ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ЛЕВ ПРЫГУНОВ
Чудеса
Автобиографический роман
Есть только два способа прожить жизнь. Первый — будто чудес не существует. Второй — будто кругом одни чудеса.
Альберт Эйнштейн
Самое великое чудо моей жизни — моя мама.
Нет никаких сомнений в том, что у каждого человека в жизни случались всякие чудеса или нечто, что он сам воспринимал как Чудо. Впрочем, какая разница! Даже само воображение, скрупулезно рисуя и выделяя не существовавшие детали и тем самым обманывая своими картинками нашу память, является одним из самых многочисленных Чудес! Ведь, в сущности, все так называемые чудеса являются всего лишь торжеством трансцендентного, то есть чего-то тонкого, «надмирного», что принято называть Духом Святым, над грубым и материальным. В переводе на китайское мышление — торжество Божественной энергии «Шень» над примитивной физической энергией «Ли». И еще из «китайского»: «Подобное притягивается подобным» — один из универсальных законов даосской философии.
Что касается моей собственной жизни, то тут я честно и открыто заявляю, что все мое существование в этом мире от рождения и до секунды, когда я пишу эти строки (а это уже более восьмидесяти лет!), плотно набито, как рюкзак альпиниста, всевозможными необъяснимыми совпадениями, которые только и можно назвать чудесами.
Ну, во-первых, — само рождение. Мои родители хотели избавиться от меня-эмбриона в первые два месяца после моего зачатия. Я и был-то тогда всего лишь (по Дарвину) каким-то пучеглазым земноводным или еще черт знает кем. Но в самый последний момент — буквально в больнице! — мои родители (прежде всего моя мама) передумали и решили смириться со вторым ребенком — у меня тогда уже была двухлетняя сестра. Это событие, конечно, самое главное чудо в моей жизни — иначе никаких остальных чудес и в помине бы не было!
В это же чудо включаю тот факт, что я родился в Алма-Ате, далеко от России, в абсолютно русскоговорящем городе, где жили в основном либо потомки семиреченских казаков, либо сосланные за сорок лет махрового большевизма лучшие люди России и их родственники. К примеру, в моем классе из сорока двух учеников был только один казах. Даже фамилию его помню — Каматаев. А бывшие москвичи и ленинградцы, чувствуя свою провинциальную ущербность, изо всех сил старались «успевать» за всеми столичными новостями, которыми неизбежно делились с окружающими.
За полтора месяца до начала войны, когда мне было ровно два года, родители уехали с моей сестрой на курорт, а меня оставили с няней, которая на мой вопрос «Где мама?» отвечала, что она ушла к тете Рите. Поскольку я часто бывал с мамой у тети Риты, я отлично знал начало пути и в два года босиком (май месяц), без трусов, в короткой рубашонке потопал к тете Рите. Я до сих пор помню смутные кадры этой документальной ленты — надо было долго идти вдоль зоопарка, пересечь два оврага, затем пройти весь громадный Парк культуры и отдыха имени Горького (все это не меньше трех километров) и затем выйти на остановку трамвая. На остановке была толпа народа, я не знал, что мне дальше делать, и заревел в голос. В конце концов я оказался в отделении милиции парка и на весь день был заперт в маленькой душной комнатушке, набитой какими-то очень колючими мешками (это я запомнил больше всего). А чудо, как я это понимаю, было не в том, что меня никто не украл, что я не утонул в большом арыке, через который надо было переползать по бревну и т. д. и т. п., а в том, что я, двухлетний малыш, попер, точно зная, куда мне надо!
Во время войны мы жили в Алма-Ате в маленьком домике, построенном моим отцом как временное жилье, — он собирался строить большой, настоящий дом, но война этому помешала. Мама работала в двух школах, и одна из них находилась примерно в километре от нашего домика. Школу и наш дом разделяло большое клеверное поле, и, когда мама задерживалась на всяких собраниях до самой ночи, я всегда сидел у окна и ее «высматривал». Однажды ночью я, ожидая маму, слегка подвинул оконную занавеску, чтобы лучше видеть дорожку из школы, и занавеска попала прямо на огонь «коптилки». Занавеска мгновенно вспыхнула, и огонь перекинулся на штору, которая тоже загорелась. Мне было три года, сестре — пять. Я очень испугался, побежал в спальню и там залез под кровать. Сестра тоже испугалась, но схватила на кухне кружку и стала бегать и поливать водой из кружки угол комнаты, охваченный огнем. На наше счастье, каким-то чудом мимо нашего дома (почти в полночь!) проходила мамина знакомая. Она вбежала в дом, схватила с кровати одеяло и успела сбить пламя, которое уже прихватило стену и потолок. А ведь стена дома, просушенная летней азиатской жарой, всего через каких-то две минуты вспыхнула бы, как порох, и никакое одеяло не смогло бы остановить убийственное пламя.
Был в моей жизни еще один пожар, который тоже чудом не закончился трагедией. Зимой в 1959 году, когда я учился на первом курсе театрального института в Ленинграде, меня пригласил мой друг художник Кид Кубасов, который учился на курсе Н. П. Акимова, поехать на зимние каникулы к себе на родину — на Кольский полуостров в город Мончегорск. К нам приехал наш третий друг, тоже художник, и уже в Мончегорске мы решили идти на лыжах (80 км!) в Волчью тундру на озеро Вайкес. Кид где-то раздобыл карту 1937 года (он утверждал, что с тех пор в этих местах не ступала нога человека), три пары лыж, ижевскую двустволку 16-го калибра, патронташ с патронами, двойную (сшитую из двух) палатку и железную печку с трубой. Словом, хорошо подготовившись (у нас еще было шесть бутылок водки!), рано утром в кромешной тьме полярной ночи мы отправились в экспедицию. Прошли первые тридцать километров (весь день ветер дул нам в лицо), и я вдруг почувствовал невероятную и какую-то блаженную усталость. Мороз для этих мест был небольшой — градусов 20 ниже нуля; я лег в сугроб и заявил, что дальше не пойду, пока не высплюсь. Я никогда в жизни не чувствовал подобного счастья! Кид буквально пинками заставил меня встать и дал мне выпить «пару глотков» водки. Я одним залпом выпил половину бутылки и должен сказать, что вкуснее той водки я никогда ничего не пил. Как потом объяснил Кид, в тундре наступает так называемое сахарное голодание, люди теряют рассудок, засыпают и больше никогда не просыпаются. А он забыл взять с собой сахар. А в водке, как я понял на себе, сахар есть! На наше счастье, мы вскоре подошли к последнему жилью в тундре — бараку лесорубов, где нас очень радостно встретили здоровые и незамысловатые ребята (мы выставили две бутылки водки!). Весь следующий полярный день мы шли против ветра по озерам и болотам Волчьей тундры и к ночи уже были на мрачном берегу озера Вайкес. Очень грамотно на большую подушку из еловых веток поставили палатку, нарубили дров, установили и растопили печь, и все это происходило под фантастическими сполохами полярного сияния, и даже Кид признался, что за всю его жизнь на Севере он ничего подобного не видел — «аж страшно»! Мы залезли в нашу двойную палатку, и я сам закрывал ее полог — одну палатку на деревянные пуговицы, а другую на завязки. Мы выпили втроем бутылку водки и мгновенно уснули. Первым «дежурил» Кид, и я проснулся как раз на вторую (свою) смену дежурства. Кид спать не хотел, мы с ним болтали, читали стихи, печка горела исправно, в палатке было душно и жарко, мы разделись до нижнего белья, и я не заметил, как уснул. Проснулся от удушья и яркого пламени прямо перед глазами. Вскочил и, рванувшись ко входу в палатку, руками наткнулся на раскаленную печку — она перевернулась, и, казалось, все загорелось. Я подскочил к пологу палатки и одним рывком разорвал все пуговицы и застежки. И это было чудо! Как только я выскочил из палатки, она вспыхнула, как факел, — первым выпрыгнул, словно мячик, Кид, а уже второго художника мы спасли — просто стянули с него горящую палатку. Больше всех пострадал я: у меня были сожжены ресницы, брови и до самых корней все волосы на голове, ладони походили на два кровавых бифштекса, на лбу надулся гигантский волдырь, да еще мое пальто, лежавшее рядом с печкой, сгорело ровно на треть. Мороз был уже за тридцать, пять часов утра, и у нас началась истерика. Мы хохотали до слез, потому что никак не получалось разжечь костер, чтобы согреться и приготовить что-нибудь на завтрак. Пробовали оторвать кусок от оставшейся палатки, и… никто не смог! Друзья пытались повторить мой «подвиг» на той части полога, который не был разорван, — то же самое! В конце концов подожгли саму палатку, устроили кое-как костер, попили чаю и пошли на лыжах домой. Нам невероятно повезло: ветер все время дул в спину, и мы, ни разу не останавливаясь, не говоря друг другу ни слова, шли в Мончегорск ровно сутки. На следующий день в пять часов утра, еле передвигая ноги с лыжами, мы вошли в город.
Во время войны мы с моим соседом Шуриком Каковкиным, который был старше меня на год, весной, летом и осенью ходили в детский сад одни, без взрослых. Ему было пять лет, мне четыре. И однажды я сделал открытие, которое я тоже причисляю к чудесам. Мы переходили по шлюзу речку, и я каким-то образом соскользнул и полетел вниз. Я до сих пор помню, как на меня летело бетонное дно шлюза, и буквально в момент удара головой о дно, я почувствовал на своей голове мамины руки, снимавшие с меня повязку. А как потом оказалось, я был без сознания двое суток! Когда я это осознал, я уже тогда понял, что СМЕРТИ нет.
У нас в доме была маленькая комната, в которую мамино начальство в военные годы просила «на время» приютить какую-нибудь семью, эвакуированную из центральных или западных областей России. И однажды, когда мне уже было пять с половиной лет, к нам подселили маму с дочкой, которую звали Ира. Мою сестру тоже звали Ира, но она была старше меня на два года, а «подселенной» Ире было чуть больше четырех лет, и мы все звали ее Ира-маленькая. И я ее водил каждый весенне-летне-осенний день в наш детский сад. Дорога шла через всю Малую станицу — самый центр первого поселения отряда казаков, основавших город Верный, переименованный позже в Алма-Ату. И пыльная дорога шла между деревенскими домами, а прямо вдоль дороги были заросли лебеды, подорожника и крапивы, в которых паслись коровы и козы. И как-то ранним утром маленькая Ира подошла слишком близко к здоровенной корове, которой почему-то маленькая Ира не понравилась, и корова буквально ринулась на девочку. И тут я, чувствуя ответственность за ее жизнь, как заправский тореадор, с криком бросился на это гигантское животное. И корова, поддев меня головой с большими и острыми рогами, перекинула меня через все свое громадное туловище прямо в дорожную пыль. На мое счастье, я попал точно между ее острыми рогами и каким-то чудом приземлился без особых потерь — ни переломов, ни открытых ран. Как ни странно, больше всего я до сих пор помню сам полет — долгий и длинный. А потом — причитания хозяев этой коровы, их извинения и угощения нас чаем и конфетами. Самое удивительное было в том, что эта история в один день разошлась по всей округе и в этот же день дошла до моей мамы. А я впервые почувствовал себя «героем», осененным бледными лучами славы нашей Малой станицы.
И еще из того же детского сада. У нас в старшей группе были два сопливых придурка — братья Сокольские. Их мамаша была то ли сторожихой детсада, то ли уборщицей, и они, прекрасно понимая свою безнаказанность, буквально терроризировали всех детей, включая нас с Шуриком. И вот однажды, когда мы подходили к детскому саду, я придумал, как с ними справиться. «Давай скажем всем, что к нам прилетел наш Брат-Великан! — сказал я Шурику. — И что мы в любой момент можем его позвать. Он прилетит и накажет каждого нашего обидчика. Ростом он выше тополя, а одной только ладошкой может прихлопнуть два домика нашего детского сада». Это заявление я произнес уверенно и угрожающе в сторону сопливых придурков Сокольских, испугавшихся, кстати, больше всех. С этого момента «хозяевами» детского сада стали мы с Шуриком благодаря безграничной силе и власти нашего Непобедимого Брата-Великана, который, как дух святой, был с этого момента всегда с нами. Но самым удивительным было то, что мы с Шуриком сами поверили в нашего всесильного Брата, и вера эта придала нам громадные силы. Не так ли примерно, когда человечество только-только вышло из яслей и проходило детсадовскую стадию, Моисей и Авраам с Аароном придумали своего Всемогущего Брата-Великана и посрамили всех тогдашних сопливых и доверчивых «филистимлян/Сокольских»? Увы, никто никогда не узнает этой величайшей Тайны. Так что это событие в нашей маленькой детской жизни стало очередным чудом!
В годы войны мы жили страшно. Мама работала в двух школах, получая в каждой около семисот рублей в месяц. Чтобы понять ничтожность этой суммы: буханка черного хлеба на барахолке стоила пятьсот-шестьсот рублей. Нас, несмотря на нашу нищету, несколько раз грабили, и однажды утром мы увидели нашу маму — жгучую брюнетку — почти совсем седой. Ночью через подвал к нам залезли два вора, и мама, застывшая от ужаса, пролежала с закрытыми глазами около часа, моля Бога только о том, чтобы никто из нас не проснулся. Бандиты знали, что она не спит, и приняли ее игру. Один из них, мерзко пошучивая, стоял над нами с топором в руках, пока второй шарил по комодам и вытаскивал на крыльцо жалкие пожитки: отцов костюм, хлебные карточки, старые пустые шкатулки, сломанные часы и прочую дребедень. Стоило мне или сестре открыть глаза и заорать от страха… Думаю, никому в голову не придет сомневаться в том, что без чуда или какого-либо вмешательства из «тонкого мира» в ту нашу страшную ночную действительность никак не обошлось. А годы войны до сих пор преследуют меня настолько яркими воспоминаниями, что каким-то образом из далекого прошлого всплывают запахи — то запах дорожной пыли, раскаленной летним азиатским солнцем и прибитой грозой, то нежнейшие дуновения ночной прохлады, смешанные с запахом костра, на котором мама готовила для нас ужин. Привожу стихи, которые, как сказал поэт, помогли мне «снять тяжесть с плеч»:
Я детство прожил в нищете войны,
хотя наш город и не знал бомбежки.
Все зимы — с осени и до весны —
давились мы гнилой картошкой.
Зато весной — какая благодать!
Крапива, лебеда, лучок-голубчик…
Колдует ночью у костра с кастрюлькой мать,
слезами заправляя жидкий супчик.
А голод борется во мне с голодным сном.
Сон победил, закапал летний дождик.
Вдали осёл перекликается с ослом,
сестра толкает в бок: не спи, художник!
Художнику три года. На ногах
в кровавых кракелюрах цыпки-клинопись —
«Испанский башмачок» — замечу на полях:
так началась любовь к испанской живописи.
Нас будят предрассветные гудки —
хрипят, свистят, гудят, трубят, меняются…
И жизнь у матери на страшном полпути.
А у меня лишь только начинается.
В самом конце войны у нас в Алма-Ате участились землетрясения, а мой отец, зная, что мы живем в сейсмически опасном районе, перед уходом на фронт купил большой дубовый стол на толстенных ногах специально для того, чтобы мы, когда будут начинаться землетрясения, все втроем под него залезали. Если бы потолок нашего домика обрушился, с нами ничего бы не случилось: крышка стола состояла из трех очень тяжелых и крепких дубовых плит, которые могли бы выдержать десять потолков, подобных нашему. Я запомнил три случая, когда мама запихивала нас с сестрой под этот стол, сама залезала к нам, и стол вместе с нами ходил ходуном. В последнее, особенно запомнившееся мне ночное землетрясение — самое сильное, которое мне удалось пережить, да еще с каким-то неистовым ураганом, выворачивавшим деревья, — ровно через сто метров от нас небольшой домик, очень похожий на наш, провалился в разверзшуюся земную трещину. Мы ходили смотреть на то, что от него осталось. Семью из четырех человек вместе с домом раздавила эта самая трещина, и я тогда в ней увидел какое-то месиво из домашней утвари, комьев земли и камней. К нашему счастью, трещина проходила поперек нашего квартала и уходила в огороды. Но если бы наш дом в нее попал, нас бы дубовый стол не спас. Одно слово — чудо!
В детстве я много и часто болел. Мама оставляла меня одного — другого выхода не было — и давала мне в кровать большую пачку цветных открыток из Третьяковской галереи, Русского музея или Лувра, которые я перебирал часами и знал их наизусть. И возможно, от этого я всю свою жизнь очень хорошо относился и к одиночеству, и ко всем болезням, и я точно знаю, что и Лувр, и Третьяковка, и Русский музей инфицировали мое сознание РЕАЛИЗМОМ на всю жизнь. А болею я всегда с удивительным ощущением животного несчастья-счастья — лежу, напичканный лекарствами, голова раскалывается, жар, слабость, но почему-то появляется необыкновенно легкое дыхание, и я чувствую, как я полностью растворяюсь в самом себе. Если бы смерть была хоть чуточку похожа на такое бредовое, полублаженное страдание! В детстве, когда у меня была температура за сорок, я всегда пел. Щеки пылали, глаза вылезали из орбит, но ощущение болезненного счастья и желание петь были всегда. Это свойство я тоже отношу к неведомым мне чудесам.
Примерно в одиннадцать-двенадцать лет у меня появилась навязчивая идея: мне казалось, что я могу научиться силой взгляда двигать предметы. Сначала спички, мелкие бумажки и карандаши, потом шкафы и табуретки, а там, глядишь, и до гор недалеко. И я мог больше часа сидеть, уставясь глазами в спичку или круглый карандаш, и ждать этого крошечного, но так необходимого мне тогда чуда. Но, увы, так ничего не добился, и только во сне я был всесилен: летал почти каждую ночь, снижая или набирая высоту по своему желанию, проходил сквозь стены и двигал предметы — от нашего дубового стола до соседского сарая. И уже в моей московской молодости, когда я иногда часами просиживал в третьем зале Ленинки, наткнулся на фразу Ницше, которая напомнила мои детские увлечения: «Надо научить глаз заставлять приближаться к себе!» То есть всё наоборот. И только одно это знание частично изменило мою жизнь. Тренировал я его на всех, но чаще всего, естественно, на симпатичных девушках. Иногда весьма успешно.
Девятого мая 1945 года мне было шесть лет и шестнадцать дней. Накануне к нам пришли две мои двоюродные сестры — обе близкие подруги мамы и почти ее одногодки (мама была в своей поповской семье последней — двенадцатой!) И они остались у нас ночевать. Мы жили на окраине города, и только у нас, поскольку мама была учительницей, было радио. Рано утром я проснулся от радостных криков, счастливых слез, смеха… Меня вытащили из кроватки (я эту картинку «сфотографировал» в памяти до мельчайших деталей на всю свою жизнь), и мама попросила меня бежать ко всем нашим соседям и «оповещать» их о великом событии: КОНЧИЛАСЬ ВОЙНА!!! Я побежал босиком в одной майке и трусиках к нашим самым близким соседям-татарам. «Тетя Банат! — закричал я во все горло. — Война кончилась!», и тетя Банат заголосила, заохала, заахала и, схватив меня в охапку, потащила на «гульбище» второго этажа — только у татар были тогда такие дома. Там завела меня в комнатку, открыла сундук и стала пихать мне в майку деньги. Рубли, трешки, пятерки… И я тут же «прикинул», сколько же я сегодня заработаю и как порадую маму! Но татар, увы, по соседству больше не было, и, как я ни надрывался, ни один сосед не дал мне ни копейки. Но в любом случае это было мое первое публичное выступление, за которое по тем меркам я получил солидный гонорар. И конечно, я воспринимаю этот случай, как одно из чудес.
А вот три эпизода, связанных одной темой, — один в детстве и два в зрелом возрасте. Мне было десять лет, когда я внезапно и страшно заболел. Я лежал дома почти в беспамятстве, мама была в ужасе от моей температуры (41,2), и тут я вдруг увидел на нашем большом шкафу старичка-карлика ростом чуть меньше метра с небольшой седой бородкой и узкими глазами. Он как-то очень легко и бесшумно спрыгнул со шкафа прямо на мой больничный столик и стал чего-то бормотать и делать руками какие-то пассы. В это время зашел отец, встречавший скорую помощь, и старик пропал. Отец поднял меня и посадил к себе на плечи — я прекрасно помню все то, что видел с громадной, как мне тогда казалось, высоты, и я с удовольствием и ясным сознанием ему сказал: «Папа, я сейчас умру», и хорошо помню, что смерть была совсем рядом, где-то надо мной у самого потолка — стоило только протянуть руку. И я, кажется, так и сделал. Но в тот раз не достал. Меня отвезли в больницу, отец просидел всю ночь в коридоре перед моей палатой, а на следующий день я проснулся абсолютно здоровым. Никто ничего не мог понять, врачи меня продержали у себя две недели и в конце концов отпустили, поставив диагноз: «Отравление неизвестным ядом пищевого происхождения».
Сосед моего детства Шурик Каковкин после долгих мытарств сначала в Суворовском, потом в военном училище, а потом еще и в армии приехал в Ленинград и поступил в Академию художеств на искусствоведческий факультет. А еще через некоторое время стал ученым-востоковедом, а потом и доктором наук, и работал всю жизнь в Эрмитаже в отделе Востока. В 1971 году меня решили отправить с мосфильмовской делегацией в Будапешт, и, когда Шурик об этом узнал, он дал мне номер телефона своего друга-коллеги — директора Будапештского музея Востока. Я ему позвонил из гостиницы, и мы встретились. После замечательной экскурсии по музею мы сидели в его кабинете и пили чудесное венгерское вино. Над его столом висела большая фотография конца XIX века: человек сорок тибетских монахов в разных, судя по тону и покрою, одеждах несколькими рядами сидят на фоне старинных ворот буддийского монастыря. Я уже тогда занимался йогой, китайской философией и особенно буддизмом, и меня эта фотография буквально притягивала к себе. Я не мог оторвать глаз от трех центральных фигур: две из них, обрамляющие главную, в контрастных черно-белых одеждах. Кроме того, на фоне седобородых и толстых монахов они казались тридцати-сорокалетними. Больше всего мне нравился монах, сидящий справа от самой центральной фигуры, то есть далай-ламы; мне показалось, что он мне кого-то напоминает. Я попросил у директора увеличительное стекло и стал рассматривать его внимательней. У меня было чувство, что он смотрит куда-то далеко внутрь меня. Я спросил у директора, почему самые молодые сидят в центре. Он засмеялся и сказал, что это самые старые. Я не помню, какого возраста был далай-лама, но обоим панчен-ламам, сидевшим справа и слева от него, было на то время, по словам директора, по девяносто лет. Я снова стал его разглядывать — мне казалось, что я видел где-то и когда-то его клинообразную седую бородку. И уже ночью в номере, когда я сидел в позе лотоса и бормотал «ОМ МАНИ ПАДМЕ ХУМ», меня словно пронзило: это был мой старик-карлик, излечивший меня от неизвестной болезни, когда мне было десять лет.
Еще через несколько лет я познакомился с удивительным человеком — Альбертом Леонгом, американским китайцем, заведующим русской (!) кафедрой в Орегонском университете (город Юджин), и он стал посылать мне самую редкую и лучшую литературу по восточной философии, йоге, буддизму и даосизму по мере моего продвижения. Я тогда страстно увлекся Тибетом и тибетским тантризмом — Альберт Леонг снабдил меня уникальными практическими книгами, где объяснялся каждый шаг и каждое слово тибетского пути к «освобождению». Однажды в своей медитации я дошел «до предела»: осознавая, что я сижу в позе лотоса, я летел с бешеной скоростью вертикально вверх, как ракета, сквозь гудящее пламя, рев, визг, скрежет. И вдруг из темноты на меня стали вылезать тибетские демоны и чудовища — «стражи нирваны» — точно такие, какие нарисованы на стенах буддийских храмов и буддийских иконах-танках. И — это я тоже называю чудом — среди всех этих чудовищ, словно их вытесняя, появилось лицо Ульянова-Ленина. Я по-настоящему испугался и «повернул» назад. До этой «точки» в моей медитации я доходил еще два раза, и каждый раз среди демонов появлялся «наш родной Ильич». И все-таки наступил момент, когда я попробовал «прорваться» сквозь всех этих демонов, но гул, рев, какая-то неведомая до этих пор вибрация, еще большее пламя и еще более страшные морды демонов, включая морду вождя Мордора — Ильича, снова меня испугали. И тут где-то вверху, справа, появился мой старик с седой бороденкой и на русском языке пронзительно мне закричал: «ИДИ! ИДИ! ИДИ!» Я испугался его еще больше и в третий раз «повернул назад», а он яростно плюнул в мою сторону и грязно выругался: «Тьфу!.. твою мать!» И ровно через неделю я получаю бандероль с книгой от Альберта Леонга, в которой описывается последняя тантрийская медитация — «выход в нирвану». Привожу ее по памяти в переводе с английского: «Эту практику необходимо выполнять только в присутствии Учителя. Он встает с правой стороны от адепта, сидящего под ним в позе лотоса, и когда наступает самый решительный момент, Учитель кричит: „GO! GO! GO!!!“». Намного позже в одной из книг Альберта я нашел объяснение и этому чуду. Учитель может являться ученику «из Пустоты», если они были тесно связаны каким-то образом в одной из прежних жизней. И у меня обо всем этом есть стихи:
НИРВАНА
Одноглазый посол и кротов, и летучих мышей —
ты не раз заходил уже в тени гробов, но был выгнан взашей:
видно, рано еще, видно, главного ты не нашел,
видно, раны не так глубоки, и гамбургский счет не пришел.
А твои лабиринты, твои закоулочки сумрачных нор,
как и мертвые петли — слепые ночные — пустой разговор
одного полушария мозга с другим полушарием, как
с дураком иногда говорит еще более глупый дурак.
Так давай, погребай себя заживо — но смелее, без страха! —
в мозговых катакомбах извилин слепящего мрака!
Падай камнем на дно! Может, дастся тебе этой ночью иль спозаранку
Величайшее Чудо: со всею Вселенной вдруг вывернуться наизнанку!
А то, что в какой-то из прежних жизней я был буддийским монахом, у меня нет никаких сомнений. В 1969 году я впервые оказался в Монголии, в которую с первых же дней влюбился раз и навсегда. И все время хотел попасть в буддийский монастырь. И однажды попал. И как завороженный простоял там всю службу — около пяти часов! А уже в середине семидесятых годов, когда погрузился в буддизм «с головой», я оказался на кинофестивале в столице Бурятии Улан-Удэ и все время уговаривал организаторов фестиваля устроить нам экскурсию в бурятский дацан. Наконец они согласовали наш визит со всеми инстанциями, и мы (актеры, режиссеры и те, кому захотелось туда попасть) на большом автобусе приехали в главный монастырь Бурятии. Когда мы все «вываливали» из автобуса, я мельком увидел у ворот монастыря трех, как мне показалось, нищих, с одним из которых на сотую долю секунды встретился глазами, как говорится, только «чиркнул глазом». Мы пробыли в монастыре больше двух часов, и все мои попытки завязать знакомство с каким-нибудь монахом заканчивались полным провалом — думаю, что все были предупреждены, поскольку наш визит был согласован «по партийной линии». Но, когда уже почти в полной темноте мы выходили из дацана, меня кто-то осторожно похлопал по плечу. Я обернулся и увидел того самого «нищего», с которым переглянулся при выходе из автобуса. Он мне молча показал на дверь маленькой сторожки прямо в воротах монастыря и пригласил зайти. Я зашел, а он из подола вывалил на стол несколько предметов — три статуэтки Будды из позолоченной бронзы, две «Тары», два-три устрашающих демона, а также бронзовые чайничек, колокольчик и чашу для зерен (необходимые для службы). Я сразу увидел, что некоторые вещи тибетского происхождения и явно XIX или даже XVIII века. Я спросил: «Сколько?» Он: «Всё пятьдесят рублей». Я: «А почему так дешево?» Он: «Так не мое же!» Я: «А почему вы подошли ко мне?» Он: «А к кому же еще?» И в тот момент я вспомнил даосский закон «Подобное притягивается подобным» и подумал: «А не вернулись ли ко мне те „предметы культа“, которыми я, будучи в одной из прежних жизней тибетским монахом, пользовался во время многочасовых молений и медитаций?» Во всяком случае таким неожиданным для себя образом я оказался обладателем неплохой коллекции буддийской бронзы. Но у меня начались безумные ночи: мне стали являться всякие ямантаки, «стражи нирваны» в устрашающих обликах и прочие ламаистские демоны. На мое счастье, как раз в это время жизнь свела меня с человеком, который несколько лет был моим учителем ушу и тайцзицюань. Он сказал, что, пока я не выну из этих статуэток бумажные ленты с заклинаниями, у меня будут продолжаться ночные кошмары и в конце концов я «попаду в тантрийский ад», то есть попросту сойду с ума. И на самом деле, в каждой статуэтке днище было запаяно оловянной пластиной, а под ней лежали свернутые узенькие полоски древней бумаги, на которых были написаны очень красивыми тибетскими буквами слова — сотни и тысячи слов. Я сдуру выкинул все эти бумажные ленты, но зато все ночные кошмары тут же прошли.
В конце 1947 года моего отца «направляют», а практически ссылают (вместе с семьей) в павлодарскую полупустыню в ста километрах от границы с Китаем в село Ленинское и назначают директором школы-интерната для детей «врагов народа». В селе было десять-пятнадцать дворов, в которых жили и работали поволжские немцы, высланные сюда в самые первые дни войны. В интернате было около ста завшивленных, запущенных и больных туберкулезом детей всех национальностей — тех же немцев, чеченцев, ингушей, украинцев и даже испанцев, китайцев и корейцев. Моя мама прекрасно понимала, что в нашей жизни случилось нечто страшное и почти безнадежное. И тут произошло то, что я называю «чудо с минусом»: моя сестра заболевает туберкулезом, и мы втроем — мама, сестра и я — возвращаемся в Алма-Ату, где нас с мамой пригревает у себя одна из моих тетушек, а сестра попадает в больницу. Мама сочиняет десятки писем, которые переписывает детским почерком сестра, и все эти письма отправляются нашим великим вождям — Сталину, Ворошилову, Калинину, Берии и т. д. И каким-то чудом отцу разрешают уехать из села Ленинское, он едет к себе на родину — в вятские края, чтобы перевезти туда и нас. Но разруха, голод, холод и безнадежное убожество российской послевоенной жизни заставляет его вернуться в Азию.
Я учился в Алма-Ате в мужской 33-й школе. В ней же и жил. После неудачной поездки в Россию моего отца направили в эту школу преподавать химию, ботанику и зоологию и на время (до полугода) поселили в крохотную комнату, где раньше хранились ведра и швабры уборщиц. И каким-то образом (чудом?) я попал во второй «А», где классным руководителем была Мария Ивановна Гуданец — высокая красивая женщина, курившая папиросы прямо на уроках (впрочем, как и остальные курящие учителя — в те времена все оглядывались на Вождя всех народов, которого даже на парадных портретах изображали с трубкой в руке). Мария Ивановна отбирала в свои классы не детей, а родителей: в нашем классе учились три генеральских сыночка, один сын дипломата, дети работников Совмина, директоров заводов и фабрик и т. д. и т. п. Самое удивительное — в случае с нашим классом она оказалась права на все сто процентов: десятый «А» 33-й Алма-Атинской школы в 1956 году закончили десять (!) медалистов.
Мой отец проработал в нашей школе чуть больше года. В 1949 году в июле он погиб в горах при загадочных обстоятельствах — ни одного свидетеля! Правда, он был убежденным генетиком и никогда этого не скрывал, а в августе 1948 года в СССР началась большая чистка в советской биологической науке — с посадками и расстрелами. Гонение на генетиков! Оно готовилось, как мы поняли на своей шкуре, всего-то полтора года назад. И мы — мама, сестра и я — остались в этой крохотной комнатушке еще почти на восемь лет! И это тоже было чудом: восемь лет, пока нам не дали две комнаты в коммуналке на окраине города, я жил в десяти-двенадцати шагах от своего класса! (Два шага от моей двери до лестничного пролета, три шага сама лестница, следующие два шага — дверь в учительский туалет и три-четыре шага до входа в мой класс!) И естественно, был героем: во-первых, меня знала вся школа, а во-вторых, не было дня, чтобы я не опаздывал на какой-нибудь урок, потому что на все перемены шел к себе домой к своим птичкам. А после смерти отца у меня остались две двустволки: одна — английская 12-го калибра, а другая, детская, но тоже очень серьезная — оба ее ствола стреляли наганными патронами (калибр патрона 7,62 мм, а диаметр пули 7,8 мм), но один из стволов был гладким, специально высверленным (скорее всего, тем же мастером, который ее делал) для стрельбы очень мелкой дробью по небольшим птицам, из которых отец делал невероятно «живые» чучела. Занятия в школе начинались в 2:30 дня, а так как до горных склонов от моей школы было очень близко, то я раз или два в неделю вставал в пять-шесть часов утра и успевал «сходить в горы» на ловлю птиц или по воскресеньям в компании друзей на охоту (осенью и зимой в горах было много дроздов и диких голубей). А к оружию в послевоенные годы у наших «правоохранительных органов» было очень снисходительное отношение. Всего лишь один раз мою маленькую двустволку у меня отобрал молодой мент, но, на мое счастье, дочка начальника отдела милиции оказалась ученицей моей мамы, и я тогда первый раз в своей жизни столкнулся с наглым лжесвидетельством. Мент вытащил из кармана боевые патроны для нагана и заявил, что эти патроны он «изъял» у меня! К счастью, у меня были гильзы с высверленными донышками для больших охотничьих капсюлей, и мент-лжесвидетель был посрамлен.
Следующим чудом в моем детстве были мои способности почти ко всем видам спорта: я с успехом занимался в секции акробатики, меня уговаривали заняться боксом, гимнастикой; летом — баскетбол, зимой — коньки и хоккей, но! В одиннадцать лет мне отвратительно сделали операцию по удалению аппендицита, у меня начался перитонит, меня снова вскрыли, промыли, и я чудом остался жив. Ровно год я ходил с палочкой на всякие облучения и перевязки и в это время просто вынужден был читать. Причем читал запоем и всё подряд. А когда у меня затянулся последний свищ, мои ровесники обогнали меня в спорте настолько же, насколько я обогнал их в чтении, и спорт мне стал неинтересен. И это я тоже считаю великим чудом для всей моей будущей жизни! ГОСПОДЬ или НЕЧТО, его заменяющее, остановил мое возможное продвижение на спортивной арене и полностью изменил вектор моего развития. Зато позже на всех вечерах и танцах, которые устраивали старшеклассники, я сначала был зрителем, а уже с седьмого класса — участником. Я быстро научился танцевать вальс и танго, а потом и фокстрот. Тут мне помогли фильмы, «взятые в качестве трофеев». Раз десять я смотрел «Серенаду Солнечной долины», «Петер» с блистательной «мальчиковой» Франческой Гааль и по нескольку раз массу всяких немецких, английских и американских фильмов. По субботам я старался более или менее «прилично» одеться, насколько мне позволяла мамина нищенская зарплата, и, когда до нашей комнаты доносилась музыка, выходил в коридор. Затем, пройдя родные двенадцать шагов, входил в зал, где уже крутились пары. Зал в нашей школе был придуман довольно остроумно: в трех классах, находившихся на втором этаже, включая и мой, были тонкие, но плотные стены, которые при необходимости поднимались лебедками, стоявшими на чердаке, прямо в полые и более толстые стены классов третьего этажа. А парты выносились в коридор и ставились друг на друга в два, а то и в три ряда. (До шестого класса в дни праздников и вечеров эти ряды парт в темном коридоре были самым притягательным местом игры для меня и еще двух парнишек — детей уборщиц, которые тоже жили в нашей школе.) В зале я выбирал какую-нибудь хорошо танцующую девочку и приглашал на танец. Лучше всего у меня получался вальс, и однажды я так разошелся, что моя партнерша споткнулась о свою собственную ногу, а я не сумел ее удержать. Бедная девочка покатилась по полу, все очень смеялись, а девочка горько плакала. Я переживал не меньше ее.
Еще с четвертого класса наша Мария Ивановна начала ставить всякие спектакли. Главные роли всегда играли наши первые отличники (как правило, дети очень важных родителей), а дальше уже шли середняки, в числе которых всегда был и я. И каждый раз, когда я смотрел на бездарную игру отличников, у меня все внутри переворачивалось, поскольку я точно знал, что я бы сыграл лучше. И эта традиция была до седьмого и восьмого класса, пока наш класс не начал приглашать на вечера седьмой или восьмой «А» из женской школы № 19, которая находилась в четырех кварталах от нашей. Вот тут даже учителя поняли, что отличники отличниками, но надо и «товар лицом» выдавать. И я стал играть главные, в основном комические, роли. В восьмом «А» девятнадцатой женской школы было много симпатичных девочек, но самой ослепительной была Галя Велижанинова: громадные «пушистые» глаза, восхитительная, уже почти оформленная фигура и роскошная коса, которую она иногда закручивала на голове, а иногда просто оставляла висеть чуть не до пят. И все наши отличники вздрогнули! Первым провожать ее по окончанию вечера вызвался «звезда» нашего класса Виталий Савельев, который с ней больше всех и танцевал. А жила она за Пугасовым мостом на речке Малая Алматинка, и вверх по речке до ее дома надо было еще с километр идти в кромешной азиатской тьме по узенькой тропинке. На следующий день все узнали, что Савельева крепко побили какие-то хулиганы. После очередного вечера ее провожал уже сын дипломата Вадик Макаров, но и его тоже побили. Зато появилась информация: недалеко от дома Гали Велижаниновой жил шестнадцатилетний чеченец, который заявил, как пушкинский Онегин, «Она моя!», хотя сам он ни разу с ней не встречался и не говорил. У этого чеченца, которого звали Адам, уже была небольшая, но крепко сбитая банда, а поскольку он жил в «моем» районе, то в нашей школе я о нем уже слышал. И наконец наступил вечер, когда ни один отличник не осмелился пригласить ее на танец.
У меня в детстве было очень мало драк, я был словно заговоренный. Когда я учился в первом классе, а Шурик уже во втором, он мне пожаловался, что его кто-то в классе обижает. Я вызвался защитить Шурика. И, когда у них закончились уроки, я встретил обидчика моего друга, вокруг которого стоял весь его класс, и, можно сказать, при всех вызвал его на дуэль. Дуэль началась прямо у входа в школу, и для меня самым большим потрясением оказалось то, что все вокруг почему-то болеют за моего противника. А не за МЕНЯ!!! И я точно знаю, что я проиграл мое сражение только поэтому. Да еще мне разбили нос, а по кодексу школьных драк «дерутся до первой крови». И я заревел только из-за несправедливости: во-первых, что все болели не за меня, а «за этого мерзавца», и, во-вторых, я точно знал, что сил побить его было у меня достаточно. Когда я, всхлипывая и утираясь, рассказывал все это моему отцу, он сказал мне фразу, которая осталась у меня в голове на всю жизнь: «Сынок, если тебя и побьют, ничего в этом страшного нет».
