ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
Ольга Сконечная
Как я убила бабушку
(визит к психотерапевту)
У нас была такая семейная легенда, что я убила свою бабушку… Ну не так чтобы убила, но поспособствовала…
Мне пятнадцать лет, моей подруге — шестнадцать. Мы сидим в моей бывшей комнате: на одной стене у двери — полка с вышедшими в тираж игрушками; напротив, рядом с окном — школьный, скучный секретер с учебниками. За ним, прячась за боковую полированную стенку, сидит на стуле Ленка. Ее, разумеется, все равно видно, так что она прячет лицо в учебнике по химии, который в идеале должен сделать ее невидимой. Держит его сначала вверх ногами, потом замечает, беззвучно прыскает, прикрывая рот рукой, и переворачивает. Я сижу к ней боком, за откинутым столиком секретера; передо мной — хрестоматия по литературе. На случай, если войдут, мы делаем вид, что готовим уроки. На самом деле — обсуждаем письмо, вложенное в хрестоматию. Оно, по словам Ленки, от ее американского друга, который не просто так американец, а еще и сыграл главную роль в «Генералах песчаных карьеров», мы сходили на них уже раз восемь. И оказывается, он даже приезжал в Москву в ту зиму, и они встречались у метро на Таганке. Я его даже видела издали: высокий белобрысый мальчик без шапки, шея по-модному обмотана красно-белым шарфом. Ленка подошла, а я зашагала мимо в метро, притворившись, что мы не знакомы, мы так договорились (а то у него будут проблемы в посольстве или еще где-то, не знаю, я не вникала). Письмо же было чудно`е. Спрашивал про свой шарфик, который он ей подарил, писал «ты очень красивая, beauty» — и в конце: «У нас холодно, но снега, как у вас, нет. Наш Сайрус заболе (именно так!) и мы его лечим валерианкой». Сайрус был котом, а мальчика, по ее словам, звали Тиша Стерлинг. Он так и подписал письмо: «твой Тиша». Прилагалась и фотография: Ленка — в короткой приталенной зеленой дубленке (предмет моей вечной зависти), и сверху — шарфик спартаковской расцветки. Стояла там же у метро и улыбалась своей ослепительной улыбкой. Эта улыбка была у нее вечно наготове и надевалась всякий раз, как к ней обращались. Кто угодно, но особенно взрослые с их дурацкой общительностью и расспросами. «Здравствуйте», — лучезарно говорила она нашим лифтершам, чуть повышая интонацию на последнем слоге. Звучало безукоризненно вежливо и приветливо; «Спасибо, хорошо!» — отвечала она на вопросы соседей о какделах и шла дальше, делая мне при этом большие глаза, строя рожи или прикрывая рот рукой, изображая, что предупреждает маленький взрыв.
Не знаю, как у других, но у моей бабушки, а вслед за ней и мамы, ее поведение не вызывало доверия. «Твоя Лена все время врет, — говорила бабушка. — Я ненавижу вранье. Я чувствую, что каждое слово — ложь». После этого она хваталась за голову, щупала себе пульс и удалялась, гневно пожимая плечами. Нашей дружбы она не одобряла, в особенности не одобряла ее интенсивности. Мы готовы были не расставаться, зависать друг у друга сутками, слушая Джо Дассена и Клода Франсуа, благо жили в одном доме, а то и шляться по дворам, поедая плавленые сырки и шоколадное масло, и ходить в кино на всякую ерунду, которую называли «Туркменфильм», или на любимых «Генералов…» или «Ивана Васильевича…», а потом и вайдовский «Пейзаж после битвы»; находили их порой у черта на рогах, где-нибудь в Зеленограде и мотались туда на 400-м автобусе от Речного на целый день. Бабушкина философия зиждилась на понятии нормы и чувстве меры. Всякую чрезмерность она переживала остро и болезненно, классифицируя как аномалию и злоупотребление «Что же это такое! У них просто запой», — сокрушалась она. И била тревогу. «Сидит там с этой своей, совсем скрючилась. Потом вырастет горб…» Бабушка была ортопедом, боролась за правильность осанки и заставляла спать на спине, несмотря на жалобы, что снятся кошмары. Сама она всю жизнь хромала: одна нога короче другой, так что ходила вразвалку, но при этом энергично и решительно, на каждом шагу буквально превозмогая врожденный изъян.
