, потом дала ключ и ушла (опускаю головокружительные подробности, не в них суть). Вечером вернулась — дочь профессора, три дня кормила: пил только шампанское, заедал икрой и ананасами (больше смотреть на них не смогу). Кровать, как в средние века, под балдахином, высоченная. В общем — фантастические 3 дня».
На следующий день встретившийся приятель КК. между прочим рассказывает: — Жил у меня КК. три дня, так что мой дед отмочил! Входит в мою комнату с подносом! И прямо — к КК. А на подносе стопка водки и килька на хлебе. Говорит КК. — попробуйте! К. К. был удивлен, но водку выпил и кильку съел.
Вот что значит поэтическое воображение!
В. Л. (меморий):
Образ и прообраз. Миф и логика. Теория штанов и праксис этнологии… Вспомним былое. Вот картинка лета 1973 (или 1974) года: идем мы от Давида Дара (к Звездной по Ленсовета) — я в заплатанных джинсах, с веночком из ромашек, венчающим длинные патлы (до копчика), и Костя, заросший зевс-волошин-воланд-махно[13], с огромной тростью из карельской березы и в черных кожаных штанах работы Шемякина… А между двух наглых монстров — миниатюрная, как украденная статуэтка, жена моя Риммочка. Навстречу — ошалевшая старушенция с глазами навыкат от увиденного… Но наверняка — ветеранка, которая все ж не потеряла присутствия духа и по-военному громко скомандовала: «Девочка, беги скорей сюда, я тебя прикрою!..» (Кто б сегодня осмелился вырвать ребенка из лап диких демонов?!). «Ничего-ничего, все хорошо», — испортила девочка намечавшийся подвиг. (Эх, и как назло — никакого Пти-Бориса в кустах или случайного Приходьки из «дзигавёртовых»![14])
Вообще-то имиджевый эпатаж имеет давнюю историю, от античных киников до футуристов, от даосов и дервишей до обэриутов и битников-хиппи… (Цитата из ККК: «…кривоногий кривулин в качестве гумилева, истерическая лена шварц в ахматовской шали, и я — пузатым и бородатым максом волошиным, возлегающим на берегу совсем иного понта…») Внутренняя свобода нередко пытается символизироваться вовне. Внешняя форма Кузьминского — это уже не классика даже, а классицизм в сравнении с методами гламура и постмодерна (когда дресс-код стал товаром). Дело, конечно, в акценте и в степени, но особо важна историческая составляющая, наличный уровень хронотопа, времени-места. В начале ленинградских 1970-х и джинсы «леви страус» уже тавро «дикой» (то бишь неангажированной) «мысли», опасный идеологический «бриколаж». А тут?..
Меня, старого эпатажника, все ж малость коробили излишне гротескные, на мой взгляд, сценические манеры ККК, в чем я его не раз упрекал, а он только иронично отбрехивался. И лишь Ася Львовна открыла мне глаза на суть вопроса, написав в своих дневниках, что Костя — это «большой ребенок». («Большой» и безмерный анфан террибль; как он сам говорил, «Меры в себе я не чувствую ни в чем».) Теперь-то у меня не осталось сомнений, что вся внешняя его гротесковость и грубоватость (Котляров, Осмоловский, Кулик, Бреннер и прочие вторичны и легковесны!) абсолютно адекватны силе и остроте´ его же скрытой детской ранимости. И за одно только это его нельзя не любить!
(Никто, даже Дар, не идеал и не универсал понимания. Так и Костя, к примеру, недооценил творчество Тимура Шаова или позднего Кудрякова и, может быть, излишне цеплялся за некоторых старых приятелей, уже потерявших изначальный порыв. Но он всегда был открыт свежему креативу наглой молодой шпаны, от митьков до «АукцЫона» и группы «Война»).
