ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Марина Ломовская
Цветы Цветаевой
Памяти Л. А. Мнухина
В известной книге М. И. Белкиной «Скрещение судеб» автор приводит подробности своей первой встречи с М. И. Цветаевой. Они познакомились в Москве летом 1940 года в квартире на улице Герцена, куда Марина Ивановна с Муром переселились из подмосковного Голицына.
Когда Цветаева, отворив дверь своего очередного временного жилища и поздоровавшись, взяла из рук Марии Иосифовны букет цветов «как веник, и бросила его на сундук», она, конечно, сильно обескуражила молодую жену литературного критика Анатолия Тарасенкова.
А сам он, едва Мария Иосифовна купила цветы, которые долго выбирала для знакомства с Цветаевой в киоске у Никитских ворот, верно заметил:
«— Ты знаешь, мне кажется, они ей ни к чему!
— Так чего же ты молчал?
— А ты бы все равно меня не послушалась».[1]
Тарасенков немного раньше своей жены познакомился с Мариной Ивановной и успел понять, насколько ей не до цветов. Мытарства Цветаевой последних лет, а особенно после 18 июня 1939 года, дня возвращения на родину, со всей очевидностью отпечатались на всем ее облике. Находящийся в голицынском доме отдыха писателей И. Н. Розанов, старший современник Цветаевой, записал в дневнике весной 1940 года: «18 лет не видал я Марины Цветаевой и, конечно, не узнал бы, если бы встретил на улице. Седина и морщины не шутки. Но глаза очень живые. Вспомнил манеру говорить и самый голос. Они остались те же».[2]
Цветы, с которыми пришли Тарасенковы, были простым знаком вежливости, «общим местом», за которым ничего не стояло: ни имени, ни чувства, ни события, ни воспоминания, поэтому букет «провалялся весь вечер» на сундуке. Ни Мур, ни Марина Ивановна не поставили цветы в воду.
Похоже, что об этом эпизоде значительно позже Мария Белкина рассказала Але, с которой познакомилась и подружилась в середине 1950-х годов, когда Ариадна Сергеевна вернулась в Москву из Туруханской ссылки. На эту историю она косвенно откликается в своих воспоминаниях о матери: «Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плющ, вереск, дикий виноград, кустарники».[3]
Впрочем, в этом жесте Цветаева оставалась верна себе. Еще летом далекого 1919 года она честно записала: «О хамстве своей природы: никогда не радовалась цветам в подарок и если покупала когда-нибудь цветы, то или во имя чье-нибудь (фиалки — Парма — Герцог Рейхштадтский и т. д.) или тут же, не донеся до дому, заносила кому-нибудь».[4]
Очевидно, эти строки касаются давних фиалок, нашедших отражение в стихотворении 1909 года «В Париже»:
Иду домой, там грусть фиалок
И чей-то ласковый портрет.
Там чей-то взор печально-братский.
Там нежный профиль на стене.
Rostand и мученик Рейхштадтский
И Сара — все придут во сне![5]
С цветами ей, как следует из продолжения записи 1919 года, хлопотно: «Цветы в горшке надо поливать, снимать с них червей, больше пакости, чем радости, цветы в стакане — так как я непременно позабуду переменить воду — издают отвратительный запах и, выброшенные в печку (всё бросаю в печь!), не горят.
Если хотите мне сделать радость, пишите мне письма, дарите мне книжки про всё, кольца — какие угодно — только серебряные и большие! — ситчику на платье (лучше розового!) — только, господа, не цветы! <…>
Страсть к цветам (прекрасно-бесполезному!) признак расы: Аля, Сережа. Аля, 4 л., просила себе на день рождения резеду, а Сережа никогда не мог пройти равнодушно мимо цветочного магазина (Господи, зачем я об этом пишу?!) и всегда мне дарил цветы, и я им всегда дарила — Сереже и Але. — И лучше бы я умерла».
Мария Иосифовна Белкина тоже вела записи и, вернувшись домой, отметила в тетрадке: «Наверное, ей надо было принести сноп полевых цветов, целый луг, а не эти садовые». Возможно, она сердцем угадала, что такой луг и сноп обрадовали бы Марину Ивановну, напомнив совсем давние, еще детские времена, когда вместе с Лёрой, старшей сестрой по отцу, они однажды летом провели ночь на тарусском кладбище. Такая была у юной Марины фантазия, и Валерия Ивановна (которая не захотела поддерживать отношения с вернувшейся на родину Мариной Ивановной) в те времена была более отзывчивой — она согласилась и позже описала это событие в своих воспоминаниях: «Летняя ночь коротка: вот уже и голоса слышны, солнце всходит, по реке плоты идут, плотогоны перекликаются. Белый туман от солнца тает, трава мокрым-мокра, с берез и кустов каплет, все кругом росой блестит. Лежать больше нет возможности, но идти в такую пору нам некуда. И стали мы бродить, на всю эту незнакомую нам утреннюю красоту любоваться. Цветов набрали полны руки, а от мокрой травы в башмаках вода, платье чуть не до пояса намокло, висит как клеенка, хлопает, шагать мешает».[6]
Из детства Марине Ивановне помнилась «Ока, поздняя осень, стриженые луга, в колеях последние цветочки — розовые, — мама и папа на Урале (за мрамором для Музея!)». Навсегда остался незабвенным родной московский дом в Трехпрудном переулке, где в зале между роялем и окнами «стояли цветы, пальмы и филодендроны». Одно время, по воспоминаниям младшей сестры Аси, началось их «увлечение комнатными растениями». Ей помнился «один любимый куст Марины с ломким светло-зеленым стволом. <…> …это был сердолист, из породы бегоний».[7]
Несопоставимость цветов в горшках с божественностью живой природы позже нашла отражение в одном из стихотворений цикла «Бог», помеченного 5 октября 1922 года:
О, его не дого`ните!
В домовитом поддоннике
Бог — ручною бегонией
На окне не цветет!
Ей, отродясь близорукой, заметней и милей были те скромные цветы и даже «цветочки», которые выросли по своей и Божьей воле в самых разных, часто неожиданных местах — в дорожной колее, на горном склоне, на лесной полянке, возле ручья, на тарусском кладбище. Воображая в двадцать лет свою гипотетическую могилу, она просит прохожего:
Прочти — слепоты куриной
И маков нарвав букет,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет.