И вот тогда, на вечере, вспомнив эти замечательные слова отца, я с удовольствием пригласил Галю Велижанинову на танго. Потом на вальс. Потом на фокстрот. Мы с ней все время танцевали, и я пошел ее провожать по очень мне знакомой тропинке, по которой ходил в горы на охоту или на ловлю птиц. Тьма была страшной — ни луны, ни звезд. Пахло цветущей сиренью и прохладной сыростью от грохочущей в двух метрах от нас горной реки. Мы держали друг друга за руки, чтобы в темноте помочь оступившемуся… И тут я услышал в кустах какие-то шорохи — то справа, то слева, и сердце мое бешено забилось. Но я уже тогда был артистом! Я стал рассказывать ей какую-то веселую историю, а она преувеличенно смеялась; я тоже смеялся, и, когда мы вышли на более или менее освещенную площадку, нас окружили трое или четверо парней. Я мгновенно заметил, что двое из них курят. И я, не останавливаясь, обрадованно вскрикнул: «Здоро`во, ребята! Как хорошо, что вы здесь! Угостите папироской! Я живу в тридцать третьей школе на втором этаже и завтра же подарю вам коробку „Казбека“. Только обязательно приходите!» Они оторопело молчали, и как под гипнозом один из них протянул мне папиросу. А кто-то вышел из темноты и дал мне прикурить от самодельной зажигалки. И в ее свете я увидел напряженное лицо молодого чеченца. «Тебя зовут Адам? — спросил я его — Ты „нохч“?» — «Да», — с достоинством и спокойно ответил Адам. Это был он. И, повернувшись к парням, добавил: «Этому можно». И они тут же растворились в темноте. А мы через пять минут были у Гали дома, ее мама угощала нас чаем и охала и ахала, когда дочка рассказывала ей, какой я бесстрашный. Мама настаивала на том, что обязательно пойдет меня провожать, но я категорически отказался, потому что знал, что со мной в этот вечер ничего не случится. Мы с Галей влюбились друг в друга мгновенно, но… На следующий день пришли бумаги, по которым наша семья в кратчайший срок должна была переезжать в настоящие две комнаты в настоящей квартире с ванной, кухней и туалетом! Правда, с соседями и в противоположном конце города, но это было настолько невероятным счастьем, что моя влюбленность в Галю Велижанинову как-то незаметно, с хлопотами, отодвинулась на второй план. Ко всему прочему больше не было танцевальных вечеров, потом начались экзамены, потом переезд, новая школа и первый год совместного обучения с девочками. Да еще после мужской школы! А в новом классе три Лиды — одна лучше другой: Лида Стрыгина, Лида Парамонова и — Лида Шишкина, моя самая первая любовь! И, когда, оказавшись после демонстрации Седьмого ноября в центре города, я увидел на противоположной стороне проспекта Калинина — нашего алма-атинского Бродвея — Галю Велижанинову, я ахнул. Красавица! Рысь! Снежная Барсиха! Только вместо хвоста у нее была роскошная коса, которой играл идущий прямо за ней высокий, красивый, модно одетый парень. Он подбрасывал ее косу и тут же ловил. И снова подбрасывал. И снова ловил. И еще подбрасывал, и еще ловил. А она важно шла, словно не замечая своего ухажера, и что-то сыто мурлыкала своей подруге.
После смерти отца я оказался почти беспризорным: мама около года была в больницах — то в одной, то в другой, сестра — в туберкулезном санатории, а я жил у двух тетушек попеременно. Одна из них купила самый «крутой» по тем временам радиоприемник «Балтика» — это был как «мерседес» по сравнению с нашими «москвичами». Я уже тогда стал увлекаться музыкой: у нас был патефон, и я коллекционировал полузапрещенные тогда пластинки Вадима Козина, Петра Лещенко, Изабеллы Юрьевой, Александра Вертинского и других. И однажды, еще до тетушкиной «Балтики», я услышал настоящий джаз! На «ребрах и черепах», то есть на самодельно сделанных пластинках из больших рентгеновских снимков грудной клетки, черепов, тазобедренных суставов и прочих органов неведомых мне пациентов. И я променял всю свою коллекцию Козина и К° на пачку «черепов и ребер»! И часами слушал Эллу Фицджеральд, Луи Армстронга и Дюка Эллингтона до тех пор, пока они не превратились в настоящие ошметки. А когда я ночевал у тетушки с «Балтикой», то ночами ловил джаз на этом фантастическом приемнике. Тетушка даже выставила в коридор мой диванчик, чтобы я не мешал ей спать. И однажды (о, чудо!) я впервые услышал «Голос Америки»! И сквозь всякие завывания и хрипы наслушался ТАКОГО, что мне стало СТРАШНО! Но страх был совсем не от того, ЧТО я услышал, а от того, что я мгновенно поверил во все услышанное. И про Ленина, и про Сталина, и про Берию, и про все расстрелы, пытки, лагеря и т. д. и т. п. После этого дня каждое событие, каждая статья в газете или каждое собрание в школе, а потом в институте проверялось (и поверялось!) мной по всяким «вражеским голосам». У меня хватило ума ни с кем это не обсуждать — здесь, возможно, проявились гены моего дедушки-священника, которого замучили пьяные чекисты в 1919 году в селе Красногорское Тобольской губернии, а также всех моих родственников, которые сбежали от преследований большевиков сначала в Ташкент, а потом в Алма-Ату. И я более всего благодарен Судьбе именно за этот подарок: через вой, свист и скрежет глушителей (очень, кстати, похожие на устрашающие звуки на пути к тибетскому освобождению и просветлению) — первый шаг к ПРОСВЕТЛЕНИЮ и ОСВОБОЖДЕНИЮ моего сознания от ленинско-сталинской галиматьи!
В 1948 году, как раз в то время, когда отец подыскивал нам новое местожительство в Вятской губернии, мы жили у другой моей тетушки. Ее муж работал где-то бухгалтером и приходил всегда поздно ночью и тут же со словами «Поживу хоть немного!» ложился спать вместе с тетушкой на единственную кровать в большой (относительно) комнате. Старшая дочь вышла замуж за младшего лейтенанта НКВД, и они спали в маленькой комнате. А мои две другие двоюродные сестры, моя мама и я спали на полу. Почти каждую ночь в три часа я должен был бегать «на переклички» в свою очередь (у меня на руке чернильным карандашом всегда был написан какой-нибудь четырехзначный номер, «как в немецком концлагере», и я почти по спящим телам моих сестер пробирался к выходу). В 1948 году были чудовищные очереди за хлебом — иногда они доходили до двух рабочих дней! Если же «давали» муку, то очередь могла длиться до двух-трех суток. Тогда всю очередь (а она, как правило, занимала полный квадрат четырех кварталов, из которых состояли все районы центральной части Алма-Аты) «разбивали» на сотни, а потом каждую сотню — на десятки, и так получалось, что «дежурным» по своей десятке всегда был я. А днем почти все должны были выстаивать подобные очереди. И однажды, часа в три невероятно жаркого летнего дня раздались какие-то крики, и я успел увидеть, как к молодому человеку, по всей вероятности студенту, державшему в руках убогий фотоаппарат «Любитель», кинулись какие-то свирепые дядьки и тетки, вырвали у него аппарат, стали его бить и орать на всю улицу: «Милиция! НКВД!» Тут же появились и те и другие, и беднягу, уже всего в крови, поволокли какие-то полувоенные люди. Потом вся очередь взахлеб хвасталась, что «поймали шпиона!». У меня вся эта история вызвала только рвотноподобные реакции, и это я тоже считаю небольшим, но важным чудом — ведь мне было тогда всего девять лет! А параноидальная «шпиономания» продолжалась чуть ли не до Двадцатого хрущевского съезда. Закончив девятый класс, я с большим трудом накопил деньги на фотоаппарат «Зоркий» — в два-три раза больше работал в яблочном совхозе «Горный гигант», примерно во столько же раз больше делал клеток для чижей и щеглов и был бесконечно счастлив. В самые жаркие дни я уходил в свой любимый Парк культуры, где был очаровательный пруд, правда, с не совсем «кристально чистой» водой, поскольку берега у пруда были глинистыми, но нас это нисколько не волновало. В одном месте берег выдвигался прямо в пруд довольно высоким четырехметровым холмом, и там собирались самые отважные пловцы и прыгуны, среди которых был и я. Это было нечто! Однажды там появился элегантный мужчина с лучшим по тому времени аппаратом лейкой — у меня отвисла челюсть, когда я его увидел. Он это сразу заметил и стал со мной «наводить мосты». В те годы почти никто ничего не знал о гомосексуализме — за дня два до нашего знакомства ни один человек на нашей глиняной скале не обратил внимания на то, что модный мужик с фотоаппаратом уговорил одного мальчика позировать ему абсолютно голым: сказал, что он художник и пишет сейчас картину «На пляже». Я тоже ничего об этом не знал, но интуитивно мне это совсем не понравилось. Он, вероятно, заметил, как жадно я смотрю на его фотоаппарат, но его порочная фантазия, скорее всего, его обманула, и он смело подсел ко мне и стал меня «обрабатывать»: предложил мне стать его «секретарем», назвал себя писателем, художником, фотографом журнала «Огонек» и т. д. и т. п. «Мы поедем высоко в горы, там у меня есть комфортное бунгало, а за твою помощь в работе я буду платить тебе хорошую зарплату», — и назвал мне сумму, о которой я и мечтать не мог. А самое главное, он подарит мне лейку! Я уже готов был закричать «Я согласен!», но он в некотором возбуждении, которое я тут же почувствовал, полез ко мне в трусы. В общем, каким-то «предопытным» чувством я понял, что мне от него и его фантастической лейки надо бежать сломя голову, что я и сделал, придумав какие-то спешные и нелепые отговорки. Но тут происходит еще одно странное совпадение: моя сестра оказалась в компании вполне симпатичных людей, часть из которых была махровыми идеалистами-комсомольцами. Главенствовал в этой компании Боря Уткин — старший брат моего соседа по парте Стасика Уткина (о Стасике будет рассказ позже), он был секретарем комсомольской организации нашей школы. На следующий день я оказался в их доме и рассказал историю с лейкой. И мгновенно, не сговариваясь, все вскрикнули: «Так он же шпион! Надо срочно принимать меры!» Эту историю я тоже считаю небольшим, но важным для моей дальнейшей судьбы чудом: всю мою юношескую жизнь я чувствовал себя мишенью педерастов — интеллигентных, изящных, знаменитых и богатых, а также примитивных, наглых, но всегда в чем-то для меня омерзительных; я всегда сравнивал их с кагэбистами: и у тех и у других вся их принадлежность «к особому кругу» была четко написана на их физиономиях.
В тетушкином одноэтажном доме было несколько квартир, и вечерами дети всего нашего дома собирались во дворе и играли во всякие незамысловатые игры. Когда с триумфом прошел американский фильм «Робин Гуд», «взятый в качестве трофеев», все мы понаделали луков из дубовых веток, стрел из сухого камыша, а наконечники — из консервных банок. Наконечники были очень острыми и эффектно впивались в любое дерево или доску. Однажды вечером, когда уже было темно, напрочь забыв «самый главный закон охотника — никогда не целиться в человека даже палкой», я «понарошку» прицелился из лука в своего соседа, но не удержал тетиву, и стрела, как нам всем показалось, впилась ему прямо в глаз. Он завопил как резаный, но, к счастью, стрела попала ему не в глаз, а в бровь. Ровно на три миллиметра над глазом! Скандал был чудовищный, но все только и говорили — «всего в каких-то трех миллиметрах»! «Если бы не три миллиметра, он бы его убил!» И так далее. Так начались мои настоящие чудеса с этими загадочными тремя миллиметрами.
Каждое лето я отправлялся на все летние каникулы к брату моей мамы в Тюменскую область, на мамину родину. Мой дядюшка был талантливым и прирожденным доктором — он единственный избежал преследований чекистов, поскольку лечил не только уездное, но и все губернское начальство со всеми их женами, любовницами и родственниками. А о том, что он был знаменитым врачом во всей Западной Сибири, я узнал, когда пацаном в 1952 году ехал в переполненном вагоне из Омска в Ялуторовск. Лежа на третьей полке, я вдруг сквозь полудрему услышал какие-то невероятные истории о каком-то волшебнике и маге, который лечит ВСЕ болезни ВСЕМ, кто к нему обращается, и который живет в зерносовхозе «Коммунар», куда я тогда и направлялся. Я, конечно, не выдержал и гордо заявил, что это мой дядя и зовут его не Фролентий, а Флорентий Николаевич Ржевский, и что еду я сейчас именно к нему. После насмешек и издевательств, а потом строгих экзаменов мне поверили и до самого Ялуторовска меня кормили всякими вкусностями. У «дяди Флори», как я его звал, был просторный дом с удивительным громадным чердаком, похожим на заброшенный музей, где я сразу же обосновался, чтобы не беспокоить хозяев, — на крышу был отдельный ход, и я мог в любое время ночи возвращаться «домой» после деревенских романтических посиделок. Каждое лето мой дядя устраивал меня на «работу» — покос сена для больничных лошадей, где я верхом на лошади управлял «волокушей», то есть подвозил скирды к громадному, как мне казалось, стогу сена, а в обеденные перерывы или вечерами мы (волокушники) носились на наших лошадях, как индейцы. Покосы для больницы выделялись довольно далеко, и я всегда сидел на облучке брички и управлял лошадью, чему, естественно, был несказанно счастлив. В одно лето больница купила великолепную молодую кобылу, и мы все (и особенно я) не могли на нее нарадоваться. Я всегда управлял «главной» бричкой, в которой сидел мой гениальный дядюшка, и в тот раз, о котором идет речь, мы почему-то замешкались и выехали уже под вечер. Дорога была хорошо укатана и шла между уже темнеющими перелесками, кобыла бежала иноходью (что было большой редкостью), и, когда впереди показалась сплошная линия темного леса, через который шла дорога, наша кобыла этого леса испугалась и стала как вкопанная. А я, как заправский ямщик, стал цокать, нокать и в конце концов огрел ее хорошенько кнутом. И тут случилось «нечто»: за сотую долю секунды я почувствовал Катастрофу, Большую Беду, возможно, СМЕРТЬ и, как на занятиях по акробатике, сделал мощное «сальто назад». И в момент моего прыжка заднее, хорошо подкованное кобылье копыто с гигантской силой и скоростью ударило по самому кончику моего носа, сломав мне хрящ, но не задев кости. Я упал без сознания прямо на колени к лучшему доктору Западной Сибири, который мгновенно перевернул меня лицом вниз, иначе бы я захлебнулся собственной кровью. И целых две недели, прикладывая к моему пухлому и черному лицу компрессы, мой дядюшка каждый раз бормотал: «Три миллиметра… Всего три миллиметра!..»
Кто заставил меня прыгнуть? Если бы я не прыгнул, она бы попала мне в грудь… (СМЕРТЬ!) Или в шею… (СМЕРТЬ!) Или в лоб… (СМЕРТЬ!) Если бы во время моего сальто она задела носовую кость… (Стопроцентная СМЕРТЬ!) Или верхнюю или нижнюю челюсть… (Все одно — СМЕРТЬ!!!) А в это время Земля крутилась вокруг своей оси… Неслась вокруг Солнца… В кобыльей вселенной мгновенно родился взрыв гнева… В моей крохотной, еще неокрепшей вселенной появился ВЗРЫВ СТРАХА, который и спас меня от смерти. Но откуда взялись эти ТРИ миллиметра?! КТО ИХ ОТМЕРИЛ? Думаю, что объяснить это можно только… Великим Чудом!
Но… Проходит каких-то шестьдесят лет, и история с тремя миллиметрами повторяется еще раз! В 1988 году я купил половину старого здания сельской школы постройки 1904 года с намерением сделать из нее «загородную мастерскую». Мне достался один класс с двумя большими окнами и часть коридора. Между классом и коридором — громадная печь из белого кафеля, на которую можно только любоваться, — для обогрева она требовала огромное количество дров. Кончилось все тем, что я приобрел замечательную печку — суперусовершенствованный чугунный вариант буржуйки военных лет — и вмонтировал сияющую трубу из нержавейки в дымоход кафельной школьной печи. Высота моего класса — четыре метра, высота чугунной печки — около метра, а последнее кольцо трубы-нержавейки заходит в печь на высоте чуть больше трех с половиной метров. Раз в год и трубу и дымоход необходимо прочищать, и вот лет семь назад, приехав ночью поздней осенью в громадную, нетопленую кирпичную пещеру и затопив свою буржуйку, я вдруг оказался в холодном и полном густого дыма классе. Я забыл почистить дымоход и трубы перед отопительным сезоном! Не буду останавливаться на деталях, как я вываливал глубокой ночью на белый снег густую сажу из всех колен трубы, как, стоя на хлипкой стремянке, вытаскивал ковшом сажу из дымохода… Наконец, когда все было вычищено, я стал монтировать трубы с самого верха. Внизу из печки выходила короткая стальная труба, намертво приваренная к корпусу печки, на которую и нанизывались все остальные звенья. И в момент, когда я пытался глубже вставить в дымоход самое верхнее коленце, моя стремянка выскользнула из-под моих ног, а я полетел с трехметровой высоты вниз и попал нижней губой (к величайшему счастью, вскользь!) прямо на край стальной трубы! А вес у меня 85 кг! Удар по челюсти — даже вскользь! — и на несколько секунд потеря сознания. Развалившаяся пополам нижняя губа и, как я тогда думал, страшная потеря крови. В моей аптечке оказались пачки салфеток и бинтов, две склянки настойки прополиса, несколько пакетиков белого стрептоцида и пакет бактерицидных пластырей — и все ушло только на то, чтобы остановить кровь. Но что-то, видно, произошло и с мозгами (небольшое сотрясение?): остановив кровь, я тупо снова полез наверх, установил все трубы, зажег печь и только после этого поехал в травмпункт ближайшего райцентра, где мне в три часа ночи молодой доктор на удивление изящно зашил губу. А после расспросов о моей травме он сказал поразительные слова: «Вам невероятно повезло: если бы вы упали на вашу трубу всего на три миллиметра ближе, мы бы с вами сейчас не разговаривали — у вас были бы срезаны носовые кости, а это СМЕРТЬ!»
Наша славная мужская 33-я школа была одной из самых спортивных и одновременно самых бандитских школ в городе. «Главными» видами спорта были баскетбол и бокс. Ну и, конечно, после того как открыли высоко в горах каток «Медео», коньки! Один из наших десятиклассников (я даже помню его имя — Володя Мухамеджанов) играл за сборную баскетбольную команду СССР. А у меня перед глазами каждый день было баскетбольное поле во дворе моего дома-школы. И, как только выдавалось свободное время, я играл в баскетбол как угорелый до самой темноты, и моя мама очень часто звала меня «домой» из окна второго этажа нашей школьной комнаты. На первом этаже у нас был громадный физкультурный зал, в котором почти каждый месяц проходили заседания судов (в основном над бандитами из нашей же школы). Весь седьмой класс со мной за одной партой сидел странный парень Стасик Уткин — худой, бледный, всегда спавший на уроках, потому что ночами, как он говорил, работал в гараже Центрального парка. Его старший брат, как я уже сказал выше, был комсомольским секретарем нашей школы. Понимая, что Стасику приходится работать по ночам в гараже, я никогда не был против, если он списывал у меня всякие домашние задания. Он был очень стеснительный и молчаливый, и с ним никто не дружил. Когда я переехал в новую школу, попал на какое-то время в юношескую баскетбольную команду алма-атинского «Динамо» и каждый свободный день (от птиц, охоты и занятий в школе) через весь город ездил на тренировки на стадион «Динамо». Руководил нашей баскетбольной группой алма-атинская знаменитость — гигант-чеченец Уайс Ахтаев, его рост, как нам говорили, был 2 метра 14 сантиметров! И вдруг — весь город буквально «встает на дыбы». (Я узнал об этих страшных событиях как раз на стадионе «Динамо», где шли тренировки.) Открылась банда убийц, которыми руководил заведующий тем самым гаражом, в котором «работал», по его словам, Стасик Уткин. Они орудовали довольно долго, разъезжая по ночному городу на гаражной «полуторке» и успели убить и ограбить десятки жертв. Суд проходил в спортивном зале моей бывшей 33-й к тому времени уже не мужской школы, и Стасику за два жестоких убийства, которые совершил лично он, «по малолетству» дали десять лет колонии строгого режима. А в январе 1959-го, всего через четыре года после суда в 33-й школе, случилась наша «яркая» поездка на Кольский полуостров, и мы с Кидом Кубасовым стояли в дверях вагона, сплошь покрытого ледяными наростами и сосульками, на станции Оленегорск (для нас конечной) и ждали, когда под нами вдоль нашего поезда пройдет нескончаемый, как нам казалось, этап заключенных — под свирепый лай немецких овчарок и хриплый мат вертухаев-охранников. И вдруг — я до сих пор считаю этот случай одним из величайших чудес моей жизни — прямо подо мной при сполохе полярного сияния один из зэков поднял голову, и мы встретились глазами. Боже мой! Как редко в жизни я бывал так же взволнован, как в тот момент! Я буквально заорал: «Уткин!» И выпрыгнул из вагона прямо к нему в объятья. Мы оба заревели то ли от неожиданности, то ли от счастья — я уж не знаю. Но в это мгновение наступила звенящая тишина — даже собаки, по-моему, всё поняли. И — невероятная реакция командира охраны, молоденького лейтенанта. «СТОЯТЬ!» — заорал он натруженным голосом, и колонна остановились. Казалось, лейтенант был еще более счастлив, чем мы с Уткиным. «Вы что — родственники? — радостно улыбаясь, хрипел он. — Братья?» И Стасик Уткин сквозь слезы выдавил: «Мы одноклассники…» И мы с ним снова блаженно заревели. Его слова услышали все: и охранники и зэки — словом, те, кто был в радиусе нашей встречи, и тут раздались аплодисменты, как в театре. Кид вынул фляжку с водкой, и мы вчетвером осушили ее «за встречу за полярным кругом». Бог знает где — за тысячи километров от нашей парты в 33-й школе, стоявшей всего в двенадцати шагах от моей комнаты, где я прожил целых восемь лет! И снова: КТО нас свел? Тютелька в тютельку, как говорится! Мы только в тамбуре простояли около получаса. Да и Уткин мог пройти в первых отрядах. Получается, что больше четырех лет мы шли разными дорогами из нашей родной 33-й мужской, чтобы оказаться в Оленегорске в семь утра кромешной полярной ночи и при случайном сполохе полумертвого зеленоватого света встретиться глазами! Примерно через пятьдесят лет мои воспоминания о путешествии на Кольский полуостров «вылились» вот в такие стихи:
ЛОВОЗЕРО[1] 1959
В полдневный жар в долине Дагестана…
М. Ю. Лермонтов
Полдневный мрак в долине лопарей.
Декабрь. Ловозеро. И вместо фонарей
сверкает в небе буйное сиянье
и будит в каждом смутные желанья.
Сна нет ни у людей, ни у зверей,
и всякий рвется из своих дверей.
Здесь сроки спорные: день за год, год за день.
От карликовой хвои летом тень
теряется в болотистых просторах,
а водка ценится, как соболь или порох.
И трудно предсказуема погода.
От преступлений здесь спасает лень,
как и любовь, поскольку тьма — полгода.
Love-озеро! Пельмени и уха.
Любовь в санях… Олени и меха.
Любовь в сенях на дьявольском морозе
и споры пьяные о лермонтовской прозе.
Ночною ночью непрерывно бдение,
в шуршащих сполохах тревожно пробуждение.
Love. Озеро. Мороз. Двойная мгла.
Смерть скалится из каждого угла.
Мои занятия баскетболом тоже обернулись невероятной, смешной и очень показательной историей. В 1972 году в Алма-Ате проводился Всесоюзный кинофестиваль, и мой город принимал меня как героя, вплоть до громадной статьи в местной «Правде» и приглашения к «хозяину» — Динмухамеду Ахмедовичу Кунаеву. Однажды в полдень ко мне в гостинице подбегает восторженная молодая женщина и умоляет меня всего на полчаса приехать в «ту школу, которую вы окончили… Там сейчас проходит торжественное собрание, и вся школа ждет вас. А главное — вас ждет ваш лучший друг, с которым вы играли в баскетбол!». Я не помню ни одного человека, с которым я тогда играл в баскетбол, кроме уникального гиганта Уайса Ахтаева, замечательного спортсмена и очень доброго человека, который вел наши тренировки. Но — родная школа есть родная школа, и я, естественно, тут же соглашаюсь ехать. Сажусь в машину, и она меня везет… в противоположную сторону. Я осторожно спрашиваю: «А куда мы едем?» — «В вашу школу, а куда же!» — «Интересно, — говорю я, — она что, переехала?» Женщина весело смеется: «Ну вы и шутник!» Мне становится интересно, чем кончится наша поездка. В конце концов меня привозят в какую-то школу «физкультурной направленности», где я никогда в жизни не был, и там меня торжественно подводят к стенду с моими многочисленными фотографиями и моей БИОГРАФИЕЙ!!! И в этот момент распахивается дверь актового зала, заполненного школьниками, из которой выскакивает какой-то сумасшедший (он же директор этой школы) и кричит во весь голос, чтобы все в зале его слышали: «Лева, дорогой! Ты помнишь, как мы играли в баскетбол?! Расскажи, как ты не дал Арменаку Алачачяну закинуть ни одного мяча!» Господи! Я не помню, чтобы я когда-то видел этого человека, не помню, чтобы я когда-нибудь играл с ним в баскетбол! А Арменак Алачачян — великий спортсмен — в 1956—1957 годах был студентом Алма-Атинского физкультурного института, и на институтских соревнованиях я на самом деле был в команде нашего пединститута. А поскольку у меня был стиль «прохода» и дриблинга, чем-то напоминающий стиль Алачачяна, меня поставили его «опекать», из чего, естественно, ничего не вышло, и он «насовал» нам столько мячей, сколько никому из нас не снилось. И ведь вот что самое интересное! Меня — of all people! — всего через каких-то семнадцать лет отсутствия в городе какой-то тщеславный урод превращает пусть в убогий, но МИФ!
Я был близким приятелем Всеволода Абдулова — ближайшего друга Владимира Высоцкого. Как он смешно рассказывал о «лучших друзьях Высоцкого», которые как грибы после дождя расплодились сразу после его смерти! Мой друг Михаил Еремин — уникальный поэт, которого выделял Иосиф Бродский, рассказывал мне, что на какой-то «европейской тусовке», посвященной Бродскому, из ста пятидесяти человек, приехавших «на шабаш» (слова М. Еремина), было максимум человек десять, знавших его лично. И какова цена всей Российской Истории, которую во все века латали и перекраивали в угоду ВЛАСТЯМ подобные тщеславные уроды, занимавшие раньше и занимающие сейчас всякие ответственные политические и идеологические посты! Сколько в нашей стране уничтожено уникальных документов не только во время пожаров, набегов татар и печенегов, войн, переворотов и смут, но еще из зависти, убогого тщеславия, и/или (больше всего!) из примитивного страха, что когда-нибудь кому-нибудь откроется «некрасивая» ИСТИНА!!!
Наш новый алма-атинский дом, куда мы переехали практически из центра, был последним во всей очень приблизительной «городской» полосе, примыкающей довольно близко к хребту Заилийского Алатау. Всего за каких-то восемь лет до нашего переезда в новый дом, на том самом месте, где он стоит и сейчас, мой отец на моих глазах убил влет фантастической красоты фазана, из которого через день сделал прекрасное чучело. По тогдашним меркам расстояние от центра города, где находилась наша школа, до дома, куда мы переехали, было гигантским, и в этом районе охотники осенью и зимой успешно охотились на фазанов, кекликов (горных куропаток), перепелок, а иногда и на лис. Большинство учеников моего отца всего за год их общения с ним стали биологами, а некоторые, включая моего ближайшего старшего друга Икара Бородихина, даже прославились. В новой школе моим соседом по парте стал мой сосед по месту жительства Марат Бикбулатов — всего в километре от нашего дома начинался удивительный алма-атинский Ботанический сад, в котором он жил, а отец моего нового друга работал в нем главным бухгалтером. Четыре чудесных года моей юношеской жизни благодаря Марату прошли в самом эпицентре «рая на земле» — иначе и не скажешь. Каждое утро мы встречались у моего дома и вместе шли в школу, а из школы тоже вместе шли по домам, а потом на весь оставшийся день я уходил в Ботанический сад. У меня дома тогда жило много певчих птиц, и мы с Маратом стали вместе ловить щеглов, чижей, чечеток и необыкновенно красиво «журчащих» жаворонков. Кончилось тем, что Марат стал биологом, а я уехал в Ленинград учиться «на артиста». И ко времени моего приезда в 1972 году в Алма-Ату на Всесоюзный кинофестиваль Икар Бородихин становится известным орнитологом, а Марат Бикбулатов — главным объездчиком кунаевского охотхозяйства. И они оба приглашают меня в это самое охотничье угодье «хозяина» Казахстана Кунаева. Марат жил в уютном кирпичном домике, одна из комнат которого служила ему кабинетом. Там вместе со шкафами у стены стоял сейф для оружия, конфискованного им у браконьеров, а вторая небольшая комната была и его столовой, и его спальней с еще двумя «гостевыми» диванами, где мы и расположились нашей чудесной компанией. Нам всем было о чем поговорить и что вспомнить. И вряд ли нам хватило бы для этого одной ночи.
После первой бутылки Марат стал вспоминать свои «схватки» с браконьерами и хвастать отобранным у них оружием. Должен сказать, что Марат при всей его природной доброте был совершенно бесстрашным человеком. И на самом деле, чего только не было в его арсенале! И карабины, и помповые ружья, и один калашников, и даже немецкая двустволка зауэр три кольца! И с каждым из этих стволов были связаны истории — страшные, мерзкие, опасные или смешные. Но мне больше всего понравился американский кольт, из которого я очень любил стрелять, когда снимался в советско-румынском фильме «Туннель». С нашим пиротехником мы были старые друзья, и в свободное время мы уходили недалеко в горы (съемки проходили в Карпатах) и расстреливали десятки патронов. Кольт как машина убийства почти совершенен. Калибр — 0,45 дюйма (11,43 мм). Вес достаточный, чтобы отдача не слишком беспокоила. Осечка исключена, если механизм исправен, а патроны «родные». Из «наших» больше всего напоминает ТТ, который и был почти скопирован с кольта (ТТ и стечкин — мои самые любимые наши пистолеты). Марат вынул из кольта обойму и дал его мне «поиграться». Мое знакомство со стрельбой началось, когда мне было семь лет, — с первого дня, когда папа вернулся с фронта. Он привез себе английскую двустволку 12-го калибра, а специально для меня миниатюрную детскую, сделанную каким-то замечательным немецким мастером на заказ тоже двустволку, стрелявшую наганными патронами. Купил он ее в Кенигсберге, и там же один из стволов высверлил (возможно, у того же мастера), чтобы сделать его гладким для отстрела маленьких птиц, — мой отец был прекрасным таксидермистом, и именно из самых миниатюрных птичек он делал превосходные чучела, о чем я уже говорил. С первого момента, вручив мне винтовку, он объявил главный закон охотника: никогда не целиться в человека даже палкой! Потому что любая палка раз в год СТРЕЛЯЕТ!!! Как ни странно, этот закон вошел в мою плоть и кровь мгновенно и навсегда, правда, за исключением робин-гудовского лука.
И вот, выпивая, покуривая замечательные московские сигареты «Ява» и восторженно делясь воспоминаниями, я время от времени находил какой-нибудь небольшой предмет или муху на стене и щелкал по ним, спуская курок кольта, и снова взводил курок и снова щелкал, получая несказанное наслаждение. В углу Маратовой комнаты стояла тумбочка, а на ней графин с каким-то соком, и я, положив кольт на стол, сделал два шага и налил себе стакан. И, вернувшись на место, снова взял кольт, взвел курок и приставил ствол к своему виску, говоря что-то смешное. И уже было хотел спустить курок, но, не отдавая себе отчета, стал искать более подходящую цель. На диване, закрыв колени татарским в узорах одеялом, сидел Икар Бородихин, и прямо на его коленной чашечке красовалась изящная розочка, в которую я очень аккуратно нацелился. И опять за десятую долю секунды до спуска я ослабил курок и на ковре под потолком увидел почти такой же цветочек. Лениво, но точно прицелился и мягко, как подобает, нажал… И тут раздался ВЗРЫВ! Какой-то нереальной силы, потому что комната была небольшим кирпичным, плотно сбитым кубом. Немая сцена… А за ковром посыпалась штукатурка и куски кирпичей. Когда я вставал за соком, Марат Бикбулатов привычно, как говорится, машинально, засунул лежавшую на столе обойму в ручку рядом лежавшего (непорядок!) кольта и так же машинально (вернее, профессионально) передернул затвор, послав патрон в ствол. А я, м…, взяв (выпущенный из рук пять секунд назад) кольт, НЕ ПРОВЕРИЛ, есть ли в стволе патрон с ПУЛЕЙ калибра 0,45 дюйма (а по-русски — 11,43 мм!!!). Хорошо, если бы я нажал на крючок в первый раз — я бы не успел ничего понять, так как моя башка разорвалась бы на кусочки. Но коленка Икара! Пуля шириной больше сантиметра оторвала бы ему ногу, и в два часа ночи, в глухомани, мы не смогли бы спасти ему жизнь! Каждый раз, когда я вспоминаю эту безумную ночь, у меня холодеют руки и сердце начинает биться с перебоями. И конечно же, виноватым во всем этом был бы признан наш бедный, наш добрый и милый раздолбай МАРАТ!
Я окончил школу в 1956 году и сразу подал документы на естественный факультет в Казахский педагогический институт только потому, что учиться там надо было четыре года, а не пять, как в университете, — мне хотелось как можно скорее включиться в настоящую работу! В тот день, когда были вывешены списки принятых, рядом с ними висело объявление: такого-то числа (на следующий день) в семь утра все студенты должны явиться с вещами для отправки НА ЦЕЛИНУ. И мелким шрифтом: примерно на два месяца.
«Целина» требует особого рассказа, но в одном абзаце тоже можно кое-что сказать. Годы 1956-й и 1957-й были первыми и самыми урожайными, самыми фантастическими годами на всех просторах так называемой ЦЕЛИНЫ. Но именно эти годы были преступно провалены с точки зрения экономики и здравого смысла. Практически весь гигантский урожай был потерян, и я этому свидетель. Мы возили зерно в кузовах Газ-51 в город Степняк: там был единственный элеватор чуть не на весь Западный Казахстан — за триста километров от нашей казахской деревни прямо по степи. Дорог не было, так что мы довозили до элеватора одну десятую груза — свидетели этому были наши коленки и жопы, отбитые за несколько часов езды в полупустом кузове. То же самое было и в Павлодарской области в 1957 году. На громадную площадку свозили сотни тысяч тонн зерна, и оно стояло там целыми терриконами и «горело»: только кисть руки можно было засунуть в эту гигантскую гору — дальше и глубже уже можно было жарить яичницу. Зато пропаганда, коммунисты и комсомольцы захлебывались от восторга! А наши каждые «два месяца» и в Кокчетавской, и в Павлодарской областях растягивались на полгода: все это время мы строили дороги, бани, сараи, в которых потом сами жили; перелопачивали зерно, пытаясь спасти хоть какие-то крохи, заготавливали сено, тушили пожары — все они почему-то случались ночами, и это было страшно красиво: и страшно и красиво! На целине был сухой закон, но однажды нам сказали, что в Щучинске стали продавать водку, и мы с приятелем уговорили шофера туда съездить. Рядом со Щучинском есть знаменитое озеро Боровое — громадное, обрамленное (именно как в раме) столетними соснами, и я после первой бутылки, выпитой в столовой на пару с приятелем, твердо решил в этом озере поплавать. Меня отговаривали и приятель, и наш шофер, но я настоял на своем и один поперся на озеро. К моменту, когда я подошел к берегу, испортилась погода, поднялся ветер, пошел дождь, но меня это не остановило. Раздевшись, я прыгнул в воду. Я был счастлив: после трех месяцев работы в жаркой степи впервые оказался в прохладной, кристально чистой воде! И как-то незаметно заплыл довольно далеко от берега. И вдруг совершенно внезапно начался настоящий шторм. Я никогда не боялся волн, с раннего детства отлично плавал, но в эту минуту я чего-то не рассчитал и подряд два раза хлебнул воду полными легкими. Кое-как откашлялся и еще раз захлебнулся. И тут началась паника — я точно понял, что я ТОНУ! И я на самом деле стал тонуть. Вдруг в мою башку каким-то образом влезла строчка из дурацкой песни, которую мы вечерами пели в палатах в пионерских лагерях, — я это помню так отчетливо, потому что она вернула мне адекватное сознание в тот критический момент: «Бьется с неравною силой гордый красавец „Варяг“!» Но в моей голове почему-то мелькнуло: «гордый красавец моряк»! И я весело спел про себя, имея в виду самого СЕБЯ: «Бьется с неравною силой гордый красавец-моряк!» Именно это меня тогда рассмешило и «вырвало» из панического безумия. Я всегда потом думал — какое счастье, что у меня есть чувство юмора! И тут каким-то ЧУДОМ я вспомнил инструкцию из журнала «Пионер», где говорилось, как лучше справляться с паникой, когда тонешь, и последовал пионерским советам. Это был единственный случай в моей жизни, когда мне помогли пионеры. Я, как мог, постарался вдохнуть воздух и, обняв руками колени, погрузился глубже в воду на возможно длительное время. И повторил это еще раза два. На самом деле полностью успокоился и в конце концов удачно доплыл до берега.
Весной 1957 года наш небольшой курс Естественного факультета Казахского педагогического института дважды выезжал на «биологические практики». Первый раз в Мало-Алма-Атинское ущелье, километра на два ниже поселка Медео, а через десять дней в пустыню Муйинкум в Джамбулской области на границе с Узбекистаном. На нашем курсе было двадцать пять студентов — пять парней и двадцать девиц. Старостой был прошедший армию «матерый» старшина двадцати трех лет. Он смотрел на нас, семнадцати-восемнадцатилетних, как на щенят, а мы на него как на генерала. Лагерь в первой экспедиции (пять больших палаток — четыре для девочек и одна для нас —«мужиков») он решил поставить в центре большого острова, образованного двумя руслами реки Алматинки, — довольно бурная горная река раздваивалась перед высокой скалистой платформой, поросшей осинами и тянь-шаньскими елями, а через двести метров ниже по течению снова сходилась. Место было безумно красивое, чистое и очень романтичное. Но именно в этом месте ущелье сужалось: с одной стороны (южной) над нами почти вертикально нависала гора, а берег с другой — северной — был тоже намного круче, чем в других местах ущелья. Каждый вечер у нас были небольшие пьянки, которые иногда затягивались часов до одиннадцати — на юге, да еще в горах, в это время наступает кромешная тьма, но у нас всегда был запас свечей и убогие советские фонарики. Должен сказать, что в первую неделю в ущелье мы почти никого не видели: проехало всего несколько машин, и раза два мимо нас проезжал на коне казах-объездчик. С утра мы собирали растения для гербариев (ботаника) и всяких насекомых, улиток, червей, ящериц, жуков, бабочек и стрекоз (энтомология и зоология). Затем все это описывали, зарисовывали, а потом обедали и отдыхали. На пятый или шестой день с утра был ливень, а далее весь день шел мелкий дождь, и мы все сидели по палаткам. Вечером, как всегда, выпили бутылку водки и легли спать. И вдруг услышали лошадиный галоп и истошные крики «Сель! Сель идет!». Это был казах-объездчик. Он прискакал сверху, и у нас было всего минут десять на то, чтобы собрать какие-то самые необходимые вещи, снять палатку для девочек и перетащить все через три бревна, служившие нам мостом, на «пологий» берег. С момента появления объездчика мы слышали нарастающий гул, переходящий с каждой минутой, а потом и секундой, в грохот. Наш отважный староста-старшина перетащил с острова последний тюк прямо за минуты полторы-две перед тем, как весь остров вместе с лагерем на наших глазах накрыл чудовищный вал грязи, камней и скал высотой не менее десяти метров. (Лагерь находился в самом узком месте всего малоалма-атинского ущелья.) Да еще он несся со скоростью сорок километров в час! И мы все с ужасом и восторгом смотрели на «нашу собственную гибель» с расстояния в пятьдесят метров. Ничего страшнее в своей жизни я пока не видел.