В своем эпатаже ККК был не только бесстрашен и бескомпромиссен, но в первую очередь — бескорыстен. Василий Бетаки сообщает историю Кости-экскурсовода, когда он рассказывал своим советским экскурсантам о том, что прорубленное Петром в Европу окно «оставалось открытым ровно 214 лет» (то есть с 1703-го до 1917-го). Ситуация не слишком прагматичная для тех лет. Да и для всех прочих периодов <…>. А ведь не прав я, конечно, здесь в понимании визажизма. Визуальность — у Кости — рулит. Воображение у власти и требует невозможного. Но — не теория. Костя теорию не уважал, как и профессуру голимую («Академиков — на фонарь!»). Весь его эксгибиционизм шел не от сердца даже, а от чрева — печенки, желёз и биома кишечного (см. ниже у Д. Дара). Смена обликов и нарядов, «путь масок» (не путать с намордниками!), но вовсе не как иллюстрация к карнавальной культуре Бахтина и «дикой мысли» Леви-Строса. Костя — Пан, Костя — ню, Костя — денди, Костя — монах и «распятый» и особо любимые образы — папуас и атаман-анархист. Кожно-и-кровно связаны с этим его любовь к живописи и живописцам, собирательство всяческой третьемирской экзотики, любовь к маргиналам. Язык тела и жеста прилегал столь же естественно к фонетической страсти, к звуковому стиху — в том числе на пиджин, ток-писин, манси-шманси и фриковом африкаанс… Не говоря уж о питерском пиит-андеграунде. Выходя из себя, из обесбашенно бесшабашного Вавилона, выворачивал свое чрево вовне, а вот внешний мир — в формах нелегитимной культуры — им, наоборот, собирался, заглатывался, переваривался и сохранялся в кунсткамере — в Лагуне, в Подвале[15], в Лепрозории[16], под Парашютом[17], в Божедомке[18]…
Ну и хейтерства к себе он насобирал тож больше всех…
Вот еще в тему: мой приятель-писатель Женя Линов прислал мне в качестве личной «подколки» текст письма Бродского Косте 1994 года, где нобелиат шпыняет чумазого автора «Лагуны» за скабрезность словесных извержений.[19] Тут мне сразу вспоминаются духовные эмпиреи белоэмигрантской прессы, возящей мордой по столу плебеев, как Бунин Маяковского. Аргумент«аргентум-века». История типична и циклична. А как бы посмотрел декадент (в глазах столпов XIX века) Дм. Мережковский на хулигана Бродского?! А я в юности пытался эпатировать Костю и Эрля как устаревших папиков авангарда. А ныне и сам дедок из перекультурного гумуса. Прекрасно понимаю чувства Иосифа и его логику, но все же солидаризируюсь здесь с тем, что написал Косте (14 годами ранее) Давид Дар. «Вы, — писал он, — как и все остальное стадо наших ленинградских гениев, так искренне верили в свою гениальность, так ощущали всем своим существом, всей своей кожей, всей своей чувственностью… что, конечно, я имел больше оснований верить Вам, чем тем приват-доцентам, вроде Владимира Орлова и Александра Дымшица, которые НИЧЕГО НЕ ЧУВСТВОВАЛИ, А ТОЛЬКО ЗНАЛИ ТО, ЧЕМУ ИХ НАУЧИЛИ В УНИВЕРСИТЕТЕ. Вот почему я убежден, что и Ваша самооценка, и Виктора Кривулина, и Олега Охапкина, и Иосифа Бродского и всех Лен Игнатовых, более соответствует какой-то высшей ИСТИНЕ, чем оценка профессоров и дегустаторов <…>, Я понял, что Ваша художественно-эксгибиционистская деятельность в Ленинграде, как и альманах „Голубая Лагуна“ это совершенно <…> новый жанр поэтического творчества. Этот жанр еще не имеет названия, но он создан Вами и благодаря Вам существует и будет существовать в литературе. <…>. Без обнажения, без ЧРЕЗМЕРНОЙ откровенности, без этой противоестественной — с точки зрения инженера, зубного врача, профессора литературы и других парикмахеров — ПОТРЕБНОСТИ РАССКАЗАТЬ О СЕБЕ И О СВОЕМ ОТНОШЕНИИ К МИРУ то, что другие люди рассказать не решаются, искусства вообще не существует».[20]
От ККК («Звук и знак» (об антологии В. Т. «Поздние петербуржцы»)):
«Топорову многое можно простить — если не всё — когда он берется за перо не „критика“, а эпиграммиста. Знаний и предрассудков у него не менее, чем у Кривулина (скажем), плюс переводческий опыт („проникновения“ в автора) <…>… Пуповой интуицией он не обладает. Равно и ноздрёй. Поэтому он херит Кушнера и Ширали — и устойчив к легко ощутимому запаху Генделева. Пленяется младостью — Анджея Иконникова-Галицкого ли, или — оптом — обилием дамского пола, и — отмечаю! — почти безошибочно (ни одного поэта — или поэтку — не выкинул бы из его антологии! но многих (и многим бы) туда вставил…).