Воспоминания об отце и матери связаны с детством, проходившим в летние месяцы на тарусской даче. В апреле 1914 года, когда после смерти Ивана Владимировича Цветаева еще не прошло года, молодая Марина Ивановна в письме В. В. Розанову подробно рассказывает о своих родителях. Она, в частности, так описывает почти последнюю встречу с отцом за восемь дней до его смерти: «Когда мы проходили по Театральной площади, сверкавшей цветами, он вдруг остановился и, показав рукой на группу мальв, редко-грустно сказал: „А помнишь, у нас на даче были мальвы?“ У меня сжалось сердце».[8] Спустя лет тринадцать про те же мальвы она вспоминает в письме к А. М. Горькому и одновременно, называя рассказ писателя 1897 года, хочет дать понять об интересе матери к его творчеству: «…одно из первых моих детских, младенческих воспоминаний — слово „Мальва“ — то ли наша, осенняя, на клумбе в Тарусе, то ли Ваша, из уст матери, тогда совсем молодой».
Ей нравился душистый горошек — «трогательный цветок», по ее словам. Сохранилась одна из многочисленных записей, которые Цветаева с упоением вела в голодной Москве 1920 года: «На бульваре купили еще цветов: душистого горошку. Вложила в него веточку яблони — ценнейшую! — ибо, переборов себя, — в первый раз в жизни украла в чужом саду цветы; обломила ветку в сквэре».
В записях более поздних лет есть на эту тему размышления: «Цветов никогда не разрешила себе любить (за явность красоты — и еще за то, что — все любят), любила — деревья, без явности соблазна». Весну она встречала по деревьям. Например, в письмах начала 1925 года из Чехии разным адресатам отмечала как большое событие: «А у нас весна, сережки на орешнике»; «У нас весна, на орешнике сережки, скоро гулять!», а, например, 7 апреля 1929 года уже из парижского пригорода Мёдона: «У нас весна. (Боже! сколько раз это писано!) Первые распустились ивы — мое любимое дерево. Дубы молчат. Я все вспоминаю куст можжевельника на горе». Как о крайней степени своей отрешенности, вплоть до физической непроницаемости, она жалуется летом 1927 года в письме Борису Пастернаку: «…все говорят: липы цветут —
не слышу…»
Любовь к деревьям — им посвящен целый цикл «Деревья», множество стихотворных строк и записей — естественным образом сочетается у нее и с любовью к кустарникам: жимолости, можжевельнику, лавру, мирту, жасмину, сирени.
Жимолость не раз встречается на страницах книги «После России: 1922—1925», вышедшей в Париже в 1928 году, например:
Дабы ты меня не видел —
В жизнь — пронзительной, незримой
Изгородью окружусь.
Жимолостью опояшусь,
Изморозью опушусь.
В пражском журнале «Версты», первый номер которого увидел свет летом 1926 года, была напечатана цветаевская «Поэма горы». Получив причитающиеся ей авторские экземпляры, проставив на одном из них место и дату: «Вандея, сентябрь 1926 г.», она отправляет его герою поэмы с надписью: «Дорогому Радзевичу — первую книгу Верст». Под этими словами на свободном месте той же страницы[9] она приклеивает две тонкие веточки, от которых отходят еще более тоненькие с тремя цветками на каждой. Конечно, эти шесть цветочков давно — им скоро сто лет! — высохли, и трудно определить, к какому они принадлежат семейству растений, но по очертанию они очень похожи на цветки жимолости.
В 1923 году Александра Захаровна Туржанская запечатлела шесть человек на фоне лесной холмистой чешской местности. С этой известной фотографии[10] смотрят на нас, чуть улыбаясь, маленький сын Туржанской Лёлик, привалившийся к Родзевичу, тут же Сергей Яковлевич, рядом — молодые муж и жена Еленевы. У Марины Ивановны, сидящей вполоборота с краю, глаза прикрыты веками, в одной руке — скорее на манер скипетра, нежели дорожного посоха, — она держит любимую горную палку, в другой — маленький букетик собранных на горе цветов. Об этом времени Цветаева напишет года два спустя: «А прелестная была та весна на Смихове! Наша гора, прогулки под луной, Пасха… Эту гору и весну я чувствую, как свою последнюю молодость, последнюю себя…»
Героиням двух цветаевских драм — как Ариадне, так и Федре — сопутствует жимолость, но ее кудрявые стебли с закругленными листьями и нежно пахнущими цветочками едва вплетаются в текст, тогда как более значительное место отводится мирту. Этот невысокий вечнозеленый кустарник — многовековой спутник традиционных обрядов от рождения до смерти у разных народов. Из его листьев с незапамятных времен приготавливали масло для благовоний. Само его название для Цветаевой олицетворяет как всю Древнюю Грецию, так и все библейские времена. Например, из цикла «Магдалина»: «— Мироносица! К чему мне миро? / Ты меня омыла / Как волна».
В августе 1927 года по приглашению Горького сестра Ася гостила в Сорренто, откуда она смогла ненадолго приехать в Мёдон, чтобы повидаться с Мариной и всем ее семейством. Получив письмо от Алексея Максимовича, Цветаева описала одной своей приятельнице поразившее ее совпадение: «Горький в Асином письме прислал листочек, упавший прямо в миртовое деревце Федры, — ЧЕСТНОЕ СЛОВО! в открытую тетрадь. Редкий случай, когда лист падает на дерево». На протяжении всей пьесы постоянно встречаются слова «миртовый куст», «миртовый сук», «мирт», а вся 4-я картина трагедии называется «Деревце» (опущено определение «миртовое»).
Летом 1935 года, преодолев массу трудностей (заочный съем подходящего жилья — им оказался просторный, но душный чердак; добывание удешевленных билетов на поезд, купальных костюмов по знакомым; уход за сыном после срочной операции аппендицита; проведение очередного литературного вечера с целью заработка), Марина Ивановна с Муром оказались на берегу Средиземного моря. Там, по ее описанию, были: «…пальмы, кактусы, эвкалипт, кипарис, мирт, мимоза, олеандр над головой, рукой и под ногой. <…> Такую природу трудно любить. Мне — трудно. Да ей моя любовь не нужна. Она — красавица. Она любви — требует и ее не понимает. <…> …я куда более любила мой единственный и одинокий можжевеловый куст в Чехии, чем все здешние олеандры и тамариски. / Нельзя любить Ботанический сад».