Всю ночь мы провели в сильном возбуждении, — сидя вокруг костра, благодарили «АЛЛАХА, который прислал нам во спасение КАЗАХА», а утром наш староста-старшина повел нас — «мужиков» — на разведку. Все деревья, стоявшие на нашем «острове», включая громадные тянь-шаньские ели, были срезаны, точно бритвой. От «лагеря», естественно, ничего не осталось — ни красоты, ни романтики, только горы камней, грязи, изувеченных бревен и сломанных веток. Ниже по течению речки мы услышали какие-то живые звуки, похожие на плач ребенка, и в расщелине скал увидели молодого барашка со сломанной ногой. Староста решил принести его в жертву Аллаху, а меня с товарищем послал в город за водкой и сообщить институтскому начальству, что все мы живы и здоровы. К вечеру «нас с водкой» встретили криками «ура!» и фантастическим шашлыком.
Через две недели после «горной практики» нас послали в Джамбулскую область на юг Казахстана в пустыню Муйинкум, и там тоже не обошлось без приключения. Я уже прекрасно знал, что такое пустыня летом, и очень хорошо подготовился — взял с собой высокие ботинки, шерстяные носки и зимнюю шапку, чем вызвал град насмешек у нашего «умудренного опытом» старосты и всего курса, но в первый же день они все стали мне завидовать. Я еще тогда удивлялся, что наших студентов, и особенно студенток, никто не подготовил к практике в пустыне. Летом песок нагревается до пятидесяти-шестидесяти градусов, и ходить в сандалиях или тапочках просто невозможно. К тому же по программе каждый студент был обязан наловить пару скорпионов, черепашек, разных других тварей и по меньшей мере одну змею. А в моих высоких ботинках змей ловить одно удовольствие! Да еще меховая шапка «охлаждала» мою голову по принципу термоса. Да еще я знал, как спасаться летом в пустыне от жажды: надо как можно меньше пить, а когда становится невмоготу, положить под язык кристаллик соли. И с моим «походным» опытом я стал ловить всякую живность нашим девочкам. Самая ядовитая змея в казахстанских пустынях — гюрза, или гремучая змея; гадюки тоже не подарок, но они не смертельны, к тому же к концу мая они наполовину теряют свою «ядовитость». Остальные змеи — ужи, полозы, степные удавчики — были для меня как ручные зверюшки. Очень опасны скорпионы и фаланги: одну нашу девочку укусил скорпион, и ее пришлось срочно увозить в больницу ближайшего поселка. Однажды я наткнулся на необычной расцветки полуметровую гадюку, привычным образом «отпнул» ее моим высоким ботинком на чистое место и там, орудуя палкой-вилкой, так же привычно взял ее за шею. И понес показывать нашему лаборанту-герпентологу. Когда он увидел мою змейку, он сначала замер, а потом забормотал: «Так-так-так-так… Не дергаться, ничего страшного… Я сейчас банку принесу…» И, когда я засунул ее в специальную банку с захлопывающейся изнутри крышкой, он лихорадочно засмеялся: «Поздравляю, ты поймал ЭФУ! Только непонятно, как она здесь оказалась». Дело в том, что у нас эфы обитают только в Туркмении, Таджикистане и на юге Узбекистана. Мы же находились у северной границы с Узбекистаном, и у нашего лаборанта противоядия от укуса эфы не было. Человек, укушенный эфой, живет максимум пятнадцать-двадцать минут, так что мы с лаборантом с удовольствием выпили за мое возможное второе рождение по полстакана почти горячей водки. Должен сказать, что очень теплая водка пьется легко и незаметно. Предлагаю вниманию читателей мой стих-воспоминание о моей азиатской юности, который называется «Возвращение с охоты»:
Ущелье — черный гроб, и только светлой пеной
река грохочет, как гигантская гюрза.
В могильной тьме глаза грозят изменой,
и тянут плечи вниз двустволка и рюкзак.
А небо — сколько звезд! Вон Орион, вон Вега,
Медведиц два ковша… Смотреть — сойдешь с ума.
Пока не рассвело, дойти бы до ночлега.
Дорогу развезло, и близится зима.
За целый день стрельбы — ни одного фазана,
а силы нет азарта превозмочь.
И, как всегда, вдруг падает нежданно
Тянь-шаньской осени убийственная ночь!
К тому времени, когда я решил бросить пединститут, я попал в суперэстетскую компанию провинциальных интеллектуалов, в которой на меня поначалу смотрели как на чудом заговорившую обезьяну. Потом такое происходило со мной всю мою жизнь, и меня это всегда забавляло и очень радовало, потому что время в таких случаях всегда было на моей стороне. А в алма-атинской компании я как губка впитывал все новые и неслыханные до той поры знания — поэзию «серебряного века», импрессионизм, симфоническую и джазовую музыку, архитектуру и все современные и модные направления в театре и кино. Я был тогда невежественным и немыслимо самоуверенным идиотом, подражавшим (не очень переигрывая, слава богу!) героям Лермонтова и Бальзака. Правда, мама моя, учительница русского языка и литературы, «вбила» в меня почти абсолютную грамотность в рамках требований советской школы и классической русской литературы — она даже доверяла мне проверять тетрадки своих учениц-пятиклассниц и самому ставить оценки. Да еще вольная жизнь охотника и птицелова, да еще чистейший горный воздух и круглый год яблоки без ограничения. Так что избыток энергии, жадность к знаниям, наглость и восприимчивость ко всему новому как-то держали меня первое время на плаву, а когда я стал заметно «прокалываться», тут же эту компанию покинул и все свободное время проводил в центральной библиотеке за чтением. И научился честно зарабатывать деньги: еще до института стал работать в горах на яблоках, косил у брата в совхозе сено, фотографировал работяг на соседних стройках (два р. за фото) и еще продавал симпатичные клетки с парой щеглов или чижей — у меня на них всегда были клиенты. Полностью «стильно» одеваться у меня никогда не получалось — не хватало денег, но мне все-таки удалось купить пару югославских туфель на очень толстой подошве, светлую польскую куртку на молнии и — мою самую большую гордость — серый китайский плащ «Дружба»! И вот в этих туфлях и в китайском плаще весной 1958 года я сел в поезд и поехал в Ленинград поступать в театральный институт. Ленинград я выбрал из-за архитектуры, Филармонии, где дирижировали два гения — Мравинский и Рахлин, и третьего этажа Эрмитажа, где висели сказочные импрессионисты. Денег на эту поездку я заработал целую кучу да еще продал фотоаппарат «Зоркий» вместе с увеличителем. В Москве была остановка на четыре часа, я спустился в метро и решил ехать куда глаза глядят. И каким-то образом вышел у Большого театра. Погода сказочная, душа поет! Я точно знаю, что я завоюю и Ленинград и Москву! И самые красивые девушки двух столиц будут счастливы со мной познакомиться. А вот и они — шикарно одетые молодые девочки, два московских ангелочка, идут, взявшись за руки, и о чем-то весело щебечут. А на мне — китайский плащ! И я радостно подхожу к ним и, обаятельно улыбаясь, спрашиваю: «Не подскажете ли, милые девушки, как пройти к ЦУМу?» Они обернулись, равнодушно меня оглядели, и одна из них ровно через две секунды бесстрастно сказала: «Иди на …!» И они спокойно пошли дальше.
Должен признаться, что этот случай я воспринимаю как одно из главнейших событий в моей жизни — не будь этого чуда, я, возможно, до конца жизни оставался бы самодовольным слепоглухонемым провинциальным м…… И как продолжение этого случая — через пятнадцать минут происходит второе, не менее важное событие для всей моей будущей жизни. Я в полубреду прошел от Большого театра до улицы Горького, и, когда через переход вышел прямо ко входу в кафе «Националь», меня охватило волнение, сердце забилось, и в моей башке заворочались какие-то странные шары: я уже тогда подозревал и был почти убежден, а уж сейчас-то и подавно — я узнал это место! И, зайдя первый раз в «Националь», я за два часа успел «вспомнить» и увидеть какие-то странные тени, духи и еще черт знает что из жизни прежней — я почувствовал, что я знаю здесь каждый уголок, каждую стенку и даже одну самую старую официантку (как мне позже сказали, эта милая старушка была любовницей Олеши!).
Оказавшись в Москве через два с половиной года, я немедленно поехал в центр, и все мои десять московских дней я просидел в «Национале», как потом с 1961-го по 1971 год (ровно десять лет!) не было практически недели, чтобы я там не пил отличный кофе (кувшинчик за 34 коп. на три-четыре чашки), армянский коньяк «три звездочки» (1 р. 20 коп. за 100 граммов) и не ел невероятно вкусного судака, соус «польский» (1 р. 37 коп.)! «Meet you at the corner!» — говорили мы друг другу каждый раз, когда прощались. («Националь» до сих пор стоит на углу бывшей улицы Горького и Моховой.) В «Национале» и официантки, и швейцары, и даже поварихи, как я случайно узнал, относились ко мне с какой-то особой симпатией. Однажды, оказавшись на мели, я на последний рубль купил граммов триста сосисок и, придя в «Националь», попросил официантку отнести их на кухню, чтобы мне их там поджарили. До этого дня я просидел у себя в подвале только на чае дня два, а одним из нерушимых законов для меня был очень простой: никогда не выходить «в город» без трех рублей! И как же я был потрясен, когда из кухни «Националя» мне вынесли большое блюдо с сосисками и фантастическим гарниром, где был даже чернослив!
А друзей и подруг у меня за эти годы в «Национале» оказалось очень много, и в основном это были либо лучшие, либо самые яркие люди Москвы.
В 1958 году в самом начале моих занятий в Ленинградском театральном институте имени Островского (позже он был переименован в ЛГИТМиК) наш мастер Татьяна Григорьевна Сойникова сказала нам странные слова, которые почему-то сразу врезались в мою память: «Вы особенно не надейтесь, что вас ждет Великий Театр. Ни Гончаров, ни Товстоногов, ни Плучек, ни Акимов к НАСТОЯЩЕМУ ТЕАТРУ никакого отношения не имеют. Правда, в Москве живет один мальчик — его зовут Толя Эфрос. Вот на него надежда есть». Деканом нашего факультета был доцент Клитин — скучный, бездарный и совершенно несимпатичный человек. Говорили, что он фактический начальник 1-го отдела, чему я очень скоро поверил. На четвертом курсе мы в институте были как «старики» в армии, а я к тому же только что снялся в главной роли на киностудии «Мосфильм». Однажды в институтской столовой я сидел за одним столом с молодой секретаршей декана и спросил ее, почему Клитин против того, чтобы я работал в одном из двух ленинградских театров, куда меня уже брали, а направляет меня в театр города Якутска. Она хитро хихикнула и сказала: «А у вас грешки!» Оказалось, что в моем деле есть моя характеристика, посланная первым отделом Казахского пединститута в ответ на запрос декана Клитина, когда я был принят на актерский факультет. В ней говорится о моей «политической неблагонадежности». (На занятиях по истории ВКП(б), когда мы изучали «Апрельские тезисы» Ленина», где одним из главных тезисов был «Превратить мировую войну в войну гражданскую», я спросил преподавателя: «Значит, получается, лучше убивать не австрияков и немцев, а своих русских?» — чем вызвал искренний гнев педагога.) И тут же вспомнил, что мы зимой в 1959 году на два дня задержались в Мончегорске, а мама Кида, которая работала в поликлинике нянечкой, дала мне справку, что я «болел», но через журнал эту справку не провела. Клитин не поленился и послал запрос в поликлинику, и нам с мамой Кида влетело! Клитин потребовал исключить меня из института, но Татьяна Григорьевна меня отстояла. На мое счастье, за месяц до окончания института меня утвердили на главную роль в мой второй фильм на «Мосфильме». Я не попал ни в один ленинградский театр и остался без диплома, потому что отказался ехать в Якутск. Но в Москве я время от времени вспоминал слова моего мастера, сказанные осенью в 1958 году. С того дня проходит четыре года, и в коридоре «Мосфильма» я сталкиваюсь с режиссером Олегом Ефремовым. Он говорит, что ему понравилась моя роль в кино и что он хочет, чтобы я работал у него в «Современнике». Бог мой! Я и мечтать не мог о «Современнике», самом лучшем тогда театре! «Только, понимаешь, у нас гребаная демократия, и надо показываться всей труппе. Но я тебе дам отличных партнеров, и все будет в порядке». И он «дал» мне в партнеры свою жену, Аллу Покровскую, и Геннадия Фролова — на самом деле прекрасных актеров «Современника»! Директором театра был Лелик — Олег Табаков, и, как мне рассказывал мой тогдашний хороший приятель Боря Ардов (сам актер этого театра), Лелик сделал все возможное, чтобы в театр я не попал. Я это почувствовал еще до показа и на всякий случай встретился с режиссером Гончаровым, который сразу же обещал дать мне главную роль в новом спектакле. А Лелик мне сказал слово в слово: «Старик, ты понимаешь, ты не нашей школы. Но вчера я говорил о тебе с Толей Эфросом, и он без всякого показа берет тебя в театр. Позвони ему». Я встретился с Анатолием Васильевичем и, разговаривая с ним, все время вспоминал слова Татьяны Григорьевны Сойниковой. На следующий день я уже вводился на одну из главных ролей в его спектакле «В поисках радости» Центрального детского театра. А директором театра был всемогущий Шах-Азизов, после запроса которого Клитин мгновенно выслал в театр мой диплом. Я проработал в группе Эфроса всего лишь полтора года, но буду до последней секунды ему благодарен за то, что после него я не смог работать ни с одним другим режиссером и ни в одном другом театре, и только благодаря ему я стал свободным человеком еще и от театра. И я расцениваю всю эту историю тоже как ВЕЛИКОЕ ЧУДО!
После второго курса театрального института я попал в «концертную бригаду» и с ней поехал в двухмесячное «турне» по Камчатке. Эту кампанию организовал ЦК Комсомола под громким девизом «Студенты творческих вузов Москвы и Ленинграда — труженикам Камчатки!». Девять суток мы ехали в общем вагоне до Владивостока, и там я подружился со студентом Ленинградской консерватории — тоже членом нашей бригады. Он был фанатом «купания» — на каждой станции выскакивал из вагона и бросался под струю холодной воды, лившуюся из толстого крана (из таких кранов, как я узнал позже, наливали воду в котлы паровозов, тогда еще вовсю ходивших). Когда мы наконец прибыли на место и нас посадили на военный катер, на котором мы «прошли» всё восточное побережье Камчатки, у нас образовалась группа любителей купания в Тихом океане из трех человек: Виктор (мой товарищ), я и девушка-скрипачка — тоже из Ленинградской консерватории. В те годы (это было лето 1959-го) на Камчатке никто никогда не купался (нам так говорили), к тому же начался сезон штормов. И, когда мы бросались в гигантскую «нарождающуюся» волну, на берегу всегда стояли зеваки из аборигенов или солдат-пограничников и пялились на нас, ожидая, возможно, каких-нибудь трагических последствий. Океанский шестибалльный шторм был страшным и одновременно добрым. Надо было только успеть спокойно «войти» в громадную, буквально падающую на берег волну, после чего уже на той стороне ты попадал в огромную, ласковую чашу из зелено-синей прозрачной воды, а через пять-семь секунд уже смотрел на мир с двадцатиметровой высоты, точно с Памирского пика, чтобы еще через такое же время снова оказаться на дне большого изумрудного колодца. Плавая в океане, мы всегда как-то «разбредались» довольно далеко друг от друга, а если мы оказывались на «пиках» одновременно, то восторженно перекрикивались. Однажды, заплыв довольно далеко и продолжая перекрикиваться с Виктором и скрипачкой, я вдруг всем своим нутром почувствовал животный страх, который исходил из-за спины. Я резко обернулся и застыл от ужаса — всего в метре от меня без всякого движения (как бы стоял в воде) лысый, голый, усатый старик с большой головой, глядевший на меня своими круглыми, немигающими и, как мне моментально показалось, злобными глазами. УТОПЛЕННИК!.. НЕТ — ПРИШЕЛЕЦ!!! И я понял, что он меня сейчас убьет. Это было настолько невероятно и страшно, что у меня «перехватило дыхание» (наконец-то я понял на себе, что это значит!), и я «поплыл», теряя сознание. И только на самой грани перехода «туда», словно цепляясь за спасительную веревочку, я сообразил, что это мог быть тюлень или морж. Я с трудом вернулся к жизни и, еле удерживаясь на плаву, стал рассматривать «старика», который, сфокусировавшись у меня в глазах, на самом деле оказался очень крупным тюленем. Думаю, что он тоже чувствовал себя не очень комфортно и смотрел на меня как на инопланетянина. Я как мог дружелюбно извинился перед ним за то, что нарушил его пространство, так же вежливо сказал, что совсем не хотел его обидеть и готов немедленно покинуть его территорию. В это время гигантская волна опустила нас на самое дно чаши, и я продолжал говорить ему комплименты — какой он добрый и красивый. И мне показалось, что он меня понял. Но самое главное — страх прошел у обоих, и я стал потихоньку отплывать. И, когда мы снова оказались на «пике», он ушел в глубину, а я постарался как можно быстрее приплыть к берегу. Но то, что я был на грани перехода туда, для меня абсолютно очевидно, так что эту замечательную встречу в Тихом oкеане я также отношу к чудесам.
Но и все наши двухмесячные гастроли были наполнены маленькими и большими чудесами. Маленькие, к примеру, почти каждый день. Нам платили «северные» суточные — пятьдесят рублей в день (это было до реформы 1961 года). Мы «скооперировались» с Виктором, и наши сто рублей суточных были общими. Бутылка питьевого, девяносто шести градусов, спирта стоила 65 рублей. Полкило самой свежей красной икры — 15 рублей. Полкило фантастических крабов — 12 рублей. На остальные покупались два батона и пачка сливочного масла. Если нас не поили офицеры или рыбаки после концертов, мы именно таким образом распоряжались своими суточными. Самое удивительное — с такой калорийной закуской мы умудрялись быть «адекватнее» всех наших других коллег и некоторых зрителей. А через месяц нас пересадили в кукурузник с двумя летчиками, которые НИ РАЗУ за двадцать дней наших совместных полетов не были трезвыми! И тут уже случилось настоящее Большое Чудо. У нас был концерт в самом северном поселке Камчатки Каменское. После концерта мы должны были лететь в другой район, и нас на речной косе, заменявшей летную полосу, ждал самолет. Но до этой косы нам надо было плыть на катере около часа. И как-то так получилось, что мы опоздали минут на двадцать. Нас встретил второй пилот и злорадно заявил: «Так как вы опоздали, то Вася (первый пилот) полетел за сигаретами в Усть-Камчатск (400 км от Каменского!), и вам придется подождать часа три или четыре». Я к тому времени уже успел побывать во многих местах — и в Западной Сибири, и в Казахстане, и на Алтае, но я НИКОГДА В ЖИЗНИ не видел такого количества ненасытных комаров-кровопийц, как на этой прибрежной летной полосе! Мы окружили себя кострами (нас было одиннадцать человек «артистов» и один комсомольский начальник) и честно просидели в этом аду больше четырех часов. Второй пилот Петя пытался дозвониться до ближайших летных полос, подобных нашей, но Васю никто не видел и не слышал, и нам пришлось вызывать катер и ждать его прихода еще около часа. К вечеру следующего дня к нам в школу, где мы расположились в классе, пришел пьяный Петя с двумя бутылками спирта и заявил, что надо помянуть Василия. «У нас пропавший самолет ищут один день».[2] Мы в Каменском пробыли в ожидании нового самолета несколько дней, и вдруг к нам все в тот же класс врывается пьяный Петя с такими же бутылками и радостно сообщает, что Вася жив! Он, как Маресьев, дополз до речки, каким-то образом оседлал бревно, и его где-то выловили то ли рыбаки, то ли охотники. «У него масло отказало!» — объяснил Петя. Как потом оказалось, масло у кукурузника отказало через двадцать минут полета над тайгой, и Васин кукурузник, зацепившись колесами за деревья, перевернулся, раскололся пополам и рухнул между деревьев. Но, на Васино счастье, ничего не загорелось, и он на самом деле сломал ногу, но пришел в себя и дня два по памяти добирался до реки. А что было бы с нами со всеми, если бы мы не опоздали на двадцать минут! Четырнадцать человек с летчиками плюс десятка полтора чемоданов! Даже представить страшно.
После третьего курса театрального института меня пригласили на «Мосфильм» сниматься в главной роли в фильме «Увольнение на берег». Это тоже было для меня чудом, правда, подготовленным репетициями — каждодневными и невероятно насыщенными. Но именно это событие стало оптимальным на всю мою последующую жизнь: работа и существование в кино оказались самыми свободными сферами в советской действительности. У меня с раннего детства было врожденное отвращение к любому коллективу — будь то школа, пионерский лагерь или театр. В школах и лагерях меня спасал баскетбол и всякие самодеятельные спектакли, в кино «коллектив» формировался максимум на полгода, да к тому же никакой грызни из-за ролей в кино не бывает — там все роли уже «распределены». В 1962 году я познакомился с уникальным человеком — Сергеем Чудаковым, о котором я написал большую книгу «Сергей Иванович Чудаков и др.». А через него я вошел в фантастический круг людей, ставших моими лучшими друзьями на всю жизнь, — это поэты и литераторы Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Леша Лифшиц (Лев Лосев), Олег Григорьев, Евгений Рейн, Иосиф Бродский и еще несколько замечательных «подпольных» художников Москвы и Ленинграда шестидесятых и семидесятых годов, в числе которых были Олег Целков, Михаил Кулаков, Анатолий Брусиловский, Анатолий Зверев, Саша Харитонов, Эдик Штейнберг и даже «патриарх» московского андеграунда Михаил Матвеевич Шварцман! Здесь полностью воплотился один из главных законов философии Древнего Китая: «подобное притягивается подобным», и поэтому встречу с Сергеем Чудаковым я считаю одним из самых блистательных ЧУДЕС в моей жизни. Но одним из самых удивительных подарков Судьбы оказались мои вполне дружеские отношения с Иосифом Бродским. В 1965 году вся наша ленинградская компания встретила Иосифа у ленинградского Дома книги сразу после его приезда из деревни Норинская, куда он был сослан за «тунеядство» в 1963 году. К тому времени я знал наизусть почти все его стихи, ходившие в списках, и очень нервничал, какие у нас с ним сложатся отношения. «Мудрый Леня Виноградов» перед самой встречей меня успокоил: «Не волнуйся, вы станете друзьями». Напротив Дома книги, прямо через канал Грибоедова, был ресторан «Нева», куда мы все и пошли. Деньги тогда были только у Лифшица и у меня, и мы постарались устроить роскошный обед. И на самом деле, со временем у нас с Иосифом как-то незаметно установилась традиция — как только я прибывал на «Красной стреле» в Ленинград, тут же ему звонил. И он всегда говорил одну из двух фраз: «Левке, вали к нам, мы ставим кофе» или: «Левке, мы тебя принять не можем, мы работаем», но чаще всего звал. Нас связывало несколько «тем»: мы оба усиленно учили английский язык, оба очень любили американские фильмы, «взятые в качестве трофеев», и самые грязные русские частушки, которых я знал намного больше, чем он. Ну и последние московские анекдоты. Я его обожал, и это ему, конечно, нравилось. Каждый раз я привозил ему какую-нибудь американскую книжку — их в Москве было намного больше, чем в Ленинграде. Когда я приходил, Иосиф с гордостью поил меня своим кофе, который он варил великолепно, мы курили, он давал мне читать новые стихи, и я отлично помню, как однажды, а по хронологии стихов можно даже назвать дату: утро 23 мая 1967 года, он дал мне прочитать стихи со словами: «Ты читаешь их первый. Я закончил их только вчера». Это было «Послание к стихам» с эпиграфом из Кантемира. А когда годом раньше или позже я выразил свое восхищение его стихами «Пришел сон из семи сел», который в сборнике был назван «Песней», он написал его мне своим чудовищным почерком. И еще у нас была очень смешная и увлекательная игра: через сколько рукопожатий мы «знакомы» с теми или иными великими людьми. И оказалось, что со многими! Я был приятелем Виктора Суходрева — гениального кремлевского синхрониста-переводчика и дипломата — и, следовательно, через два-три рукопожатия мы «знали» и Хрущева, и Джона Кеннеди, и Брежнева, и Косыгина, и прочих деятелей из нашего Полип-Бюро, а также всех тех, с которыми они беседовали. А уж через Хрущева! Там и английская королева, и Сталин, и все маршалы и проч.! И как-то мы порадовались: через Хрущева и Молотова мы «знакомы» с Риббентропом, а затем и с самим Гитлером! Мы хохотали до слез. А Иосиф со своей стороны убивал меня своим фантастическим знанием Истории и Литературы: через какие-то рукопожатия, причем совершенно незначительные по количеству, он добирался до Бальзака, Байрона, Монтеня, Леонардо да Винчи, королей Франции и, естественно, до Пушкина. И с его знанием истории и знаменитых личностей он доходил до Древней Греции и Рима. Короче, мир оказался до неприличия крохотным: до любого гения — рукой подать! И так уж вышло, что только благодаря мне он написал блистательную поэму «Прощайте, мадемуазель Вероника», посвященную удивительной женщине Веронике Шильц, бывшей тогда подругой моей возлюбленной француженки Кристин. И однажды, узнав, что на моем дне рождения 23 апреля 1967 года будет Иосиф Бродский, стихи которого она боготворила, Вероника очень захотела с ним познакомиться, и они с Кристин «накрыли» мой стол несусветными яствами из недоступной для нас с Виноградовым советской «Березки»! Вероника весь вечер не сводила глаз с Иосифа, Иосиф, кажется, мгновенно в нее влюбился, забыв на время свою возлюбленную М. Б., и, монотонно «распевая» свои стихи, вошел в состояние бодхисаттвы, а уж когда он запел «Лили Марлен» в собственном переводе, все, включая самого Иосифа, заревели в три ручья. Через три дня Иосиф или вывез, или пригласил Веронику в Ленинград, но она ему, как говорили в моем детстве пятиклассники, «не дала». Зато появилась гениальная поэма «Прощайте, мадемуазель Вероника», и я счастлив, что к этой поэме имею самое прямое отношение. Вот небольшой кусочек из моего опуса «Сергей Иванович Чудаков и др.», относящийся к тому времени, когда через семнадцать лет я оказался в Америке и два дня и две ночи провел в двухэтажном домике Иосифа в South Hadlеy:
«…И конечно, вспоминали мой день рождения, на котором я познакомил его (вернее, свел, как сводня) с Вероникой Шильц, вспоминали Чудакова, его стихи, которые, к моему удивлению, хорошо знал Иосиф, и еще о том, что Иосиф никогда не поедет в Россию, и я был полностью с ним согласен — в нашей стране власть и чиновники, точно стервятники, ждут момента, когда они смогут „снять пенки“ славы и почета с человека, которого сами же и травили. Меня больше всего до сих пор приводит в состояние неукротимой ненависти тот факт, что ни отцу, ни матери Иосифа, ни разу не позволили приехать к нему в Штаты, хотя он несколько раз обращался с этой просьбой в Сов. посольство, а Иосифу НЕ РАЗРЕШИЛИ ПРИЕХАТЬ НА ПОХОРОНЫ НИ МАТЕРИ, НИ ОТЦА! И почему до сих пор не открыты эти — с точки зрения нашей новоправославной идеологии и правовой конституции — позорные документы с подписями и печатями?! А памятники ему — мертвому — ставят!!!»
И тогда же я написал стишок, который, думаю, останется актуальным навсегда:
Поле надо пахать,
ровнять, боронить,
а еще удобрять.
А Человека травить,
убивать, хоронить…
…И потом прославлять.
А в кино — тоже сплошные чудеса! В Алма-Ате в Парке культуры был летний кинотеатр «Родина» — высокое здание с крышей (в отличие от других, «открытых» летних кинотеатров; не знаю, существует ли он до сих пор). У меня, как и у всех детей, была страсть к кинематографу: если я хотя бы один день не видел какой-нибудь фильм, для меня этот день был потерян. Но где взять столько денег? Вокруг «Родины» стояли деревянные колонны, на которых держалась крыша. Колонны были крестообразно оббиты планками, по которым, как по лестнице, самые смелые из нас лезли наверх и через дыру в стене пролезали внутрь зала, в котором вместо потолка были протянуты балки. На этих-то балках, лежа на животах, мы смотрели сверху вниз на экран. Летом, в жару, крыша сильно нагревалась, и, если фильм был не очень интересным, дети от духоты и жары иногда засыпали и сваливались на головы сидящих зрителей. Как ни странно, никаких трагедий с переломанными шеями или ногами ни разу не было. Правда, после каждого падения дыру под крышей заделывали, но потом она появлялась снова. Я помню несколько фильмов, которые я смотрел таким образом: «Подвиг разведчика», «Овод» с Олегом Стриженовым, раза два «Бродягу», три-четыре раза «Тарзана», «Серенаду Солнечной долины», «Петер», «Утраченные грезы» режиссера Джузеппе Де Сантиса (настоящее название «Дайте мужа Анне Дзакео»), «Касабланку» и еще много других фильмов, «взятых в качестве трофеев», а когда чуть подрос и лазить на крышу стало «неудобно», я стал подрабатывать в предгорном совхозе «на яблоках», так что деньги на кино появились. Но почему-то именно летом и именно в «Родине» я смотрел уже как нормальный зритель по три-четыре раза мои любимые тогда фильмы: «Утраченные грезы», «Судьбу солдата в Америке», «Серенаду Солнечной долины», «Маленькую маму» и много-много фильмов, которых я не помню, но все они мне тогда очень нравились. И какое у меня было потрясение, когда я посмотрел фильм Калатозова «Летят журавли» с Татьяной Самойловой! Но настоящие чудеса начались лет на десять-пятнадцать позже: я в трех фильмах снимался вместе с Павлом Петровичем Кадочниковым, который играл главную роль в «Подвиге разведчика» (после войны мы этот фильм знали наизусть!), и мы с ним стали хорошими товарищами. А у режиссера «Овода» Александра Михайловича Файнциммера я снимался в двух фильмах, где играл главные роли. Но самым большим чудом было то, что в 1963 году в фильме Джузеппе Де Сантиса «Они шли на Восток» я снялся в одной из главных ролей! И в истории с этим фильмом происходит невероятное количество немыслимых случайностей и откровенных ЧУДЕС, как будто специально для того, чтобы именно я играл эту роль!
В 1962 году киностудия «Мосфильм» вместе с итальянской студией «Галатея» начинает снимать первый совместный фильм с капиталистической страной под названием «Они шли на Восток» (итальянский вариант назывался «Italiani brava gente»). Всю зиму 1962 года они работали над второй, «зимней», серией, а летом 1963 года приступили к «летней», которую снимали под Полтавой. На одну из главных ролей — итальянского солдата Лориса Баццоки — хотели пригласить знаменитого американского актера Энтони Перкинса, но он запросил за эту роль миллион долларов — сумму, в те времена громадную и для «Галатеи», и для «Мосфильма». Тогда американская сторона (частично принимавшая участие в финансировании фильма) посылает в Полтаву именно на эту роль молодого актера Питера Фалька и подписывает с ним контракт на 150 тысяч долларов, но скрывает от режиссера факт, что один глаз у этого актера стеклянный. А в это самое время у меня происходят свои весьма драматические события. Весной 1963 года у меня закончилась временная ленинградская прописка. Жить в Москве без какой бы то ни было прописки тогда было просто невозможно, и в это время мне предлагают главную роль в чудовищно бездарном фильме на Казахской киностудии в Алма-Ате, на моей родине. И, как меня ни воротило от этой роли, я согласился, поскольку другого выхода у меня не было. Мало того, что я смог бы прописаться у себя дома и еще заработал бы по тем нашим меркам вполне приличные деньги, но я бы еще жил у себя дома с мамой и сестрой! В мою «бригаду» (а я должен был играть роль бригадира строительной бригады) включают Владимира Высоцкого — моего хорошего тогда товарища, у которого тоже произошла большая неприятность — его отчислили из Театра имени Пушкина. И мы прилетаем в Алма-Ату. И вот тут пошли чудеса. За два месяца моей жизни у себя дома у нас на картине было всего три съемочных дня. Два режиссера, снимавшие фильм, оказались непрофессиональными до неприличия, и наш фильм закрывают. Я получаю на самом деле какие-то сносные деньги и с алма-атинской пропиской прилетаю в пустую летнюю Москву. Делать мне нечего, и я решаю полететь в Тбилиси к своему другу Мише Николадзе, с которым мы около года снимали комнату в деревенском поселке прямо у выхода из метро «ВДНХ». Это сейчас представить невозможно, но у нашей хозяйки были тогда и свиньи и курицы. А раза три к нам в гости приезжали Мишины друзья из Тбилиси — красавцы-грузины, и каждый из них был или князь, или аж царской крови. И все мне говорили: «Приезжай в Тбилиси, мы тебя встретим по-царски!» А я про себя усмехался и думал: «Ну конечно, у вас все князья и цари…»
Я послал Мише из Москвы телеграмму и тут же получил ответ: «Мы тебя ждем!» Каково же было мое удивление, когда оказалось, что трое из них живут в двух или трехэтажных особняках на улице Руставели в самом центре Тбилиси и на самом деле являются отпрысками князей! А к дому молодого архитектора Важи Орбеладзе раз в две недели подъезжала арба, запряженная быками, и привозила им баранов, чачу, вино, овощи и фрукты из «его родовой деревни»! И у нашей небольшой, но «крепкой» компании началась грандиозная пьянка. Я ночевал по очереди у каждого из моих новых грузинских друзей. В двухэтажном доме художника Амира Какабадзе (сына великого грузинского художника Давида Какабадзе) мы, в стельку пьяные, расстилали на полу роскошные холсты Пиросмани (у него в коллекции было не меньше десяти его картин!) и чуть не облизывали их. Но самая фантастическая ночь у меня была в доме Важи Орбеладзе, где меня положили в каком-то громадном зале, и я, проснувшись от дикой жажды, горько пожалел, что не спросил, где у них кухня или туалет, чтобы напиться из крана. Но, повернув голову, увидел — о чудо! Рядом на столике стояла запотевшая бутылка боржоми, явно только что кем-то поставленная! Я был готов выпить ее залпом, но, зная, что проснусь еще раз, оставил одну треть. Когда я проснулся часа через два, был несказанно счастлив, что оставил себе немного воды. Повернулся и ахнул! На столике стояла новая холодная, запотевшая бутылка боржоми! Грузинские женщины, которых мы ни разу не видели во время наших застолий, точно знали, «когда у мужчин наступает жажда»!
Один из Мишиных друзей предложил мне поехать с ним на съемки в Сухуми на целый месяц: «Мы тебя оформим на триста рублей, а ты будешь только плавать в море и загорать». Я, конечно, с радостью согласился. Наше пьянство продолжалось две недели, но однажды ночью я проснулся в каком-то странном беспокойстве и понял, что мне надо немедленно бежать из Тбилиси. Оделся, написал извинительную записку и в это же утро улетел в Москву. В первый же день в Москве я сразу пошел в кафе «Националь» и там, сидя за столиком, вдруг услышал громкий голос: «Прыгунов здесь?» В дверях стоял ассистент режиссера киностудии «Мосфильм», мой хороший знакомый. Как оказалось, они меня ищут второй день, а этот мой приятель, с которым мы работали на двух картинах, знал, что я могу быть только в «Национале», если нахожусь в Москве.
Как раз когда я прилетел в Тбилиси, в Полтаве разразился скандал: Де Сантис наотрез отказался снимать молодого американского актера Питера Фалька (один его глаз был очень заметно стеклянный), потому что роль Баццоки была как бы автобиографической, и Де Сантис хотел снимать ее в основном на крупных планах. К тому времени почти весь материал без этой роли уже был отснят, и группа — сто человек с советской стороны и пятьдесят с итальянской — стала на неопределенное время. Они перебрали всех возможных и европейских, и американских актеров, которые могли бы играть эту роль, но все, подходящие на нее, были плотно заняты. И тут кто-то подсунул Де Сантису фотографии нескольких советских актеров, и там каким-то чудом оказалась моя фотография, которая его заинтересовала. Он приехал в Москву и сразу посмотрел мои первые два фильма — «Увольнение на берег» и «Утренние поезда». И знаменитый итальянский режиссер немедленно захотел меня увидеть! И это случилось как раз накануне моего решения сбежать от моих грузинских друзей! Но самое смешное было в том, что Де Сантис, когда меня нашел мой приятель, в это самое время сидел у себя в номере в гостинице «Москва» — прямо по диагонали от кафе «Националь», так что мы через пять минут были у него в номере. И Пепе, как все его тогда звали, буквально начал меня возбужденно обнюхивать и ощупывать. Наконец он меня поздравил, и было решено — завтра я сажусь в поезд и еду в Полтаву. Мой договор на эту роль (два с половиной месяца напряженных съемок практически без единого перерыва) был всего лишь в два раза больше, чем мне обещал мой новый грузинский товарищ за месяц роскошного безделья на море — шестьсот восемьдесят рублей! А позже мне сказали «осведомленные люди», что отдел ЦК по культуре получил за меня сто с лишним тысяч долларов! Возможно, это преувеличение, но однажды в Доме кино я сидел в компании Славы Ростроповича (он всегда требовал, чтобы его звали Слава), и, по его словам, за каждый концерт в Европе или в Штатах он и его знаменитые коллеги-музыканты получают 250—300 долларов, а посольство (читай КГБ) получало от 20 до 30 тысяч все тех же долларов! Чудеса, да и только!
В этом же фильме в «зимней» серии снималась удивительная Татьяна Самойлова в небольшой трагической роли, и на премьере фильма она подошла ко мне и попросила меня дать ей автограф! А всего каких-нибудь шесть лет назад я сидел в убогом кинотеатре «Родина» и обливался слезами, глядя на гениальную Самойлову, как обливался слезами в 1955 году, глядя на Сильвану Пампанини — самую прекрасную женщину в мире — в фильме Джузеппе Де Сантиса «Утраченные грезы»! Ну разве это не чудеса?!
Вскоре после съемок у Де Сантиса я «въехал» в свой самый первый подвал — бывшую кузницу XIX (!) века во дворах улицы Чернышевского. И в это время у меня появилась необыкновенная по всем статьям любовница по имени Женя. Она — типичная страстная «библейская» еврейка. Ее муж — капитан КГБ. А она сама, судя по их взаимоотношениям, была по званию не меньше майора, по крайней мере в сознании ее мужа, а возможно, и в самой этой «конторе». Должен признаться, что и я и муж ее побаивались, при всех ее качествах — искренней влюбленности, фантастическому искусству любви, уму, невиданной щедрости, находчивости, наглости, нежности и т. д. — у нее была абсолютная непредсказуемость поступков и действий. Однажды в конце лета 1963 года в час ночи она привела ко мне… Валерия Быковского (!) — третьего космонавта, практически только что слетавшего в космос и «слетевшего» в мой подвал с первых страниц всех советских газет точно таким, каким он там был на гигантских фотографиях — в большой фуражке, в форме, с орденами и проч. Он сказал, что его любимый фильм «Увольнение на берег», а я его любимый актер. Я ему ответил, что он мой самый любимый космонавт, а водку можно купить только на Курском вокзале через швейцара или у таксистов. И мы с ним пошли по самой середине пустого Садового кольца на вокзал, и за всю дорогу нас не обогнала ни одна машина! Ошалевший швейцар тут же принес нам две бутылки водки и привел за собой кучу людей — милиционеров, продавщиц и просто зевак. Мы втроем пили до самого утра. А когда мы расставались, Женя сказала, что в следующий раз она приведет ко мне Никиту Хрущева. Женя приходила и уходила, когда хотела, и мы каким-то образом даже дотянули до зимы. Я тогда работал в Детском театре, каждый день надо было приходить туда к десяти тридцати, а у меня в подвале происходило бог знает что. Я не высыпался, на репетициях клевал носом и однажды ночью, в лютый мороз, только попытался не открыть ей дверь и стал уговаривать ее оставить меня в покое хотя бы на одну ночь. Через три минуты в мое окно влетел здоровенный кирпич, пробивший обе рамы. И в моем подвале наступил арктический холод. Пришлось Женю впустить, и мы заткнули разбитое окно двумя подушками.