Сдается мне, что изначальное НЕучастие в литературном процессе (или — участие лишь на роли злого зоила-эпиграммиста) помешало ему понять и принять Ширали и Гаврильчика, Кушнера и Еремина, Кузьминского и — кого?
Я к Топорову был как-то неласков, любить его за стихи — было не за что, а за злостные — в яблочко! — эпиграммы — как полюбишь? И неважно, что на меня он их не писал. Писал — на любимых мною. И нелюбимых, впрочем — тоже.
Уважать — уважал его, но к сердцу не допускал. Да он и не рвался.
„Умён. Холоден. Дьяволоват“ — в яблочко оценила его дурища Юлия (Вознесенская).
Холодность — не давала ему почувствовать лиро-эпический взрыд Ширали (услышал только „петушиную песнь“ — но и это — „в яблочко“!), скорбное — единственно истинное „сиротство по Ахматовой“ Кушнера, абсолютную чистоту его даже „поточной“ (и все же — проточной!) поэзии, ни высшую любовную ноту гомосексуальной поэзии Трифонова.
Но — холодно и трезво — оценил он молодых (<за> вычетом странного и неровного Иконникова-Галицкого, ученика Сосноры), способен без страха воспринять обоих Григорьевых; неувязки идут у него лишь в собственном поколении (Ширали — Генделев), или — в поколении старшем (которыми попросту не интересовался). Отсюда — переоценка Сосноры и отсутствие Еремина. (Юный послеармейский Соснора приперся к мастеру ювелирной филиграни стиха, хромому Еремину[21] — тот, не сомневаюсь!, поморщился от языковой какофонии начинающего классика, и Соснора ушел, навсегда — вместо того, чтобы остаться УЧИТЬСЯ…)
Соснора, на мой взгляд, гениальный графоман и графоманствующий гений, по совместительству. Все недостатки люмпенизированной поэзии „второй культуры“ присутствуют в нем, наряду с самодостаточностью одинокого гения. <…>
Я, помешанный на звуке стиха, на его ЗВУЧАНИИ, слышавший и 19-летнего Бродского, и Аронзона, и Ширали, и юного Куприянова, и Охапкина, и Чейгина, да и самого Соснору — с 1959 по 75-й, услышал в марте 1990-го чудо: ПЕЛА СОВА… „Совой“ я прозвал в период дружбы (если это можно так назвать, но пито было немало) Соснору — и услышал, и записал на совместном чтении в Боро-Холле <…> глухослепого гения… Соснора пел. Пел, как сова: со скрежетом и клацаньем клюва, запихивая в ритм неподатливое слово — вся корявость стиха обретала гармонию диссонанса, гармонию грубости, гармонию неумения… И было это — гениально… <…>
Ширали, Ширашлюша, очаровашка Ширали… Он пел, не выговаривая букву „л“, варьируя интонацию, темп и ритм.