Куст, как и почти все в природе, не был для Цветаевой неодушевленным — об этом ее стихотворение августа 1934 года:
Что́ нужно кусту от меня?
Не речи ж! Не доли собачьей
Моей человечьей, кляня
Которую — голову прячу
В него же (седей — день от дня!).
Сей мощи, и плещи, и гущи —
Что́ нужно кусту — от меня?
Имущему — от неимущей!
А нужно! иначе б не шел
Мне в очи, и в мысли, и в уши.
Не нужно б — тогда бы не цвел
Мне прямо в разверстую душу,
Что только кустом не пуста:
Окном моих всех захолустий!
Что́, полная чаша куста,
Находишь на сем — месте пусте?
Жасмином отмечены незабываемые события ее жизни: «Мать умирала († 5-го июля 1906 г.) — пахло эфиром и жасмином, который лез в окно, как человек — или нечеловек. Эфиром, жасмином и свежим сосновым тесом — матери, для умирания, пристроили комнату: бо-ольшую, темноватую из-за жасмина, которого не догадались (а м. б., и лучше!) подстричь».
Другой жасмин уже из другой жизни, почти двадцать лет спустя после смерти матери, упомянут Цветаевой при радостном событии начала июня 1925 года: «Вчера, в Духов день, в день рождения Пушкина и день семилетия с рукоположения о. Сергия — стало быть, в тройной, в сплошной Духов день — было крещение Георгия. <…> Был чудесный парадный стол, в пирогах и рюмках и цветах (сейчас жасмин)».
А когда Мур только появился на свет, Марина Ивановна торжественно извещает Бориса Пастернака: «1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий». И в этом большом письме, полном любви, мыслей, чувств, выраженных со свойственным только ей эпистолярным искусством, она прикрепляет цветок, очевидно, за его милое название, сочетание красок, природную бархатистость и подписывает: «Это не сантиментальность, а просто Анютин глазок».
Кроме того, по свидетельству сестры, анютины глазки были любимыми цветами их рано умершей матери.
Пастернак тоже посылал Марине Ивановне приветы с цветочным приложением. На одно такое послание она откликается 7 октября 1927 года: «Твой цветочек растравителен, п<отому> ч<то> с сквера Христа Спасителя, где я постоянно, все весны, лета и осени Революции гуляла с Алей. Пойди, во имя мое, к плотине. Там все одиночество тех моих годов». Примерно в то же время Пастернак прислал Цветаевой несколько стихотворений, среди которых были «Сирень» и «Ландыши». Адресатка их вполне оценила, написав, однако, в ответном письме, что они «мастерские и этим обреченные. Ты не мастер, Борис, упаси Бог, ты вечный ученик сил». После описания Пастернаком своего первого воздушного полета, она выразила поэту «всю радость, всю веру», что именно это событие (а не сирень и ландыши — меньшее, по ее мнению) будет «Новая эра, вторая песнь твоего эпоса, Борис».
А ландыши и сирень сама она очень любила. В мае 1934 года домашняя ситуация сложилась, как это бывало все чаще, трудная и невеселая: «Была корь — сначала у сына, потом у дочери, была срочная переписка и правка
моего Белого (Пленный дух, — пойдет в следующем № Совр<еменных> Записок). <…> Были и есть — хотя это и неэстетично — нарывы, целая нары`вная напасть, по железáм, вот уже полных два месяца: компрессы, пластырь, примазка и т. д. <…> А теперь — поиски квартиры, плачевные…» Но и на фоне нездоровья и бытовых неудач она радуется появившимся ландышам: «У французов первомайские ландыши „porte-bonheure“[11], точно еще какое-нибудь бо`льшее счастье может быть от ландыша, чем он сам!»
Даже в деловом письме редактору «Современных записок» В. В. Рудневу она сообщает в мае 1936 года: «Вчера Аля ездила загород и привезла ведро ландышей: я ничего подобного в жизни не видела и — не обоняла: мы должны пахнуть до самой Porte de Versailles».[12] Аля, как и в раннем детстве, продолжала очень любить цветы — приносила из лесу то фиалки, то «дикие гиацинты — синие. Большие, с сильным запахом… охапками!».
После того как Цветаева осенью 1925 года переехала из Чехии во Францию, ее любовь к Праге не только оставалась неизменной, но, поддерживаемая лучшими воспоминаниями и мечтами оказаться там вновь, только росла и укреплялась. Весной 1933 года она спрашивает свою верную корреспондентку Анну Антоновну Тескову: «Как Прага? Началась ли уже весна? Помню одну изумительную прогулку на еврейское кладбище, в полный цвет сирени…»
Прелесть сирени она включает в первую строку второго стихотворения из цикла «Отцам» (1935):
Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью
По колено в земле,
А сединами — в звездах!
В конце 1934 года Цветаева познакомилась с Ариадной Берг, которая стремилась помочь Марине Ивановне издать поэму «Мóлодец» в авторском переводе на французский язык. Задуманное издание, увы, не осуществилось, но зато возникла и длилась дружба, доказательством которой служат сохраненные Ариадной Эмильевной письма Цветаевой. Последнее из них датировано 12 июня 1939 года: «Нынче едем — пишу рано утром — Мур еще спит — и я разбужена самым верным из будильников — сердцем». В конце этого прощального письма есть слово «fleurs», то есть цветы, но в печально-стандартной фразе, сопутствующей обычно сообщению о похоронах без посторонних и без почестей: «Едем без проводов: как Мур говорит — „ni fleurs ni couronnes“».[13]
Ироничный четырнадцатилетний Мур, как это свойственно юности, ожидал грядущих перемен только в лучшую сторону и не боялся искушать Судьбу довольно мрачной шуткой.
От Ариадны Берг в течение пяти лет дружбы Марина Ивановна получала много помощи и — цветов. Всеми возможными способами при любых обстоятельствах (смерть мужа и тринадцатилетней дочери в 1937 году) Ариадна Эмильевна хотела отблагодарить Цветаеву «за то, что, — как она объясняла в письме 8 апреля 1938 года, — Вы — Вы и что в моей жизни было это чудо — встреча с Вами». Когда Марина Ивановна бывала в загородном доме с садом, где жила Ариадна Берг, то никогда не возвращалась без даров — огородных и садовых. Однажды в мае 1936 года, когда Цветаева приглашала Ариадну к себе, она не забывает попросить: «И сирени!!!» В то же время через родственницу Ариадны Эмильевны удалось устроить поездку Цветаевой в Брюссель, где она читала бельгийцам по-французски, а русским — по-русски на своих литературных вечерах. Главное из своих впечатлений от столицы Бельгии она описала чешской приятельнице: «В Брюсселе я высмотрела себе окошко (в зарослях сирени и бузины, над оврагом, на старую церковь) — где была бы счастлива».