В эти годы — 1963—1964 — в самом центре Москвы абсолютно безнаказанно «гуляла» так называемая банда Ракитина. Их было человек десять. Говорили, что отец Ракитина был первым секретарем Молдавии и другом Хрущева, и этих разговоров было достаточно, чтобы и милиция и КГБ смотрели на них сквозь пальцы. Сам Ракитин был мастером спорта по боксу, да и все они вместе мастерски ввергали своими драками в полное оцепенение и ужас целые залы кафе и ресторанов — причем в любое время дня и ночи. У них был один туркменский ковер, который они «продавали» приезжим азиатам по нескольку раз в день за 700—800 рублей. Заводили жертву в подворотню, отдавали ему ковер, брали деньги, и Ракитин тут же нокаутировал несчастного узбека или таджика. Денег ракитинцы не жалели, все официанты их обожали и как могли отмазывали. Сразу после Нового 1964 года я подрабатывал в Лужниках на елках, где изображал Тома Сойера, а вечерами в Детском театре играл роль Геннадия в розовско-эфросовском спектакле «В поисках радости». Насколько я себя помню, у меня с детства была способность чувствовать любую возможную агрессию, даже скрытую, если она была направлена на меня. И как раз в субботу, накануне моего дневного новогоднего выступления в Лужниках и вечернего спектакля в Детском театре, Женя организовала ужин в ресторане «Бега», и с нами были еще две знакомые мне пары. В самый разгар вечера открывается дверь, и в ресторан вваливается вся ракитинская команда с роскошными центровыми девицами. Кто-то из бандитов взглянул в нашу сторону, и я почувствовал неладное. «Сейчас нас будут бить», — сказал я. «Пусть попробуют!» — сказала Женя, а все ракитинцы вместе со своим вожаком уселись за длинный стол совсем недалеко от нас. И через пять минут в нас полетели рюмки, блюдца и отборный мат. К тому же одна из наших дам оказалась истеричкой и стала выкрикивать угрозы и оскорбления в их сторону, что им как раз очень было нужно, чтобы начать классическую ресторанную драку. У меня была только одна мысль: постараться ни в коем случае не попасть под чей-либо удар и особенно под удар Ракитина. Официанты действовали четко и профессионально: взявшись за руки, они окружили нас кольцом и старались никого в него не впускать. Двух парней с нашего стола ракитинцы успели быстро побить в кровь, а я, думая о двух завтрашних выступлениях, довольно лихо увертывался от ударов, нырял под столики, перепрыгивал через стулья, и, только когда я почти прорвался к выходу, меня крепко под жопу пнул ногой красавец-армянин Марчелло — «человек со шрамом», второй после Ракитина «босс» в банде. И я, вылетев из зала, благополучно скатился по лестнице вниз, как я это прекрасно делал в институте на занятиях по сценическому движению у Ивана Эдмундовича Коха. Женя тут же кому-то позвонила из телефонной будки и сказала нам, что машина за ними уже едет. Мы стояли растрепанные и перевозбужденные на тротуаре Беговой улицы и с нетерпением ждали приезда воинов Щита и Меча — наших доблестных гэбистов. И вдруг совершенно неожиданно нас окружила вся банда, и Ракитин, увидев меня, злорадно заорал «А-а, сучонок!» (или что-то в этом роде), а я, вспомнив свои завтрашние выступления на публике, подхватил полы своей канадской куртки и пустился наутек. И, к моему ужасу, за мной побежал Ракитин! И тут я вдруг почувствовал такую вспышку гнева и ненависти и к наглому Ракитину, и к самому себе за жалкую трусость, что вспомнил замечательный трюк из своего послевоенного детства: когда за тобой гонятся, надо довести скорость преследования и близость преследующего до предела, а потом резко упасть ему под ноги. А дальше все просто: успеть своему противнику, не ожидавшему такого поворота, нанести пару хороших ударов ногой, чтобы благополучно «испариться». Я почти так и сделал. Ракитин мог ждать чего угодно, но только не этого. На мое счастье, я увидел, что за Ракитиным бегут еще двое, и, просто вскочив на ноги, убежал, оставив Ракитина лежать на тротуаре. Вернувшись на Беговую, я увидел такую картину: в машину уже посадили всю банду, а в коляске мотоцикла сидел Ракитин в наручниках. Я не удержался и прокричал вслед отъезжающему мотоциклу тоже что-то вроде злорадного ракитинского «сучонка», о чем вскоре пожалел.
Дня через два-три Женя пригласила меня в ресторан «Прага». «Можешь не волноваться, — сказала она. — Им дадут по меньшей мере пятнадцать суток. Да и „Прага“ — не ИХ ресторан». И мы пошли с Женей в «Прагу». Когда мы поднялись на второй этаж и вошли в главный зал, мне стало дурно: справа была эстрада с небольшим оркестром, а прямо перед нами стоял длинный стол, на котором лицом к нам сидели девицы, а спиной — вся ракитинская банда. Одна из девиц мгновенно нас узнала, и все, что произошло дальше, походило на кадры голливудского фильма из «ревущих двадцатых». Все мужики медленно повернулись, затем без всякой команды встали из-за стола и так же медленно, подойдя вплотную ко мне, взяли меня под локотки и повели по залу. «Только не здесь!» — закричали официанты, и вся толпа повернула по лестнице на третий «технический» этаж. Женя пыталась что-то лепетать, угрожать, просить, но ее никто не слушал. А я тупо шел на ватных ногах, прекрасно понимая, что сейчас они отделают меня по высшему разряду, и только одна мысль торчала в голове: как спасти лицо?! И вот, когда меня поставили спиной к стене, как приговоренного к расстрелу, случилось очередное, но очень тогда необходимое мне чудо. «Постой-постой! — закричал „человек со шрамом“ Марчелло. — Это ТЫ снимался в „Утренних поездах“»? — «Я!» — радостно выдохнул я. Тут Марчелло стал хвалить меня, сказал, что он два раза смотрел фильм и что достаточно дать ему (мне) по шее, но лицо не портить. Что на мое счастье и было тут же сделано.
Но дальше — сплошные чудеса! Куда бы я (или мы с Женей) ни заходили, мы всегда натыкались на «ракитинских». А с красавцем Марчелло даже стали приятелями: он рассказал мне, что несколько раз пытался поступить в театральный институт, но… «меня не брали… из-за шрама». А однажды, ближе к весне, когда поздно вечером мы сидели в кафе «Артистик», в дверях появился небритый, в галошах на босу ногу и явно в чужом пальто сам Виктор Ракитин. Как голодный ястреб, оглядел кафе, увидел меня и жестом позвал к себе. «Дай десять рублей на такси. Я сбежал из милиции». И распахнул пальто — он был абсолютно голый. Слава богу, у меня была десятка. Он взял деньги и исчез. Но дальше! В каком бы кафе или ресторане мы ни встречались, Ракитин всегда посылал на мой стол бутылку вина или даже коньяка. Последний раз я видел его и всю его банду в кафе гостиницы «Москва», и ко мне за стол подсаживались то Марчелло, то Ракитин, то еще кто-нибудь, и я понял из их рассказов, что на следующий день их всех забирают. И грозит им по совокупности от семи до десяти лет колонии строгого режима. А жизнь самого Ракитина закончилась трагически: его года через два просто застрелили в лагере, оформив это убийство как «попытку к бегству». Лет через десять я встретил Марчелло, который бросился ко мне как к лучшему другу. Из его рассказов я понял, что Ракитин был до последней секунды «неуправляемый»: нокаутировал всякого, кто ему был не по нраву. Марчелло я больше никогда не видел и ничего о нем не слышал. А с Женей мы расстались как-то само собой. Я выехал из своего «кузнечного» подвала, много снимался, ездил по стране и как-то встретил Женю на киностудии «Мосфильм», куда она устроилась ассистенткой по реквизиту (по заданию «конторы»?). Она разговаривала со мной застенчиво и смущенно, и это было невероятно трогательно. Я тогда спросил ее: «А помнишь, как ты обещала привести ко мне Никиту Хрущева?» Она засмеялась и… заплакала, улыбаясь. Вот такой я ее запомнил навсегда. Больше я ее никогда не видел. Но всегда с нежностью вспоминал ее острый ум и необузданный нрав.
После съемок у Де Сантиса я попал в черный список. Я понял это не сразу. Меня вдруг перестали приглашать на пробы. Позже оказалось, что мою карточку просто изъяли из картотеки актерского отдела. Все это было последствием скандала во время съемок, когда безостановочно снимали одного меня, а я не всегда успевал «вовремя» подойти к котлу, из которого кормили советскую группу в обеденный перерыв. В августе под Полтавой жара днем доходила до сорока двух градусов в тени. Снимали на солнце. На мне была тяжелая шерстяная солдатская форма, а на лицо наклеена так называемая небритость — толстый слой коротко настриженных чьих-то волос, которые впивались в кожу и от которых через десять минут тебя начинало трясти. Одно это — страшная мука. Но всё вместе!.. Вокруг «нашего» котла под брезентовым тентом стояли какие-то чудовищные столы, сбитые из старых досок, а вокруг столов на вкопанных в землю колах кое-как держались прибитые к ним дощечки — вот на них-то мы все сидели. Недалеко от тента стоял большой чистенький вагон, в котором обедала итальянская группа, и всех итальянцев обслуживали явно отобранные красотки в коротеньких юбочках. Я почти всегда приходил к котлу последним и простаивал в очереди минут двадцать. ГДЕ были ассистенты режиссера?! Администраторы?! Второй режиссер?! От одного воспоминания об этом хамском отношении администрации к своим актерам во мне до сих пор кипит ярость, которую я тогда не сдержал, к своему счастью-несчастью. Началось еще в поезде: главный гэбист картины прочитал мне целую лекцию, как мне надо себя вести. И самое главное — я не должен был подходить к ним ближе, чем на три шага!.. «Но ведь я играю роль итальянца!» — «Это не имеет никакого значения». В это безумие сейчас трудно поверить, но, увы, все было именно так. Я долго не мог понять — почему хвастливый и тщеславный Советский Союз, ТАК заботящийся, как сейчас говорят, о своем image’е, с таким наплевательством относился к полному бесправию советских актеров по сравнению с иностранными! Да еще не стесняясь, в открытую! И какое рабское подобострастие было у всех наших ко всем итальянцам! Всю зиму они снимали вторую, «зимнюю», серию, которая оказалась невероятно тяжелой и для советских, и для итальянцев, и, совершенно естественно, трудности сплотили обе группы. Но! Это был первый совместный фильм коммунистов и капиталистов. Можно себе представить, какой был «подготовительный период» у наших славных гэбистов! Бóльшая часть (а я думаю, процентов восемьдесят с нашей стороны) были завербованы, что они и продемонстрировали с первых съемочных дней. Со мной вдруг все захотели дружить, и каждый из них предупреждал, что вот «с этим» или «с тем» ни в коем случае нельзя быть откровенным. Я уверен, что почти за два года совместной работы некоторых итальянцев наши «профессионалы» успели обработать и завербовать, и все это еще более скрепило дружбу представителей «разных миров». К тому же некоторых итальянцев — человек восемь-десять вместе с Де Сантисом — наша «проверенная» администрация по выходным дням вывозила из Полтавы в окрестные деревни, где они скупали иконы, и поздно вечером, почти ночью, они возвращались, нагруженные мешками, чемоданами и свертками, в гостиницу. А когда съемки закончились и группа вернулась в Москву, мы с Чудаковым водили Де Сантиса по мастерским наших московских друзей-художников, где он на моих глазах, безбожно торгуясь, покупал в основном дешевые иконы. И в Италии у коммуниста Де Сантиса несколько лет был небольшой магазин русских и украинских икон — мне это известно достоверно. Думаю, что покупать и вывозить иконы разрешали понятно кому. А на иконы им нужны были советские деньги, и они продавали пиджаки и рубашки, свитера и все остальное членам группы. Так что обращать внимание на проблемы какого-то молодого и неизвестного актера им не очень-то хотелось. Но я все же успел часть своего «гигантского» гонорара потратить на отличные итальянские шмотки. А что касается «нашей стороны», то и чиновники, и вся студийная администрация относились к своим актерам как к сброду, как к крепостным, да сюда еще примешивались разного рода скрытые комплексы — от зависти до ненависти. Однажды в особенно жаркий день я, как обычно, подошел к котлу последним и, получив оловянную миску баланды, стал искать место за каким-нибудь столом. И кто-то из «наших», показывая на кол, торчащий у стола, крикнул: «Садись сюда!» Все заржали, а я растерянно оглянулся и увидел, что изо всех окон «итальянского» вагона на меня смотрят итальянцы, показывая на меня пальцами, и тоже ржут, как в цирке. У меня потемнело в глазах от ярости и… меня понесло. Я швырнул на землю миску и стал кричать в истерике, как я их всех ненавижу и что я думаю о советской власти, о КГБ, о стукачах и подлых коммунистах. Меня пытались остановить, повалили на землю, я с кем-то даже подрался, а в конце концов, отряхнувшись, внаглую зашел по ступенькам в «итальянский» вагон и, стоя в дверях, торжественно объявил, что «с этого дня я буду обедать только здесь». Должен признаться, что всю свою жизнь я буду благодарен Судьбе за это великое ЧУДО, за этот мой безнадежный, но очень драгоценный для своей души и всего моего будущего поступок, который я совершил на глазах четырех-пяти десятков самых что ни на есть проверенных трусливых рабов: я перешел за флажки! И конечно же, мне этого никто из «конторы» не простил. И не простит никогда!
Инженер, отдавший мне «в аренду» кузнечный подвал, абсолютно непригодный для жилья и который я за два года облагородил, как бы случайно зашел ко мне, а на следующий день послал в мой подвал мента с какой-то чиновницей, и меня попросили его срочно освободить. Через полгода, после отчаянных мытарств, я снял мой самый любимый подвал в Фурманном переулке, про который я даже написал стих:
Вспоминаю подвал на Фурманном…
О, блаженные те года!
С легким сердцем, пустым карманом,
а в окне — чьи-то ноги всегда.
Покосившаяся колокольня,
улиц шум, пьяный говор дворов,
во дворе, как в каменоломне:
эхо смеха и бранных слов.
Двор мой пуст. Душный день отработал,
а в подвале моем, как в гробу:
сумрак, тишь и одна лишь забота —
как проклятую эту судьбу
переделать, стереть до дырки,
а еще б — улететь, как дым!
(Говорят, сбежать из Бутырки
удалось лишь двоим-троим…)
Дни мои шелестят, как листочки
из блокнотика-черновика.
Я давно уж дошел до точки,
до последней наверняка.
Может, так и остаться в подвале?
В общем, разницы никакой:
там — до гроба карабкаться к славе,
здесь — уже тишина и покой.
2011
Новый подвал был меньше первого, но теплее и суше, хотя походил скорее на склеп. Как-то я познакомился с очень симпатичной молодой американкой, мы много гуляли, два вечера ужинали в «Национале», и я даже нашел кинотеатр, в котором показывали мой итальянский фильм. И фильм, и моя роль в нем, и мое «положение в обществе» произвели на нее такое невероятное впечатление, что она с радостью согласилась поздно вечером пойти ко мне. Когда она по каменным ступенькам спустилась в мой подвал, решила, что это какая-то шутка, похожая на кадры из «Сладкой жизни». А когда она осознала мою безнадежную советскую реальность, села на ступеньку и горько, абсолютно искренне заплакала. Потом объяснила, что очень боится начать нашу «Love affair», потому что предчувствует много страданий, которые ее ждут впереди. И я проводил ее до такси. А месяца через два я получил на один из моих запасных адресов записку с просьбой позвонить по такому-то телефону. И в конце концов мне передали пакет, в котором были двое роскошных, новых, «настоящих» американских джинсов (одни белые, а другие синие), в карманах — фотографии ее двухэтажной виллы с бассейном, снятые с разных ракурсов, и еще пакет американских газет с рецензиями на фильм Де Сантиса. Фильм ругали, а меня хвалили, и строчки обо мне (Lev Prygunov — apparently Russian) были подчеркнуты красным карандашом. Все это по тем временам было фантастическим Чудом!
Но дальше — как же дальше-то без чудес?!. Меня точно кто-то проверял на вшивость, а потом, убедившись, что я не сломался, тут же подбрасывал мне, как голодному псу, какой-нибудь кусок — то скудный, лишь бы я не сдох, то пожирней, чтобы набрался сил. Иногда я почти реально чувствовал над собой невидимую и неведомую ДЛАНЬ. Мне казалось, что меня оберегают мои прапрадед, прадед и дед — священники по маме: протоиерей Николай (дед), священник Иван (прадед) и безымянный священник (прапрадед) — как и моя мама — все Ржевские. (Прапрадед откуда-то то ли из Воронежа, то ли из Орла.) И вот об этом мой стишок:
Там, наверху, а может быть, внизу,
поскольку мы не знаем ориентиров,
меня, как драгоценную лозу,
оберегает стайка серафимов.
Чего не скажешь о земных путях,
где легионы бесов козлоногих
устраивают пляски на костях
живых или уже убитых многих.
Так по ночам, как будто в бурю, в шторм,
еще во сне шепча слова молитвы,
под яростное громыханье штор
я просыпаюсь в самом сердце битвы.
Но шторы неподвижны. Слышен писк,
визг, верещание смердящих тварей,
точно прибитых крысоловкой крыс,
или стенанье жертв ночных аварий.
Очнулся. Тишина. Глаза открыл…
Свет кажется сквозь шторы бледно-алым.
Меня десятки шестикратных крыл
овеивают мирным опахалом!
Осенью 1964 года я был «неожиданно» приглашен на съемки в фильме «Дети Дон Кихота» — на одну из главных ролей. Оказалось, они начали снимать в этой роли другого актера, но он не понравился нашему киноначальству, и тогда скрепя сердце они «позволили» снимать в этой роли неугодного им актера из черного списка. Их рассуждения можно понять — сценарий был средний, и они не рассчитывали, что этот фильм на долгие годы станет популярным. И, когда съемки закончились, происходит полное повторение точно такой же истории. Мы с Леонидом Виноградовым часто ходили по коридорам «Мосфильма», и я время от времени заглядывал в киногруппы, находившиеся «в подготовительном периоде», и спрашивал, работает ли у них какой-нибудь мифический ассистент оператора. Иногда мне тут же предлагали устроить фотопробу на какую-нибудь роль — а большего мне не надо было, за каждую платили рублей восемь-десять. И однажды на меня в коридоре буквально прыгает какой-то смешной молодой человек, представляется режиссером белорусской киностудии и говорит, что несколько дней не может меня найти. Оказывается, он закончил съемки «отличной комедии», но министр кинематографии забраковал исполнителя главной роли, и кто-то из редакторов сказал, что если он «уговорит сниматься в этой роли Прыгунова, то фильм запустят снова». Я, слава богу, сообразил, что сейчас ответ давать рано, и мы договорились, что на днях, как только прочитаю сценарий, пошлю ему на студию телеграмму, «потому что у меня есть кое-какие предложения». Сценарий оказался почти таким же бездарным, какой был на «Казахфильме», но выхода у меня не было. На следующий день я послал на имя режиссера телеграмму, в которой выставил несколько требований, совершенно наглых для «крепостного советского артиста» с точки зрения чиновников Госкино. Минская студия собиралась переснять меня за двадцать съемочных дней, хотя у прежнего исполнителя их было тридцать. Я потребовал, чтобы мой договор тоже был на тридцать съемочных дней. Самое наглое требование было о повышении моей ставки — у меня на итальянской картине была ставка 16 руб. 50 коп. за съемочный день. А здесь я заявил, что буду сниматься только по ставке 20 рублей. И наконец, мой друг и помощник Виноградов — профессиональный сценарист и «отличный актер», и ему надо придумать (или он сам придумает) небольшой эпизод на 500 рублей. Иначе у меня… И в этот же вечер на мой главный адрес «Москва, К-9. До востребования» пришла телеграмма: «Все ваши условия приняты срочно выезжайте Минск».
И мы выехали.
Самое главное чудо, произошедшее в Минске, я описал в своей книге «Сергей Иванович Чудаков и др.», и поэтому просто переношу его в эти свои «Чудеса».
У Виноградова были две яркие способности — смешить и раздражать. Смешил он немногих, но очень эффектно и виртуозно, а раздражал почти всех просто фактом своего существования — особенно своей мелочностью и формальной дотошностью (он окончил в Ленинграде юридический факультет). Мы приехали в Минск, поселились в роскошном люксе, ходили завтракать и ужинать в первоклассный ресторан гостиницы, и на третий-четвертый день нас возненавидели все: метрдотель ресторана, официанты, директорша гостиницы, все менты, стукачи, охранники и дежурные на этажах. И все из-за Лёни. У нас никогда в жизни не было так много денег, из которых мы всё истратили за месяц. И при этом мы не пьянствовали, не устраивали загулов и оргий, не собирали большие компании, но и ни в чем себе не отказывали. Только Лёня каждый раз проверял счет, как ревизор ОБХСС, каждый раз находил факт обсчета, каждый раз вызывал метрдотеля, и каждый раз все заканчивалось бурным скандалом. Лёня был принципиален. Но всеобщая ненависть перешла прежде всего на меня, потому что все понимали, что из нас двоих главный — я. Однажды, примерно через неделю нашего проживания в гостинице «Минск», мы подошли к дежурной по этажу, я взял ключ и кожей почувствовал неладное: около дежурной стояли метрдотель ресторана, замдиректора гостиницы и еще какие-то странные, напряженные люди. Лёне это тоже показалось подозрительным, и на этот раз его интуиция нас спасла. Дежурная сразу по-хамски стала спрашивать, куда из номера подевалась «накидушка» — так у них называлась кружевная тряпка, которой накрывали подушки. Я вспыхнул от ее хамства, что-то ей ответил и в это время почувствовал, что Виноградов берет у меня ключ
от номера. Внимание всех присутствующих было приковано только ко мне, и Виноградов совсем незаметно зашел за угол коридора, где находился наш номер. Я увидел на тупых и напряженных мордах (иначе не назовешь) сговор — все очень плохо играли плохо приготовленные роли, причем тут же откуда-то появился милиционер и заявил: «Надо бы проверить, куда подевалась накидушка». Я обомлел, стал заикаться, и в этот момент тихо, как черт или ангел, явился Виноградов и сунул мне в руку ключ. Лицо его сияло заметным только мне одному радостным торжеством.
«Что значит проверить? — спросил я. — Вы что, собираетесь меня обыскивать? У вас есть ордер?»
«Нет, мы просто зайдем в ваш номер с понятыми».
«А кто понятые?»
«Вот — мы!» — хором ответили сразу пять человек, которые раньше стояли как посторонние. Метрдотель — отъевшаяся, плотная баба — злорадно и победоносно глядела на нас с Лёней. Мы переглянулись, и Лёня мне подмигнул. «Что ж, пошли», — сказал я, и вся шобла побежала впереди нас, точно зная расположение нашего номера. Когда я открыл дверь, все кинулись к нашим кроватям и остановились как вкопанные: на обеих наших подушках красовались убогие провинциальные «накидушки». Немая сцена. Как в «Ревизоре». И все были как дети: что за фокус? И никто не знал, что теперь говорить. А все было до омерзения просто. Если бы не Виноградов, который мгновенно все понял, открыл мой чемодан и где-то в глубине обнаружил эту вшивую «накидушку», они раздули бы свое примитивное лжесвидетельство в уголовное дело, и неизвестно, чем бы все это могло закончиться.
Сейчас, оглядываясь на это давнее происшествие, я понимаю, какое было для меня ЧУДО — удивительная сообразительность Виноградова! С каким злорадством накинулись бы на меня и в Минске, и в Москве — со всякими статьями да фельетонами, и «отмыться» мне бы не удалось никогда. Хорошо еще, что в те далекие времена не было «моды» подбрасывать наркотики!
А самое оглушительное чудо с минусом в моей «подвальной» жизни произошло в день моего отъезда на озвучивание минской картины. Мы с Виноградовым наконец-то нашли отличную комнату на Новой Басманной улице, и я решил перевезти туда свои пожитки из подвала перед самым отъездом в Минск. Я упаковал американские джинсы, которые еще ни разу не надевал, уникальный «штатский» костюм, а также все самые классные вещи, купленные у итальянцев, в большой чемодан, а сам в какой-то убогой майке, драных джинсах и тапочках пошел ловить такси. Минут через пятнадцать я подъехал ко входу в мой подвал, спустился вниз и… обомлел. Ни чемодана, ни канадской куртки, ни моего портрета, написанного Мишей Кулаковым, в комнате не было. В соседней комнате — у хозяйки Любки-алкоголички — шла очередная пьянка, а когда я ворвался к ней, но еще ничего не успел сказать, она заголосила: «Я ничего не знаю! Я ничего не брала! Я в комнату не заходи-и-ила!!!» И т. д. Я уговорил таксиста подвезти меня к милиции, какой-то мент поехал со мной в подвал, но, увидев пьяную Любку, махнул рукой: «Сами разбирайтесь!» К моему удивлению, билет на поезд и мой паспорт лежали на тумбочке нетронутыми. Так в двадцать семь лет я остался абсолютно без всего. Целый чемодан самых модных, самых лучших вещей! Две пары настоящих ни разу не надеванных американских джинсов! Уникальный «штатский» темно-синий костюм! Фантастическая канадская куртка на меху с капюшоном! И сколько всякой мелочи — носков, маек, трусов, рубашек! И все — фирменное! Да-а… По тем временам это было чудо с громадным минусом. Но, когда мы с Виноградовым наскребли к вечеру плохонькие брючки, туфли не по размеру и какую-то куртку и он пошел меня провожать на Белорусский вокзал, я забыл о своих потерях и стал рассказывать ему какую-то смешную историю. Он вдруг остановился и, внимательно на меня посмотрев, сказал: «Ты сумасшедший или притворяешься?»
Когда Эфрос ушел из Центрального детского театра, меня один довольно странный молодой человек, назвавшийся режиссером, стал уговаривать перейти в Театр имени Станиславского, главным режиссером которого был Борис Александрович Львов-Анохин. Я ничего о нем не знал, но странный молодой человек сказал, что Б. А. намерен дать мне все главные роли молодых героев. И я ему сдуру поверил. Без Эфроса работать в Детском театре было абсолютно бессмысленно, и я перешел в Театр имени Станиславского. Позже оказалось, что если молодой человек был «голубым», то Львов-Анохин — ярко-«синим», он «по уши» в меня влюбился и, разговаривая со мной, краснел, потел и заикался.
«Власть» в театре была у небольшой кучки бездарей, и даже великолепного актера Евгения Урбанского они всячески гнобили. Меня артисты встретили почти в штыки, и единственным моим товарищем стал Урбанский. Когда вышел фильм «Они шли на Восток», на меня стали смотреть немножко по-другому, а наша бездарная «верхушка» лопалась от зависти. И вдруг — бомба! В театр из отдела культуры ЦК КПСС приходит телеграмма с просьбой отпустить меня на съемки фильма «Тристан и Изольда» в Италию и Югославию на четыре месяца, где я должен играть роль Тристана! И наша «верхушка» резко меняет ко мне отношение и начинает меня всячески «обхаживать». Секретарем парткома театра был Евгений Леонов, но он почему-то отказался давать мне необходимую для выезда «характеристику». И когда Женя Урбанский (заместитель парторга) привел меня в райком партии на собеседование, мне все стало ясно. За столом сидело человек восемь каких-то серых стариков и старушек, и на их лицах была уже готовая маска злобы и неприязни ко мне. Главный старик начал читать мою биографию: «Родился в Алма-Ате, учился в Ленинграде, живете в Москве, а теперь в Италию собрались?» И я понял, что КГБ уже всё за всех решил. И мы с Урбанским пошли в ресторан ВТО и выпили бутылку водки. «Верхушка», узнав, что я уже никуда не поеду, стала мне мстить за свое «унижение», зато остальные актеры ко мне подобрели. А Львов-Анохин, окончательно поняв мою железную и неколебимую гетеросексуальную ориентацию, ко мне охладел и стал давать мне какие-то ничтожные роли. И я ушел из этого театра (к моему великому счастью!).
А чудеса на «Мосфильме» продолжались. Как-то я столкнулся в коридоре первого корпуса (там всегда были кабинеты «важных» фильмов совместного производства) с плотным, забавным мужиком, говорившим с иностранным акцентом. Он ткнул меня в грудь: «Ты Прыгунов?» — «Да», — говорю я. «Ты алкоголик?» — «Нет». — «Ты психический больной?» — «Да нет вроде». — «Ты наркоман?» — «Да нет же!» — «Я румынский режиссер Франчиск Мунтяну, снимаю совместный фильм „Туннель“. Ты сейчас где-то в отъезде?» — «Да нет, НЕТ!» — мне уже стал надоедать этот разговор. «Ты будешь у меня сниматься?» — «Я-то буду, только они мне не дадут. Я невыездной». — «Пошли со мной». И он меня повел совсем недалеко в большую комнату, где находился весь «штаб» картины. В комнате было довольно много народа — как потом оказалось, все главные лица группы. Мунтяну выставил меня перед собой и торжественно объявил: «Вот Прыгунов. Он не алкоголик, не наркоман, не психический, сейчас свободен, и он будет играть роль Гриши». В комнате стояла полная тишина, и я видел, как на меня смотрели работники группы — одни с нескрываемой симпатией, а другие, во главе с директором, с такой же нескрываемой злобой. Как выяснилось позже, на следующий день в так называемой Зарубежной редакции Франчиску Мунтяну заявили, что Прыгунов ни при каких обстоятельствах сниматься у него не будет. На что тот в свою очередь заявил, что как автор сценария и как режиссер он продлевает на два месяца подготовительный период, пока не найдет такого же достойного исполнителя, как Прыгунов.
А все было просто: в Румынии к власти пришел Чаушеску, и наше полип-бюро из кожи лезло, чтобы как можно быстрее начать наводить всякие мосты, и им казалось, что КИНО — самый лучший из всех мостов. И Мунтяну прекрасно этой ситуацией пользовался. К тому же он видел меня в фильме Де Сантиса, где я ему очень понравился. Так я попал в «Туннель» и через неделю-другую ехал в Бухарест в одном купе с директором — махровым гэбистом и такой же махровой гэбисткой-переводчицей. И, когда мы проезжали по мосту через реку Тису, по которой проходит государственная граница, я открыл верхнее окно и нагло во весь голос заорал: «Свобода!!!», хотя прекрасно знал, что румыны беженцев выдают. Но не позволить себе поиздеваться над этими двумя я никак не мог, и потом, во все время съемок, если что-то не нравилось моему директору и он устраивал мне какую-нибудь фальшивую сцену, я всегда злорадно ему отвечал: «Выпустили — теперь ешьте!» Единственный момент, который меня полоснул как ножом по сердцу, был, когда я открыл свой заграничный паспорт: там на одной странице стояла трехмесячная виза в Италию, а на другой — такая же в Югославию, но обе были крест-накрест перечеркнуты печатями: АННУЛИРОВАНО! Меня больше месяца ждали в Италии, но Комитет Госбезопасности выпускать меня отказался, хотя отдел ЦК, заработавший на мне всего год назад больше ста тысяч долларов, очень на этом настаивал.
У нас с Виноградовым была игра, отношение к которой у обоих было до смешного серьезным. Называлась она «Дисциплина». Если надо было сделать что-нибудь трудоемкое или неприятное — сгонять за водкой, вынести помойное ведро, помыть пол и т. д., то первый, кто скажет «дисциплина», переносит эту задачу на другого. В этой игре я всегда проигрывал: еврейско-цыганские мозги Виноградова срабатывали первыми, и я вечно был в проигрыше. А у вагона поезда «Москва — Бухарест» Виноградов, провожавший меня, вдруг заявляет мне, что я за эти два месяца в Румынии должен выучить румынский язык. ДИСЦИПЛИНА! И в купе поезда я с первой минуты насел на нашу переводчицу и спрашивал ее все время: «Чей аста? Чей аста?» («Что это? Как по-румынски?») Она поначалу очень подозрительно спрашивала: «А зачем это тебе?» — «Чтобы поддержать честь своей страны!» — отвечал я ей. И, как губка, впитывал каждое слово и выражение. А когда нас через двое суток встретили в Бухаресте румыны, я обрушил на них все запомнившиеся мне румынские слова, и они были в полном восторге. Как, кстати, и наш гэбист-директор. ДИСЦИПЛИНА, одно слово!
В Бухаресте в то время была вольная и дешевая жизнь — Франчиск Мунтяну оказался довольно богатым и знаменитым писателем и каждый вечер приглашал меня со своим помощником в ночные бары, так что мой румынский улучшался с каждым днем, и в конце концов это стало бесить и моего директора, и нашу переводчицу. И они объявили мне открытую войну. Да еще у меня начался бешеный роман с очаровательной молоденькой румынской певицей, и уже через месяц на просмотре какого-то румынского фильма я имел наглость поправить нашу переводчицу, чем вызвал бурную радость румын, знавших русский язык, и еще более лютую ненависть переводчицы. Но я прекрасно понимал, что терять мне уже было нечего. Зато, когда вся наша группа через два с половиной месяца приехала в Москву снимать павильоны, я пригласил в «Националь» нашего партнера — знаменитого румынского певца и актера Иона Дикисяну, и мы на глазах у Виноградова и всей нашей братии стали абсолютно свободно болтать по-румынски. Браво, ДИСЦИПЛИНА, браво, Виноградов!
Перед самым отъездом из Румынии румынское Госкино приняло решение заменить одного из своих актеров другим, более знаменитым и более подходящим на самую главную румынскую роль. И мой директор решил воспользоваться этой заменой и меня буквально выкинуть из картины, поскольку мы с этим персонажем были ведущей «парой». Все это держалось в строжайшем секрете, а Франчиску Мунтяну сказали, что я отказался от съемок, исчез из Москвы и найти меня невозможно. И — новое Чудо! Актер театра, где я тогда работал, тоже играл роль в «Туннеле», и он довольно злорадно «проговорился», что через день назначена павильонная съемка и что меня сняли с роли. Я «успел» не удивиться и с улыбкой сказал, что я об этом знаю и что теперь всю свою энергию направлю на работу над «нашей с ним» ролью. Дело в том, что после возвращения из Румынии меня назначили играть с ним «на пару» одну и ту же роль. Через десять минут я дозвонился до Мунтяну, терпеливо выслушал его страстный монолог отменным русским матом, и, когда он узнал, что это новая провокация нашего директора, потребовал, чтобы я немедленно приехал к нему в гостиницу. У него в номере мы придумали блистательный план — нашли несколько сцен, где моего будущего партнера не было, да еще в одной из этих сцен было много техники и несколько сот человек массовки. И на следующий день он с каким-то представителем румынского посольства предъявил нашему Госкино иск на неподъемную для «Мосфильма» сумму, если эта явно гэбистская провокация осуществится. Естественно, если бы моя ничтожная персона могла повлиять на какие-то государственные дела, деньги на эту операцию нашли бы мгновенно, но на самом низком «верху» решили, что овчинка выделки не стоит. «Только я тебя умоляю: не дразни больше директора!» — сказал мне по телефону Франчиск накануне съемочного дня. Ну уж дудки! Перед началом съемок я подошел к директору и сказал ему с нескрываемым удовольствием: «Ну что, Марк Львович, и на этот раз сорвалось?!» Я точно знал, что он мне сделает еще кучу гадостей, и решил всячески и по любому поводу ему в этом помогать. Кончилось тем, что он стал от меня шарахаться. А месть его была до смехотворного примитивной: он написал на меня донос в КГБ, в который даже они не поверили, где обвинил меня во всех возможных грехах, кроме скотоложества и убийства.
Второй сезон съемок в «Туннеле» оказался благодаря Виноградову еще более ярким, смешным и, можно сказать, даже триумфальным. Перед моим отъездом Виноградов дал мне новое задание — абсолютно невыполнимое ни теоретически, ни тем более практически: я должен был стать за этот приезд в Румынию лучшим другом моих самых лютых врагов — директора картины и переводчицы! И я вынужден был включиться в игру — Дисциплина! Только мое понимание, что это всего лишь игра, заглушало во мне мою ненависть и отвращение к ним и к тому же поддерживало меня психически (надо было все время подстегивать фантазию). И, самое главное, еще очень веселило. С переводчицей было просто: подарки, цветочки, два-три «покаянных» тоста за столом и несколько танцев под оркестр в ресторане «Лидо». А вот с директором… Он был заядлый игрок в карты и при этом очень жаден. И мне посоветовали проиграть ему лей пятьсот-шестьсот — он обычно смягчался к тем, у кого выигрывал приличную сумму. И я сел с ним играть. Но что бы я ни делал, на какие бы уловки ни шел, мне, как назло, шла такая фантастическая карта, что я выиграл у него восемьсот лей! Он был в ярости, а я смеялся в открытую только потому, что искренне хотел ему проиграть, но за столом нас было четверо, а в карты я всегда играл неважно и никак не мог повернуть игру по-своему.
Однажды посол СССР в Румынии пригласил нас на ужин в свою резиденцию — кроме меня были еще два актера, актриса Валентина Малявина и наш директор. Со стороны посла были два генерала с женами и кто-то еще. Мой директор сидел прямо напротив меня. В Румынии мы все пили так называемый шприц — белое вино, разбавленное газированной водой из сифона. На нашем столе стояли бутылки с вином и большие бутылки с газированной водой. Но ни одного сифона не было. Обычно в таких случаях закрывают глаза на санитарию, большим пальцем давят в отверстие бутылки, встряхивают ее несколько раз и тонкой, мощной струей направляют воду в бокал с вином. Когда официант сообщил, что сифона нет, я вызвался совершить подобную операцию. Зажал большим пальцем бутылку, как следует ее потряс, и вся мощная струя воды почему-то пошла не в бокал, а прямо в лицо моему директору. От неожиданности я даже не мог остановиться — несколько секунд струя воды била ему в лицо, все хохотали, посол был в полном восторге, а я сполз под стол и оттуда со смехом кричал: «Клянусь, это случайно!» А директор, белый, как та салфетка, которой он утирался, сквозь вымученную улыбку с зубовным скрежетом шипел что-то вроде «Ну, заяц, погоди!». И самым смешным было то, что все «наши», зная мои с ним отношения, до конца были уверены, что я таким образом над ним поиздевался.
И все-таки к концу съемок я кое-как выполнил наказ Виноградова. У моего директора в Москве родилась дочка, и я, встретив его на следующий день, пригласил в ресторан отметить это событие. Он сначала отказывался, но я его уговорил. Он только удивлялся моей щедрости. А в ресторане я сразу заметил, что после рождения дочки в этом гэбистском монстре появилось что-то человеческое. И вскоре наш директор стал время от времени говорить: «Вы только посмотрите, что делает коллектив! Вы видите, КАК изменился Прыгунов!» И наш так называемый коллектив на самом деле ничего не понимал. В первую поездку в Румынию вся группа под сильным давлением директора и всей его команды объявила мне бойкот за якобы «недостойное советского человека поведение за границей», хотя я ни разу не приходил на съемку пьяным, как большинство членов нашего «советского коллектива», включая актеров (все они пили дешевый спирт, экономя суточные), ни разу не опоздал на съемочную площадку и ни с кем не ругался, кроме директора и переводчицы, которые «доставали» меня по любому поводу. Так что Виноградову я обязан еще и совершенно осознанным смирением и искренним вниманием даже к ненавистным мне людям. Вернулись мы в Москву не друзьями, но и совсем не врагами, и всегда, встречаясь на «Мосфильме», с удовольствием вспоминали наши поездки в Румынию.