Я успел записать их в 70-х почти всех — кроме своего самого любимого, самого яркого „ученика“ Бореньки Куприянова… До того, как он стал отцом Борисом. И немногие поздние записи его — не передают его, 16-летнего. <…>
Топоров <…> не очарован магией живого звука, он берет текст, потому и „Мочалкин блюз“ БГ — у него не звучит. Он поместил Гребенщикова в антологию — но не раскрыл. К тому же взял его сугубо рокерские тексты, а не чисто литературные — которых тоже есть (про „Иннокентия“, к примеру!). Мне БГ присылал, но с запозданием: моя антология накрылась в 86-м.
А как читал Аронзон… Друзья покойных поэтов и вдовы их часто говорили мне: „Ты читаешь совсем как он! Но ты же никогда не слышал…“ А я объяснял: так вот же, музыка прямо записана в тексте, ноты, их иначе нельзя читать…
Аронзона, впрочем, я слышал. В 60-м, когда Бродский загнал нас обоих в экспедицию на Дальний Восток (но мне тогда Лёня не понравился: похоже было на Иосифа, или — он на него?..), и в 62-м‑63-м, когда мы с Гришкой-слепым ходили к нему не совсем чтобы „на поклон“, но с визитом… И потом — на пленках и в фильмах…
Глеб Горбовский читал больше в актерской, „высоцкой“ манере, перевоплощаясь в героев, особенно стихи „коммунального цикла“.
Чейгин — отрешенно, „скворчино“ (если взять Ширали за ширазского соловья) <…>…
Записи 23-х поэтов сведены и смонтированы еще в 82-м <…>; руки не дошли только до Ширали и… меня. С Ширали — лучшие записи в абсолютном гевалте (не вычистить), записи же у Крыжановского † (без публики) — ни в дугу…
Куприянов на сеансах с Крыжом подводил меня раз десять, так и не записался. А жаль.
Эрль тоже читал удивительно. Самые несерьезные тексты — на полном серьезе, отчего звучали они еще ироничней-комичней.
Анри Волохонский — очень хорошо, ехидно-иронично — но записал я только „Фому“…
Хвост — он весь в песенках, сейчас отдал „Аукцыону“… двойную кассету архивных записей его (по сусекам) — еще в июле обещали си-дюшник „Хвост от Кузьмы“… Вышел-таки.
Помимо — и юный (но уже покойный) Женя Хорват, единственное мое открытие за рубежом, и Алейников, и Айги, но это уже — не Питер…
…Но кассеты оказались никому не нужны. В 5-ти, минимум, последних томах антологии — шла реклама: „записи живых голосов еще живых поэтов“, последовало лишь одно письмо от какого-то американского <…> из Сиэтла: „не пришлю ли я ему все 25 кассет переписать, он оплатит почтовые расходы…“
Это отступление „о звуке в поэзии“: ещё в 66-м я тщился организовать „звуковую школу“, в пику „конкретной школе“ моего недоученика Кривулина (Кривулин, Володя Кривошеин и Алла Дин, она же Буковская, плюс прозаик и художник Валера Мишин). У меня были только Куприянов и Ю. Алексеев…
…Так вот, Топоров стихов или не слушал, или — не слышал. Но тексты он видит. И это едва ли не единственный и основной упрек ему и его антологии.
<…> литература изначально была для меня не заработком, а убытком
<…> в полутора-двухтысячном минусе на каждый том, при нулевом доходе
антологию никто не читал. ходят легенды о грантах, спонсорах, покровителях и меценатах
„как вы такое великое дело свершили?“ — восклицал е. а. евтушенко, покупая у меня первые 4 тома антологии (обкраденной им на 14 авторов-материалов позднее, в „строфах века“ <…>)» <…>
В. Топоров о ККК («Поздние петербуржцы»):
«…антологию следует рассматривать не столько как объективное собрание стихотворений современников Кузьминского, сколько как изысканно выстроенный по законам постмодернизма мистифицированный и мистический автопортрет.