В день своего рождения 16 ноября 1937 года Ариадна Берг сделала Цветаевой неожиданный подарок, на что Марина Ивановна откликается «всей собой»:
«Ариадна!
Откуда Вы знаете, что я больше всех цветов на свете люблю деревья: цветущее дeревце?!
Когда мне было шестнадцать лет, я видела сон: меня безумно, с небесной страстью, полюбила маленькая девочка, которую звали Маруся. Я знала, что она должна умереть, и я ее от смерти прятала — в себя, в свою любовь. Однажды (все тот же сон: не дольше трех минут!) я над ней сидела — была ночь — она спала, она спала, я ее сторожила — и вдруг — легкий стук — открываю — на пороге — цветок в плаще, огромный: цветущее деревце в плаще, в человеческий (нечеловеческий!) рост. Я — подалась и он — вошел.
Потом это видение отобразилось в моем Мóлодце, где сама Маруся становится дeревцем: барин влюбляется в деревце, не зная, что оно — женщина.
Вы ведь всего этого не знали, как не знали магии надо мной слова азалия, моей вечной мечты о деревце, которое будут звать азалия — как женщину, — только лучше. <…>
— Ариадна, я третий день живу этим деревцем и над этим деревцем: оно рядом, у изголовья…»
Раньше, чем с Ариадной Берг, еще летом 1928 года, Цветаева познакомилась с художницей Натальей Сергеевной Гончаровой, но начавшаяся дружба, к большому сожалению Марины Ивановны, постепенно свелась на нет года через три. Причины охлаждения выражены в письме к верной чешской корреспондентке в конце февраля 1931 года: «С Гончаровой дружила, пока я о ней писала. Кончила — ни одного письма от нее за два года, ни одного оклика, точно меня на свете нет. Если виделись — по моей воле. Своя жизнь, свои навыки, я недостаточно глубоко врезалась, нужной не стала. Сразу заросло». Но пока еще на почве сотрудничества цвели их плодотворные взаимоотношения, Марина Ивановна не раз зазывала в свой пригород Наталью Сергеевну, мастерская и жилище которой находились в центре Парижа в квартале Сен-Жермен-де-Пре, приманивая парком и цветами: «…встретим Вас на вокзале и пойдем гулять в парк, в котором вы еще никогда не были, — с чудными террасами (La Terrasse de Bellevue) — от нас совсем близко. <…> — в лесу уже цветы (желтенькие)». Но Гончарова редко откликалась на приглашения. Например, из письма Цветаевой от 9 апреля 1929 года: «Дорогая Наталья Сергеевна! Я еще не поблагодарила Вас за те тюльпаны — чудные из всех красот Пасхи уцелели одни они. Жаль, что не повидались на праздниках, у нас все цветет, я так радовалась четвергу. Ваши телеграммы всегда огорчительны».
В очерке «Наталья Гончарова (жизнь и творчество)» Цветаева акцентирует неразрывную связь своей героини с живой природой, как это происходило и с ней, написавшей о себе в шестнадцать лет, когда «умная была, но не очень счастливая»:
Это были годы роста:
Рост — жесток.
Я не расцветала просто —
Как цветок.
Тот же мотив повторяется и в очерке о художнице (глава «После России»): «Всю Гончарову веду от растения, растительного, растущего. Орнамент — только частность. Волнение, с которым Гончарова произносит „куст“, „рост“, куда больше, чем то, с которым произносит „кисть“, и — естественно, — ибо кисть у нее в руке, а куст? рост? <…> Мнится мне, Гончарова больше любит росток, чем цвет, стебель, чем цвет, лист, чем цвет, виноградный ус, чем плод. Здесь рост голее, зеленее, новее. (Много цветов писала, там — подсолнухи, здесь магнолии (родню дальнюю), всюду розы — родню вечную, не в этом суть.) Недаром любимое время года весна, в цвет — как в путь — пускающаяся».
А в одной из первых глав очерка, подводя под описанием мастерской художницы формулу «Пещера — пустыня — гончарня — плавильня», она присоединяет к мотиву «гончарни», выведенной из имени художницы, цветочный мотив собственного имени: «Справа, вдоль стеклянной стены, вся песчаная полоса — в цветном! Вглядываюсь ниже — глиняные миски с краской: из той же коричневой чашечки — каждый раз другой цветок! Цветы, как на детских картинках или виденные сверху, на лужайках: все круглые, плоские, одни по краям, другие на самом донышке — не один оазис, а ряд оазисов, маленьких цветных островков, морец, озерец».
Итак, перечисляя «много цветов», которые писала Гончарова, Марина Ивановна не забывает упомянуть и «розы — родню вечную». Ни собственные запреты на любовь к тому, что «все любят», ни явность красоты розы — всеми признанной королевы цветов — не помешали Цветаевой их любить с самых ранних лет.
Один маня, другой с полуугрозой,
Идут цветы блестящей чередой.
Мы на заре клянемся только розой,
Но в поздний час мы дышим резедой.
Один в пути пленяется мимозой,
Другому ландыш мил, блестя в росе. —
Но на заре мы дышим только розой,
Но резедою мы кончаем все!
В двух первых строчках этого раннего стихотворения из книги, которую она называла позже «мой детский „Волшебный фонарь“», юный автор еще живет одной из сказок любимого Андерсена «Цветы маленькой Иды»: «Впереди всех шли две прелестные розы с маленькими золотыми коронами на головах, — это были король с королевой. За ними, раскланиваясь на все стороны, шли чудесные левкои и гвоздики. <…> Затем шла целая толпа других цветов, и все они танцевали — и голубые фиалки, и оранжевые ноготки, и маргаритки, и ландыши» (перевод с датского А. Ганзен). В этих же строках отразился и отблеск еще не забытого Праздника нарциссов с процессиями и шествиями по улицам Лозанны, где в пансионе Лаказ жили и учились сестры-подростки Марина и Ася.