Но самое главное чудо произошло перед самым моим отъездом из Бухареста. Директор румынской киностудии попросил меня — почему-то именно меня! — передать директору «Мосфильма» Сурину Владимиру Николаевичу довольно плотный пакет с какими-то уникальными саженцами роз. И тут у меня возник план: передать пакет прямо в руки Сурину и сунуть ему на подпись заявление о вступлении в только что организованный мосфильмовский кооператив. Это был единственный шанс, что когда-нибудь я обрету свое собственное жилье. Я уже прощупывал такую возможность, но мне категорически ответили, что я об этом даже мечтать не могу, потому что к «Мосфильму» не имею никакого формального отношения. И когда я в Москве в воскресенье утром сообщил по телефону Сурину, что его драгоценные розы находятся у меня, он довольно сухо ответил, чтобы я оставил их у его секретарши. Я сказал, что его румынский коллега «просил передать розы только в ваши руки, и я дал ему слово, что так и сделаю». Сурин едва сдерживал свое раздражение, а я продолжал блефовать: «У меня через три часа самолет в Алма-Ату, а я нахожусь как раз напротив вашего дома у входа в ресторан „Арагви“». И ему ничего не оставалось делать, как назвать номер своей квартиры. Он чуть приоткрыл дверь и протянул руку за пакетом с розами, но я, поставив ногу, чтобы он не мог захлопнуть дверь, внаглую сказал, что мне нужно поговорить с ним всего две минуты. Он рассмеялся и пригласил меня выпить чаю.
Владимир Николаевич оказался необыкновенно умным и добрым человеком и сразу стал расспрашивать меня о моих румынских «грехах». Сурин, конечно, был в курсе доноса моего директора, но, слава богу, он его очень хорошо знал и за чаем с удовольствием подписал мое заявление да еще сказал, чтобы в случае чего я тут же обратился к нему. Но мне повезло и дальше: директором кооператива оказался мой очень хороший знакомый, который оформил мне прекрасную двухкомнатную квартиру с большой кухней и лоджией длиной аж в двенадцать метров! Правда, ждать моего самого желанного и самого тогда необходимого мне чуда пришлось почти пять лет.
В конце октября 1966 года мне сообщили, что меня отправляют с делегацией кинематографистов в турне по Румынии с премьерой фильма «Туннель», и вскоре меня пригласили в уже знакомый мне отдел культуры ЦК «на собеседование». Я решил, что меня будут стращать, наставлять и т. д., но вдруг меня встречает необыкновенно доброжелательный человек и говорит, что на мне лежит единственная задача: со всеми румынами говорить на румынском языке на любые темы — весело и непринужденно. «Мы знаем, как они вас любят. Да и ваша роль в „Туннеле“ получилась очень интересная». Тут я должен заметить, что роль у меня «получилась» только в румынском варианте — мы с моим партнером Флорином Персиком говорили на «народном» языке со всякими непристойностями и ругательствами, и даже в советском варианте (с нашей стороны автором был Георгий Владимов) были прекрасные и очень смешные диалоги, но наша гребаная цензура очень постаралась и вырезала все самое живое и яркое в моей роли. Делегацию возглавлял Сергей Герасимов, а ее членами были министр кинематографии Грузии, режиссер Юлий Райзман, блистательная Софико Чиаурели, актриса Галина Яцкина и я. И Райзман и Герасимов поначалу были очень важными и со мной не здоровались, будто меня вовсе не было. Я отвечал им тем же. Райзман через два дня уехал в Москву, так со мной и не поздоровавшись и, естественно, не попрощавшись, а Герасимов, случайно посмотрев «Туннель» (за десять дней его показывали раз двадцать), наконец обратил на меня внимание, наговорил кучу комплиментов и, узнав, что я — «свободный художник», предложил устроить меня в штат «Мосфильма». Я был счастлив, но, когда позвонил ему уже в Москве, он мне довольно строго сказал, что, поскольку я «недостойно вел себя в Румынии», даже он ничем помочь мне не может.
В кафе «Националь» одним из моих приятелей был уникальный человек: катала (то есть профессиональный картежник), цеховик (то есть подпольный предприниматель), а официально — директор какой-то то ли Гродненской, то ли Гомельской филармонии, щедрый и богатый одессит почти двухметрового роста, необыкновенный рассказчик и очень умный человек, которого звали Люсик Гардт. Прозвище — Гиббон или Железный Люсик. В 1968 году я женился на очаровательной женщине Элле, и шесть лет нашей совместной жизни были для меня самыми счастливыми годами в то ненавистное для меня время. Каким-то чудом ее лучшая подруга оказалась любовницей Люсика, и они часто проводили у нас вечера. Однажды, узнав, что я нигде не работаю, он тут же предложил устроить меня на «Мосфильм». «Какой „Мосфильм“! У меня там куча лютых врагов: Шадур, Гуревич, да еще меня туда Герасимов не смог устроить». — «А кто такой Герасимов?! Там главный человек Милькис! И если я ему скажу, чтобы он с семьей поехал на Новую Землю, он поедет. Я ему сейчас позвоню». И Люсик стал набирать номер.
Я очень хорошо помнил Милькиса — худой, сухонький, хромой — всегда с палочкой — незаметный, тихий и, в общем, симпатичный человек, директор одного из объединений на «Мосфильме». Он приезжал в Бухарест с «проверкой» во время съемок «Туннеля», и наш директор расшаркивался перед ним и угощал его в ресторане. Однажды я выходил из своего номера и лицом к лицу столкнулся с Милькисом и моим директором, который его сопровождал. И директор нагло вошел в мой номер и в открытую стал мне хамить. Я так же внаглую попросил его убраться из моего номера. И краем глаза увидел, с каким интересом взглянул на меня Милькис.
Теперь я смотрел на Люсика и ждал, чем все это закончится.
«Милькис, привет, это я, — начал Люсик. — Сейчас рядом со мной сидит мой хороший друг, замечательный актер Лева Прыгунов. Надо, чтобы он работал на „Мосфильме“». И тут наступила большая пауза. Люсик, слушая Милькиса, кивал головой: «Так… Так… Вот как?.. Так…» Наконец Люсик сказал: «А теперь всё наоборот». Еще немного послушал, передал привет семье, положил трубку и, улыбаясь, сказал: «Приходи завтра к десяти утра в актерский отдел».
На следующее утро начальник актерского отдела Адольф Михайлович Гуревич, про которого говорили: «Хорошего человека Адольфом не назовут», встретил меня объятиями со словами: «Лев Георгиевич! Наконец-то вы с нами!» И ровно через два месяца они повесили мою фотографию на Доску почета «Мосфильма»! Ну хоть стой, хоть падай! В общем — чудеса развитого социализма!
А судьба Люсика сложилась чудовищно трагично. Во время одного из его процессов генерал КГБ, присутствовавший на допросе, поклялся, что рано или поздно он его сгноит в тюрьме. Авторитет Люсика был настолько велик, что три раза он выходил из зала суда полностью оправданным — его подельники (все проходившие вместе с ним по «расстрельным» статьям) его отмазывали, зная, что они — и сами, и их семьи, — что бы с ними ни случилось, будут в полном порядке, если Люсик останется на свободе. Я был свидетель, как Люсик почему-то на нашей квартире со своим молодым приятелем упаковывал два чемодана — чего только там не было! Теплые вещи, сигареты, деньги, какие-то книжки, банки с икрой — это только то, что было на виду. И все это они увезли вечером на поезде «Москва — Сыктывкар» в какую-то колонию строгого режима. А через два года после третьего «Бакинского» дела гэбисты стали «обрабатывать» жен подельников Люсика: если они начнут жаловаться своим мужьям, что Люсик им не помогает, и убедят их в этом, то мужья будут досрочно освобождены. И естественно, обрабатывали подельников изнутри, показывая им поддельные документы и письма самого Люсика, клятвенно обещая скостить им сроки наполовину. Кончилось все тем, что подельники Люсика и их жены всем этим подлым наветам поверили, его сдали, а самого Люсика арестовали, судили, дали крупный срок, а в тюрьме перестали лечить. И, как мне рассказывал один из его друзей, Люсик в тюрьме потерял больше сорока килограммов, превратился в гигантский скелет и через полгода умер. Из его подельников никого не выпустили, а некоторым еще прибавили сроки из-за «новых всплывших обстоятельств», предоставленных ими же самими. К тому же их семьи остались без всякой помощи.
В 1967 году на Украине в городе Славянске я снимался в фильме «Поиск» Одесской киностудии. В группе был объявлен конкурс на лучшее название для фильма. По его сюжету герои искали воду в пустынной части то ли Крыма, то ли Украины. Все съемки проходили под палящим солнцем в степи или на поверхности пересохших озер, сплошь покрытых сетью трещин, похожих на кракелюры древних икон. Конкурс на название фильма в нашей группе выиграл я, предложив название: «Это белое, белое солнце». Но в Госкино название не понравилось, и фильм назвали очень просто — «Поиск». В нашем фильме одну из главных ролей играла актриса Театра киноактера Раиса Куркина, жена режиссера Владимира Мотыля, и она тоже принимала участие в конкурсе на название нашего одесского фильма. И, когда вышел на экраны знаменитый фильм Владимира Мотыля «Белое солнце пустыни», в котором Куркина тоже снималась, я понял, что название фильма каким-то образом было «навеяно» (или просто взято) воспоминаниями Раисы Куркиной о конкурсе на фильме «Поиск», чудовищно изуродованном цензурой.
Жил я в скромной гостинице Славянска, и в это время там поселились московские цыгане из театра «Ромэн», у которых в Славянске проходили гастроли. Все они оказались прелестными, интеллигентными людьми, и мы подружились. Как-то получилось, что свободного времени было достаточно, и мы провели несколько замечательных вечеров. Несколько лет после Славянска мы встречались в ресторане ВТО или на каких-нибудь премьерах, как родные. И один из них — Николай — даже был у меня в гостях. Но с годами мы каким-то образом разошлись, и я только смутно помнил, как они выглядели. В середине 1980-х в ресторане Дома кино был чей-то день рождения, и там оказалось много известных актеров, режиссеров и знаменитостей. Из ресторана мы всей компанией отправились пешком в большой особняк знаменитого армянского скульптора и художника Николая Багратовича Никогосяна. Когда-то Микоян разрешил ему построить в самом центре Москвы, рядом с Тишинским рынком, громадный по тем временам двухэтажный дом. Там — в красоте, очень художественном беспорядке, с избытком армянского коньяка и грузинского вина под джазовую музыку вдруг непонятно откуда появилась немыслимой красоты молодая девушка, и все наши актеры и режиссеры буквально сошли по ней с ума. И я в том числе. Я краем глаза заметил, какие глупости совершают наши кино- и театральные звезды, и с ужасом понял, что и я готов на еще бóльшие глупости. Два знаменитых актера чудом не подрались, наши звезды-актрисы вошли в состояние тупого оцепенения и готовы были разорвать ее на части. А девица не оставляла своим колдовским вниманием ни одного человека, и даже наши актрисы в конце концов оценили ее превосходство. Я лихорадочно вспоминал трюки и уловки всех своих удачных эротических атак, но тут же осознал, что все они бесполезны — так недосягаемо было это фантастическое создание. И вдруг я поймал ее доброжелательный взгляд, а сама она быстро подошла ко мне и, улыбаясь, сказала шепотом: «Лев, я дочка Николая — цыгана, с которым вы были в Славянске. Не обращайте на меня внимания, я просто дурачусь». И очень весело засмеялась. И тут произошло настоящее чудо, точно с моих глаз сошло бельмо, — я увидел перед собой милую, славную, простую девушку — веселую и свободную, а полдюжины наших знаменитых киномужиков были похожи на обезумевших сексуальных маньяков, каким и я чуть было только что не стал.
В 1970 году меня угораздило попасть сразу в два фильма на Одесской киностудии. Один — «Чертова дюжина» — снимали в Крыму, в Судаке, а второй — «Меж высоких хлебов» — на Украине, в деревне Хмельницкой области. Это был знаменитый холерный год, Одесса и Крым были закрыты, и мне приходилось с громадным трудом летать из одного фильма в другой. Фильм в Крыму снимал, пожалуй, самый бездарный режиссер, с которым мне когда-либо приходилось работать. Кажется, у него были какие-то связи в Госкино, и он «вырвал» хороший сценарий у приличного режиссера и за 2000 рублей (я узнал эту цифру от бухгалтера Одесской киностудии) его переделал, и, как говорится, из конфетки сделал полное говно. В этом фильме я играл главную роль и до сих пор вспоминаю каждый момент съемок в нем с содроганием и отвращением. Второй фильм был не лучше первого, но главную роль в нем (причем ни одного кадра в картине без него не было!) играл Евгений Леонов, который «дал» этой несчастной картине только два дня в неделю: субботу и воскресенье. Фильм назывался «Меж высоких хлебов», снимался в украинской деревне в свекловодческом совхозе, и пять свободных дней в неделю были большим счастьем для всей пьющей кинематографической братии: бутылка отличного самогона стоила в селе Лесоводы, где проходили съемки, всего один рубль! Для меня этот фильм был знаменателен еще тем, что перед началом съемок я был в Ленинграде в гостях у Иосифа Бродского и за питьем кофе посетовал, что не успел обойти комиссионные магазины и не купил себе приличной одежды. (Как правило, тогда на студиях было очень мало добротных и модных современных вещей.) И вдруг Иосиф вынимает из шкафа новенькую американскую куртку «Wrangler» и дает мне: «С отдачей!» Оказалось, что неделю назад у него были американцы и подарили ему эту куртку, которую он надел всего раза два. И я убежден, что куртка Бродского, в которой я был почти в каждом кадре, — самое яркое и талантливое «пятно» в этом фильме (по крайней мере для меня).
Я вывез в деревню жену с годовалым сыном, мы сняли половину деревенского дома, и у нас образовалась чудесная компания — художник фильма, фотограф, одна актриса и еще один молодой актер. Каждый день был очень интересно «расписан»: с утра мы, «мужики», шли либо в лес за грибами, либо на озеро ловить раков; принесенную добычу отдавали «бабам» — моей жене и молодой актрисе, а сами часа два играли на поле в футбол буквально в трехстах метрах от дома; после футбола нас ждала натопленная баня, а после бани мы шли к нам домой, где уже был накрыт стол. В первую неделю съемок я уговорил хозяина сварить сорок литров самогона на двоих. Так что у меня вдоль стенок поначалу стояло сорок пол-литровых бутылок чистейшего, отличного самогона. В группе с некоторой завистью, а кое-кто с откровенной злобой следили за нашим «интеллигентным» и абсолютно независимым образом жизни, но так как в субботу и воскресенье никто «из наших», в отличие от «своих», не приходил на съемку пьяным, придраться к нам было трудно. Одну из небольших ролей в фильме играл актер N — алкоголик, но при этом — член КПСС, которого за пьянство отчислили из штата Театра киноактера. Режиссер нашего фильма — ранее тоже алкоголик, но перед съемками завязавший, — был другом актера N и, чтобы спасти товарища,
взял его на поруки: в случае, если актер N на съемках его фильма «не сорвется»,
его вернут в штат — все-таки он наш человек, коммунист! Каждую пятницу всю группу лихорадило: надо было идеально организовать съемки пяти-шести эпизодов, чтобы из приезда Евгения Леонова «выжать все возможные соки». И к одному из его приездов решили подготовить все сцены с актером N. Но! В очередную пятницу, накануне приезда Леонова, в 11 часов вечера, когда закрывалось единственное кафе села Лесоводы, пьяный «в лоскуты» актер N при выходе из кафе спотыкается о бордюр тротуара, падает и проезжает лицом по асфальту, сдирая с половины лица кожу чуть не до кости. Скандал был невероятный, кое-как наскребли для съемок Леонова несколько сцен без актера N, который слезно умолял режиссера простить его и не сообщать на студию о его поступке (порочащем звание коммуниста!), и режиссер по старой дружбе его простил. Было решено ждать до последнего, пока мясо на лице актера N не зарастет новой кожей. Все это время наша компания жила прекрасной жизнью, я успел раза два слетать в Крым на съемки, а гримеры заботливо лечили актера N и по кусочкам отдирали коричневые корки от его лица. Наконец вместо коричневых корок на его лице появились бело-розовые «плешивые» пятна, и, когда гримеры заявили, что могут гримом эти пятна убрать, назначили субботнюю съемку с народным артистом СССР Евгением Леоновым. Невероятное чудо, о котором я сейчас расскажу, хотя и произошло не со мной, но косвенно я оказался в нем замешан. Накануне назначенных субботних съемок с Великим Леоновым, которых ждали две недели, в 11 часов вечера актер N (коммунист и алкоголик), выходя из единственного кафе села Лесоводы, точно на том же месте спотыкается о тот же бордюр, падает и снова нещадно сдирает кожу на лице прямо по тем же самым бело-розовым пятнам! Думаю, что по теории вероятности такое может произойти один раз за два-три миллиона лет. Режиссер снимает актера N с роли, отправляет его в Москву, а N пишет в Комитет кинематографии донос на меня и мою компанию. Якобы это я «спаивал его, завлекая в группу с сомнительными идейно-политическими взглядами»! И я в очередной (тысячный?) раз убедился, до чего же подлый народец зовется коммунистами.
Было еще (по крайней мере известных мне) два «коммунистических» доноса на меня — каждый подлее и нелепее другого. Но о них чуть позже. Мой договор на второй одесской картине заканчивался в конце сентября, так как я должен был лететь на съемки в Болгарию. И мой «крымский» режиссер стал растягивать съемки фильма (подолгу снимал проходы, проезды актеров и другие незначительные сцены), обвиняя во всем холеру и мою занятость, будучи уверен, что ему позволят доснять фильм в следующем году на Черноморском побережье Крыма. Но, когда я в конце ноября закончил сниматься в болгарском фильме, моего режиссера заставили во что бы то ни стало сдать фильм до начала 1971 года. И я по своей глупости, а в основном мягкости (на меня насело все начальство студии и чиновники из Госкино), согласился сниматься двадцать дней в зимней Ялте, изображая жару при десяти градусах мороза. В море! На ветру! За те же деньги!!! (В советском договоре все сорок пунктов начинались словами: «Актер обязан…» или «Студия имеет право…».) На ночь я выпивал почти полную бутылку водки, меня растирали спиртом, наваливали поверх одеяла два тулупа, и все равно к утру я не успевал отогреться. Переохлаждение было настолько сильным, что, когда я приехал в Москву, у меня в один день колени, ступни, локти и руки распухли раза в три, и я стал похож на бегемота. И я тут же попал на два месяца в клинику Тареева с чудовищным полиартритом. «Если мы вас вылечим, — говорили врачи, — то мы вас опишем». И там со мной произошло очередное чудо, перевернувшее всю мою жизнь: однажды я просыпаюсь и вижу на своей тумбочке стопку машинописных листов, и на первом листе название — «Хатха-йога», а предисловие начиналось так: «Занимаясь этой йогой, вы сможете вылечиться от таких болезней, как: полиартрит…» и т. д. Это был, слава богу, перевод настоящей книги по йоге, изданной в 1930-е годы в Калькутте. Первые две недели мне не могли поставить диагноз. Потом они мне его назвали: «У вас полиартрит типа Понсе». Я несколько раз спрашивал: «А Понсе — это кто или что?» Но врачи мне мило улыбались и пожимали плечами. У нашей сестрички я выпросил старое байковое одеяло и, расстелив его у кровати, стал медленно делать на нем асаны, сообразив, слава богу, никуда не спешить и особенно не усердствовать. Меня, как ни странно, выручила моя врожденная лень — позже до меня доходило много слухов, как молодые представители нашей славной «технической» интеллигенции сворачивали себе шеи, вставая на голову, или вывихивали свои коленные суставы, чтобы непременно сейчас же сесть в позу лотоса. Через несколько месяцев изнурительных, но осторожных занятий мой полиартрит стал проходить, а через полтора года у меня не было даже его следов. Кто положил мне эти листы, я так и не узнал. Зато йога открыла мне путь и в живопись, и в буддизм, и в тибетский тантризм, и к суфиям, и к даосам, и в конце концов в христианство! И я всегда благословляю этот случай. И даже нашел мои записи по этому поводу.
«14. 04. <19>71. Я по вечерам смазываю все свои суставы белой мазью с пчелиным ядом и затем обматываю кисти рук, локти и колени бинтами. Глаза смазываю глазной мазью, а веки — зеленкой, и, когда ночью перед зеркалом начинаю раздеваться, на меня смотрит очень странный, суровый и жалкий, острый и больной, наглый и тихий человек с белыми культями и круглыми зелеными глазами. А перед сном занимаюсь йогой, читаю Канта и Достоевского — прекрасная жизнь!
23. 04. <19>72. Живу в городе Москве. Возраст — 33 года. Вес — 72,5 кг. Рост — 176 см. Чувствую себя неважно и посему вторично лежу в клинике Тареева на той же койке, на которой совсем недавно от цирроза печени умер артист Вадим Бероев — „Майор Вихрь“. Это мне с гордостью сообщила нянечка, когда стелила мне постель. Настроение хорошее, устойчивое, реальное. Радует еще одна возможность поработать в ГДР. Врачи встретили меня как родного и торжественно объявили мне, что они вылечили почти неизлечимую форму полиартрита „типа Понсе“».
В 1971 году я снимался в ГДР в фильме «Мой нулевой час» — это был мой первый фильм в Восточной Германии. В Москве у меня была хорошая подруга-докторша, которая, узнав, что я снимаюсь в ГДР и часто бываю в Берлине, сказала, что ее лучшая подруга Гудрун — ее сокурсница по Мединституту, с которой я уже был хорошо знаком, — сейчас живет в Берлине и будет очень рада, если я ее там навещу. Отец Гудрун совсем недавно был очень большим человеком в ГДР — членом ЦК их главной партии, но по какой-то причине его сняли с этой должности, из-за чего, как мне сказала подруга Гудрун, он очень переживал. В очередной раз оказавшись в Берлине, я позвонил Гудрун, и она с большой радостью пригласила меня на ужин. А я с большой радостью согласился: каждая сэкономленная марка давала мне возможность привезти домой лишний подарок жене или сыну. Привожу стишок, который я написал во время своих визитов в ГДР:
Ночь. Я в немецкой пижаме
ворочаюсь в гэдээровском гробу
в отдельном номере, в Интеротеле, в Потсдаме,
от всяких расчетов сна — ни в одном глазу.
А днем я вглядываюсь в тусклые лица,
собираю по городу пфенниги и марки,
чтобы сыну купить гостинцы,
а жене — занавески на кухню и кофеварку.
1972 г. Потсдам
У нас с Анатолием Кузнецовым (замечательным актером и человеком) были две главные роли в фильме. Расписывались мы в бухгалтерской ведомости в конце съемочного дня на глазах у всей группы за 900 марок каждый, а на руки получали 60! И вся группа в первый же день объявила нам бойкот как штрейкбрехерам. Они, видите ли, получают в десятки раз меньше, чем в Западном Берлине, а артисты «Большого брата», как тогда называли СССР, готовы получать в десять раз меньше, чем даже у НИХ!!! Мы с Толей долго объясняли нашим коллегам, что в нашем кино мы получаем в три раза меньше 60 марок. И у меня еще был настоящий шок от разницы в качестве жизни, громадного выбора товаров в магазинах, по сравнению с нашими, и особенно немыслимое для советского человека качество и количество инструментов в их хозяйственных магазинах. Вот примерно с каких тем началась наша беседа за ужином у бывшего члена ЦК гэдээровской компартии. Да еще я все время старался его успокоить, что ничего он не потерял, выйдя из коммунистической банды. Причем весь разговор был веселый и ироничный. Напротив меня сидела Гудрун, и мы вместе с ней поддразнивали старого коммуниста, поскольку за пять или шесть лет учебы в Москве она прекрасно знала нашу тогдашнюю убогую жизнь с очередями и бешеными ценами на все иностранное. Я плохо помню детали нашего разговора за дружеским обедом, но, зная привычку иностранных коммунистов стучать, все-таки придерживал язык. Но проходит двадцать четыре года, я открываю газету нашего Союза кинематографистов «СК-Новости» за 17 марта 2006 года и в замечательной рубрике «Летопись нашего союза» совершенно случайно нахожу свою фамилию!
Вот весь текст:
«24 марта — и еще один „прокол“! В ЦК КПСС поступил донос на актера Льва Прыгунова. Донос поступил из закордонных далей.
Из дневника Г. М. Шмакова. Секретно. Экз. № 1; 16 марта 1972 г. № 105. ЗАПИСЬ БЕСЕДЫ с председателем фракции Национально-демократической партии Германии в Народной палате и секретарем правления НДПГ З. Дальманом 10 марта 1972 г.:
Встретился с Дальманом по его просьбе, высказанной накануне. <…> Осенью прошлого года Прыгунов был в гостях на квартире Дальмана. В состоявшейся беседе киноартист, по словам Дальмана, высказывался о советской действительности „в духе худшей антикоммунистической пропаганды“, не жалея мрачных красок. Он говорил о „периоде культа личности“, а затем якобы стал чернить нынешние условия жизни в СССР (например, „интеллигенция полностью задавлена“, „жизненный уровень очень низок“), а также нынешнюю советскую внешнюю политику, из-за которой советских людей, как он якобы сам мог убедиться, ненавидят в Чехословакии и Польше. Высказывания Прыгунова относительно образа жизни семей руководящих деятелей СССР, по словам Дальмана, были в духе книги Джиласа „Новый класс“. При этом Прыгунов ссылался на свои знакомства с членами семей руководящих деятелей. Дальман отметил, что он пытался усовестить гостя, разъяснить ему его неправоту, но тот в течение всего времени пребывания в гостях продолжал свою „пропаганду“. По наблюдению Дальмана, Прыгунов является не „сознательным врагом“, а „истеричным, недостаточно образованным и поверхностно думающим человеком“. Особенно насторожило Дальмана замечание гостя о том, что его жена относится к обслуживающему персоналу посольства США в Москве. В ходе беседы Дальман сказал, что среди интеллигентов-членов НДПГ есть отдельные лица, испытывающие влияние антикоммунизма, но людей, в такой степени подпавших под это влияние, как Прыгунов, среди них он не встречал. Дальман выразил удивление, что столь неподходящий человек был направлен в ГДР для совместной работы с немецким творческим коллективом. Разъясняя то обстоятельство, что сообщает о поведении Прыгунова спустя столько месяцев после отъезда последнего из ГДР, Дальман сослался на свою занятость работой по подготовке выборов в Народную палату (ноябрь 1971 г.) и последовавшую затем длительную болезнь.
1-й секретарь посольства СССР в ГДР Г. Шмаков».
Думаю, он врал, что якобы занимался подготовкой выборов: дела у него тогда, по его же словам, складывались неважно. А вот после «длительной болезни» коллеги, возможно, Дальмана пожалели и вернули на прежнюю должность. И в доказательство своей верности линии партии он и отправил свой донос на меня не куда-нибудь, а в Москву! В ЦК КПСС!!! Я считаю это событие тоже в какой-то степени небольшим чудом — иллюстрацией убогости и безнравственности мафиозной коммунистической структуры!
Следующий «коммунистический» донос на меня был еще более смешным, жалким и трусливым. В 1977 году меня пригласили на Международный Ташкентский кинофестиваль и, вероятно, чтобы сэкономить (или украсть) деньги, предложили мне сопровождать в роли переводчика председателя жюри документального кино гражданина Великобритании Стенли Какого-то (фамилии не помню). Это был толстый, круглый, лоснящийся британский еврей, и я был счастлив, что могу продвинуть свой английский, да еще почти с «оксфордским» произношением. В общем, он был вполне симпатичным человеком, преувеличенно восторженным оттого, что наконец-то попал на родину Настоящего коммунизма! У меня тогда было много хороших друзей в Ташкенте, свободного времени достаточно, и я ходил вместе со Стенли к ним в гости, в мастерские художников, а однажды привел его на центральный ташкентский базар, где в честь нас накрыли грандиозный стол в самом центре базара и каждые пять-десять минут нам несли всякие угощения, закуски, вино и водку. За время фестиваля мы с ним смотрели несколько фильмов, и я ему их переводил, а однажды я встретил в гостинице моего очень хорошего товарища режиссера Али Хамраева, который только что вернулся из поездки по горным местам Узбекистана и Киргизии вместе… с Антониони! Которому он помогал выбрать натуру для будущего фильма! И он при Стенли сказал, что приглашает меня в суперизбранную компанию на плов, приготовленный специально для АНТОНИОНИ! Каким-то образом Стенли все понял и стал просить меня взять его с собой, потому что никогда в жизни такого случая у него не будет. Я уговорил Али Хамраева взять с собой Стенли, и он, поморщившись, согласился. Плов был замечательный, за столом кроме нас со Стенли было человек шесть режиссеров и людей искусства Узбекистана; Антониони был в ударе, и я запомнил несколько вопросов к Антониони и его ответов на них. «Есть ли какая-то хитрость в ваших фильмах, о которой вы могли бы рассказать?» — спросил один из режиссеров. «Я беру абсолютно фантастическую историю, но снимаю ее так реалистически, что в результате появляется необходимая энергия». — «А что вы можете сказать о советском кино?» — спросил еще кто-то. «В вашем кино актеры все время то открывают двери, то закрывают. А когда заходят или уходят — то раздеваются, то одеваются, и на все это уходит очень много драгоценного времени». Это было очень точное замечание. А в течение всего фестиваля я знал, что имею дело с коммунистом, и не позволял себе никаких резких высказываний. И только в один из последних дней, когда Стенли чуть не с умильными слезами сказал мне, что на месте советского правительства он непременно отправлял бы каждого советского человека года на два-три в капиталистическую страну, чтобы они поняли разницу между социализмом и капитализмом, я не выдержал и расхохотался: «Вы думаете, что каждый советский человек живет так же, как вы прожили здесь десять дней? Да у нас люди глотки рвут друг другу, только чтобы попасть хотя бы в какую-нибудь Болгарию, а не то что в Париж или в ваш Лондон!» И только из-за этих моих слов этот человек пишет на меня донос в КГБ, и меня по этому поводу вызывали «на беседу» в первый отдел «Мосфильма»!
В 1972 году на церемонии открытия Алма-Атинского кинофестиваля я сидел на сцене в самом центре президиума, и прямо передо мной произносил свою первую речь Филипп Тимофеевич Ермаш, только что назначенный новым начальником Сов. Кинематографии. Он очень волновался, держал руки за спиной, и я видел, как они у него дрожали. «Центральный Комитет Коммунистической партии СССР, — довольно тяжело начал он, — просил меня передать Центральному Комитету Коммунистической партии Кит… Кит… Кит…». В зале наступает мертвая тишина, и все понимают, что сейчас он может назвать враждебную нам соседнюю страну, до границ с которой всего 300 километров от Алма-Аты. Но Ермаш напрягает все свои силы и выдавливает наконец правильное слово — «Казахстана», встреченное счастливыми аплодисментами только из-за того, что он не проговорился. И я представлял тогда, как его напутствовали партийные бонзы: «Смотри там, не ляпни рядом с Китаем какую-нибудь херню!..» А на второй день Казахская киностудия принимала у себя гостей фестиваля, и актеры сажали вдоль аллеи «именные» деревья. Я тоже лопатой закапывал какую-то яблоньку, и в это время ко мне подошли два молодых мужичка с абсолютно бандитскими рожами, и я решил, что это какие-то бывшие ученики нашей боевой 33-й школы. И, глядя на первого, протянул ему руку: «Здоро`во! Как дела?» А потом, приглядевшись ко второму, узнал в нем Ермаша. И тут между нами «проскочила искра». Позже у меня сложились прекрасные отношения с первым, который оказался Александром Ивановичем Камшаловым, заместителем начальника отдела ЦК по культуре — партийным «шефом» всего нашего кинематографа. И совершенно противоположные, если можно так сказать, «взаимоотношения» с министром кинематографии Филиппом Тимофеевичем Ермашом. На одном из фестивалей у меня в номере оказался Александр Иванович, мы выпивали, и пьяненький Камшалов требовал, чтобы я с ним был на «ты» и называл его Сашей. К тому времени я написал сценарий по трем рассказам Бунина и решил его ему показать. В Москве по телефону мы договорились, что я приду на Старую площадь и через шестой подъезд поднимусь к нему в кабинет. А накануне мне позвонила моя подруга, недавно прилетевшая в Москву из Лондона, и сказала, что хочет купить мне в «Березке» подарок. И на самом деле, она купила мне фантастическую зимнюю финскую! бобровую! меховую! шапку! И в этой самой шапке я прошел три паспортных контроля на Старой площади, прежде чем войти в шестой подъезд. Там у меня в четвертый раз проверили паспорт, и, когда я стал раздеваться, ко мне подошел вежливый майор КГБ и заботливо сказал: «А шапку, Лев Георгиевич, вы лучше в рукав положите». — «А что, шапки и у вас…?» — спрашиваю. «Бывает. А у вас вон какая!» — ответил майор, как бы не замечая моей ненормативной лексики. В шестом подъезде находились кабинеты только заведующих отделами ЦК КПСС и их заместителей! Камшалов, к примеру, был замом у Шауро (зав. отделом), а по иерархии был начальником министра кинематографии Ермаша. Интересно только, кто больше… шапок — завы у замов или замы у завов?
Я встретился с Александром Ивановичем, и он обещал «порадеть родному человечку». Через неделю меня пригласил к себе главный редактор «Мосфильма» и предложил «связать» три бунинских рассказа «с современностью»: «Посадите вашего героя в московский троллейбус, и пусть он едет по Москве и вспоминает, все, что с ним было». — «Что с ним было в прежней жизни?» — спрашиваю. Тут он понимает, что сморозил хрень: «Ну придумайте чего-нибудь!..» Со сценарием, конечно, у меня ничего не получилось.
А года через три на очередном кинофестивале я встретил замечательную актрису — талантливую и красивую, с которой несколько лет назад снимался в Одессе. У нас были чисто дружеские отношения, а она к тому же была невероятно смешливой, и я ее всегда развлекал. И она меня вдруг просит ее «спасти». «От чего?» — спрашиваю. «Не от чего, а от кого! От Ермаша!» И она мне рассказала, что Ермаш преследует ее на всех фестивалях, а сейчас они с Камшаловым специально сняли в гостинице люкс на том же этаже, где живет она, и через час ждут ее у себя. «А что я должен делать?» — спрашиваю. «Ну, побудь со мной в номере эту ночь!» — «???!» — «Сыграй роль моего любовника». — «Э… А если я войду в роль?» — «Хочешь стать вторым Ермашом?» Я ей сказал, что она играет с огнем. «А, так это ты боишься? — обрадовалась артистка. — Мне-то плевать! Я уезжаю за границу».
У меня появился азарт. Я вспомнил, как дразнил своего директора на советско-румынском фильме «Туннель». Правда, результатом был его феерический донос в КГБ. Но тут с Ермашом меня зацепило: сам министр! Да еще свидетель — Камшалов! Я прекрасно знал, что дежурный по этажу на меня настучит, и мы устроили целый спектакль: из ее номера заказали две бутылки шампанского, фрукты, всякие сласти и стали ждать. Когда раздался звонок и я убедился, что звонит Ермаш, заговорил с ним на румынском языке — слава богу, тогда я его еще помнил. Он положил трубку, а актриса хохотала до слез. Как раз в те годы я все время снимался на студии «ДЕФА» и роли свои играл на немецком языке, так что, когда Ермаш позвонил во второй раз, я его спросил на немецком, что ему от меня нужно. Должен сказать, что тогда я даже пытался говорить с берлинским акцентом, который придает речи очень важное звучание, и наша артистка чуть не завизжала от восторга. Ермаш, конечно же, ее хохот услышал и снова бросил трубку. И я потом все время думал, что, не засмейся она тогда, моя жизнь могла бы повернуться иначе. А я обнаглел настолько, что, когда раздался третий звонок, с удовольствием заговорил на английском, и вдруг услышал слова Камшалова: «Лева, перестань дурачиться и приходи к нам со своей красавицей». Я передал жестами и знаками его приглашение, но она категорически замахала руками, и я ему сказал: «Дорогой Александр Иванович! Спасибо за приглашение, но мы никак не можем прийти — у нас Любовь! Love! Amore! Liеbe!» Камшалов, естественно, поделился моими словами с Ермашом, и все последующие годы, вплоть до перестройки, меня везде доставала «мохнатая лапа Ермаша»: мне до неприличия долго не давали «высшую категорию» (40 р. за съемочный день!), а за так называемые творческие встречи от так называемого Бюро пропаганды советского искусства мне милостиво платили самую низшую «концертную ставку» 9 р. 50 коп. за выступление при полном зале на девятьсот зрителей и при стоимости билета 1 р. —1 р. 50 коп.! И к тому же несколько раз до меня доходили слухи, что меня в той или другой роли «не советовал» снимать Ермаш. Но самым жалким поступком министра стал следующий: его сын — режиссер Андрей Ермаш — утвердил меня на главную роль в своем фильме. Генеральный директор «Мосфильма» Николай Трофимович Сизов его выбор одобрил, и я был официально и документально утвержден. Но вдруг выясняется, что министр кинематографии — отец режиссера — снял меня с роли! Я часто думаю, как страшно иметь над кем-нибудь неограниченную власть и пользоваться ею, потакая своим ничтожным комплексам и капризам! И сколько подобного преступного безобразия происходило в СССР в тридцатые-сороковые годы! Заканчивались они, к несчастью, намного трагичнее.
И вот, наконец, забавная и поучительная история, которая поставила жирную точку в наших с ним отношениях. В начале девяностых в Москве появился очень богатый человек из Азербайджана — Исмаил Таги-Заде, сделавший первые миллионы, как тогда говорили, на торговле цветами в столице. К тому времени весь наш кинематограф «рухнул», пять тысяч человек, работавших на «Мосфильме», остались за бортом, а наш Театр киноактера, в котором я тогда работал и даже был членом Совета театра, остался без «государственной и студийной поддержки». И Таги-Заде, очень любивший советский кинематограф, стал платить нашим «крепостным актерам» зарплату из своего собственного кармана! В это время он прибрал в свои руки весь кинопрокат новой России и, чтобы «поставить его на ноги», пригласил помощниками в свою «контору» трех самых влиятельных людей советского кино: бывшего министра Ермаша и его двух заместителей — Павленка и Сизова. И однажды народная актриса СССР Зинаида Кириенко (бывшая тогда нашим директором) пригласила меня сопровождать ее «для весу» ко всемогущему Таги-Заде выбивать деньги на очередную зарплату.
Он встретил нас с распростертыми объятиями, угостил французским коньяком и спросил, что мы будем пить — чай или кофе. Нажал на какую-то кнопку, и в кабинет подобострастно вошел… Филипп Тимофеевич Ермаш! Оказалось, он был у Таги-Заде еще и секретарем! Я больше всего боялся, что Ермаш увидит на моем лице малейшее подобие злорадного выражения, и поэтому разглядывал его исподлобья. Он точно меня узнал, но виду не подал. А через десять минут «мохнатая лапа Ермаша» аккуратно поставила передо мной подстаканник с чаем. И я, с искренней любовью глядя ему в глаза, проникновенно сказал: «Спасибо вам, Филипп Тимофеевич!..» Хотел добавить — «…за все!», но, слава богу, остановился.