Кузьминский был живой легендой в Ленинграде, остается таковой и в Америке. <…> Он воплощение поэзии со всеми ее причудами, провалами и уродствами. Поэты, сплошь и рядом куда более талантливые, чем он, ходили в его благодарных (а часто и неблагодарных) учениках. Кузьминский — кого на время, кого навсегда — заражал их собственной поэтической одержимостью. Он не учил их писать (хотя, будучи превосходным штукарем, мог бы научить многому), он учил их писать — и считать это занятие главным делом своей жизни. Единственным делом. И, исходя из всего этого, был фигурой в литературном процессе ключевой».
ККК (из писем):
«вот, кстати —
уже выклали (организованный мною) „фестиваль поэзии 1986“ — с АНРИ, ХВОСТОМ и мною — ну и „с примкнувшими“ кенжеевым и лосевым („вяземским бродского“ — оська там тож был, поддержать протеже (протежопу) — его от анри и меня воротило и карёжило — будто цельный лимон ему в пасть запихивали! — и толя глузман (с полиной — см. том 3Б) не отснял, не зная его в рожу… мышь бы — отсняла! но камеру мы купили в 87-м…)
<…> я им все фильмы с фестиваля послал…
ваш кы-махно
вот так вот, володичка…
мне все это — давно уже и на <…> — не нужно…
9 томов антологии 1980—86 — я осилил САМ (с мышью, пахавшей в уборщицах…)».
.................
История ККК еще далека от исчерпания. Вот, скажем, темка для будущих исследователей: «Образ Кузьминского в неподцензурной ленинградской литературе 1970-х»… Тема весьма непростая, хотя бы уже потому, что не все авторы и не все их произведения опубликованы, не все даже найдены… Кто сегодня помнит о поэте и драматурге Германе Григорьеве, например?.. В томе 4А ККК упоминает лишь о его поэмах и пьесах на древнеславянские темы (сам автор — бомж и богемный сайгонщик). А вот блестящая сатирическая пьеса Г. Г. начала 1970-х о 2-й культуре «Головоходы» (главный герой — ККК) сохранилась лишь чудом среди разрозненной груды бумаг после смерти автора от открытой формы туберкулеза на 101-м километре…
1. В этом своем «коллаже» через ряд цитат, примечаний, документальных и мемуарных отрывков я попытался рассмотреть внешнюю и внутреннюю стороны характера и деятельности ККК — Константина Константиновича Кузьминского (16. IV. 1940, Ленинград — 2. V. 2015, Лордвилль, Нью-Йорк).
2. Валерий Львович Молот (род. в 1940) — поэт, переводчик. Его стихи включены ККК в антологию «У Голубой лагуны». Кузьминский называл его «своим учителем».
3. Лапенков В. Пара меморий. СПб., 2011.
4. Намек не столько на книгу Бенедикта Лившица, сколько на проблемы со зрением самого адресата.
5. Борис Александрович Кудряков (1946—2005) — прозаик и фотограф.
6. Кузьминский К. К. Не столько о поэтике, сколько — об этике. Книга писем / Публ. А. С. Майзель и С. П. Ловчановского. СПб., 2003.
7. На одной стороне — истеблишмент типа Шемякин — Митьки — Ольга Свиблова, не говоря уж о Кулике и Никасе Сафронове, и на другой — ККК, донкихотствующий за похеренную культуру новым Давидом (а-ля Дар) против нового «зажратого» Голиафа; хотя мог бы и почивать на лавровом листе, и прекрасно знает, что борьба бесполезна, и тем не менее… За что его и люблю.
8. То есть Олег Охапкин (1944—2008) и Виктор Ширали (1945—2018) — петербургские поэты, друзья ККК.
9. Я приглашал ККК на 300-летие Санкт-Петербурга, обещая бешеный праздник и фурор неминуемый, но — тщетно.
10. Когда мы с Асей Львовной работали над книгой о Даре, я осмелился слегка отцензурировать Костины тексты, заменив точками или убрав часть обсценных выражений и наименований. Шо тут началось!.. Электронная переписка дает слишком блеклое представление о фейерверке возмущений мэтра. В общем, пришлось мне пойти опять на попятную и восстановить всё буквально до буквы.