— Родовая травма… Требовательная особа, судя по всему, — заметил психотерапевт. Я договорилась с ним накануне по телефону: ленивый голос, не удостаивающий собеседника подробностями. «Наверное, у психотерапевтов так принято, — сказала я себе, бегая между корпусами блочных домов в поисках адреса. — Мол, захочет пациент, найдет». И про цену спросить я как-то постеснялась: доктор-интеллектуал, которого порекомендовали друзья.
— Давила, значит на суперэго, — со значением добавил он.
Еще как давила… Дедушке, влюбленному в еду, точно овчарка, вечно голодному и по-собачьи бросавшемуся на послеобеденные кости на тарелках, доставалось по части рациона. Моя прекрасная нянька, обладавшая безусловным талантом приживалки (наблюдательностью и лукаво-сказовой интонацией, которая усиливалась ее чудесным ярославским оканьем), говорила спустя годы: «Просыпаюсь я часа-то в два ночи и слышу на кухне шур-шур, звяк-звяк крышкой. Это дедушко-то Рафа пошел шерудить по кастрюлям. А бабушка-то Вера из спальни ему: „Рафушка, что ты там делаешь, на кухне? Чем это ты там гремишь?“ — „Да я ничего, Верочка. Воды попить решил“, — дедушка-то ей отвечает. Жажда, говорит, мучает. А она ему: жажда? Сахар мерять, говорит, надо. А по-моему, говорит, за кастрюлю ты опять взялся…» Тут голос няньки садился, переходил на шепот и утопал в тихих волнах ее смеха.
Папа считал В. И. (так в его дневнике обозначалась бабушка, Вера Исааковна) настоящим деспотом, а Р. М. (дедушку, Рафаила Моисеевича) — подкаблучником и образчиком советского человека. Согласно папиной характерологии, бабушка была чистой волей, волей без мысли, волей, питаемой общим мнением, социальным престижем, газетой, генеральной линией. Эта воля была тотальной, охватывающей вас сверху донизу — от образования, отметок, выбора вуза или профессии до гигиены и гастрономических пристрастий. Люди, которые пользовались газетой вместо туалетной бумаги, хозяйственным мылом вместо туалетного были достойны глубочайшего презрения, как и те, кто ел чебуреки на улице (она говорила «чебурэки») или питал слабость к пончикам и жареному луку. Как всякий деспот, она всё и вся контролировала, донимая маму замечаниями о сомнительных, турпоходного вида бородачах, приносящих в дом самиздат или о третьей чашке кофе, которую та пила («У тебя же гипертония!»), демонстративно выходя из комнаты в ответ на папину критику действительности или требуя, чтоб я сидела прямо.
— Она у вас прямо какой-то Шребер-старший,— воодушевился мозгоправ. — Знаете случай Шребера? Как папашка-гимнаст довел сына до психоза. Сначала, знаете, выпрямляем спину, тянемся к небу, а потом начинаем с лучами разговаривать. С лучами пока не разговариваете? Ну слава богу. У меня, кстати, статья вышла пару лет назад — «Медицинская тирания. Шребер и его последователи». Я хотел в «Лакановские тетради», они во Франции выходят. Знаете «Лакановские тетради»? Да как же, попадешь туда… Эти лаканисты вообще народ противный. Один тут такие гадости про меня пишет в «Фейсбуке», что я, мол, у него всё украл. Ага…Еще неизвестно, кто у кого украл. Главное — пишет про меня, а сам у меня в «друзьях», так он свои посты про меня прячет, чтоб я не видел, что клевещет. Мне коллеги рассказали… Да и какие сейчас «Лакановские тетради», прикрыли лавочку.
Невозможно все время сидеть прямо, особенно когда спина уже кривая… А бабушка не то чтоб сказала и забыла. Нет, она возвращалась и проверяла, и грозила, что буду горбатой, что спина — это не только спина, но и всё, и даже голова; что от спины депрессия и другие психические заболевания, что у меня это наследственное, и это наследственное она вела почему-то не от себя, а от папы, у которого вообще-то со спиной было неплохо, только одно плечо чуть выше другого, но это было заметно только ей, и эту асимметрию она как-то увязывала с папиным складом ума, этим его вечным недовольством и критиканством, которым, похоже, он наградил и меня, и когда я ее слушала, то чувствовала, что дело швах…
«Будешь, как твой папа, весь наперекосяк», — говорила бабушка… Вечно недоволен. Вечно с кривой физиономией.