Стихотворение продолжают строки, где роза сопряжена с зарей — очевидно, за множество оттенков розового, за исходящую от нее росистую свежесть, за утренний душевный подъем, так ценимый Цветаевой, за чувство изумления перед прелестью многообещающего начала дня.
Роза передает все смятение идущей на свидание героини стихотворения «День августовский тихо таял…» (1914, из цикла «П. Э.»), всю волнующую непредсказуемость их грядущей встречи:
Воображая Вашу позу,
Я все решала по пути:
Не надо — или надо — розу
Вам принести.
В 1918 году, уже имея опыт, что «Стихи растут, как звезды и как розы…», поэт делится собственным озарением: «О мир, пойми! Певцом — во сне — открыты / Закон звезды и формула цветка».
В стихотворении 1920 года из сборника «Версты» (1921), прочитав который потрясенный Пастернак написал Цветаевой, уже отбывшей в эмиграцию, восторженное письмо, нет, кроме роз, уже никаких иных цветов, но есть две зари — вечерняя и утренняя, как желанное время ухода из жизни:
Знаю, умру на заре! На которой из двух,
Вместе с которой из двух — не решить по заказу!
Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!
Пляшущим шагом прошла по земле! — Неба дочь!
С полным передником роз! — Ни ростка не наруша!
Знаю, умру на заре! — Ястребиную ночь
Бог не пошлет по мою лебединую душу!
В записях размышлений (1920) о своем исконном спартанстве и суровости есть своего рода запрет себе и тут же — ответ: «— Нельзя же целый день нюхать розы! — / (Хотя, кроме этого, мне ничего не нужно!)»
Принц Гамлет! Довольно червивую залежь
Тревожить… На розы взгляни!
В нескольких стихах о Гамлете и Офелии 1923 года (книга «После России») образ Офелии связан с горькими травами, но ей в уста вложены поэтом слова о розах как о высшей, непреложной, ни с чем не сравнимой прелести и ценности: «Рвем — и новые растут! Предали ль / Розы хотя бы раз? Любящих — / Розы хотя бы раз? — Убыли ль?»
Розы определенно радовали Цветаеву. Из деревни Вшеноры, где 1 февраля 1925 года родился Мур, она пишет летом того же года А. А. Тесковой: «А у нас грозы, — каждый день по две. И множество роз в саду, — грозы розам в пользу!»
С этими же розами, как она рассказывает в письме к другой приятельнице, у нее вышел целый «роман»: «Предгрозовой вихрь. Подвязываю в саду розовый куст. Почтальон. В неурочный час. „Pani Cvetajeva“. Протягиваю руку: бандероль. И — почерк Пастернака: пространный и просторный — версты. Книга рассказов, которую я тщетно (40 кр<он>!) мечтала купить на сов<етской> книжной выставке.
А до этого сон — буйный и короткий, просто свалилась, сонная одурь, столбняк. Проснулась в грозу, потянуло к розе и получила в раскрытую руку — Пастернака».
В эмиграции Цветаевой не раз приходилось «сочинять» прошения о материальной помощи. Обычно это были короткие стандартные обращения в Комитет помощи русским писателям и ученым во Франции. Однажды более сведущие в денежных делах доброжелатели ей настойчиво посоветовали обратиться к богатому благотворителю Л. М. Розенталю — еврею из России, давно обосновавшемуся во Франции и успешно ведущему свои ювелирные дела. Но она, почти не имея денег, но имея на руках семью с двумя детьми (Але двенадцать лет, Муру — несколько месяцев), медлит, объясняя задержку своего прошения: «Не зная человека, трудно. (Убеждена, что знаю все слова, на всякого — слово!) Не хотелось бы петь Лазаря, он ведь все знает наперед, хорошая у него, должно быть, коллекция автографов!» Ей гораздо интересней поговорить о самой фамилии Розенталь — по-немецки «долина роз». «Спасибо за сведения о Розентале (по-еврейски: „Аймек-гуарузим“)», — благодарит она Ариадну Чернову и вспоминает свое стихотворение:
«Аймек-гуарузим — долина роз.
Еврейка. Испанский гранд…
Это у меня стих такой есть (1916 г.)[14] — пророчество, нет — предчувствие Розенталя. (Знает ли он, что он Аймек-гуарузим?)»
Знатоки иврита уверяют, что «долина роз» звучит на этом языке иначе. Есть предположение, что в стихотворении отразился прочитанный в детстве (в немецком переводе) роман XIX века английской писательницы еврейского происхождения Грейс Агилар «Кипарисовая долина, или Мученик: испанская история XV века» («The Vale of Cedars, or the Martyr: A Story of Spain in the Fifteenth Century»).[15] Похоже, что впечатление от собственного детского чтения выражено в следующих строках стихотворения:
И ты, семилетний, очами врос
В истрепанный фолиант.
От розовых, розовых, райских чащ
Какой-то пожар в глазах.
Луна Сарагоссы — и черный плащ.
Шаль — дó полу — и монах.
В мае 1926 года, оказавшись на суровом песчаном океанском берегу, у Марины Ивановны появляется очевидный повод снова вспомнить о первой и самой любимой ее книге: «Ундина (раннее детство)», вновь пережить эту историю и опять помечтать когда-нибудь вернуться к ней («О, как я бы написала Ундину!!! <…> …лучше чем Жуковский и, может быть, лучше чем Lamotte-Fouqué»[16]). А пока она в письме так рассказывает о своем вандейском житье-бытье: «Но в общем — хорошо. Здесь чудесные камешки. И у нас чудесные хозяева — из сказки. Их собственный крохотный садик, вот-вот имеющий расцвести розами».
Празднуя в эмиграции свои именины, она всегда была рада розам — подаренным именно ей в ее день.
А вот «великолепные, черные, как гуталин, розы на длинных-длинных стеблях», которые однажды принесла домой Аля, Цветаева никак не оценила. Много лет спустя Ариадна Сергеевна рассказала про чудо-магазин на бульваре Монпарнас, перед которым, идя к своему пригородному поезду на вокзал, она останавливалась, чтобы поглазеть на «прелестное зрелище»: «Внизу, в магазине, была огромная витрина, которая менялась каждый день: то там была одна сирень, всевозможная, великолепная, то там были — в таких плетеных кузовках, на зеленом мху — пармские фиалки. И по стеклу всегда тихо-тихо струилась вода, создавая цветам влажную атмосферу».