11. Русско-даосская естественность и натуральность придавали формальному декадентству сердечный характер: «ширушка» (то есть Виктор Ширали), «глебушка» (Горбовский), «олежек» (Олег Охапкин), «юрики-ирики» (Юрий и Ирина Алексеевы), «Дед» (Давид Дар), «тетка Танька» (Татьяна Гнедич)… Ну а «мандавошь» — а-ля <…> — останется «мандавошью»…
12. В скобках: а «вдовице»-то вполне могло бы понравиться, что через много лет после кончины за нее еще вызывали друг друга на дуэль, как Дмитрий Василич Константина Константиныча. Тогда, впрочем, дело закончилось постановочным фото.
13. Хотя психоэстетически ему ближе был бы Михаил Бакунин.
14. Борис Смелов (1951—1998) и Геннадий Приходько (род. в 1938) — фотографы ленинградского (петербургского) андеграунда
15. Брайтон.
16. Машинопись.
17. Квартирная выставка.
18. Лордвилль.
19. «Боевое прошлое боевым прошлым, но выходящее из-под твоего пера-машинки-компьютера представляется мне относящимся менее к литературе, чем к патологии. Я не берусь ставить диагноз, Константин, хочу только тебе напомнить, что писанина и литература — не одно и то же». И т. д. «На меня писания твои производят впечатление секреции, обильного выделения разнообразных плазм <…>. То, что ты имеешь на это право — несомненно, и то, что под эти выделения можно подобрать философию, тоже. Но у меня есть право сторониться того, что мне чуждо, <…> Я знаю, что за всем этим многословным бредом, который ты городил и городишь, стоит нормальный, несчастный, отзывчивый и неуверенный в себе, не желающий никому зла человек, способный хорошо относиться даже ко мне. Но стена, которую ты возвел, то мутное море слов, которое ее окружает, их не перешагнуть, не разодрав промежность. Я не девушка, и пусть все останется, как есть, хотя это и не к лучшему. Твой Иосиф».
20. И далее: «В Ленинграде я Вас еще не понимал. Я иронически относился к тому, что Вы почти всех своих сверстников считали своими учениками. <…> Оказывается, Вы и сами себя не понимали. У ВАС БЫЛА НЕ ШКОЛА, А ЧРЕВО. ВЫ НЕ УЧИЛИ СВЕРСТНИКОВ, А ВСКАРМЛИВАЛИ ИХ, И ЭТО БЫЛ ПРОЦЕСС ЧИСТО ТВОРЧЕСКИЙ, ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ, ИБО — ЧУВСТВЕННЫЙ… Особенно в наше время: когда вокруг — клоака, все тонет в дерьме, когда над всем торжествует физическая сила, и все борются со всеми, и все борются против всего — единственное, что сейчас может делать нравственный человек, это ВЫПАСТЬ ИЗ СОЦИАЛЬНОГО, выпасть <…> в НЕСОЦИАЛЬНОЕ ИСКУССТВО, тогда и в этом мрачном, свинцовом, одуряюще-гнетущем СОЦИАЛЬНОМ возникает прекрасное — свободное, яркое, праздничное пространство, в котором МОЖНО ЖИТЬ. Такое пространство Вы создавали вокруг себя в Ленинграде. По-видимому, то же происходит с Вами и в Америке. Ваши письма — это письма <…> не из вонючего городишки Остин. Они — из того прекрасного пространства, с той цирковой арены, из того цветущего сада, где птицы свистят, трещат, орут, поют <…> радостно совокупляются, приплясывают, а лягушки пьют водку, охотятся за зайцами и сочиняют стихи, а посредине возлежит эдакий козлоногий Пан (или Сатир), и своей флейтой щекочет скучных и унылых гениев, которые мрачны, злобны, истеричны, озабоченные своей прижизненной или хотя бы посмертной славой».
21. М. Ф. Еремин в те годы «хром» не был. Примеч. ред.