Вечно, не вечно, но в домашнем кругу лицо моего папы и впрямь светилось нечасто. С бабушкой они почти не разговаривали. Проводником между мирами — бабушкиным и папиным — служил дедушка. Вот он вышел на кухонный разговор родителей, аранжируемый глушилками из транзистора.
— Вчера поймал на шестнадцати метрах, — обратился он к отцу, бодро, но чуть понижая голос, — я говорю, — поясняет он еще тише, — «Немецкую волну». За стеной была бабушка, которая хоть и слушала голоса, разговоров о них не одобряла.
— Польские власти, вы слышали, согласились на забастовки, чтобы в прессе освящались, и профсоюзы…
Папа рассеянно кивнул, а дедушка с неожиданным воодушевлением и теперь уже в полный голос продолжает:— Но мы-то этого не говорим, мы не говорим…
Неясно, как он относится к тому, что «мы-то не говорим»: то ли иронизирует, подыгрывая либерализму зятя, то ли, напротив, выражает недоверие «Немецкой волне». И поскольку отец молчит, а мама побежала к телефону, дедушка совсем громко, почти крича, продолжает:
— Эти разговоры про мясо… Ерунда! Не знаю, как у них, у нас продуктов завались. Есть абсолютно всё!.. Конечно, когда эти сметают все подряд…
Дедушка имеет в виду иногородних: «жрут, а не едят»...
— Видали москвича, — мрачно говорит папа, когда дедушка выходит из кухни… Так и хочется иногда сказать: «Давай, катись в свой Бобруйск!»
И лицо было, конечно, прямо скажем…
Бабушка старалась с ним не сталкиваться, выжидала, пока уйдет на работу или в своей комнате уткнется в рукопись. Но это его выражение лица, вместе с интонацией и чуть задранным левым плечом, покоя ей не давало, так что иногда, стоя в дверях их с дедушкой комнаты, она провожала его взглядом и строила неприятную гримасу, которая изображала как папино крамольное недовольство, так и роковое осуждение оного бабушкой.
— И значит, за все это вы ее убили? — спросил доктор.
Господи, да никого я, конечно, не убивала. Просто мы сидели с Ленкой с письмом в руках; рядом — белый, отороченный красным и синим, удлиненный иностранный конверт, почему-то с парижским обратным адресом; она вошла и стала спрашивать, что здесь делает Лена и почему я не делаю уроки, и чем я вообще целый день занята… и тут, подойдя к секретеру, увидела письмо и конверт.
— Что это? Что это за письмо? Откуда оно у вас? — она уже перешла на крик и как-то неровно покраснела.
Совсем недавно, буквально накануне, была история с ксероксом, кажется «Архипелага…», который родители взяли с собой в профсоюзный дом отдыха «Березка», куда регулярно ездили с друзьями на выходные. Холл с телевизором, дорожки, уютно подсвеченные по вечерам фонарями, прогулки, хохот, танцы в столовой, булочки с повидлом, захваченные после ужина, самогон, привезенный из дома («Сто грамм — и чтоб не заводиться!»)… Этот ксерокс мама забыла в кровати и хватилась на следующее утро, и была страшная паника, бабушка говорила, что в лучшем случае выгонят из издательства, а мама хваталась за голову и призывала на помощь папу, и он позвонил редакционному шоферу, лихому рыжему Фиме, который на черной служебной «Волге» немедленно рванул в буднично пустой, заснеженный пансионат и успел-таки заскочить в открытый номер и извлечь «Архипелаг…» вместе с маминым очечником из-под подушки до прихода уборщицы.
Я что-то отвечала, наверное, говорила «отстань», может быть, ссылалась на Ленкиных родителей, с которыми та долго жила в Париже. Бабушка некоторое время стояла, потом резко повернулась, слегка придерживаясь за стену и, энергично хромая, ушла. Ушла, чтобы вскоре вернуться.