В середине семидесятых я познакомился с удивительным актером и человеком Владиславом Дворжецким. Его грандиозный успех в фильме «Бег» и во многих других фильмах никак не повлиял на улучшение его «образа жизни»: он, как и я, был приезжим и до последнего дня пытался наскрести денег, чтобы купить хоть какую-нибудь кооперативную квартиру. Такое отношение к актерам было возможно только в нашей самой передовой «стране победившего социализма». В 1978 году, еще не оправившись от недавно перенесенного инфаркта, Влад едет от так называемого Бюро пропаганды советского киноискусства на так называемые творческие встречи в город Гомель и там после концерта умирает у себя в номере. Я был на его похоронах, и, когда могильщики опускали гроб с его телом в могилу, она оказалась чуть короче гроба — Влад был высокого роста. Гробовщики сначала пытались лопатами подрубить край могилы, но им это надоело, и они «по-простецки» прыгнули на крышку гроба прямо над головой несчастного Дворжецкого и стали прыжками утрамбовывать гроб, чтобы он «влез» в могилу. Мы в ужасе заорали и готовы были чуть не разорвать их, а они еще недоумевали, что они такого сделали. Это было настолько отвратительно, что я до сих пор чувствую тошноту, когда вспоминаю этот случай. И примерно через год я подписываюсь на такое же кровопускание и отправляюсь на концерты от того же самого «бюро», объезжаю пол-Белоруссии и в конце концов оказываюсь в Гомеле! И, когда меня «заселяли» в убогий номер гостиницы, дежурная точно с такой же гордостью, как и нянечка Тареевской больницы, объявила, что в этом номере умер артист Дворжецкий. Это еще одно мое очередное чудо с минусом.
В 1973 году я снимался во втором болгарском фильме. Еще в первый приезд в Софию я познакомился с очень смешным, ярким и талантливым человеком — Тони Радковым-Димитровым, который блестяще закончил Духовную академию, но увлекся фотографией и кино и остался при Академии штатным фотографом. Он, как и я, был неутомимым «ходоком»: мы часами бродили по самым интересным местам, ездили по выходным в небольшие города на автобусе, а потом шли по горным тропкам в глухие монастыри, где проживали всего-то две-три старушки-монашки, а однажды решили поехать в знаменитый Рыльский монастырь. У меня был свободный день, а на следующее утро в семь часов за мной в гостиницу должна была приехать студийная машина. Мы приехали в монастырь на автобусе, и я все время удивлялся тому, что мне здесь каждый уголок напоминает мое родное алма-атинское Медео. И, когда уже вечером мы разговорились в кафе с очаровательными девушками, Тони сказал, что через десять минут уйдет последний автобус. Я выглянул в окно и, увидев на стоянке несколько машин, как-то беспечно, точно я на самом деле нахожусь в Медео, сказал, что «мы что-нибудь придумаем». Через пять минут Тони напомнил, что последний автобус уйдет через четыре минуты. Но разговор с девушками был настолько интересным, что я полностью ощутил себя у себя в Медео, еще раз выглянул в окно — там стояло уже три машины — и снова отмахнулся. «Последний автобус уйдет через минуту!» — сказал Тони, и я «проснулся». Мы выскочили из кафе, но автобус прямо на наших глазах уехал. На целую минуту раньше! Я оглядел площадь — она была пуста. Ни одной машины. Оказалось, что здесь нет такси, а первый автобус уходит в восемь утра. До ближайшей станции было восемьдесят километров, а сорвать съемку я никак не мог. На наше счастье, дорога все время шла вниз, и мы с песнями, стихами, шутками и анекдотами кое-как прошли сорок километров — ровно половину пути! Погода была фантастическая: небо сияло россыпью алмазов, и мы разглядывали знакомые созвездия. За всю дорогу мы не встретили ни одной машины, нас ни разу никто не обогнал, и было полное ощущение, что мы с Тони одни на всей планете. И тут я почувствовал, что мои с большим трудом недавно вылеченные суставы заныли знакомой противной болью. И я, глядя на НЕБО, взвыл: «Господи! Пошли нам кого-нибудь! Или чего-нибудь!» И вдруг через полторы-две минуты — буквально! — где-то слева от дороги послышалось тарахтенье машины, потом мы увидели свет фар, и прямо перед нами на главную дорогу выехал старенький «фольксваген-жук»! Мы заорали, как папуасы, и машина остановилась. Водителем оказался молодой австриец, и мы на трех языках — английском, болгарском и немецком — объяснили ему мою проблему. Он, смеясь, согласился подвезти нас поближе к станции на двадцать километров, и мы, конечно, были счастливы. Дальше, пройдя километров пять, мы наткнулись на грузовичок, который нас подобрал, и на станции я был в шесть часов утра. В электричке мне удалось поспать полчаса, и к семи утра я был в гостинице. На православного Тони эта история произвела очень большое впечатление, а я уже как-то потихоньку-полегоньку стал привыкать к подобным чудесам-совпадениям.
В 1973 году сценарист и режиссер Даниил Храбровицкий предложил мне озвучить в его фильме «Укрощение огня» роль Юрия Гагарина, которого по странному совпадению играл мой хороший приятель художник Лавр Лындин, уехавший позже в Италию. Я с удовольствием это сделал, хотя Лавруша, как мы его звали, на Гагарина совсем не походил, и прежде всего ростом — он был на две головы его выше. Ровно через десять лет, 28 августа 1983 года (у меня есть запись об этом странном и абсолютно необъяснимом случае), я решил навести порядок у себя на антресолях. Залез туда и сразу наткнулся на чемодан, который не открывал лет пять. Внутри оказалось несколько brand-new маек Т-shirts, которые я давно потерял и о них забыл.
Я выбрал самую мягкую, с очень четкой фотографией Юрия Гагарина в шлеме и с его словами «Поехали!». Тут же переоделся и, спустившись с лестницы, пошел в гостиную, чтобы полюбоваться на себя в зеркало. В гостиной сидела моя жена Ольга у телевизора, и, когда я открыл дверь, с его большого экрана на меня смотрел улыбающийся Лавр Лындин в шлеме космонавта в роли Гагарина из фильма Храбровицкого «Укрощение огня» и моим голосом спокойно и уверенно сказал: «Поехали!» До «антресолей» я сидел у себя в комнате, читал какую-то книжку, и мне очень мешал работающий за тонкой стенкой телевизор. Я понимал, что там идет какой-то фильм, но мне было лень идти в гостиную и его выключить. А до антресолей было ближе, и я решил «сделать дело». И я в который раз вспомнил великую «Книгу Перемен» — «И цзин»: «Все Вселенные умещаются на кончике булавки». Но восторг и ужас в таких случаях появляется от осознания посекундного совпадения. Десять лет назад на съемках фильма были сказаны эти слова, через пять месяцев они были озвучены мной, лет пять назад была куплена майка с этими же словами, и слова встретились в те полторы секунды, которых достаточно всего лишь для их произнесения!
В Алма-Ате жил мой друг, очень близкий и очень дорогой мне человек — художник Владимир Безелюк, личность скромная и при этом яркая и необыкновенная. У него еще с конца шестидесятых была вполне осуществимая мечта — познакомиться с Иосифом Бродским и Сергеем Чудаковым. И я дал слово, что помогу ему в этом. Но в 1972 году Бродский неожиданно уехал, а Безелюк, к несчастью, очень рано умер — до очередного выхода Чудакова из больницы. Володя всегда говорил тихим, но слышным голосом, с улыбкой и острой, но доброй иронией. Придумывал веселые детские сказки, которые сам прекрасно иллюстрировал, писал философские и богословские трактаты, и понимание Бога было у него особое, свое. Но самым ярким был его талант фокусника-манипулятора. Он заранее и незаметно «заряжал» людей и разные места в любой квартире, где он оказывался, и, дождавшись чьей-нибудь просьбы показать пару фокусов, приводил всех в полный восторг своим тихим, мягким и веселым, как он сам, искусством. Однажды у наших алма-атинских друзей Марковичей собралась большая компания, а моя сестра пришла с известным академиком-биологом. И, когда настало «точное время», Безелюк стал показывать по-настоящему чудесные фокусы, а бурная реакция публики вдохновляла его все больше. Почти все фокусы были у него с деньгами: монеты летали по воздуху, перемещались с места на место, превращались в сотенные бумажки и т. д. И вдруг кто-то говорит: «Это все ерунда. А вот могли бы вы из простого пятака сделать золотой червонец?» Как раз в этот день произошло чудесное совпадение: моя мама передала мне на «критический случай» два золотых николаевских червонца из наследства, полученного ею от лучшей подруги. И я тут же незаметно сунул в руку Володи один из этих червонцев. Безелюк совершенно невозмутимо сказал, что это возможно, но потребуется большая концентрация энергии, мертвая тишина и помощь всей публики: надо, чтобы каждый очень ярко представил в своем воображении этот самый червонец. Володя положил советский пятак на середину стола, дождался полной тишины, попросив не кашлять и не хихикать, затем на глазах у всех взял пятак, а когда раскрыл ладонь — на ней сиял золотой червонец! У всех полный шок! Володя вытирает со лба «пот», благодарит всех за мощную поддержку, позволяет всем потрогать червонец, а когда очередь доходит до меня, я передаю ему второй червонец. И тут через несколько минут недоуменного и восторженного перешептывания раздается, как на заказ, радостный возглас академика: «Это же все так просто! Червонец у него был! А повторить этот фокус слабо?»
Безелюк всегда умел выдерживать паузу и этим притягивать к себе внимание. Наконец он тихо и очень серьезно сказал: «Это очень трудно. Но возможно. От вас мне потребуется еще бóльшая помощь. Но в любом случае — получится у нас с вами что-то или не получится — дайте слово, что вы не будете требовать от меня повторить этот опыт еще раз». Все хором ответили: «Да, да, конечно!» Безелюк положил на стол и пятак и червонец и потребовал полнейшей тишины. Потом взял со стола пятак, повертел его, показывая всем, и, медленно и очень эффектно открыв ладонь со вторым червонцем, положил его рядом с первым. Все ахнули и долго молчали. Но хитрый Безелюк на этом не остановился. Он был замечательный артист, и я заметил, что он по-настоящему побледнел. Тихим голосом он сказал, что невероятно устал и что ему необходимо восстановить силы. И опять на глазах у всех на место золотых червонцев так же виртуозно положил два медных пятака. Потом сестра мне рассказала, что, когда академик пошел провожать ее домой, они всю дорогу шли молча, и, только прощаясь, академик наконец произнес: «Я всё понял. Это был массовый гипноз».
Умер Безелюк в больнице сразу после не особенно сложной операции: бездарные врачи дали ему двойную порцию наркоза, не стали ждать, когда он проснется, и отвезли в палату. Так, во всяком случае, сказали мне его друзья и его любимая женщина. А когда я «вернулся» к стихам, одно из первых я посвятил Володе Безелику. Вот оно.
В. Б.
Мой нежный друг, ты умер — погоди!..
Немногих я любил, но ты один
из самых близких мне по крови — брат, приятель,
художник, фокусник, богоискатель.
Зачем же так? Уж скоро тридцать лет,
как ты живешь во мне! Тебя же рядом нет.
И если уходящие тоскуют
по остающимся, кого они рисуют?
Показывают фокусы кому?
И как они ТАМ молятся ЕМУ?
«(Без даты.) Как много событий, поездок! Двадцать дней Болгария, три дня Москва, пять дней Ленинград, затем снова Москва и наконец ГДР!!! Чудеса, да и только! Снова Германия, снова манящая и дразнящая Берлинская стена, снова ЭТА ненавистная ЗОНА! Бродский ездил в Бостон специально, чтобы посмотреть „Туннель“ со мной, как когда-то вместе с ним, Кристин и Виноградовым в 1967 году мы ходили смотреть этот фильм из квартиры на Новой Басманной в кинотеатр на Садовом кольце — Рейн мне показывал письмо, — очень и очень приятно, ничего не скажешь. А через неделю поездка в Германию. Вот она, насмешка судьбы, вот еще одна мысль, недавно поразившая меня, — любой SPY неизбежно становится double хотя бы потому, что, принимая новые правила игры, меняет свою „химию“ — неизбежно начинает любить свою вторую родину. И, вернувшись домой после полного „рассекречивания“, скучает и тоскует по своей потере.
22. 07. 1974. Со мной в Германии происходят какие-то чудеса, а скорее чертовщина: я пользуюсь „большим успехом“ у совсем молоденьких девочек 12—13 лет, и только сейчас начинаю понимать, в чем тут причина. Они в сотни раз непосредственнее и живее своих родителей, давно искалеченных гэдээровским sozializmus’ом, еще не задавлены тупым Ordnung’ом и видят (чуют, собаки!), что я „одной с ними крови“. К тому же „созревают“ они очень рано. В один из прошлых моих приездов всю нашу группу большим автобусом повезли в Тюрингию, на юг Германии, и ко мне „вполне дружески“ прилепилась двенадцатилетняя дочка директора картины — я ее развлекал, она смеялась, и все вокруг вместе с нами и папой-директором радовались нашему веселью. Какую-то часть дороги мы ехали ночью, и все задремали. Маленькая Ева сидела рядом со мной и, уткнувшись в мой локоть, заснула. Заснул и я. Как я потом понял, она только этого и ждала — я был разбужен ее горячими и торопливыми поцелуями. Это было нечто, но я так испугался, что не успел насладиться райским блаженством и с большим трудом оторвал ее от себя. Слава богу, никто ничего не видел. А потом весь день она меня дразнила. Но Бог мой! ЧТО БЫЛО ВЧЕРА!!! Вот еще один знак! Мало того, что я в один день родился с Владимиром Набоковым, мало того, что, не зная ничего о его существовании, с детства стал ловить и расправлять бабочек, а с девятого класса по ночам писать рассказы! Мне, как и его герою Humbert’у, было бы очень трудно когда-нибудь воспротивиться соблазну, не брось я свой Педагогический институт! — ах, эти лепесточки-бугорочки, эти хитрые глазки, эти заигрывания и подмигивания! Здравствуйте, Владимир Владимирович! Да здравствует Лолита! Привет вам, старина Шекспир! Салют, Сергей Иванович Чудаков! (Где ты сейчас, шери?! В какой тюрьме? В какой психушке?)
И какая вчера была фантастическая сцена с маленькой Zig’ой все на том же Weissensee! Какое было купание! И как хитро, как ловко, чуть не на глазах у матери, она стащила с себя трусики и подставила себя, голенькую, прямо к моему носу, к моим вылупленным глазам — вот она я, любуйся, ведь тебе именно этого хочется?! Но, честно говоря, ей, кажется, хотелось это намного больше, чем мне.
А сейчас я понимаю — Чудо случилось, когда я бросил свой Педагогический институт. Бог мой! От каких только немыслимых страстей, ошибок и провокаций спасла меня тогда Судьба!»
В 1976 году я снимался во второй главной роли в фильме режиссера Павла Чухрая «Ты иногда вспоминай» по замечательному сценарию Владимира Кунина. Самую главную роль играл Николай Афанасьевич Крючков — один из величайших актеров Советского Союза. Когда фильм вышел на экраны, я встретил в Госкино Никиту Михалкова, с которым у меня тогда еще были приятельские отношения, и он мне сказал: «Видел плохой фильм Чухрая, но вы с Крючковым хороши!» Вся беда была только в том, что Павел Чухрай из своего первого фильма непременно хотел «создать шедевр». Ночами он переписывал крепкий, немногословный, «мужской» сценарий Кунина и на каждую съемку приносил свой «развернутый и улучшенный» вариант сцены, который всегда оказывался раза в четыре длиннее и раза в три хуже оригинала. Крючков приходил от этого чуть не в бешенство, а я только недоумевал, как Паша собирается монтировать свой будущий фильм. Кончилось все очень печально: из мощного, сдержанного, по-настоящему мужского материала получилась какая-то беспомощная иллюстративная хрень. И, когда в Ленинграде я встретил Володю Кунина, по чьему рассказу был им же написан сценарий, то он признался, что после просмотра «своего» фильма плакал от отчаяния. Натуру мы снимали в сказочном — тогда! — Таджикистане, а павильонные съемки проходили на киностудии «Мосфильм». И в самый первый день съемок на «Мосфильме» у входа во второй павильон я сталкиваюсь с прелестной обаятельной молодой девушкой. Мы переглядываемся, и в этот момент мой мозг говорит мне стальным, громким голосом: ЭТО ТВОЯ ЖЕНА! Бог мой! Всего два года назад мы с женой довольно болезненно развелись, но, к счастью, остались друзьями — у нас рос замечательный сын, в котором мы души не чаяли. А тут — еще одна жена! Оказалось, что эта девушка — помощница режиссера на нашей картине. И ее зовут Ольга. Именно тогда я каждую ночь по два-три часа проводил в тибетских медитациях и при встрече с ней впервые услышал этот странный, нечеловеческий голос. И каждый раз, когда я встречал ее в коридорах студии или в студийном кафе, в мозгу то ли вспоминалась, то ли снова произносилась металлическая фраза: «Это твоя жена». Но — увы! — она была приветлива, смешлива, но недоступна. Позже все объяснилось: на студии обо мне ходило столько чудовищных, прямо противоположных и нелепых слухов, что молоденькая девушка (на 16 лет младше меня!) и всего три месяца проработавшая «в самом пекле разврата», как считали убогие советские лицемеры, шарахалась от меня, как от чумного. Но ДАО (Путь!) вело меня «верной дорогой»! Было еще целых два фильма, в которых мы с Ольгой работали вместе, и в 1983 году в конце съемок фильма «Блистающий мир» она «сдалась», и мы ФАНТАСТИЧЕСКИ прожили уже почти сорок лет. У меня есть несколько стихов, посвященных моей любимой Оленьке, и я хочу поделиться одним из них:
Глухо падают яблоки с веток,
лунной ночью в саду благодать!
Отовсюду загадок-приветов
я пока не могу разгадать.
Все беременно Красотою —
тени, небо в алмазах, сарай…
Вспоминаю с единственной ТОЮ
мной потерянный в юности Рай!
Отчего ж я блаженным поэтом
в лунном свете полночи пою?
Оттого, что с единственной ЭТОЙ
я полжизни скитаюсь в Раю!
Однажды во время очень успешного сеанса моей тибетской медитации я «прожил» длинный и почти непрерывный кусок своей предыдущей жизни — я очень четко видел нары в довольно большом бараке и как готовлюсь кромешной ночью к какому-то очень важному делу: собираю какие-то вещи в мешок и с ним выхожу в ночное пространство, знакомое мне досконально. Раньше я видел много моментов, как я перевожу тачки с камнями и ощущал палящую жару. В своих самых первых сеансах «воспоминаний» я видел роскошные залы, «вкусные» столы, красивых дам, слышал джазовую музыку… А потом все сменилось какой-то войной, оказавшейся чуть позже испанской, и я видел сверху свои до блеска начищенные офицерские сапоги и в руке держал маузер — это я запомнил больше всего, потому что люблю оружие. Я слышал испанскую речь и в медитации даже понимал смысл сказанного, хотя испанский язык я не знаю. Еще были невероятно четкие картины палат громадного госпиталя с очень высокими потолками (позже я понял, что госпиталь находился в католическом храме). Там я несколько раз кого-то искал, а потом наконец нашел — это была молодая и очень красивая девушка, которую я выносил из госпиталя на руках. А уже дальше пошли вагоны с набитыми до отказа наголо остриженными мужиками, товарные поезда и снова вагоны, вагоны, вагоны… Последний сеанс из этой серии закончился неожиданно: я готовил побег из лагеря и в полной темноте полез в кузов грузовика, но какой-то высокий офицер в длинном плаще неожиданно схватил меня сзади и швырнул в канаву. Он что-то злорадно кричал, а потом два раза выстрелил мне в лицо. И я, сидевший у себя в постели в позе лотоса, почувствовал мощный удар по лицу, который откинул меня назад, и я еще ударился головой об стенку. И тут же, конечно, пришел в себя. В моих последующих тантрийских медитациях я каким-то образом доходил до очень четких, но кратковременных картинок из множества своих прежних воплощений, и ТАМ я узнавал всех, но, когда возвращался в мою нынешнюю жизнь, помнил только странные, никогда не виденные раньше «декорации». И через каких-то тридцать с лишним лет, когда из моей башки стали буквально вылезать то, что можно называть стихами, у меня появились на эту тему вот такие два «опуса», подтверждающие мою абсолютную веру в теорию реинкарнации:
ЛИЦА
Бывают ночи — попадаешь в круг
такого же, как Бездна, мироздания,
какое окружает нас. И вдруг
как будто преломляется сознание.
Внезапно, как в тумане, как сквозь сон
перед глазами падает страница,
и сквозь потусторонний странный звон
ты различаешь возникающие лица.
Вот офицер с Георгиевским крестом.
А вот старик. Вон юноша в доспехах.
Монах — китаец, женщина с лицом
испанского шестнадцатого века…
О, как они внимательно глядят!
Без выраженья, пристально и строго.
Чего-то ждут? И что они хотят?
Ответа? Удивления? Восторга?
Я вас узнал, вместилища мои!
И понял ваш вопрос! Нет, я не предал
ни одного из НАС! И все бои
веду в самом себе! А наше кредо —
принять все то, что было и грядет,
как ЧУДО, нам ниспосланное Богом,
я пронесу сквозь каждый день и год
и духом буду крепнуть с каждым годом!
Дурного совершил я сколько мог –
невольно, хоть жестоко, может статься.
И если в судный час помилует Нас БОГ,
то с Вами, ЛИЦА, я смогу обняться!
ПОДАРКИ
В какой-то вчерашней, позавчерашней,
советской, греческой, македонской,
в какой-то далекой, нелепой и страшной
жизни — египетской, вавилонской —
меня убивали и в лоб, и с флангов —
мечами, дротиками, стрелами, пикой…
Но и я убивал! В смертоносных фалангах
я был впереди, и Александр Великий —
мой Бог, мой Вождь, потомок Геракла —
дарил мне золото и диаманты!
А я боялся лишь яда или теракта,
особенно в Индии и в Самарканде.
Или вот: я — Верховный Жрец в Древнем Египте:
умирая, Фараон — «Владыко Вселенной» —
дарит мне место в своей пирамиде.
Пришлось в сорок лет вскрывать себе вены.
И будто вчера я таскал пулемет в Испании,
а потом в Кзыл-Орде — тачки с рудой в знойном июле.
Умирал равнодушно, без страха, без паники,
получив от чекистов в подарок две пули.
Я очень хорошо запомнил суть своего палача в моем медитативном сеансе, и через какие-то полгода я встречаю этого человека в Доме кино! Мне показалось, что он меня тоже как-то странно узнал, и каким-то образом мы разговорились, а потом даже стали приятелями. А позже «знающие люди» мне сообщили, что он стукач. Он оказался человеком забавным, а его оскал, когда он смеялся, был точно таким, каким я его запомнил во время моего убийства в моей медитации. И лично у меня нет никакого сомнения, что он являлся перерожденцем моего палача из прошлой жизни. У меня и об этом есть стишок:
Как же мне повезло в этой жизни!
Возможно, за счет предыдущей?
Кто пытал меня в прежней?
Убивал и закапывал в яме?
И нашел ли я их? Я, за ними идущий?
Да, нашел. И узнал. Но мы стали друзьями.
В конце семидесятых я познакомился с человеком, организовавшим группу, в которой я стал заниматься боевыми восточными искусствами, преимущественно китайскими — ушу и тайцзицюань. Это полностью соотносилось с моей «восточной ориентацией». Года через два-три я стал более или менее «продвинутым» бойцом. Но больше всего мне нравилась тайцзицюань, и где бы я ни был, всегда делал так называемую форму Тайцзи школы «семейства Ян» — дома, в путешествиях, на съемках и даже на концертах за кулисами, пока на экране шли мои ролики. Когда я приезжал в Алма-Ату, уходил в Ботанический сад, а когда жил в горах на даче сестры, то поднимался на большую гору, где была удобная площадка, и там с удовольствием тренировался. Внешняя суть этой «формы» заключается в несколько десятков позиций, плавно перетекающих одна в другую. Внутренняя — медитативная — ментально слиться с Небом — энергией Ян и с Землей — энергией Инь. И много разных хитрых штучек, связанных с энергиями Ци и Цзинь. Однажды днем во время тренировки к моим ногам с большим любопытством подошла куница, вероятно, даже не представляя, что перед ней находится человек, и я минуты две продолжал делать плавные движения на ее глазах. Но стоило мне на долю секунды остановиться, как она тут же исчезла. Иногда я делал «форму» в кромешной тьме азиатской ночи, и один раз чуть не упал в обморок: на мое плечо легло нечто тяжелое, теплое и живое, оказавшееся головой черной лошади. Но самый удивительный случай произошел со мной в сочинском санатории, где я нашел небольшую площадку почти у самого моря, закрытую со всех сторон деревьями, и ходил туда каждый день тренироваться перед сном. Тогда мы занимались ушу и «проходили» стиль «крысы», где все приемы были на согнутых коленях, будто ты стелешься по земле, не поднимаясь. И в какой-то момент я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Я повернул голову, продолжая начатый элемент, и увидел, что ровно в метре от меня сидят в ряд четыре здоровенные крысы и смотрят на меня, как на артиста в театре. Когда я приехал в Москву и только начал рассказывать моему учителю, что во время тренировки почувствовал, что на меня кто-то смотрит… «Крысы? — спросил он, смеясь. — У нас в Уссурийске это часто бывало».
В 1980 году я был утвержден на главную роль в фильме, который поначалу назывался «Колода без туза», — этакий «взрослый» вариант «Неуловимых мстителей». Очень яркий приключенческий фильм киностудии «Ленфильм». И тут происходит почти точное повторение истории фильма Павла Чухрая. И наше Госкино, и дирекция киностудии «Ленфильм», и, главное, режиссер фильма решают из него сделать «ну очень серьезную» картину о Гражданской войне и называют ее самым что ни на есть идиотским названием: «Без видимых причин». И надо же! Самые «вкусные», самые яркие сцены были выкинуты как «недостойные» Великого Дела Революции! Да еще самодовольный и ленивый режиссер, уверенный в том, что уж теперь-то его точно ждет Государственная премия. Фильм снимали в городе Выборге, где, несмотря на всю советскую гадость, еще сохранились кое-какие финские кусочки прежнего Виипуре и главная достопримечательность — замечательный за`мок, превращенный советскими в женскую тюрьму. Весь город Выборг кишел комарами, и нам объясняли, что это из-за непривычно сырого лета. Мы жили в убогой гостинице и каждый вечер не менее двух часов перед сном тратили на то, чтобы избавиться от этих мерзких кровососов. Мы били их газетами, и я на своем опыте убедился, что лучше всего их бить газетой «Правда». Мой сосед — абсолютно просоветский актер — поначалу воспринимал мое открытие как антисоветский выпад, но потом и он отказался от «Известий» и тоже перешел на более «надежную» «Правду». Главным консультантом фильма был местный начальник КГБ, и однажды он пригласил нашего режиссера-постановщика, второго режиссера и меня попариться в настоящей финской бане в Финляндии. Я ему говорю, что, кроме советского паспорта, у меня ничего нет. «Какой паспорт! — ответил он, — у нас договоренность: за каждого нашего мы выставляем бутылку водки, и, как только мы уезжаем, приезжают они». В общем, мы поехали вшестером: с ним было два помощника и восемь (!) бутылок «Столичной» — две для нас и шесть для неведомых финнов. Мы безо всяких проверок переехали границу и еще проехали километров тридцать по сказочным финским дорогам и в конце концов оказались в райской усадьбе: «открыточный» домик, идеальная чистота, и прямо у крыльца — большое озеро с кристально чистой водой. А вся поляна перед домом была покрыта тысячами молоденьких оранжевых грибов-лисичек! Баня удалась на славу, и, когда мы с главным гэбистом вышли на крыльцо покурить, я почувствовал некоторую странность. «А вы ничего не замечаете?» — спросил я его. «А что?» — «Вы помните, сколько сейчас в Выборге комаров?» — «Ну да, и что?» — «А здесь — ни одного!» Он обалдел. «Да, точно!» — «А ведь всего-то — мы проехали тридцать километров! Представляете, если бы мы где-нибудь в лесу под Выборгом вышли голыми покурить?» Он молчал, но видно, в его мозгах что-то зашевелилось. А я уже не мог остановиться и продолжал его дразнить: «Это значит, что вся финская гнусь перелетела через границу безо всяких виз и теперь пьет нашу кровь! Значит, ИМ у нас больше нравится! У древних китайцев была поговорка: „Подобное притягивается подобным!“». — «И что вы хотите этим сказать?» Я засмеялся: «Да я просто пошутил! И еще, смотрите — сколько здесь лисичек!» Он обрадовался: «Да они ж дураки! Грибов не едят!» Мы вернулись в парную, но теперь, когда я выходил курить, со мной всегда были два его помощника. И естественно, они меня больше никогда не приглашали париться в финской бане.
Я продолжал заниматься тибетской медитацией, и однажды, 4 ноября 1982 года, сев в поезд «Ленинград—Москва», оказался один в купе СВ. У меня была привычная бессонница, и я решил провести свою сессию прямо во время поездки. Вероятно, монотонное раскачивание вагона и стук колес мне очень помогли, и у меня в голове открылась какая-то несусветная бездна с полетами, встречами со знакомыми-незнакомыми лицами, помещениями, в которых я никогда не бывал и одновременно бывал, и я, прекрасно осознав неожиданную удачу, решил узнать свою Судьбу. И задал САМ СЕБЕ
вопрос: «Когда я умру?» И знакомый, стальной, нечеловеческий голос четко произнес: «ЧЕРЕЗ ТРИ ДНЯ!» Я тут же очнулся и посмотрел на мои часы «Сейко». Был ровно час ночи, уже пятое ноября. В то время я дружил с художником-декоратором киностудии «Мосфильм» Владимиром Фабриковым — чудесным человеком и профессионалом, но абсолютным материалистом, атеистом, не верившим ни в какие «тонкие миры» и тем более в чудеса. Мы давно решили съездить на моей старенькой «двушке» в село Курышино, расположенное недалеко от Углича, но меня несколько раз останавливали всякие срочные дела. И я ему поклялся, что в эти ноябрьские праздники мы точно поедем в это Курышино, что бы ни случилось. Мы собирались выехать шестого ноября и за два праздничных дня заехать в одну симпатичную деревеньку, где нас всегда ждали очень славные люди. Само село Курышино было классическим примером богатого русского села с большой историей. В селе сохранилось около сорока прекрасных и крепких домов — почти все они были пустыми, поскольку дорога (5 км) в село была чудовищной — туда можно было либо пройти пешком, либо проехать на лошади или тракторе в более или менее сухую погоду, либо зимой или поздней осенью на машине. Молодежь этого села все двести лет до революции уезжала на зиму на приработки или в Питер, или в Москву, и все они работали официантами в трактирах и кабаках. Вот почему Курышино было самым богатым селом в этой округе. В центре села стоял большой и уникальный храм XVIII века в стиле русского барокко — почти нетронутый ни большевиками, ни последующими погромами, и мы с первого дня с Фабриковым недоумевали, каким же это образом он ТАК сохранился. Внутри, правда, иконы уже были растащены, но мы все-таки в самый первый визит в Курышино подружились с церковным сторожем, и после выпитой с ним бутылки он согласился показать нам внутренности храма и все время извинялся, что ничего уже там не осталось. «Уже были три музейные экспедиции! Все подчистили!» Зато, когда мы пили чай у него в кухне, я увидел, что некое подобие тумбочки, на которой стояло ведро, было сколочено из ИКОН, причем настолько темных и покрытых таким толстым слоем олифы, что у нас не было никаких сомнений — по крайней мере две иконы были старые. Мы предложили сторожу съездить в Углич, чтобы он выбрал в мебельном магазине самый лучший кухонный шкафчик и поменял его на эту старенькую тумбочку. Мы так и сделали. Сторож был несказанно рад. А уже в Москве мы ее разобрали, и, на наше счастье, две ее стенки на самом деле оказались иконами XVI века! Но у одной были отрезаны ноги, а у другой голова — иначе они «не подходили» по размеру. Мы с Фабриковым «кинули на пальцах» и — очередное чудо! — мне попался безногий «Моисей» XVI века. К тому времени я уже был «мастер» в очистке и реставрации икон, и месяца через два я «нарастил» голову Володиной иконе и ноги своему «Моисею». И теперь нас в Курышине ждал какой-то неведомый шедевр, как написал нам в короткой записке сторож.
Отказываться от поездки на этот раз было ну никак нельзя. Фабриков принял бы мой отказ как очередную отговорку. А вот сын, которому я рассказал эту историю, стал меня упрашивать ни в коем случае никуда не ехать. И тогда я решил тщательно подготовиться. Машина моя барахлила — ей уже было больше шести лет, и мы с сыном решили ее продавать. В середине дня я поехал на станцию, провозился там весь день и выехал оттуда последним. И, когда за мной закрылись ворота, я вспомнил, что у меня не работает ручной тормоз. Я достучался до мастера, и мне пришлось отдать ему последние двадцать пять рублей за починку и за позднее время. Мы с Фабриковым созвонились, и я должен был заехать за ним в девять часов утра. Утром я посмотрел в окно и ахнул — дорога была как зеркало! Ночью, видимо, прошел дождь, а к утру заметно подморозило. И я подумал: «Вот ОНО!» Да я еще пригласил с собой сына, а Фабриков свою жену! Да чемодан всякого провианта старушкам в Курышино (директор совхоза убрал из села продовольственную лавку, чтобы выжить двух несчастных старух из села и «снять его с баланса»). Но я был предупрежден! У меня впереди было еще больше суток! Ехали мы очень осторожно и долго. В первую деревеньку мы приехали к вечеру седьмого ноября. Нас хорошо встретили и сказали, что дорога в Курышино вполне сносная, и мы, отдохнув и поужинав, решили этой же ночью туда ехать. Я даже успел сделать несколько удачных рисунков своего сына. Но, когда мы выехали из деревни, легкий морозец внезапно прошел, и моя машина оказалась в каком-то месиве грязи и воды. Я все время ждал, что она вот-вот остановится, но она, к моему удивлению, все ехала и ехала. Впереди был мост через речку, дорога на мост шла вверх и была почти сухой. И, когда мы оказались на горбатом мостике, я снова почувствовал под колесами подозрительно-опасный лед, и сердце мое екнуло. Неужели ЗДЕСЬ?! Да еще мост был без перил! Я попросил всех выйти из машины и благополучно проехал. Я был счастлив: до Курышино оставалось чуть больше четырех километров, а дорога по лесу была неезженная и намного суше. Но я ошибся: мы проехали метров двадцать, и моя «двушка» села на брюхо.
Я прошел вперед, чтобы разведать дорогу, и понял, что выход у нас один: каким-то образом развернуться и ехать назад. Фабриков побежал в деревню за лопатой и мужиками, с которыми мы только что сидели за столом. А я непонятно зачем вынул из багажника купленную накануне лебедку. Минут через двадцать прибыли Фабриков с лопатой и уже заметно выпившими ребятами. Машину мы довольно лихо развернули, я сел за руль и кое-как (меня толкала вся компания) выехал на мост. И тут случилось нечто: как только я оказался на мосту, машина перестала меня слушаться и заскользила по льду прямо к правому краю моста в самый центр. Мне даже показалось, что отказали тормоза. И в тот момент, когда передние колеса повисли в воздухе над потоком воды, я вспомнил про ручной тормоз и резко его потянул. И… машина остановилась и стала балансировать над «бездной». Первым среагировал Фабриков и, подскочив к машине, стал одной ногой на бампер. И тут же подбежал сын и чуть не со слезами залепетал: «Папа! Папа! Давай мы не будем ее продавать!» А когда Лена, жена Фабрикова, вспомнила о лебедке, деревенские богатыри заменили Фабрикова, и он очень быстро зацепил крюком лебедки за крюк для прицепа моей «двушки» и побежал крепить лебедку к ближайшей сосне. И в этот момент я машинально посмотрел на фосфорный циферблат моей «Сейки». Был ровно ОДИН ЧАС 8 ноября 1982 года!!! Обратно машина почему-то не ехала, и ее толкала вся наша компания, а когда мы в избе допивали оставшуюся водку, ребята сказали, что глубина под мостом четыре метра. И мне никаким образом не удалось бы открыть дверь машины на такой глубине, и вряд ли кто-нибудь смог бы мне помочь.
Весной 1984 года в Москву приехала большая американская телевизионная группа «Петр Великий», и меня утвердили на самую «длинную» русскую роль — князя Меншикова. В сценарии, который был полностью готов к тому времени, «мой герой» был занят в тридцати шести сценах! На главную женскую роль была утверждена Анастасия Вертинская, и в «штабе» «Петра Великого», который обосновался в недавно построенном отеле «Космос», нам с Настей торжественно объявили, что компания «WARNER BROTHERS» единодушно и безоговорочно утвердила нас на эти важные роли. А на меня за три дня даже сшили роскошный костюм. До конца подготовительного периода еще оставалось около месяца, и мы с Настей были свободны от всяких тревог и ожиданий. В день нашего «утверждения» Настя мне сказала, что в честь такого события Олег Ефремов приглашает нас двоих в ресторан Дома кино на Праздничный Ужин.
И ужин, и Настя, и Олег Ефремов были неописуемо блистательны, и я никогда не забуду этот по-настоящему Праздничный Ужин с мечтами и иллюзиями, которые через две недели были разбиты в пух и прах Пятым отделом КГБ. КГБ снял с двух главных ролей американского сериала русских артистов — Анастасию Вертинскую и меня. Меня — понятно, часть съемок проходила в Австрии, а я был навсегда невыездной, но Настю-то за что?!
К счастью, режиссер Булат Мансуров, у которого я уже не раз снимался, предложил мне главную роль «главы города» Лосева в трехсерийном телевизионном фильме «Картина», и вскоре началась очень серьезная работа — мой герой был почти в каждом кадре. И на этой «Картине» у меня произошло одно из очередных уникальных чудес.
Я много лет был завсегдатаем кафе «Националь», куда очень часто приходил замечательный актер Ролан Быков в окружении прелестных молоденьких студенток-актрис самодеятельного театра МГУ, который находился в квартале от «Националя» в здании филологического факультета. Ролан был руководителем этого театра и несколько раз приглашал меня за свой большой стол. К тому времени я снялся в нескольких успешных фильмах, и ему, вероятно, было приятно показывать молодым актрисам «своих друзей». Ролан был феерический рассказчик, и каждый вечер был его настоящей «творческой встречей со зрителями». Я же всегда молча восторгался его шутками и по-«ницшеански» тренировал свой глаз, любуясь его молоденькими актрисами. И раза два я уходил из «Националя» с какой-нибудь девушкой, так и не сказав ни слова. Иногда я ловил на себе его острые и недобрые взгляды, иногда — любопытные и недоумевающие: что это за фрукт, что за насекомое? Я ему с удовольствием подыгрывал, мне всегда нравилась такая игра в поддавки: если тебя недооценивают, значит, ты получаешь хорошую фору, и тогда время работает на тебя. В конце концов он со мной лет пятнадцать демонстративно не здоровался. Я, естественно, отвечал ему тем же. В один из свободных дней на съемках в «Картине» я по каким-то делам оказался на «Мосфильме». И тут вдруг в фойе Ролан Быков кинулся ко мне чуть не с объятиями. Вот мои старые записи.