Однажды она увидела в магазине знаменитую пару американских актеров, смело вступила с ними в беседу, вследствие которой получила автограф. И, как рассказывает она дальше, совершенно неожиданно «он преподносит мне букет роз! Такой же, как у нее!! <…> Ног под собой не чуя, я понеслась домой. Влетаю в квартиру, мама сидит за столом перед тетрадью, вот так, поддерживая рукой лоб, она всегда так сидела, надо лбом уже была седая прядь… И вот влетаю я.
— Мама, — кричу я с тем наивом, который она во мне очень не любила, — мама, кого я сейчас видела!
— Кого? — спрашивает мама, поднимая голову.
— Дугласа Фербенкса и Мери Пикфорд!
— Ну и что?
— Как же — что? Смотрите, какие он мне розы подарил!
Мама взглянула на букет равнодушно.
— Лучше бы они тебе башмаки купили, — сказала она и опять склонилась над столом».[17]
Чужие, случайно доставшиеся «с барского плеча», избыточно роскошные, бездушные — ей не было до них дела.
Через много лет, уже буквально «жизни на краю», из апрельской Москвы 1941 года Марина Ивановна терпеливо рассказывает в письме, адресованном Але в неведомый Княжий Погост, о сборе для нее продовольствия и одежды, о работе, о Муре, намекает, что отец жив… Но есть в письме для Али и лирические строчки с упоминанием хорошо известного дочери стихотворения 1918 года: «У нас весна, пока еще — свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу — подарила — и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна — сквозь нее — на меня. С вербочкой светлошерстой, светлошерстая сама… — и даже весьма светлошерстая!» Эта верба, о которой месяц спустя она снова упоминает в другом письме дочери, была заботливо поставлена в воду: «…гляжу на вербу в банке, — это мое любимое дерево, самое неприхотливое, и моя уже дала зеленые ростки и белые корешки».
А 18 мая Марина Ивановна пишет Але о, вероятно, самых последних ее цветах, которые она купила сама: «Сегодня — тридцать лет назад — мы встретились с папой: 5-го мая 1911 г. Я купила желтых цветов — вроде кувшинок — и вынула из сундучных дебрей его карточку, к<отор>ую сама снимала, когда тебе было лет четырнадцать…»
Когда Аля в марте 1937 года — первая из семьи — вернулась на родину, она сообщила матери из Москвы: «Мама! Забыла Вам написать! Я разыскала следы Сонечки Голлидэй, Вашей Сонечки, — но слишком поздно. Она умерла в прошлом году…» И Цветаева сразу взялась писать «Повесть» об этой Сонечке, «которую, — по ее словам — я больше всех женщин на свете любила. А может быть — больше всех. Я думаю — больше всего».
Для Сонечки Голлидэй, с которой они познакомились «в советской — якобинской — Маратовой Москве» 1919 года, Марина Ивановна не пожалела цветов для многочисленных сравнений:
«Мать, что тебя породила,
Раннею розой была:
Она лепесток обронила —
Когда тебя родила…
(Только когда я вспоминаю Сонечку, я понимаю все эти сравнения женщины с цветами, глаз с звездами, губ с лепестками и так далее — в глубь времен. Не понимаю, а заново создаю)».
К Сонечке обращено и другое, стилизованное под городской романс стихотворение:
Ландыш, ландыш белоснежный,
Розан аленький!
Каждый говорил ей нежно:
«Моя маленькая!»
Пьеса «Каменный ангел» посвящена «— Сонечке Голлидэй — / Женщине — Актрисе — Цветку — Героине». Дочку привратника из пьесы «Фортуна» — а она, по словам автора, «живая Сонечка», — зовут Розанэтта.
Невозможно было бы обойтись без упоминания цветов при описании Нади Иловайской в очерке «Дом у Старого Пимена» (1933). Десятилетней Марине навсегда запомнился праздничный день в генуэзском Нерви весной 1903 года. На фоне этого события тридцатилетней давности она вспоминает Надю и Александру Александровну Иловайских: «Вот они обе в ландо на bataille de fleurs.[18] Все цветы — ей, бумажные, с песком (а может, и свинцом) горошины — матери. Разойдется итальянец и запустит: в красотку — розой, в дракона — дрянью». А когда спустя года два юная красавица Надя умерла, то маленькая Марина была не в состоянии понять и смириться с ее смертью: «И вот начинаются упорные поиски ее — везде». Надя осталась неуловимой даже в снах. «Все тот же сон: прихожу, она только что была, иду за ней — она уходит, зову — оборачивается с улыбкой, но идет дальше, хочу догнать — не могу. Но знаки — были». И один из них — «Запах, на прогулке, из цветочного магазина, разом воскрешающий цветочный бой и ее, цветком».
Она любила свое имя — Марина Цветаева, полученное от отца и матери, которыми гордилась. Любила словесно обыгрывать не только многозначную для нее символику собственного имени, но и фамилии. Так, например, она еще в ранних стихах «Perpetuum Mobile» использует однокоренное со своей фамилией слово, описывая всех тех, кто, очевидно, духовно составлял для них с сестрой «печальный мир» их «тревожного дома»:
— И каждый нес свои букеты
В наш без того большой цветник.
То же слово и в письме к О. Е. Колбасиной-Черновой (апрель 1925) из чешской деревни в Париж о получении писем: «…элегантным почерком Волконского, скромным — Оболенского (оцените этот „цветник князей“!)».
А при публикации статьи «Поэт о критике» (брюссельский журнал «Благонамеренный, 1926, № 2) она приложила к статье список противоречивых высказываний критика Г. Адамовича на литературные темы, в том числе о ее работах, выразительно назвав это приложение «Цветник».
И другим доводилось обыгрывать «цветочную» фамилию Марины Ивановны.