Может быть, было бы лучше, если бы мы тогда сами ушли, отправились гулять во двор, слазили, например, на знакомую башню электропередач (мы называли ее «чертова»), точнее, поднялись бы на несколько пролетов по внутренней лесенке — кто выше, с отдыхом на маленьких черных площадках (в нашей версии — «чертовых общежитиях»). У нас была даже песня про эту башню, правда довольно дурацкая: «В черненькой башенке чертик живет, чертик тот песенку, песню поет, он поет „не могу“, а нам отдается „угу“». Но в тот день прогулка в планы не входила: во-первых, у меня действительно было полно уроков, а я, в отличие от Ленки, школы побаивалась; а во-вторых, имелось у нас кое-какое домашнее дело, а именно — сочинительство, наш роман, который мы намеревались сдвинуть с мертвой точки, добавив одному из главных персонажей черты вышеупомянутого Тиши Стерлинга, а может, если повезет, включить в текст кое-что еще из свежих жизненных впечатлений. Например, одной из наших героинь была мамаша другого центрального персонажа. Эта мамаша (списанная с матери одного из моих одноклассников) была настоящей сумасшедшей и ежегодно лежала в психушках. Одноклассник обычно сам извещал, что «Маман пора закладывать», а до этого момента она проявляла необычайную активность, которая, как правило, носила склочно-разоблачительный характер. Так, какое-то время назад эта мамаша обнаружила у сына ардисовский ксерокс «Ани в стране чудес» Владимира Сирина и, несмотря на невинность содержания, впала в фазу энергичного правдоискательства и угроз, а именно звонила по номерам школьных товарищей и когда пугающе молчала на фоне узнаваемого гула в трубке, а когда и вступала в беседу. Говорила она тихим и как будто затуманенным голосом («Галоперидол или аминотриптилин», — безапелляционно заметил доктор), просила позвать родителей, задавала вопросы, выражала недоумение, намекала на последствия. Начала с нашего телефона, ибо держала нас за подозрительных евреев-интеллигентов, распространителей вредной информации, которую сын приносил домой. Занятно, что при этом ее отец (кажется, из родовитых поляков) знал моего деда, с которым учился в одной гимназии в Бобруйске. Будучи в общительно-позитивной фазе, Бжезя (как мы ее звали) любила напомнить мне или моим родителям об общих бобруйских корнях и даже говорила, что «папа Владек» дружил с дедушкой Рафой, и дедушке при встрече на каком-нибудь родительском собрании приходилось поддерживать разговор о великолепном гимназическом образовании и прекрасной памяти «папы Владека», который прямо сыпал латинскими изречениями, как, кстати, и дедушка, делавший это к месту и не к месту, что страшно раздражало моего отца.
О «папе Владеке» дедушка говорил, что тот был надутый, как индюк, гонор, говорил дедушка, у него был «чёртовский».
По словам Кирилла, Бжезиного сына, этот Владек оставил семью, когда Бжезя была ребенком, сделал в советское время научную карьеру, но отличался разными закидонами, жил в одиночестве и однажды был найден мертвым в московской университетской квартире на Академической. Говорили, что Владек болезненно и даже как-то садистически скуп…
Мой дедушка вспоминал, как Владек приносил в гимназию дорогую колбасу, купленную в соседней лавке, приоткрывал портфель, показывал ее кому-нибудь из приятелей, спрашивал того: «Хочешь?», тут же переспрашивал: «Не хочешь?» и быстро отвечал: «Не надо», демонстративно захлопывая портфель. Якобы он оставил Бжезе богатое наследство, которое и явилось отправной точкой ее помешательства. Якобы много золота: браслеты, броши, цепочки… Кирилл говорил об этом таким заговорщическим тоном, точно пересказывал советский экшен. Впрочем, поскольку мы проходили тогда Достоевского, нам представлялись какие-то подвески, торчавшие из-под убогой постели Раскольникова. Но никаких подвесок, никакого золота никто у нее никогда не видел. Кирилл говорил, что маман вечно прятала и перепрятывала серебряные ложки и единственную, оставшуюся от ее матери камею в золотой оправе. При этом, подобно отцу, она была скупа, и скупость ее, свидетелями которой были мы сами, восходила не к трагическому шекспировскому, а больше — гоголевскому или щедринскому канону. Стоя на страже банок с лакомыми консервами (маринованными огурцами, печенью трески или кильками), она любила угостить Кирилловых друзей, меня в частности, «сырничками» из забродившего творожка, «задумавшейся» колбаской…
— Как там у Гоголя, — с приятной самому себе небрежностью эрудита, заметил доктор, — сухарь кулича?