«13. 08. <19>84 (Новгород). Мрачные мысли, безнадежные бессонницы, убитые нервы — я чувствую, что таю на глазах. За неделю я потерял в весе больше восьми килограмм<ов>, уже неприлично сниматься: костюм висит как на скелете. В голове вертится странно-неприятная встреча с Роланом Быковым, который, непонятно почему, то умильно, то с трудом скрываемой ненавистью смотрел на меня, расспрашивая о „секретах“ моего хорошего самочувствия, и мне уже тогда стало не по себе. У меня полное ощущение, что именно он меня „подрезал“! Как говорится, сглазил. А я все никак не могу найти противоядие. Да еще ежедневные съемки изматывают меня невероятно. А может быть, причина в них, и я оговариваю несчастного Р. Б.? В какой-то момент нашей встречи на „Мосфильме“ он вдруг стал необыкновенно ласков со мной и даже разоткровенничался: сказал, что уже года четыре как не пьет и старается мало курить. А я тоже расслабился, рассказал ему об особых буддийских и даосских упражнениях, и мы расстались добрыми друзьями.
15. 08. <19>84. Снимаюсь через силу — чувствую себя все хуже и хуже. Завтра выходной, надо вызывать доктора. Ощущение собственной безнадежности… СТРАХ, который проник на века в каждую клетку КАЖДОГО советского человека! Мы много говорим о загубленных, о жертвах, но почти не вспоминаем палачей, мародеров, садистов, трусов, вертухаев, хамов, лжесвидетелей и демагогов — вот кто выживал, процветал и усиленно размножался в те жуткие времена! Гибель более тридцати миллионов людей во время Великой Отечественной войны — тут уж молотили и тех и других. Но все-таки скорее погибали лучшие. Так кто же остался? Кто выжил? Смелые? Честные? Открытые? Чистые? Сильные? Здоровые? Умные? Благородные? Увы! Выжили в основном особи, обладающие качествами противоположными. И поэтому никто не может даже предположить, какие катастрофы нас ожидают в будущем.
18. 08. <19>84. Позавчера я с ужасом ждал ночи — было такое ощущение, что я вот-вот должен умереть. Вечером взвесился в гостиничном медпункте: потерял еще пять кг! Стал вспоминать „Тибетскую книгу мертвых“ — „Бардо Тхёдол“. И вдруг ярко перед глазами „выплыло“ лицо Р. Б. Я тут же вспомнил даосскую практику изгнания „лис“ и „бесов“, которые в тебя влезли. Около часа я сначала с большим трудом, но потом все успешнее и успешнее „входил“ в нужное состояние и в какой-то момент почувствовал необъяснимый внутренний толчок, затем необычайную легкость и мгновенное излечение! Я заснул как убитый, а проснулся здоровым, радостным и с диким чувством голода. Я выжил! Я изгнал из себя „беса“!!! Но самая фантастическая новость ждала меня сегодня утром: из Ялты прилетел актер Букин и рассказал, что два дня назад в 12 часов ночи (как раз в момент моей медитации) перед закрытием ресторана в гостинице „Ялта“ Ролан „развязал“, устроил дебош, побил посуду, мебель, оказался в милиции, а на следующее утро мэр города Ялты объявил его „персоной нон грата“. Очередное ЧУДО? Или ДАО?! Хотя, возможно, это простое совпадение?.. — Не знаю, не знаю… Может быть…»
Когда я остался с сыном один, мне пришлось довольно туго: надо было оплачивать две квартиры, ко мне приехала мама, сын быстро рос, и мне время от времени помогал мой друг Роман Каплан, открывший в Нью-Йорке известный ресторан «Самовар». Если кто-то из его знакомых американцев собирался ехать в Москву, Роман давал ему мой телефон и сверток со всякими вещами для сына — джинсы, кроссовки и всякую мелочь. Я всегда находил время и возил американцев в самые интересные места Москвы и Подмосковья. Однажды в 1981 году он присылает ко мне очень смешную, очень славную и очень энергичную «старушку Ли», с которой мы мгновенно подружились. Она много курила, говорила громким хриплым голосом и однажды призналась, что двадцать лет назад вылечилась от безнадежного алкоголизма (в момент приезда в Москву ей было 70 лет). Однажды она увидела у меня журнал «National Geographic» и спросила, выписываю ли я его. Я ей ответил, что мне очень повезло, что он оказался в букинистическом магазине. «А почему ты его не выписываешь?» Я рассмеялся и сказал ей, что это невозможно. «Как?! Ведь здесь нет никакой политики! Это бесправие!!!» Кончился наш разговор тем, что она пообещала выписать мне этот журнал. Я не стал ее отговаривать и быстро забыл об этом разговоре. И каково же было мое удивление и моя радость, когда месяца через два после ее отъезда я получил новенький журнал «National Geographic»! Правда, торец журнала был вскрыт — гэбисты явно что-то там искали, но это была такая ерунда! И в течение семи лет, пока я получал этот журнал, все журналы были вскрыты с торца! Мы с madam Lee Moor все время переписывались, или она мне звонила и мы разговаривали с ней по полчаса. Она приезжала в Москву еще два раза и заваливала нас с Романом подарками. И журналы все это время приходили бесперебойно. И вдруг все резко прекратилось, да еще Lee не звонила около года, и я понял, что сказка кончилась. Однажды в том же самом букинистическом я увидел новенький «National Geographic» и тут же его купил. К моему удивлению, внутри журнала были очень красивые раскладные географические карты, и я спросил у продавщицы, почему в этом журнале эти карты. Оказалось, что в каждом журнале, как правило, должно быть три, четыре, а то и пять карт. И я написал «старушке Lee» письмо, где рассказал о том, что журналы уже полтора года не приходят, а те, что были раньше, приходили без карт. Дней через двадцать она звонит и гневно заявляет, что она это безобразие так не оставит и что завтра же пойдет к сенатору!!!
Месяца через два мне приходит большая посылка с двадцатью журналами и с несколькими десятками очень красиво напечатанных карт, каждая из которых относилась по теме к тому или иному журналу. А в 1989 году я получаю от Романа Каплана приглашение и лечу в Америку. К сожалению, я полетел туда один — на разведку — и так соскучился по Оленьке, что улетел домой через четыре месяца. Жил я у Романа Каплана и некоторое время у Lee в штате Вирджиния, два раза по два дня ночевал у Иосифа Бродского, что тоже оказалось чудом, поскольку мы не виделись семнадцать лет, и еще четыре дня в доме у Леши Лифшица (Льва Лосева) в университетском городке Хановер, штат Нью-Гэмпшир. А «старушка Lee» перед моим отъездом узнала, что я люблю Фрэнка Синатру и пообещала послать мне его альбом. И через полгода она мне пишет письмо, где говорит, что выслала мне большой альбом Синатры с десятью пластинками. Я рассчитывал получить его через месяц, но проходил месяц, второй, третий, а альбома все не было. Через какое-то время мы с Ольгой полетели в Лондон и пробыли там шесть месяцев. В Лондоне было много маленьких (и не очень) чудес. Первым чудом был мой первый заработок на… ВВС! — моей любимой запретной радиостанции! В 1990 году в Лондоне было мало русских, и все как-то более или менее знали друг друга. Через несколько дней пребывания в Лондоне меня «свели» с уже тогда знаменитым Севой Новгородцевым, и он пригласил меня на ВВС на свой «Севооборот». Это была замечательная передача — я сидел в компании трех веселых и умных людей, мы пили хорошее вино и болтали обо всем, что приходило нам в голову. И, когда передача закончилась, мне вручили за «адский труд» гонорар — девяносто фунтов! И еще бóльшим чудом было то, что жили мы на мою живопись! (Хотя в Лондоне несметное число галерей и буквально миллионы картин.) Иногда мы оставались без жилья и тогда с двумя чемоданами и этюдником оказывались на Paddington Station, где знали каждый уголок — это был наш любимый вокзал. В таких случаях я звонил своим английским покупателям, и каждый раз либо нам предлагали жилье, либо сообщали, что готовы купить у меня картину, и тогда мы снимали номер в гостинице.
А однажды, оставшись в очередной раз бездомными, мы с Ольгой сидели в лондонском кафе, и к нам подсела милая русская женщина, которая меня узнала, и мы разговорились. Оказалось, что она с сыном уже два года живет в Англии, в городе Норидже. Полгода назад она поссорилась с мужем и вечером с сыном ушла из дома на вокзал, где просидела всю ночь. Утром к ней подошли две женщины — работники какой-то социальной службы — и, узнав ее историю, отвели ее с сыном в городскую гостиницу, где они прожили бесплатно два месяца! У нее не было английского подданства — только вид на жительство. И через два месяца ей вручили ключи от двухкомнатной квартиры в новом доме на окраине городка! С сараем! И, когда она узнала, что нам негде жить, предложила ехать в Норидж и на время у нее остановиться. Что мы тут же и сделали — сели в поезд и через два часа оказались в замечательном старинном городке с грандиозным готическим собором каких-то средних готических веков. Со мной был этюдник, и я написал очень неплохой этюд, который оставил этой милой женщине. Мы прожили у нее около недели и однажды пошли в городской музей живописи. И тут — новое Чудо! В одном зале висели пейзажи, натюрморты и портреты художника конца XIX века. И мы с Ольгой обомлели. Было такое ощущение, что почти все картины были написаны МНОЙ! А когда мы вошли во второй его зал, Ольга ахнула. На стене висел «портрет жены художника», и жена на этом портрете была безумно похожа на Ольгу. Я даже сфотографировал Ольгу на фоне этого портрета.
И еще немного об Англии. Самыми омерзительными людьми в Англии оказались самые богатые англичане, с которыми мы там встречались. А самыми замечательными — так называемый средний класс. Это люди, которые прекрасно понимают, что они уже никогда не разбогатеют, и получают удовольствие от своей стабильной «средней» жизни. В отличие от Америки — там все наоборот. Самые замечательные люди, с которыми я там встречался, были в основном богатыми людьми, а весь средний класс был вовлечен в «Rat race» — «Крысиную гонку». Вполне интеллигентные люди рассуждают там примерно так: «Надо сначала заработать побольше денег, а потом заняться творчеством». Попадают на более высокий уровень, и «Крысиная гонка» у них продолжается до самой смерти. Впервые попав в Лондон, я ничего этого не знал и сразу связался с двумя очень богатыми дилерами и с хозяином модной тогда «Roy Miles Gallery», где продавалась советская живопись. Первый (его звали Дональд) мне все время говорил, что в Лондоне дела быстро не делаются, и я только через четыре месяца сообразил, что он тянет время и ждет, когда у меня кончится виза. Я ему позвонил и сказал, что одну из двенадцати картин, взятых им на продажу, я не подписал, и он попросил немедленно приехать к нему. Жил он в Челси в двухэтажном особняке с приличным садиком и гаражом, где стояли три автомобиля: новенький «Рендж-Ровер», красная «Феррари» (машина жены) и классический «Роллс-Ройс» какого-то особого года. Когда я вошел к нему в квартиру, он вытащил из-под кровати связанный веревкой рулон с моими картинами, и я понял, что все четыре месяца вся моя живопись провалялась у него под кроватью. Я взял картины и сказал, что в его услугах больше не нуждаюсь. И вдруг Дональд стал визжать, кричать, сучить ножками и грозить вызвать полицию. А я радостно ему ответил, что я сам хочу вызвать полицию. И тут с ним произошло мгновенное чудесное превращение. Он как-то сразу успокоился, начал передо мной извиняться, предлагать выпить виски и тут же пригласил нас с Ольгой на вечерний дружеский вечер. Вечером за ужином я увидел на стене знаменитый офорт Сальвадора Дали «Носорог» и спросил Дональда, оригинал это или репродукция. «Ну конечно, оригинал!» — сказал он, а мне захотелось посмотреть его поближе. Что-то необъяснимое мне в этом офорте не нравилось, и, когда я стал его разглядывать, увидел в трех-четырех местах какие-то неуверенные линии, чего у Сальвадора Дали ну никак не могло быть. Я попросил у Дональда увеличительное стекло и альбом Дали, в котором есть репродукция этого офорта. Мне было достаточно трех минут, чтобы убедиться, что носорог Дональда — фальшак! Когда я показал несколько явных несовпадений его офорта с альбомным, он был шокирован. Я, правда, его несколько утешил тем, что он может подать в суд и выиграть дело — в Англии отношение к законам несравнимо серьезнее, чем у нас. А в конце нашего ужина Дональд попросил меня съездить с ним на следующий день к реставраторше, у которой он хочет купить плафон, написанный Тьеполо. «Каким Тьеполо? — спросил я. — Их двое. Отец и сын». Только дня два назад я любовался картинами Джованни Батиста Тьеполо — отца Доменико Тьеполо в Национальной галерее. Оказалось, что плафон как раз работы Джованни Батиста. Я перенес нашу встречу на послезавтра, чтобы походить по музеям и, как говорится, «набить глаз». Через два дня мы оказались в большой студии этой самой реставраторши, и я увидел «нечто», правда, похожее на среднюю копию XVIII века, о чем я тут же заявил Дональду. И тут повторилась (одна к одному) истерика Дональда: реставраторша стала визжать, кричать, топать ножками… Понять ее было легко: Дональд собирался покупать это «нечто» за 395 тысяч фунтов стерлингов, и какая доля из этой суммы доставалась ей, одному богу известно. И вдруг она, как только поняла, что никакой сделки не будет, совершенно спокойно спросила, чем я занимаюсь. Я ей сказал, что я художник и реставратор, и тут же показал фотографии отреставрированной иконы — это был мой второй после «Севооборота» заработок в Англии (в Лондоне жила моя старая знакомая, которой еще по Москве была известна моя любовь к иконам). И вдруг реставраторша мне дает свою карточку и просит обязательно вечером ей позвонить. Я звоню ей, как мы договорились, и она предлагает мне работу! Помочь ей реставрировать портрет королевы Виктории для президента Бермуд, написанный замечательным художником Винтерхальтером. За четыре фунта в час! «Но работать придется десять часов!» — предупредила она. Я был счастлив. В конце концов оказалось, что я буду работать вместе с молодым итальянским реставратором под ее чутким руководством. Итальянцы по праву считаются лучшими реставраторами, и я в этом очень скоро убедился. А реставраторша приглядывала за нами только первые два дня, а остальное время мы работали только вдвоем. И через две недели мы картину закончили. «До чего же она жадная! — как-то сказал итальянец. — Платит всего двенадцать фунтов в час!» А как потом оказалось, эта картина была у нее «в работе» больше двух лет. Ну совсем как моя живопись у Дональда. Через какое-то время я встретил Дональда и его жену на выставке какого-то лондонского художника, и жена Дональда радостно бросилась ко мне: оказалось, что она мечтает приобрести одну мою картину. Это был большой и очень неплохой натюрморт с цветами, и я назвал цену: тысяча фунтов. «Я могу заплатить только девятьсот», — сказал Дональд. Думаю, что чутье его не подвело, мы тогда были на мели. Но каков подлец! И это после того, как я спас его от позора с фальшивым Дали, потери 395 тысяч фунтов, да еще с моей бесплатной консультацией!
Через полгода мы вернулись в Москву, и «старушка Ли», как мы ее звали, мне позвонила и опять спросила про альбом Синатры. Когда она узнала, что альбома до сих пор нет, снова сказала свою грозную фразу: «Я иду к сенатору!» И месяца через два я получаю посылку с альбомом Синатры, где были все десять пластинок, но уже заметно «запиленные» — все-таки их кто-то слушал больше года. И наконец, по ее приглашению мы прилетаем в Штаты, останавливаемся в ее доме, и через несколько дней она мне говорит, что созвонилась со своим сенатором, за которого она голосовала, и он хочет со мной познакомиться. И мы втроем едем на машине в Вашингтон, который оказывается совсем близко от Вильямсбурга, где жила Lee. Подъезжаем к громадному зданию Капитолия и там долго идем по коридорам, полы которых покрыты роскошными коврами, а стены увешаны большими музейными картинами мастеров XIX века. И наконец мы входим в кабинет сенатора, который встречает нас с Ольгой как дорогих друзей. Угощает нас коньяком, виски и лучшими винами на выбор, и мы весело беседуем о перипетиях с «National Geographic» и альбомом Фрэнка Синатры. Я спрашиваю сенатора, как ему удались эти операции по возвращению «художественных ценностей» настоящему их владельцу, и он с улыбкой мне рассказывает всю историю. Он связался с американским послом в тогда еще Советском Союзе и встретился с послом СССР в Америке. И все время «теребил» обоих официальными письмами, на которые они обязаны были давать официальные ответы. Вот таким образом я получал драгоценные подарки от «старушки Ли»! Чудеса, да и только!
Другая история, более или менее похожая, произошла в самом начале двухтысячных годов, когда какая-то американская компания пригласила меня на одну небольшую роль в фильм-стомиллионник «The Sum оf All Fears» играть очередного советского генерала ФСБ. Съемки проходили в Монреале. Через наше агентство я заключил договор на восемь тысяч долларов, но мне надо было летать туда два раза — в начале января и в середине мая. Мы с актером Александром Белявским летели в Монреаль в самолете компании «Air Francе» первым классом. Жили в лучшем отеле в «люксáх». У меня даже был отдельный вагончик с душем! Это зимой! Каждый день был настоящий мороз — от минус двадцати градусов до минус двадцати пяти. Фильм снимался в громадной подземной пещере, «бункере», где находилась водная станция, питавшая весь город питьевой водой. И пещера эта находилась на глубине двухсот метров, в которую надо было довольно долго спускаться в лифте. И, когда закончились зимние трехнедельные съемки, я получаю расчетный документ, где мне выписали восемь тысяч долларов! Я решил, что в эту сумму включили мои майские три недели, и, подойдя к исполнительному продюсеру, сказал, что лучше все-таки майскую половину этой суммы оставить на май. Он рассмеялся и сказал, что в деньгах они не ошибаются. Оказалось, что по закону за съемки при температуре ниже минус десять градусов и при глубине глубже пятидесяти метров оплата увеличивается на пятьдесят процентов! Тогда я совсем «обнаглел» и спросил его: «Вы за мой первый класс в самолете заплатили пять тысяч долларов. А если в мае я полечу эконом-классом, но со своей женой, и мы будем жить с ней в том же люксе, в каком живу я, вы сэкономите больше двух тысяч». И он взмахивает руками: «Господи! А почему вы сразу не сказали?! Мы бы так и сделали!» И в мае мы с Ольгой летим в Монреаль той же компанией «Air France», но не в эконом, а в бизнес-классе! Бюджет фильма «The Sum оf All Fears» составлял 100 миллионов долларов, и 29 миллионов из бюджета получили два замечательных американских актера — Морган Фримен и Бен Аффлек (примерно по $50 000 в день! Каждый!). Зато всего за первый weekend показа только в Штатах фильм получил чистой прибыли 300 миллионов долларов! То есть три бюджета! Вот тут и вертись…
А МЕНЯ сразу после январских канадских съемок утверждают на Студии имени Горького на одну из главных ролей в сериале, и в начале февраля мы с тем же Александром Белявским летим на нашем родном «Аэрофлоте» эконом-классом на съемки в Ниццу, и там всех актеров и всю нашу съемочную группу (кроме режиссера и двух продюсеров, устроившихся в шикарной гостинице) селят в студенческое общежитие, которое открыли после зимы специально для нас. Возможно, в Ницце зимы теплые, если ты выходишь на набережную из теплой гостиницы, но в наших убогих комнатах были мокрые стены и, несмотря на жалкие электронагреватели, до самого утра стоял дикий холод. И на следующий день вся наша группа вышла на работу больная. У меня все десять дней съемок была температура 38—38,5, и только на пятый день наша администрация нашла какую-то русскую женщину, которая когда-то в России работала в аптеке, и нам стали давать аспирин. Оказывается, на всех нас не была оформлена медицинская страховка. А когда в Москве я пришел в свою поликлинику, мне сказали, что, если бы я пришел на три дня позже, у меня началось бы крупозное воспаление легких. Когда-то я написал веселый стих о российской удивительной жизни:
В России надо долго жить
и как-то умудриться
все время понемножку пить,
но все-таки не спиться.
И предпочтительнее врать.
А также постараться
тихонько где-то воровать,
но не провороваться.
В России лучше бы молчать,
а если уж приспичит,
то просто громко закричать —
по-волчьи или птичьи…
А правда — ну ее к свиньям!
Будь вечно пьяным, сытым…
Воруй и ври! И к ста годам
ты станешь знаменитым!
Ну и еще несколько слов о «русофобии». Когда советские вместе с гэдээровцами за одну ночь построили Берлинскую стену и об этом наглом акте (с точки зрения международного права) утром доложили Джону Кеннеди, он несколько секунд тупо молчал, а потом сказал гениальную фразу: «Какое счастье, что мы на это не способны!» Я не буду спорить, на что способны или не способны американцы, но тогда эти слова он говорил о себе и о своей команде. Думаю, что он был слишком хорош и слишком порядочен для Америки, и, возможно, именно поэтому его и убили. Но его замечательная фраза стала моим девизом на всю оставшуюся жизнь. И теперь (какую бы мерзость или гадость я не видел в нашей стране или за рубежом) я радостно повторял про себя: «Какое счастье, что я на это не способен!» На самом деле — какой открывается простор для работы над собой, живя в России! Над своим духом, своей совестью, честью! Только знай поворачивай голову туда-сюда или раз в неделю включай наше телевидение! Или зачитывайся настоящей Российской Историей, желательно изданной до октябрьского переворота. И каждый раз в неподдельном восторге повторяй эту мантру: «Какое счастье, что я на это не способен!» Вот несколько дневниковых записей русского гиганта Льва Николаевича Толстого: «Выехал в 9 (из Петербурга). Противна Россия. Просто ее не люблю (6 августа 1857 г.); «Прелесть Ясная. Хорошо и грустно. Но <…> чувствую, как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня» (8 августа 1857 г.). И — забавная запись: «Все славянофилы не понимают музыку»! (15 сентября 1858 г.) Как интересно видеть некоторые параллели, когда читаешь великих классиков! Я когда-то записал в дневнике: «Люди не понимают, насколько они несчастны — все мы!» И — пожалуйста: Л. Н. Толстой: «Людей нельзя не любить: они все, все мы так жалки. Ужасно жалки» (15 сентября 1858 г.). А самым страшным, самым безнадежным, самым безвозвратным законом, над которым веками неустанно трудилась вся «Немытая Россия» — «страна рабов, страна господ», оказался несокрушимый ЗАКОН ОТРИЦАТЕЛЬНОГО ОТБОРА!!! Единственной попыткой воспитать для государства талантливых, умных и благородных (!) молодых людей стала идея основания знаменитого ЛИЦЕЯ в Царском Селе, в котором воспитывались будущие просвещенные министры и государственные деятели! Но России не повезло и в этом неожиданном подарке Судьбы. И лицеисты оказались вовлеченными в заговор, и все надежды на «светлое будущее России — парламентской монархии» рухнули. А если бы они не поторопились, всего через каких-нибудь пять лет вся исполнительная власть в стране была бы у них в руках.
Но сколько у нас удивительных, скромных, честных и порядочных людей, которые ВОПРЕКИ властям, судам, ментам и гэбистам спокойно и честно делают свое дело и которые стесняются выпячивать себя, чтобы только не вставать в один ряд с проходимцами! И в конце концов мне стало очень нравиться жить у себя в моей России! Видит Бог, только благодаря советским гадостям, лицемерию, судебной подлости и, самое главное, бесконечной бездарной пропаганде и самой примитивной, очевидной лжи я почувствовал себя СВОБОДНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ! И даже сочинил по этому поводу стих:
Как просто обрести свободу!
Не врать, не спорить и не лезть
из кожи каждому в угоду,
не знать ни зависть и ни лесть.
И сторониться лживых сборищ,
и поминутно понимать,
что драгоценней всех сокровищ
лишь то, чего нельзя отнять.
Не в силах вор, ни государство,
ни даже смерть к исходу дней
Души Таинственное Царство
поганить лапою своей!
А все безумно просто: любая ложь — маленькая или большая — замещается страхом — маленьким или большим. Который, в свою очередь, замещается ЛОЖЬЮ, но уже Бóльшею, чем первая, что ведет неизбежно к еще Бóльшему страху, что когда-нибудь очередная ложь откроется миру, — и так до бесконечности, превращаясь в гигантский, растущий КОМ лжи и страха, пока люди не находят успокоение и «выход» во лжи самим себе! С этого момента они начинают сначала бояться правды, а потом люто ее ненавидеть. И этот процесс, запущенный в темные времена царей Ивана III и Ивана IV и продолженный в тысячекратной степени большевиками, — самое великое их преступление по отношению к своей стране и своему народу.
И наконец, кое-что из моего собственного опыта. В 1988 году я купил часть нежилого помещения в деревне Чеховского района — бывшей сельской школы постройки 1904 года. 15 июля 1904 года в Германии в городе Баденвайлере умер сорокачетырехлетний Антон Павлович Чехов, который точно знал о строительстве школы в этой деревне и наверняка в ней бывал, пока она строилась, поскольку был инспектором школ всего Серпуховского района. Его знаменитое «поместье» Мелехово находится в девяти километрах от «моей» школы. А поживи он еще хотя бы несколько лет, он бы ступал по тем же доскам, по которым хожу я сейчас, когда пишу эти строчки. Из одного класса и коридора я сделал загородную мастерскую, но в 1988 году, чтобы что-то перестроить, нужны были материалы, которых нигде невозможно было купить. И вот с помощью моих друзей я попадаю на прием к их родственнику — начальнику «Метростроя» (в то время эта должность приравнивалась к должности союзного министра!), и он только благодаря большому блату подписывает мое письмо с просьбой «Отпустить мне три кубометра необработанной доски». Рядом с моей деревней находился тогда совхоз «Новый Быт» — поселок городского типа, в котором тогда был один небольшой продовольственный магазин и совсем маленький промтоварный. И это в Советское благословенное время! А сейчас — невозможно поверить — ПЯТЬ больших супермаркетов! ЧЕТЫРЕ строительных магазина — один больше и лучше другого. И целая куча небольших хозяйственных и продовольственных лавочек, каждая из которых лучше советских двух на весь «Новый Быт». Вот истинные чудеса даже убогого советского капитализма! И когда я сейчас со всех сторон слышу вопли безумцев о том, каким счастьем была жизнь в Советском Союзе, я вспоминаю слова из Евангелия: «Если свет, что в тебе, тьма, то какова же тьма?»
Совсем недавно я наткнулся на свои старые записи, в которых тоже нахожу нечто, похожее на небольшое чудо, связанное и с моей деревенской школой, и с Антоном Павловичем Чеховым. Летом 1999 года мы с Ольгой жили у себя в деревне Плешкино. И однажды в середине ночи я проснулся от какого-то шума или шороха, который, как мне показалось, доносился со второго этажа из Ольгиной комнаты. И я, абсолютно голый и ОЧЕНЬ сонный, решил проверить, что у нее там происходит, и вышел из своего «класса». А накануне перед сном я решил открыть люк нашего подвала для проветривания, не закрыв НИКАКОЙ ДОСКОЙ зияющую дыру 50×40 см, и, естественно, забыл об этом. И, тоже естественно, расслабленный и с обрывками
недосмотренного сна, рухнул в эту пропасть глубиной в четыре метра. К счастью (или скорее, к несчастью), на дне подвала стояли металлические кóзлы высотой чуть больше метра, на которые я грохнулся с трехметровой высоты и попал на них правым бедром прямо поперек. Я был убежден, что сломал бедренную кость, — боль была невыносимой, и я стал одновременно задыхаться и кричать, чтобы набрать хоть немного воздуха и снова его «выкричать», потому что только таким образом я мог дышать. Ногу, слава богу, я не сломал, но у меня на правом бедре образовался гигантский черно-фиолетовый отек, похожий на кавалерийское галифе, с которым я ходил около года. За эту глупость — что я не обратился к доктору — мне через два года пришлось жестоко поплатиться. У меня произошло полное отслоение сетчатки правого глаза, я перенес несколько длительных операций то в одной клинике, то в другой, и после пятой операции стал просить отпустить меня домой: «Я уже могу читать этим глазом!» Но… «Ну что вы, Лев Георгиевич, еще две операции, и ваш глаз будет как новенький!» И на следующей операции они мне окончательно угробили мой несчастный правый глаз. Вот запись из дневника: «1. 12. 2006. Кажется, я окончательно потерял глаз. Мерзость нашей медицины в том, что никакой или почти никакой врач (светило той или иной клиники) никогда не признается или не расскажет пациенту, что где-то есть другая техника, другой более современный метод, и скорее угробит своему больному глаз и получит „на лапу“ 2500 долларов, чем спасет несчастного и ни в чем не повинного человека!» А в 2004 году после одной из операций я лежал у себя в палате, читал письма А. П. Чехова и вдруг в одном из них (И. И. Горбунову-Посадову, написанное 31 декабря 1894 года) натыкаюсь на самую интересную для меня тогда тему: «Судя по тому, что письмо написано не Вашим почерком, у Вас болят глаза. Отчего Вы не полечитесь? Глаза лечат теперь превосходно, медицина в этом отношении далеко ушла. По крайней мере от лечения не бывает хуже». Я долго смеялся.
Фантастическая феерия удивительных случайностей и чудес произошла в 1988 году, когда моего сына призвали в армию. Я никогда не умел обзаводиться «нужными связями» и страшно переживал, что ничего не могу сделать, чтобы освободить его от этой неволи: к тому времени я прекрасно знал, что служба в советской армии мало чем отличается от пребывания в лагере общего режима. У Романа был явно выраженный мениск коленного сустава, и единственное, что мне удалось сделать, это через моих друзей-докторов положить его в клинику, где операции на суставах делал тогдашний знаменитый хирург Башкирцев. Но каким-то образом в клинике Роман проговорился, что он призывник, и его тут же отправили на «комиссию», где его, естественно, признали годным. Через два дня после его отъезда в расположение дивизии в город Бердичев у меня открылась выставка живописи в фойе кинотеатра «Повторного фильма», и на ее открытие пришел мой хороший друг со своим приятелем. Выставка им явно понравилась, и они пошли меня провожать домой. По дороге мой друг поинтересовался, как дела у Романа, и я ему сказал, что только что отправил его в армию. «А куда?!» — почему-то очень заинтересованно спросил его товарищ. «В Бердичев», — ответил я, и вдруг оба расхохотались. Оказалось, что товарищ моего друга Ярослав — полковник Генерального штаба — только что вернулся из контрольной поездки в Бердичев в мотострелковую дивизию, куда всего два дня назад я отправил сына. Мало того — они предложили поехать с ними сейчас же в гарнизонную баню, где их ждет их третий друг, тоже полковник, но уже назначенный на генеральскую должность командира мотострелковой дивизии в городе Бердичеве, куда он через два дня выезжает. Я чуть не завизжал от счастья! Вот настоящие ЧУДЕСА.
Баня была просто роскошной, будущий командир мотострелковой дивизии оказался замечательным парнем, который с восторгом вспоминал все мои фильмы, и я понял, что жизнь моего сына в армии сделана. Мы договорились, что о «блате» будет знать только его непосредственный офицер и старшина, а за все остальное я был спокоен: мой сын мог постоять за себя и без «блата». Я ездил к сыну три раза, даже устроил концерт, где показывал свои ролики и веселил солдат смешными стихами моего ленинградского друга Олега Григорьева, а командир дивизии Гена на все праздники и на мои дни рождения всегда отпускал Романа в Москву. В конце ноября 1988 года я снимался в знаменитом голливудском сериале «Head of the Сlass», где одну из учениц играла красивая негритянка Робин Гивенс — первая жена Майка Тайсона. В то время я совсем не интересовался боксом и не знал, что в гримерке, прямо напротив меня, сидит на полу у стенки в роскошной дубленке чемпион мира по профессиональному боксу. Я был поражен его невероятно широкими плечами, и, когда мы встретились глазами, я показал ему большой палец. Он ослепительно заулыбался и ответил мне тем же. Во время съемок с большим количеством актеров всегда много свободного времени, и получилось так, что с Майком Тайсоном, которому было абсолютно нечего делать, мы довольно много времени провели в дружеских беседах. Хотя ему было тогда всего двадцать три года, он оказался очень смышленым, открытым, добродушным парнем и замечательным собеседником. Я ему рассказывал русские анекдоты, он мне американские, и нам было весело. В это время комдив Гена отпустил сына в Москву, и Роман приехал в гостиницу «Москва», где тогда шли съемки. Роман был очень впечатлен, когда я познакомил его с Майком Тайсоном, о котором, в отличие от меня, он уже все знал. И мы даже сделали несколько фотографий со знаменитым боксером. Свою жену Майк Тайсон просто обожал, и, когда я узнал, что они разошлись почти сразу после окончания наших съемок, честно говоря, недоумевал. Но, когда я прочитал в каком-то американском журнале большую статью об их бракоразводном процессе, мне все стало ясно. На суде она заявила, что Майк Тайсон ее бил и даже гонялся за ней — голой! Зимой! (Ноябрь месяц.) Вокруг гостиницы «Москва»! С ТОПОРОМ! И суд за эту чистейшую правду о России (так знакомую им в их воображении), а также за восемь месяцев ее мучительной жизни с черным безжалостным Чудовищем обязал Майка Тайсона выплатить ей четырнадцать миллионов долларов! Я думаю, что актрисе Робин Гивенс ни в каком сне не мог бы присниться такой гигантский гонорар. Потом всю последующую жизнь этого открытого и наивного ребенка дурачили сотни подобных Робин Гивенс обоего пола.
Но эта история добавила моим жизненным чудесам еще одно маленькое чудо. Через два месяца после окончания моих съемок в американском сериале (декабрь 1988 года) я стоял в длинной очереди у американского посольства с надеждой получить американскую визу. В очереди ходили разговоры, что американцы почему-то в эти дни виз никому не дают. Когда молодой американец в окошке стал просматривать мои документы, он меня спросил: «Вы актер „Мосфильма“? А вы знаете Богуславского?» Я ему сказал, что он мой хороший друг и что я работал с ним в нескольких фильмах. «Он был директором с вашей стороны на „Head of the Сlass“?» Я ему ответил, что я там снимался. «Да? Что вы говорите?! И что вы думаете о Робин Гивенс?» Мы говорили на английском, и я ему ответил: «I think she’s a whore!» («Я думаю, что она шлюха!») И вдруг он закричал: «Эй! Идите сюда!» И к его окошку подошло несколько девушек и молодых ребят — сотрудников посольства. И он повторил свой вопрос о Робин Гивенс. Я тоже повторил мой ответ, и все они вдруг восторженно заорали, запрыгали и захлопали в ладоши. А парень в окошке сказал: «Я вам даю двойную визу! Может быть, она вам понадобится». И он оказался прав. С этой визой мы очень легко получили через год визу для Ольги.
Наконец в конце февраля 1989 года меня впервые «выпустили в свободную страну», и я полетел в Нью-Йорк, взяв с собой двенадцать своих картин, большинство из которых год назад висело в фойе кинотеатра «Повторного фильма». За месяц до призыва Романа в армию в Доме кино был аукцион картин художников-кинематографистов, и я в нем участвовал: мои четыре лучшие картины висели очень эффектно, а оценены были довольно низко: самая большая и лучшая стоила 400 рублей. Я на аукцион не пошел, зная, что буду нервничать, и послал вместо себя сына. Он вернулся очень взволнованный: «Ни одной картины не купили, но они так смотрелись! И какое было оживление!» Думаю, что здесь также не обошлось без «тонких сил». За четыре месяца жизни в Америке у меня купили одиннадцать картин и очень хотели купить последнюю, двенадцатую, но это был «Портрет Иосифа Бродского», который я вез ему в подарок. На все деньги, полученные от продажи своих картин, я купил два компьютера, которые у меня в первые же дни купили в Москве два симпатичных предпринимателя. А когда я посчитал, сколько я «заработал» на своих картинах и сравнил все свои заработки за свои роли, сыгранные в фильмах за двадцать восемь лет в Cоветском Кино (у меня хранятся ВСЕ мои договоры), оказалось, что за свою живопись, проданную в Штатах, я получил в ШЕСТЬ РАЗ больше, чем за все свои роли! За двадцать восемь лет!!! Хотя по американским меркам они стоили недорого. Самой дорогой картиной оказался мой «Большой натюрморт на красном столе», не купленный на аукционе в Доме кино за 400 рублей, и купленный дилером! В Нью-Йорке! За $5000!
Когда сын вернулся из армии, я переехал к Ольге в Измайлово. И однажды нас посетил Роман и остался у нас ночевать. Утром, пока он, как мы думали, еще спал, мы с Ольгой в кухне пили чай и вдруг в коридоре услышали какой-то странный шорох. Я выглянул в коридор и увидел, что мой сын на четвереньках ползет по полу. Я бросился к нему, а он стал меня успокаивать — через десять минут он сможет ходить. Я откровенно разревелся. Оказалось, что в армии ему окончательно разбили ноги, и разрабатывать их ему приходится каждое утро по полчаса.
Через несколько дней мы с Ольгой поехали вечером оплачивать счета — был конец ноября, почти сплошная тьма и довольно ощутимый морозец. И у входа на почту в кустах я увидел лежащую собачку, похожую на лисичку, мы встретились с ней глазами. Я никогда не забуду тех ее глаз! Я подошел к ней и увидел, что одна нога, на которой она лежала, была в крови и полностью примерзла к асфальту. И в этот момент в моей голове появился странный, но уже знакомый стальной голос-мысль: «Вылечишь собаку — у сына пройдут ноги». Я стал медленно отрывать ее от асфальта — она сильно дрожала, повизгивала от боли и лизала мне руки. Вероятно, у нее началась гангрена, потому что вонь была сильная. Ольгу я отправил на такси домой, а сам повез собачку в главную ветеринарную больницу. Там врач мне сказал, что спасти ее можно только ампутацией ноги, но есть в одной клинике на окраине Москвы доктор, который лечит каким-то своим раствором подобные травмы, да и ампутацию он сделает лучше всех. Он позвонил этому доктору, и я повез несчастную собачку бог знает куда. Там он сделал ей перевязку — оказалось, что нога была безнадежно раздроблена. Доктор обильно смочил бинты своим чудодейственным раствором и сказал, что ровно сутки ее нельзя тревожить, а завтра в это же время привезти ее к нему. Все эти сутки бедняжка лежала, еле дыша, а когда я привез ее к доктору, и мы открыли ее раздробленную ногу, она вся была черной, как смола. И доктор сказал, что дело безнадежно. И тут каким-то чудом я попросил его еще раз повторить такую же перевязку, и он с большим сомнением согласился и дал мне бутылочку своего раствора, чтобы я каждый час смачивал им повязку. Целые сутки я занимался только этим и все время проверял, жива ли она. Когда я привез ее к доктору второй раз и он разбинтовал раздробленную ногу, мы ахнули! Вся громадная рана была розово-красного цвета, и доктор радостно заявил: собачка будет жить! И через месяц лечения, когда я выводил ее во двор, она, покачиваясь на трех ногах, время от времени слабо лаяла на каких-то только ей известных врагов, а четвертая лапа в повязке походила на маузер в деревянной кобуре. Мы ее тут же назвали Асей — в честь Аси-хромоножки. Еще через месяц она была абсолютно здорова, и мы очень скоро поняли, кто раздробил ей ногу: как только она видела любого мотоциклиста, начинала яростно на него лаять. А у Романа сразу после выздоровления нашей Аси-хромоножки перестали болеть ноги.