Марк Львович Слоним в своих «Воспоминаниях» рассказывает, как ему «было отнюдь не легко ввести ее в „Волю России“ и утвердить ее в качестве постоянного сотрудника журнала. <…> У многих друзей — партийных и беспартийных — и даже сотрудников „Воли России“ необычность стихов МИ вызывала недоумение и недовольство. Особенно мне доставалось от старого известного народника Егора Егоровича Лазарева. <…> Прочитав цветаевские стихи, особенно „Земные приметы“ и „Полотерскую“, он приходил в редакцию, садился против меня, разводил руками, потряхивал бородкой и старческим голосом бубнил в нос: „Читаю, ничего не понимаю, Цветаева, а никаких цветов не вижу“».[19]
Если бы этот Егор Егорович, про которого Слоним пишет, что он «родился еще при крепостном праве, учился на медные гроши, стал весьма образованным человеком, но, будучи воспитан семидесятниками, в литературе ценил только классиков, реализм и идейность»[20] обратился к первой книге Марины Цветаевой «Вечерний альбом» (1910), он нашел бы там «грустных ландышей в вазе цветы», васильки в хлебах, анемону, лилии, гвоздику, колокольчики-бубенчики, повилику и другие.
Но уже в этой книге, с избытком еще наполненной словами с уменьшительно-ласкательными суффиксами, которая, по восторженному отклику М. А. Волошина, «вся на грани последних дней детства и первой юности», есть не только цветы, но и плющ:
Сладостна слабость опущенных рук,
Всякая скорбь здесь легка мне.
Плющ темнолиственный обнял как друг
Старые камни…
Мускулистый и долговечный плющ, ставший другом старым камням в ранних полудетских стихах, дотянулся в своем упорстве до стихов августа 1936 года, когда Марине Ивановне удалось провести два летних месяца в замке Арсин в департаменте Верхняя Савойя. Оттуда она почти ежедневно отсылала письма в приграничную Швейцарию больному туберкулезом поэту Анатолию Штейгеру, объясняя позже свои чувства: «Мне поверилось, что я кому-то — как хлеб — нужна». Но ни ожидаемой дружбы, ни ожидаемой встречи со Штейгером, которого она в начале их переписки спрашивала «Хотите ко мне в сыновья?», не вышло, однако остались стихи — то единственное, за что она ему осталась благодарна:
Я сегодня плющу — пробор
Провела на граните замка.
Я сегодня сосновый стан
Обгоняла на всех дорогах.
Я сегодня взяла тюльпан —
Как ребенка за подбородок.
И другие, тоже с плющом, написанные через неделю:
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(Занимаю тебя разговором —
Чтобы легче дышал, крепче спал.)
Феодального замка боками,
Меховыми руками плюща —
Знаешь — плющ, обнимающий камень —
В сто четыре руки и ручья?
Как было записано в молодости по сходному поводу: «Была сначала любовь, потом — стихи…»
Лилии почти не встречаются у Цветаевой. Эти крупные, как бы восковые цветы с сильным запахом связаны со смертью еще в совсем раннем стихотворении из «Вечернего альбома» «У гробика», написанном на смерть пятилетней дочки А. М. Горького и Е. П. Пешковой, с которой девочки Цветаевы вместе с их больной матерью соседствовали в Ялте в 1906 году:
Век пятилетний так весело прожит:
Много проворные ручки шалили!
Грези, никто не тревожит,
Грези меж лилий…
Ищут цветы к ней поближе местечко,
(Тесно ей кажется в новой кровати).
Знают цветы: золотое сердечко
Было у Кати!
В стихотворении «Воспоминанье слишком давит плечи…» (сначала получившем первый из вторых призов на Всероссийском конкурсе на лучшее стихотворение в конце 1911 года и позже опубликованном в «Волшебном фонаре») Марина Цветаева, уже почти простившись с детством, смотрит отстраненно-юмористически на известную ей с младенчества картину предполагаемого рая:
Где сонмы ангелов летают стройно,
Где арфы, лилии и детский хор,
Где всё покой, я буду беспокойно
Ловить твой взор.
А вот Владимир Брониславович Сосинский, большой поклонник поэзии Цветаевой, который всегда был готов оказать Марине Ивановне услуги разного рода: фотографические, издательско-типографские, да и любые другие вплоть до бытовых, получил в сентябре 1927 года от Цветаевой переписанную от руки поэму «С моря» с надписью: «Дорогому Володе Сосинскому — попытка благодарности за действенность и неутомимость в дружбе — и еще за Мура. Марина Цветаева. Переписано одним махом». К письму она приложила серебряное кольцо с изображением трех королевских лилий: одна — внутри герба Вандеи (очертания двух сердец, наложенных друг на друга и увенчанных короной), две другие лилии — по бокам от герба.[21] Это был, конечно, не простой сувенир, а подарок от всего сердца.
Вандею как место для первого необходимого всей семье летнего отдыха во Франции Цветаева выбрала не случайно. В одном из первых писем Рильке (май 1926) она объясняет: «Я хочу написать тебе о Вандее, моей героической французской родине. (В каждой стране и каждом столетии есть хоть одна родина — не так ли?) Я здесь ради имени. Когда человек, как я, не имеет ни денег, ни времени, он выбирает самое необходимое: насущное».
Некоторые исследователи, анализируя строку «Успенье нежное — Флоренция в Москве» из стихотворения О. Э. Мандельштама «В разноголосице девического хора…», посвященного Марине Цветаевой, считают, что «Флоренция есть этимологически точный перевод фамилии Цветаевой».[22] Считала ли так она сама? Во всяком случае, о трех стихотворениях, которые Мандельштам посвятил ей, написала: «…несколько холодных великолепий о Москве». Во Флоренции, о которой она много знала и заочно любила, ей побывать, к сожалению, не довелось. Но перед вещью с цветочным гербом города — флорентийской лилией, которую наверняка высмотрела и купила на блошином рынке или в недорогой лавке, она не могла устоять. И в благодарность за интерес к ее творчеству и продолжающуюся дружественную переписку спрашивает поэта и литературного критика Юрия Иваска в декабрьском письме 1936 года: «Что мне Вам подарить: вещь, а не книжки и фотографии. Летом будет оказия. Я серьезно спрашиваю — подумайте. Вещь на каждый день и навсегда. У меня есть флорентийский портсигар — Вы курите?»