Коронной ее репликой, которую мы с Ленкой непременно хотели использовать в нашем романе, была фраза, брошенная ею в ответ на робкий призыв Кирилла поставить на стол кабачковую икру: «Хороши будете и с сыру». Персонаж она, конечно, была что надо, но для объединения, «слияния», как подсказал доктор («Вы же помните „Толкование сновидений“?»), с моей бабушкой совершенно не подходила.
Вообще-то признаем несправедливость сближения Бжези с бабушкой. Бабушка была широкой душой. Кроме того, она хоть и подозревала, скандалила, повторяла одно и то же, точно какая-то идея ее не оставляла («Я же сказал — навязчивость»), но при этом была не лишена здравомыслия и даже критического мышления. Да, она боролась с ортопедическим революционерами типа Дикуля, ненавидела новомодные «висы», растяжки и йогу, подъемы штанги, которые практиковали эти «клоуны и шарлатаны», и помню, как она боролась против тренажера под названием «Рита», который кто-то из них пытался запатентовать и про который папа написал статью то ли в своей «Технике молодежи», то ли в «Изобретателе и рационализаторе». Помню, как они тогда столкнулись на кухне, и папа по-настоящему кричал и называл бабушкин институт «холуйской синекурой», которая, «слава богу, занимается осанкой, а не генетикой», а мама сказала: «Марк, немедленно замолчи, ты, как всегда, всё доводишь до абсурда»… Но теперь я не уверена, была ли бабушка так уж не права в этой борьбе, потому что лет пятнадцать спустя, когда «Риту» узаконили, сама висела на ней в дикулевском центре, а бабушки уже не было…
— Не без вашего участия, — добавил доктор…
Пятнадцать лет спустя, когда бабушки уже не было, я ходила в дикулевский центр, платила бешеные деньги и, кажется, заработала на «Рите» межпозвоночную грыжу. Впрочем, может быть, это случилось из-за мануальной терапии, а ведь бабушка боролась и с ней… Посвятила этой борьбе целую главу своей диссертации. Помню исписанные ее торопливым почерком листы, которые после бабушкиного, а потом и дедушкиного ухода еще долго попадались мне в ящике полированного платяного шкафа, стоящего в их спальне. Она была ужасно упорной. Если что-то не давало ей покоя, то могла возвращаться к этому бесконечно…
Так и в тот день — уходила, махнув рукой и как будто оставляла нас в покое, а потом возвращалась и опять говорила: «Что это за письмо? Дайте его немедленно сюда! Что вы там вечно прячете? Я знаю, что вы говорите мне неправду».
Эта ее подозрительность… Она сквозила во всем, подчас заполняла дом. Во взгляде, в интонации, в повороте головы, в резкой остановке посреди комнаты, в интересе, кто и с кем говорит по телефону, в тревоге по поводу молчащих абонентов («Что, опять молчат?»), во внимании к какой-нибудь праздной, полускомканной бумажке, валявшейся в пыли под диваном… Сама вечно проверяла по сто раз, убрала ли в ящик документы, так ли прочитала название лекарства, сидят ли лифтеры в доме…
— Да это прям диагноз…— с удовольствием сказал доктор. — А вам что, тоже свойственно?