В восьмидесятых годах я много ездил с так называемыми творческими встречами от так называемого Бюро пропаганды Советского киноискусства. И однажды в конце мая я оказался в городе Чимкенте, где уже стояла настоящая азиатская жара, знакомая мне по моей жизни в Алма-Ате. Я вошел днем в номер гостиницы и увидел на столе большое блюдо с фруктами, которые я купил вечером накануне, — черешню, вишню, ранние яблоки, сливы — все покрытые густым двухэтажным слоем больших копошащихся муравьев. А след их, точно караван суперлилипутских верблюдов, тянулся, будто по тракту, к дырке у ванного порога. Причем все муравьи соблюдали «правила уличного движения»: правая полоса шла от дырки к столу, а другая, тоже правая по движению, от стола к дырке. Я в ужасе и панике схватил блюдо, побежал с ним по ИХ тракту в ванную, и там, открыв кран (слава богу, холодной воды) сильной струей смыл всех муравьев в громадную пустую ванну. И только тут я осознал всю жестокость моего поступка. Я смотрел на весь этот муравьиный потоп, как, вероятно, Господь Бог или еще Кто-то Там Наверху смотрел на Всемирный потоп человеческий. И перед моими глазами открылся совершенно неведомый мне до этого чудный мир. Бог мой! Какая началась суета! Какая пошла работа! И какая досада, думаю я сейчас, что в те «дремучие времена» не было никаких айфонов и мобильников! Какой бы чудесный документальный фильм из этой трагической муравьиной истории я бы смог тогда снять!
Живые, непокалеченные муравьи разбились на две команды: одна — «работяги-санитары», которые растаскивали в разные кучки (в одну — мертвых, а в другую — раненых) и тут же бежали за оставшимися. Вторая команда — «врачи» — начинали «лечить» и «оживлять» жертв непонятно откуда взявшегося бедствия. И я видел, как они «вправляли и разрабатывали» поврежденные муравьиные суставы, заставляли их двигаться и, только убедившись, что раненый приходит в себя, мгновенно бросались к другой жертве и уже с ней начинали абсолютно профессионально, на мой взгляд, возиться. Если же им не удавалось оживить несчастного, они его бросали, и тогда «работяги» оттаскивали его в кучку мертвецов, которая росла на моих глазах. Как же мне было их жалко! Но, увы, сделать я ничего не мог. Больше всего меня поразила слаженность их действий, будто каждый точно знал, как ему необходимо поступать. Никакой паники, никакой суеты. И все время муравьи из «каравана», который тут же растворился, заменяли «уставших» и «работяг» и «докторов». И я лишний раз убедился в своей старой интуитивной идее, что всё в нашей Вселенной происходит по некой АНАЛОГИИ, а совсем не по тому, что ученые называют «наукой», которая, в свою очередь, за всю историю человечества десятки и сотни раз опровергала саму себя, чего нельзя сказать о некой АНАЛОГИИ, неизменной во веки веков. И еще: муравьи в этой ситуации были, как мне кажется до сих пор, намного лучше и сообразительнее людей, попадающих в какую-либо экстремальную ситуацию — будь то война, землетрясение или эпидемия, которую принято сейчас называть «пандемией».
Я сейчас точно не помню — то ли в 1986-м, то ли в 1987 году я был включен в делегацию с поездкой по Грузии, которая называлась «Декада „Мосфильма“ в Грузинской ССР». Мы пять дней ездили в шикарном автобусе чуть не по всей Грузии, и все эти дни со мной рядом сидел замечательный, остроумный, смешливый и достаточно молодой грузин, оказавшийся то ли третьим, то ли четвертым секретарем Компартии Грузии. Всю дорогу мы обменивались анекдотами, а еще я читал ему острые и смешные стихи моих ленинградских друзей — Олега Григорьева, Владимира Уфлянда, Иосифа Бродского и Евгения Рейна, и как-то само собой мы перешли к политике. Наши взгляды и мнения почти полностью сошлись, и однажды он мне сказал, что года через два ОНИ НАС пошлют на… И я тут же вспомнил свои последние поездки по Эстонии, Литве, вспомнил Всесоюзный фестиваль в Армении, съемки в Киргизии и разговоры в Алма-Ате с Олжасом Сулейменовым, моим старым товарищем еще с 1966 года. Самое удивительное — везде я встречался с довольно влиятельными людьми, и почти все они говорили мне эту же самую фразу. Позже, в 1988 году, я снимался в Азербайджане, и окна моего гостиничного номера выходили на громадную площадь, и я всю ее видел со своего балкона восьмого этажа.
«23. XI. <19>88 (Баку, 21:30). В эти минуты, когда я пишу, происходят самые кульминационные события бакинских волнений. Прямо напротив меня (какая глупость, что я не взял фотоаппарат!) и прямо подо мной вся гигантская площадь объята громадными факелами огня: два костра из пирамид дров высотой в десять-двенадцать метров горят, словно два дровяных сарая, а вокруг них десятки костров поменьше. И десятки тысяч разъяренных людей носятся в истерике между этими кострами. В городе творится что-то невообразимое — все возбуждены и как-то даже весело озлоблены. Но той тупой агрессии, какая была вчера, уже нет. Вся гостиница набита милицией и гэбистами. Говорят, что в полночь объявят комендантский час, и все в ужасе от того, что может начаться кровопролитие. Во всех случаях я буду самым непосредственным свидетелем этих событий. Слава богу, что очень мало антирусских выступлений, хотя Горбачева все костерят за то, что он „не мо-
жет усмирить армян“. Думаю, что армяне его костерят за то, что он „не может усмирить азербайджанцев“. Но пока ничего особенно страшного здесь не чувствуется, хотя мне кажется, что как только солдаты, танки и бронетранспортеры появятся на площади, то в любой момент может начаться нечто ужасное — в Кировабаде уже убили трех солдат. Если и здесь кого-нибудь убьют, то кровь польется рекой.
В середине ночи появилось несколько десятков наших БТРов и сотни две до зубов вооруженных солдат с металлическими щитами. Слава богу, под утро все чуть поутихло, а когда в семь утра я выезжал из гостиницы, спрашивал у солдат, есть ли здесь Мотострелковая дивизия из Бердичева, — мой сын в армии был водителем БТРа. Бердичевской дивизии, к счастью, в Баку не было».
Но мне уже тогда было абсолютно ясно, что Советский Союз вот-вот рухнет. И, когда у нас спорят о том, КТО развалил СССР — Горбачев или Ельцин, я думаю, насколько безнадежно сознание большинства моих сограждан. И мало кому приходит мысль, что СССР был обречен с первого дня его создания, когда больную Российскую империю Ленин и Троцкий расчленили на пятнадцать республик-государств. А Сталин, как настоящий сатанист, по всей стране заложил мины замедленного действия: «объединял» в одно государственное образование вековых врагов (уж он-то знал, что происходит на Кавказе) — чеченцев с ингушами, грузин с осетинами и абхазами, кабардин с балкарцами и проч. Да еще депортировал татар и чеченцев (вернее, стариков, старух и малых детей — мужчины все были на фронте), прекрасно зная, что после его смерти все чеченцы вернутся к себе на родину и бывшие враги начнут враждовать с еще бóльшей силой.
Но вернемся в Грузию. Пять дней мы жили в Тбилиси, где я навестил почти всех своих друзей, и у каждого из них я видел на стенах очаровательные городские пейзажи старого Тбилиси, написанные не известным мне художником Бояхчяном, работавшим в кукольном театре знаменитого режиссера Резо Габриадзе. И мне очень захотелось каким-то образом приобрести его работу. Но говорить об этом с друзьями-грузинами было просто неприлично — они бы, конечно, какую-нибудь его работу мне подарили, и я, зная это, постарался об этом забыть. Накануне отъезда из Тбилиси ко мне подошла Лидия Шукшина и сказала, что ее, Маргариту Терехову и меня прямо сейчас приглашает к себе в гости Сергей Параджанов. И мы все с радостью к нему поехали. Его старый деревянный двухэтажный дом стоял во дворе, очень похожем на «персонажей» городских пейзажей художника Бояхчяна, и на второй этаж, где жил Параджанов, надо было подниматься по внешней деревянной лестнице. Параджанов был одет очень художественно и эффектно и походил на персидского шаха в нашем приблизительном представлении. Он встретил нас прекрасно — чем-то угощал, чем-то поил, все время рассказывал какие-то невероятные истории и время от времени «осаживал» Маргариту, которая его иногда перебивала и пыталась рассказать тоже что-нибудь свое. Через каждые пятнадцать-двадцать минут к нему приходили какие-то молодые люди, чего-то приносили, а Параджанов это что-то забирал и относил за ширму, брал там очередной сверток и передавал его им. Говорили они на своем языке, но было понятно, что все время идет «работа» по купле-продаже или обмену. Параджанов с первого момента на меня «как бы» не обращал никакого внимания, а я, зная его «ориентацию», был этому рад и рассматривал очень красиво оформленные альбомы-эскизы его прошлых или будущих фильмов. Параджанов был настоящий колдун, причем очень щедрый. В какой-то момент он зашел за ширму и вышел оттуда с большой, уникальной серебряной кружкой XVII века — позолоченной и сплошь покрытой фигурами и горельефами. С большой ручкой и крышкой с фантастическими узорами. Такие кружки я видел только в Эрмитаже и в каком-то берлинском музее. Он передал ее Лидии Шукшиной со словами: «Это мой тебе подарок в честь твоего мужика, которого я очень ценил, и твоих очаровательных дочек!» И, только когда прошло часа четыре нашей встречи, он как бы случайно посмотрел в мою сторону и небрежно сказал: «Я видел вас в каких-то странных фильмах…» На что я тут же ему ответил: «Да, я снимаюсь во всяком говне. Это моя планида». На что он расхохотался и уже нормально спросил: «А чем вы увлекаетесь?» — «Живописью», — ответил я. «Да? Тогда у меня есть для вас подарок». Он встал, зашел за ширму и вынес очень простой черно-коричневый, очень красивый старинный глиняный кувшин и… замечательный этюд старого Тбилиси кисти полюбившегося мне Бояхчяна!!! Какой удивительный финт Судьбы! Настоящее ЧУДО! Недаром Параджанов всегда напоминал мне восточного колдуна. Но на этом чудеса с Бояхчяном не закончились. Несколько лет назад моим
соседом по лестничной площадке оказывается один из лучших наших кинооператоров Юрий Клименко, с которым я давно был знаком. И в его квартире начинается ремонт. И там появляется очень странный и нелепый человек высокого роста «чисто кавказской национальности». Встретив Юру, я спросил его, что это за человек помогает ему в ремонте. «Это художник, он сейчас в очень сложном положении, и я уговорил его расписать стены моей комнаты, чтобы дать возможность ему заработать, хотя мне это не нужно, и я потом все смою». — «А как его фамилия?» — спросил я. «Бояхчян», — ответил Клименко. На следующий день я позвонил в квартиру Юры Клименко, зная, что там работает Бояхчян, и показал ему его работу, чудом попавшую ко мне. Он, глядя на нее, сморщился и сказал, что она ему не нравится, но он может ее «переписать». Я сразу понял, что с его психикой что-то происходит, и успел выхватить картинку из его рук. К великому сожалению, мне на следующий день пришлось куда-то уехать, и я его больше не видел. Когда мы встретились с Юрой Клименко, он мне сказал, что Бояхчян на самом деле «плох». А позже я узнал, что он так и не вышел из своей затянувшейся депрессии и умер. Но где и как, я не знаю.
Самые трудные девяностые годы каким-то чудом прошли для нас с Ольгой очень легко. Во-первых, тогда не очень много актеров моего возраста могли сниматься на английском языке, и американцы это прекрасно знали. Кроме этого, я попал в замечательную компанию реставраторов живописи, и моим учителем стал один из лучших российских реставраторов Сергей Сергеевич Галушкин. И примерно в это же время у меня появился замечательный друг — французский подданный и одновременно русский предприниматель. Он время от времени покупал мои картины, а потом стал коллекционером русской живописи начала ХХ века. И благодаря ему, а также благодаря очень ценному вниманию и точным советам большого мастера Сергея Сергеевича Галушкина, а также ЕГО ученика — прекрасного реставратора Виталия Кузюбердина — я стал (на время, правда) профессиональным реставратором живописи. Только своему другу я отреставрировал более двадцати картин известных художников, в числе которых было четыре работы Коровина, три Фалька, две лошади Сверчкова и еще несколько картин менее известных художников. Мой друг десять лет строил под Москвой ликеро-водочный завод и наконец его запустил. Через год ему предложили продать завод за тридцать девять миллионов долларов (он мне называл эту сумму), но он решил еще «годика два» поработать. А вскоре в центре Москвы в 10 часов утра прямо на глазах у прохожих его убили профессиональным выстрелом в затылок из ПСМ с глушителем (пистолет самозарядный малогабаритный с маленькой пулей калибра 5,45×18). Это редкий гэбэшный пистолет — пуля всегда застревает в центре головы, и никакая операция человека не спасает. К тому же ни одного документа, подтверждающего какое-либо отношение моего друга к владению заводом, «почему-то» не обнаружилось. И его вдова с пятилетним сыном осталась только с его коллекцией живописи, которую она потихонечку стала распродавать. Так что одной маленькой пулей наши неведомые бандиты в конце 2001 года получили громадный готовый ликеро-водочный завод, который он строил с нуля ровно десять лет! А года через четыре нас с Ольгой приглашают на кинофестиваль «Дух огня» в нефтяной город Ханты-Мансийск, и мы в свободный день идем в недавно открытый городской музей. И там в одном из главных залов я вижу — будто молотком по голове! — знакомую до боли картину Коровина «Лодки у пристани», которую я реставрировал для моего друга. Бог мой! Лично для меня это было невероятным чудом! Я до сих пор помню почти каждый квадратный сантиметр этой картины с обеих сторон.
В 1994 году я написал натюрморт, который мне очень нравился самому, и я не хотел его продавать. Тогда Виктор (так звали моего друга) предложил мне «сделку»: я отдаю ему натюрморт, а он приглашает нас с Ольгой в Париж на целый месяц. Да еще на полное обеспечение! Мы, конечно, согласились. Но за две недели до нашей «сделки» у меня крадут мою машину — «четверку» «Ладу». Я заявил в ГАИ, мне там как-то радостно сказали, что они непременно ее найдут, а мой умудренный в делах сын сказал: «Если ты сейчас принесешь гаишникам триста долларов, твоя машина будет утром у подъезда». Я ему как-то не очень поверил и забыл об этом, полностью доверясь судьбе и профессионализму наших гаишников. Через месяц — за день до отлета — я решил сходить на почту и оплатить счета. Было уже темно, но зима была очень снежная, и вся наша улица светилась отражениями от сугробов. И в ста метрах от входа на почту мимо меня проезжает красная «четверка» — точно такая же, как моя! Я вздрагиваю и тут же понимаю, что ошибся: багажник на моей машине был самодельный, один конец багажника торчал КРЮКОМ. Торчал крюком! ТОРЧАЛ КРЮКОМ! И на этих «мыслесловах» я поворачиваю голову направо и вижу большую площадку машин, полностью заваленных снегом, а из одной торчит черный металлический КРЮК!!! Я, не веря своим глазам, по сугробам пробираюсь к этой машине, смахиваю с капота снег — красная! Протираю номера — МОЯ!!! Это была стоянка машин чешского дипломатического дома в двух кварталах от нашего. Я забегаю на почту и прошу позвонить по телефону. Звоню Ольге, и она через пять минут приносит мне запасной ключ. А я все это время смотрю в окно и не спускаю глаз со своей машины, как будто ее кто-то сейчас непременно угонит. Бак оказался полным, машина прекрасно завелась, и я поехал ставить ее на стоянку Малого театра, которая была рядом с Белорусским вокзалом. А в двух кварталах от вокзала — «моя» милиция, и я побежал туда. «Я нашел свою машину! — закричал я — Можете снимать ее с поиска!» Один из офицеров в ответ возмущенно, даже чуть не яростно, закричал: «Как нашел?! Где нашел?!» А из другой комнаты какой-то молодой мент громко сказал: «Иван Петрович! Да мы же эту машину в поиск не ставили».
Вот тебе и «гаишники»! Так что мой сын оказался прав.
В Париже я, кажется, весь этот месяц был единственным художником, который работал «на пленэре». И я смеялся до слез, когда в саду Тюильри меня издалека увидели японские туристы и, как стада, бежали ко мне с восторженными криками, чтобы сфотографироваться со мной как с «настоящим французским художником».
Мое занятие живописью, со временем ставшее профессиональным, оказалось для меня наиболее важным чудом во всех отношениях (и в материальном, и в трансцендентном) и еще ближе подвинуло меня к моей основной цели — обретению полной внутренней свободы. Плюс пенсионный возраст и какая-никакая пенсия — живи и наслаждайся! И тут происходит новое чудо, совершенно для меня неожиданное — страстное увлечение поэзией, хотя оба чуда были подготовлены по какой-то неведомой причине явно благосклонной ко мне Дамой — красивой и доброй, по имени СУДЬБА!
Брать уроки рисования и живописи я стал в тринадцать лет у талантливой (по воспоминаниям) советской художницы, оставшейся в Алма-Ате после эвакуации из Москвы в 1942 году. Ни имени, ни фамилии ее я не запомнил. У нас была группа из пяти-шести детей, и мы осень и зиму разбирали и писали темперой натюрморты, а весной стали ходить на природу и писать маслом пейзажи. И однажды Елена Петровна (или Ольга Ивановна) сказала нам, что на следующем занятии мы наконец-то «возьмемся за человека — лицо и фигуру». Но, когда в следующую субботу мы пришли к ней в мастерскую, на двери была записка с извинением, что она вынуждена уехать назад в Москву. Так я остался «без человека» и всю свою жизнь пишу только натюрморты и пейзажи.
Что же касается стихов, то я на них стал обращать внимание только из-за моего восторга перед лермонтовскими персонажами. И, когда в десятом классе я страстно влюбился в Лиду Шишкину, мою одноклассницу, написал свои первые стихи, посвященные ей, с явным (насколько мне помнится) влиянием Лермонтова. Но — после десятого класса Лида Шишкина уехала из Алма-Аты, и моя еще эмбриональная Муза, вероятно, последовала за ней. И только через десять лет, оказавшись в уникальной компании по-настоящему уникальных людей — поэтов, литераторов и художников, я почувствовал у себя под ложечкой странный и неведомый до той поры трепет. И написал несколько неуверенных, однако уже «культурных» стихов. Но крепнущая дружба с гениальными Иосифом Бродским, Евгением Рейном, Владимиром Уфляндом, Михаилом Ереминым и Олегом Григорьевым почти полностью исключила из моей жизни саму идею стихосложения, потому что представить себя в этом блистательном ряду мне было невозможно. И лишь когда…
…И, лишь когда мои друзья-поэты
по очереди стали отбывать
в свои стихи, поэмы и куплеты,
ко мне ночами стала прилетать –
О! Наконец-то! Муза! Но не птичкой!
Не ангелом, не девочкой с косичкой,
а жадной Гурией — на вид вполне приличной —
с косой у пояса: Погибель! Бездна! <…>!
Но и тут не обошлось без чудес (для меня!): как у всех поэтов, в моих стихах как-то само собой соединились мои главные идеи и темы, которыми я жил последние двадцать лет: Живопись, Смерть, Свобода и полное Неприятие лжи, беззакония и насилия. Вот несколько примеров.
Я проморгал свою жизнь,
потому что ни разу не поднял
то, что под ноги мне
подсовывал старый суфий
(он же — Господь, как потом я понял)
каждый раз, когда я проходил
по узкому мостику через пропасть
и боролся со страхом,
стараясь пройти по нему, не горбясь.
Но, предчувствуя близость Бога
и обливаясь блаженно слезами,
я себе говорил: не пройти ли мне этот мостик
с зажмуренными от счастья глазами?
И всегда проходил, как слепец,
за спиной оставляя дарованное мне Чудо,
слыша только смущенной душой
насмешливый шелест
откуда-то сверху — ОТТУДА!
ТОСТ
Я ствол сосны седой и красный
прозрачной масляною краской
переношу на чистый холст
(он плотен и совсем не толст).
А вечером под звуки Листа
первейшему из сезаннистов
провозглашаю Славный Тост:
«За живопись и жизнь Сезанна!
За чудо видеть осязаемо
вибрации тончайших волн
(чего любой другой лишен)!
За синь валерных переходов,
за музыку цветных аккордов,
которыми владел лишь ОН!»
ЛЮБОВЬ К ФРАНЦУЗСКОЙ ЖИВОПИСИ
Осенний парк — оранжевый и синий
(его под утро написал Сислей) —
и перламутром серебрится иней
в лучах пустых аллей.
Раздался мягкий цокот конной пары —
сиреневые тени на песке
напомнили лиловый свет Луары
и замков отражения в реке.
На берегу «французская корова»
жует свой сочный завтрак на траве…
Ах, если б можно было! — Мы бы им Перова,
они бы нам — Сезанна и Моне!
ПАЛИТРА ОСЕНИ
Палитра осени скромна:
Мышиная, сорочья, лисья…
Когда ты смотришь утром на
кристаллы инея на листьях,
голландской живописи нить
сверкает в переливах тона,
и сразу хочется купить
кистей, холста или картона,
белил слегка на облака,
две охры, кобальт, кадмий красный,
и ты остался на века
этюдом осени прекрасной.
Так вот ты где, осенний мой пейзаж!
За книжным шкафом — грязный и потертый:
сарай, тропинка, дерево, гараж…
В пыли и хламе ставший натюрмортом.
Холст провалялся там пятнадцать лет!
А шкаф как дом — с химерами и львами,
да книг с полтонны — сдвинуть силы нет —
он вылез сам из-под него углами!
Сарай прогнил, дорожка заросла,
а дуб зазеленел, как будто летом.
Гараж открыт, и голова осла
торчит в углу моим автопортретом.
ЛЕНЬ ТВОРЦА
Благословенна лень творца!
Когда потворствует он лени,
то, словно пленник из дворца,
на волю вылетает Гений.
А у художника в уме,
еще расслабленном и сонном,
в полупрозрачной полутьме
неясных лиц и слов колонны
теснятся важно в ряд один,
и он с восторгом вырывает
из этих призрачных картин
все то, что после вырастает
в «Онегина», Давида, шпиль
Адмиралтейства, Мону Лизу…
Ну вот и всё. И снова штиль.
И снова сон, тоска, капризы…
И Гений улетает прочь…
Дворца приспущенные флаги…
Так дремлет мраморная Ночь
на Флорентийском саркофаге.
Молодая луна, новолуние,
Можешь ей не показывать грошика.
Поздно, рано ли станешь мумией,
и душа отлетит воробышком.
Как боялся я этого времени,
а теперь не страшусь и тризны.
Жизнь становится скучным бременем
А цветные сны слаще жизни.
Двадцать лет назад — будто позавчера.
Двадцать лет вперед — уже вечность,
и мои подлунные вечера
удаляются в бесконечность.
ВСТРЕЧА
Гуляя по полю и лесу,
посвистывая негромко,
я жду вас всегда с интересом,
загадочная Незнакомка!
Давно уж идем мы друг к другу
сквозь клубы тумана и дыма —
как часто с улыбкой, подруга,
проскальзывала ты мимо!
Ты точно шептала: успеем
еще мы соединиться…
Я спорить с вами не смею —
я жду вас всегда с любопытством!
Но где будет встреча? В полете?
Во сне? В инвалидной коляске?
Я знаю, ты скажешь: «Пойдемте,
я возвращаю вам сказку!»
И будет мне сладкой росою
налитый по самую кромку
напиток, что даст мне с косою
расщедрившаяся Незнакомка!
ТРИ СЛОВА
Шалфей, брусника, липа, мята —
как в Ботаническом саду.
Трава порезана, помята
еще в каком-то там году.
И все стоит на дряхлой полке,
вот-вот готовое упасть.
А в мыслях, будто три иголки,
три слова: Глупость. Старость. Страсть.
АЛАПАЕВСК
Посчитай, сколько раз ты увидел во сне
Иванова, Петрову, в каких обстоятельствах,
было ль это зимой или ближе к весне?
Называли ль они тебя «Ваше Сиятельство»?
А бывало ль, что снились большие столы,
генералы, министры… как там их по отчеству?..
Адъютанты, парады, кареты, балы?
Называли ль тебя они «Ваше Высочество»?
Ну а если сквозь сон паровозным гудком
прокричат: Кто ж теперь до тебя докопается?
Если ты закрываешь княгине платком
бледный рот — ты расстрелян!
Ты в шахте гниешь в Алапаевске.
ФИЛОСОФИЧЕСКИЙ СОНЕТ
Лицо как зеркало. И в зеркале лицо:
двойное отражение сомнений,
ума и глупости, и вечное кольцо
таинственных и скользких превращений.
Как мало путного в потоке мутном! Но
и там отыщет золото старатель:
открой окно, глотни вина, сходи в кино —
ты сам себе и зэк и надзиратель.
А в зеркале любимый твой двойник,
родной до боли, хоть жирком заплыло
лицо. Издалека — прекрасный лик,
а приглядишься — и увидишь рыло.
И вправду, рожи есть — страшнее всякой сказки —
как странно, что они не носят маски!
2008
Я вспоминаю зимний Летний сад,
где женский мрамор в доски заколочен.
Где все бело, и лишь ограды ряд
и строг и черен. Траурен и точен.
НА РЕЧКЕ ФОНТАНКЕ
Половина буханки,
селедка, полбанки,
чеснок и соленый гриб.
На речке Фонтанке
люди-мутанты
удят мутантов-рыб.
МЕТАМОРФОЗЫ
Тайга оказалась лесом.
Лес — парком. Парк — садом.
Судьба закрутилась бесом,
каркает! Повернулась задом.
А раньше-то как ласкала!
То виски поила, то квасом.
Как пела! Совсем как в La Scala!
И тенорком и басом.
А теперь — об одном молиться:
как бы сад не стал огородом,
а огород чтоб не превратился
в клумбу с крестом и гробом…
Да и то — эка невидаль! Каждый
прорастет сорняком или маком.
Не загнить бы Душой! А то жабой
в новой жизни станешь
иль раком.
Бессмертия души, увы, не миновать —
перерождения и вечны и зловещи…
Плененному уму не суждено понять:
СВОБОДНЫ В ЭТОМ МИРЕ ТОЛЬКО ВЕЩИ.
А ВЕЩИ все равно, что станет с ней:
висеть в шкафу, или стоять на полке —
скамья, бутыль… Сожги ее, разбей —
СВОБОДЕН ДЫМ, СВОБОДНЫ И ОСКОЛКИ.
Как долго стихает уличный гам!
Как мрачно чернеет вечер весь!
Я глух почти ко всему, что не там,
и слепну, глядя на то, что здесь.
Душа уже рвется в Бездну лететь,
а прежняя память являет мне
пейзаж, на который нельзя глядеть
без слез и восторга, как в сладком сне:
река, монастырь, корабликов плеск,
базар у причала — там гвалт и звон.
Глаза слепят колокольни блеск
и золото солнца у белых колонн…
И гулко гудит мелодичней всех
за рекой колокололитейный цех.
В этой жизни все непросто, все так просто,
как у Пруста — то все весело, то грустно.
Сколько в этих днях, ночах и утрах
изумрудов, бриллиантов, перламутров!
В этой жизни то ли Муза, то ли Лира
охраняет нас от злобной грязи мира,
возвращая нам Высокую Брезгливость
ко всему, что вечно звали «низость».
И возможно, в этой жизни станет модным
быть голодным, одиноким и свободным,
быть освистанным, гонимым, чистым, верным,
благородным и высокомерным.
РЕИНКАРНАЦИЯ
Дописывает Жизнь очередной роман.
Последняя глава оставлена молитвам…
Подняв бокал, седой эротоман
с улыбкой салютует юным нимфам
(им всем, увы, давно за шестьдесят…).
А ЭТА — ДИВНАЯ — ужель переродилась?
И я ловлю ее недоуменный взгляд,
как будто этой ночью ей приснилось
безумие всех наших тех ночей…
Я китайский язык учу —
вот опять незнакомый иероглиф!
То ли «ли», то ли «ци», то ли «цю»…
Нет, китайский мне не по плечу…
До чего ж он красив и уродлив!
Дивных тайн чужаку Китай
отдавать бескорыстно не хочет —
Синь, Хуй тья, Шен хуо, Тоу, Ай…*
Хоть всего ты себя отдай —
только дразнит и злит, и хохочет!
ВОСЬМИСТИШИЕ
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…
О. Мандельштам
Чайковский в чайхане, и Мусоргский на свалке,
а Пушкин сам себя бормочет в стиле рэп.
Я вдоль по Питерской проехался б на танке
сквозь пробки мерседесовских карет!
Москва — гигантский свищ, где метрометастазы
прошили всё и вся — они во мне, в тебе…
В безумном городе разносчики заразы —
толпа толпы толпою о толпе.
2008
ВАШЕ ВЫСОЧЕСТВО —
мое одиночество:
ни хамства, ни грубости,
ни споров, ни глупости.
ВАШЕ ВЕЛИЧЕСТВО —
все то количество,
ставшее качеством
назло обстоятельствам.
ВАШЕ СИЯТЕЛЬСТВО —
Смерть испытательница.
Бездна зияющая,
Вечность манящая.
Мальчик на велосипеде,
молодая мама…
Все же «Аз» дожил до «Веди»,
пронесло над ямой.
Сколько чистых душ сгубили
ГПУрдалаки!
Сколько кровушки попили
у людей, собаки!
Слышал больше полувека
только: Буки! Буки!
А теперь ЧКловека
взял бы на поруки.
И в мечтах я по ночам бы —
да простят мне боги! —
всем российским палачам бы
КГБил бы ноги.
2007
ЛИНГВИСТИЧЕСКОЕ
Я захлебываюсь Русским языком!
Упиваюсь ласковостью гласных
к Латвии, Литве, Украйне, а потом —
с хрустом,
скрежетом зубовным,
жадным ртом
я вгрызаюсь в РСФСР
СОГЛАСНЫХ!
2006
Сначала я был в Пустоте.
Потом в каком-то Астрале.
Но там на меня насрали
и обратно послали.
Будешь, сказали, как те!
И на карте
СССР показали.
В 1999 году к своему шестидесятилетию я организовал выставку в Центральном доме художника. В трех больших залах висело более восьмидесяти картин, из которых штук пятнадцать были в разное время проданы, и я уговорил владельцев их выставить. А покупают, как правило, лучшие картины, да еще Виктор добавил все мои картины из его коллекции, так что выставка удалась. На открытии было очень много разных людей из разных сфер, и я в который раз убедился, что в России лучше «не выставляться», а, как говорили в Древнем Китае, «надо сидеть на берегу реки, предаваться размышлениям и наблюдать, как мимо тебя проплывают трупы твоих врагов». Я всю свою жизнь прожил под колпаком ЗАВИСТИ, которую, как ни странно, очень трудно скрыть. И я всегда видел этот жалкий и рабский порок даже у некоторых своих близких приятелей. И всегда недоумевал: чему завидовать? Ровно одиннадцать лет я не имел постоянного жилья, у меня долго не было денег на более или менее сносную жизнь. К тому же мы все варимся в одном котле. Правда, я всегда был «вольным» человеком, а советские люди больше всего ненавидят и не принимают реальные независимость и чувство свободы — внутренней и внешней. Любая, не «осененная» СВЕРХУ независимость бесит и начальников, и подчиненных. В первый день выставки я это почувствовал как никогда и почему-то вспомнил древний даосский закон коромысла. И решил его проверить. Дело в том, что в последние три-четыре года я очень мало снимался. Было такое ощущение, что меня снова «задвинули», как это случалось уже не раз в моей жизни в кино. И на открытии выставки я «с искренним чувством» заявил в микрофон, что «сейчас нахожусь на большом подъеме в живописи, у меня очень много грандиозных планов, я собираюсь писать портреты и большие картины, и помешать этому могут только приглашения на всякие дурацкие съемки, которые больше всего мешают живописи». И ЗАКОН СРАБОТАЛ! Начались НАСТОЯЩИЕ ЧУДЕСА! Меньше чем через месяц на меня «хлынул» нескончаемый поток ролей в фильмах и сериалах! Который продолжался около десяти лет! Да еще в первый день выставки у меня купили шесть картин, и для Центрального дома художника это было очень даже неплохо. В зале выставки прямо над столиком «консультанта» висела моя картина, которую отметил художник Николай Багратович Никогасян, знакомый мне еще с середины восьмидесятых годов. И в книге отзывов он мне написал: «Лева! Никогда не продавайте эту картину!» А на другой день ко мне подошел мой хороший знакомый, довольно богатый человек, и заявил, что хочет купить эту самую картину за две с половиной тысячи долларов. Я ему показал запись Никогасяна, и он, немного подумав, ответил: «Добавляю еще тысячу!» Я мгновенно забыл совет Никогосяна и согласился.
Тогда это были большие деньги!
Еще два забавных случая, точно отскок шарика в пинг-понге. Самый близкий к моему дому продовольственный магазин — «Азбука вкуса». Но не только самый близкий, но и самый дорогой. А из-за своей безнадежной лени я все время «попадаюсь» и трачу в два-три раза больше денег, чем в какой-нибудь «Магнолии» или «Перекрестке». И однажды, покупая «азбучный» хлеб, я увидел, что булка стала стоить больше двухсот рублей. На восемьдесят рублей дороже четвертинки водки! Меня это так возмутило, что я, сев в машину, поклялся, что больше ничего и никогда в этом магазине покупать не буду. И, уже отъезжая от магазина, подумал: «А может быть, надо просто больше зарабатывать?» И в этот самый момент зазвонил мой телефон, и я остановил машину. Звонили из Дома кино и предложили через день полететь в Ингушетию в качестве председателя жюри кинофестиваля на несколько дней. И сразу назвали мне сумму, на которую я мог бы питаться в «Азбуке вкуса» не меньше месяца. Это было еще одно настоящее ЧУДО!
А в конце мая 2019 года я маялся своей обычной бессонницей и почему-то стал вспоминать свое алма-атинское детство, свою мужскую 33-ю школу, и мне НЕВЕРОЯТНО ЗАХОТЕЛОСЬ полететь к себе на родину. Наглотавшись таблеток, я наконец уснул, а когда проснулся в два часа дня, увидел на своем телефоне непринятый вызов (на ночь я его выключаю) и позвонил по не знакомому мне номеру. Оказалось, что секретарь Казахстанского
посольства звонил мне с предложением лететь в Алма-Ату в качестве (в роли?) независимого иностранного наблюдателя. Это было как в сказке: полет бизнес-классом, номер люкс в лучшей гостинице не хуже монреальского, а на второй или третий день выборов меня привозят в мою бывшую мужскую 33-ю школу, где был оборудован участок! И я первым делом бегу на свой второй этаж, где я прожил восемь лет сказочной, наполненной каждодневными чудесами юности, но… Ничего не узнаю! Оказалось, что несколько лет назад как раз эта часть школы горела, и ее полностью переделали. Фасад, к счастью, почти не изменился, и я даже на его фоне сфотографировался. Дня через два после роскошного обеда (нашу группу из России кормили в лучших ресторанах) меня везли в гостиницу, и по дороге я увидел довольно странную и страшноватую картину: три казаха-мента тащили за волосы молодую русскую женщину, она упиралась и что-то кричала, а «группа поддержки» пыталась ее отбить. Но, как только водитель понял, что я увидел эту «картину», нажал на педаль, и машина с визгом рванула вперед. Я закричал: «Стойте! Остановитесь! Надо разобраться, в чем дело! Я же для этого и приехал!» А чиновник, который меня сопровождал, махнул рукой: «Да ну их на… Пьяные!» Вот так. Приехали. И я окончательно понял, что «Выборы» в Казахстане оказались точно такими, как и у нас в России. Ну просто ЧУДЕСА!
И вот еще небольшое чудо: совсем недавно в Испании, в Торревьехе, я шел по пляжу, и до меня доносились фразы на разных языках — немецком, английском и, естественно, на испанском. И вдруг до меня долетает единственная фраза на русском: «…И ты представляешь, его застрелили через пуленепробиваемое стекло!!!»
«30. 08. 2019 (ночь). Сегодня всю ночь, как Казанова у Марины Цветаевой, перебирал письма, бумаги, фотографии и газетные вырезки. Боже! Какая короткая, мгновенная, какая длинная и бесконечная жизнь! Восемьдесят лет почти беспрерывного счастья! Даже в самые тяжелые и грустные, в самые омерзительные моменты (которые, кстати, вспоминаются как некие досадные природные явления вроде грязекаменного потока) — всё то же ощущение восторга и веселой силы! Сколько смешного и радостного! Сколько отдано крови — и сколько взамен внимания, удивления и благодарности! Сколько поездок! Сколько друзей и завистников! Сколько прекрасных женщин! И как много разной работы — и бездарной и вдохновенной!.. И только всё чаще и чаще приходят мысли о смерти, которой я совсем не боюсь, поскольку убежден, что смерти нет, а есть только некий переход в другое, неведомое нам тело. Но будут смертные муки, и от них никуда не денешься. И однажды ночью мне «явились» стихи:
Ночами кто-то мною дышит,
а днем я сам кому-то снюсь.
Душа не видит и не слышит,
в какую бездну я несусь.
Какие пробегают тени
в бессонной ночи надо мной,
какие мне пройти ступени
еще предписано Судьбой!
А ЖИЗНЬ… Это, пожалуй, самое великое ЧУДО на свете — непостижимое и безграничное, как МЫСЛЬ! Как ВСЕЛЕННАЯ! Или, возможно, как извечное небытие, то есть НИРВАНА?! И остается только повторять, как молитву, как МАНТРУ: ЖИЗНЬ! БУДЬ БЛАГОСЛОВЕННА! И — ДА НЕ ОСКУДЕЕТ ТВОЯ КЛАДОВАЯ!!!
Завершаю свой опус стихотворением, которое мне искренне нравится:
В этой ЖИЗНИ, похоже,
не вырваться мне в НИРВАНУ
или хоть в Рай, что тоже
мне вовсе не по карману,
и тут уж ничем не помочь.
Так что ждет меня не-
минуемая,
как на церковной стене
рисуемая
свистопляска — загробная ночь.
Я, как старик на вокзале,
не добежавший до поезда,
стою, обливаясь слезами, —
ну почему же так поздно
я приближаюсь к СВЕТУ?!
А смутная память грозно
предупреждает: и эту
жизнь не профукай, как в шашки!
Вбей в извилины мозга:
живи до последнего вздоха,
не давая себе поблажки.
Мне не хватает всего-то
лет пятьдесят, не более,
чтобы из крови, пота,
памяти, слез и боли
сотворить небольшое ЧУДО,
легкое, точно пух,
беспечное, как причуда,
всепроникающее, как Дух!
Эти слова капризны,
похожи на ересь.
Остается к нынешней жизни
относиться, доверясь
собственной интуиции,
всего лишь как к репетиции
жизни последующей — а вдруг
Судьба моя так качнется,
что я попаду в тот круг,
где новая жизнь начнется
с конца вот этой, моей,
где я, как больной соловей,
готовый все ночи петь,
могу лишь хрипеть.
Но когда же и где удастся
переродиться мне снова?
В семье артиста-красавца?
Литератора-пустослова?
У какой матери? От какого отца?
Китайца? Датчанина? Эскимоса?
Тибетца? Камчадала без носа?
Или родят меня, не дай бог,
баран и овца?
Лет через сто или двести,
когда все будет не так,
на этом вот самом месте
(дурак ли, чудак, простак?)
пройдя, если хватит силы,
неизвестно каким путем,
родиться бы снова в России,
что б ни случилось потом!
2010
Москва, 2020 г.
1. Поселок на берегу озера на Кольском полуострове, где живут лопари и саами.
2. Это оказалось правдой — все оставшиеся дни на Камчатке мы всех об этом спрашивали, и за исключением разного рода начальства (пока оно не напивалось!) получали утвердительные ответы. И каждый второй всегда добавлял: «У нас на Камчатке советской власти нету!»