Письмо, в котором она предлагает свой подарок, было написано в последней квартире в парижском пригороде Ванв — адрес отправителя: Vanves (Seine) 65, Rue J. B. Potin. Потом, с небольшими перерывами, Цветаева жила до дня отъезда — 12 июня 1939 года в парижской гостинице «Innova» на бульваре Пастер. Поселившись там, она делится в письме с Ариадной Берг:
«— Правда — ирония: Innova — Hotel? Две иронии: Innova и Hotel — мне, любящей старые дома и, кажется, больше ничего — ибо в них все: и видения, и привидения, и трава сквозь щели (пола), и луна сквозь щели (крыши)…»
Не так давно гостиницу «Innova» переименовали в «Madrigal», надо полагать, новое название заставило бы Цветаеву иронизировать и сожалеть еще больше, вызывая в памяти строки из «Евгения Онегина»: «И, наклонясь, ей шепчет нежно / Какой-то пошлый мадригал…»
А квартира в ванвском доме была сдана другим людям, за прошедшие десятилетия одни жильцы сменяли других, хозяева — хозяев. До тех пор, пока уже после 2000 года квартиру на 2-м этаже, где жила Цветаева, не купил молодой человек — преподаватель немецкого языка. Он ничего не знал о Цветаевой, никогда не слышал ее имени, но услышал довольно скоро. Когда осенью 2010 года во время проведения Дней наследия усилиями почитателей поэта и мэрии Ванва на доме была установлена мемориальная доска, он уже многое знал о ней.
Теперь его квартира переполнена книгами, на стенах во множестве представлены разного рода и качества фотографии, рисунки, портреты. Взглянув на некоторые из них, возможно, Цветаева бы удивилась: «Это — я?»
В 2017 году хозяин квартиры создал ассоциацию «Марина Цветаева. Звездный ливень» («Marina Tsvétaïeva. Étoiles-Averse»). Его дом, в котором, конечно, есть и самовар, открыт для всех, кто интересуется Цветаевой: местных и приезжих, поэтов и писателей, переводчиков и исследователей, исполнителей и композиторов; он устраивает встречи, чтения, обсуждения, концерты, спектакли. Он сочиняет музыку и исполняет произведения Цветаевой под собственный аккомпанемент… Он непременный участник книжных ярмарок, выставок, да и сам их устраивает, старается посещать все места во Франции и за границей, связанные с Мариной Цветаевой.
Фамилия его Дельпорт (Delporte), а зовут — случайно это или нет — Флоран (Florent). «От имени многое зависит…» — писала Цветаева.
Возможно, что Марина Ивановна, услышав Флорана или кого-то из его гостей, сказала бы вслух, как когда-то, читая послание от Юрия Иваска, писавшего о ней статью: «— Умник! <…> …и еще раз: — Умник! — и еще, и еще».
Или, наоборот, стала бы спрашивать, как в другой раз того же корреспондента: «ГДЕ ВЫ ЭТО ВЫЧИТАЛИ??»
Или стала бы объяснять чистосердечно: «Меня вести можно только на контрасте, т. е. на всеприсутствии: наличности всего. Либо брать — часть. Но не говорить, что эта часть — всё. Я — много поэтов, а как это во мне спелось — это уже моя тайна».
Или воскликнула бы с негодованием: «Мне Ваш отзыв просто смешон, как если бы мне сказали: — Такая брюнетка, как Вы. До того — не по адресу!»
Или на пороге, уже уходя, сказала бы с усмешкой: «Пишите обо мне что хотите, Вам видней, да я и не вправе оспаривать, т. е. лично вмешиваться: вставать как буйвол перед Вашим паровозом, но знайте одно: мне в современности и в будущем — места нет».
Но если Флоран, или кто-нибудь из его многочисленных гостей, или просто любой другой, заприметив ставшую уже хрестоматийной рябину, или бузину, или жимолость, или розы, или астры, или маки, или куриную слепоту, вспомнит о Цветаевой, то это будет наверняка, как в стихах Ахматовой, добрым знаком от нее:
Чудится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.
Двух? А еще у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Темная, свежая ветвь бузины…
Это — письмо от Марины.
1. Белкина М. Скрещение судеб. М., 2008.
2. Богомолов Н. Разговор с Мариной Цветаевой: Из дневника И. Н. Розанова // Новый мир. 2016. № 4. URL: http://www.nm1925.ru/Archive/Journal6_2016_4/Content/Publication6_6317/Default.aspx
3. Эфрон А. О Марине Цветаевой: Воспоминания дочери. М., 1989.
4. Здесь и далее отрывки из записных книжек приводятся по книге: Цветаева М. Неизданное: Записные книжки. В 2 т. / Сост., подгот. текста Е. Б. Коркиной и М. Г. Крутиковой. М., 2000—2001.
5. Здесь и далее отрывки из стихотворений и прозы приводятся по иданию: Цветаева М. Собрание сочинений. В 7 т. / Сост., подгот. текста и коммент. А. А. Саакянц и Л. А. Мнухина. М., 1994—1995.
6. Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Рождение поэта. М., 2002.
7. Цветаева А. Воспоминания. М., 2005.
8. Отрывки из писем приводятся по изданию: Цветаева М. Письма. Т. 1—5. М., 2012—2016.
9. Репродукция опубликована в книге: Цветаева М. Письма к Константину Родзевичу / Сост. Е. Б. Коркина. Ульяновск, 2001.
10. Там же.
11. К счастью (фр.).
12. Версальские ворота (фр.) — площадь в 15-м округе Парижа и одноименная станция 12-й ли-
нии метро (предпоследняя перед конечной «Мэри д’Исси», которую использовала М. И. Цветаева, живя в Ванве с 1934 по 1938)
13. Ни цветов, ни венков (фр.).
14. Стихотворение «Айме́к-гуарýзим — долина роз…» написано 18 сентября 1917.
15. URL: https://lingvoforum.net/index.php?topic=11942.0. Дата обращения: 07 .10. 2022.
16. Фридрих Генрих Карл де ля Мотт Фуке ( Friedrich de La Motte-Fouqué; 1777—1843) — немецкий писатель, автор сказки «Ундина» (1811)
17. Эфрон А. Устные рассказы / Запись, сост. и подгот. текста Е. Коркиной // Звезда. 1988. № 7.
18. Битва цветов (фр.)
19. Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., 2002.
20. Там же.
21. Фотография кольца помещена в книге: Марина Цветаева и Франция: каталог выставки (к 75-летию возвращения из Франции на родину) / Под. общ. ред. Л. А. Мнухина. М., 2014.
22. Геворкян Т. «Несколько холодных великолепий о Москве»: Марина Цветаева и Осип Мандельштам // Континент. 2001. № 109.