Не знаю… Иногда боюсь, что в книге, которую кому-то даю, осталось что-нибудь разоблачительное, что перепутала адресата в электронной переписке или что мобильный не выключила и мой шеф неожиданно узнает, что за глаза мы зовем его «резиновая жопа»… мало ли что… Мне тут, кстати, на днях сон приснился… Приснилось, что пошла в нашу «Магнолию», а вместо чека выдают на кассе георгиевскую ленточку и говорят не терять, говорят, если накопится сотня этих ленточек до 9 Мая, получишь скидку, и ты выходишь такая с оранжево-черной змейкой, держишь ее в руках и не знаешь, куда деть: карманов нет, в пакетах продукты. Не к ручке же сумки привязывать — как у наших лифтерш… Но и бросить у магазина как-то стремно — и чувствуешь себя, как цирюльник, носившийся с носом в тряпочке. Потом суешь ее исподтишка в урну и садишься в автобус, едешь себе по Садовому, а тут почему-то лифтерши из нашего дома подходят в синих куртках и кепках, будто они контролеры: одна — седая азиатка с гордой осанкой, другая — крашеная, пугливо-искательная старушка, которая обычно сидит в своем закутке у лифта и вяжет бесконечный шарф. Подходят они и спрашивают, точно незнакомые: «Вашу ленту!» А у меня-то нету, стало быть, я вроде как зайцем еду. А они мне — точно всё видели: «Нечего было бросать. Добросаетесь! Сумочку предъявляем!» А я хочу им сказать: «Вы б лучше за подъездом следили, домофон опять не работает, на лавке всю ночь алкаши галдели, не уснуть», но я молча отдаю азиатке сумку, а она ее берет и вытряхивает прямо на пол, а оттуда какие-то младенцы в непромокаемых подгузниках выпадают — реклама из нашей аптеки. И азиатка говорит крашеной: «Фиксируй, Тома: детская порнография», а у Томы еще надпись на куртке: «Ведется видеонаблюдение». Дальше я плохо различаю… вроде выходим на остановке «Высокояузский мост», прямо рядом с указателем на «Сахаровский центр», и ведут они меня почему-то в «Креативную стоматологию», что поблизости.
— И что вы думаете про эти сны? Кто тут бабушка — лифтерша? Кстати, помните, как Фрейд сравнивал работу сновидения с российской цензурой? — доктор опять заулыбался сказанному…
По-моему, все как-то повторяется. Я, может, даже стала лучше понимать бабушку, с ее подозрительностью, когда у нас, так сказать, возврат пошел с цензурой и прочим…
Тут еще, если не путаю, накануне было… Мы же все тогда из-за имиджа с ума сходили, в совке-то. У кого какие джинсы — самопал или фирменные, с лейблом, батники какие, дубленка… Я прямо умирала из-за тряпок, из-за внешности. И Ленка, подружка моя, была упакована во Франции, а еще у нас в классе одна девочка появилась, грузинка с челкой до самых глаз. Тоже одевалась — как на картинке из журнала «Америка» или как солистки группы «АББА». И в отличие от Ленки совсем по-взрослому. Я ей ужасно завидовала. Она как-то к нам пришла, а бабушка тут же отметила, что у Эки — цепи до пупа и что это не по возрасту. Ну а я скандал закатила маме, дескать, смотри, как у нас в классе одеваются, а у меня — позорные колготки в рубчик веревочного цвета, на коленках висят, и юбка сзади пузырится. Прихожу через несколько дней в школу, первый урок прогуляла, иду на второй, уже звонок звенит, вхожу в класс. Смотрю, все как-то застыли, как на сцене, смотрят на меня. Только Эка у доски, рядом со столом Дукальской, исторички нашей, заплаканная, в пол смотрит, губы кусает, и видно, что напугана, но бесится. Дукальская же, крутобокая, тонкоротая, в углу золотой зуб посверкивает, злые, умные глаза за сильными линзами, стоит с указкой в руках, глядит в мою сторону с тем же торжественным видом, с которым как-то раз на обществоведении уличала в сочувствии идеям Каутского: «Вот с таким определением демократии, Вишневецкая, боролся Ленин в восемнадцатом году». «Ну что, Вишневецкая, — говорит она теперь, — истерики из-за Экиных цацек закатываем? Родителей доводим… Мама тут приходила, у бабушки-травматолога, сказала, приступ был… Так что, Эка, поскромнее надо… А то Вишневецкая нервничает из-за твоих нарядов, а бабушку-травматолога мы и вовсе потерять можем». — Тут она повернулась к Эке, усмехнулась и будто даже подмигнула той. В ответ тишина, только шелест страниц по рядам и затаенное хихиканье где-то сзади. Что я могла сказать в свое оправдание? Ровным счетом ничего. Было ужасно стыдно, стыдно как никогда. Так стыдно мне было лишь однажды, много лет спустя, кстати, недавно это было, мама с утра совсем плоха и требует — вынь да положь, «желудочный доктор», рекламировали по «Эху Москвы», я — за руль, в аптеку, которая черт-те где, не водила давно, на светофоре на газ вместо тормоза как вмажу — ну и врезалась в стоящую впереди «БМВ», а та в свою очередь въехала в «Киа», и ладно бы, если б на этом кончилось… Ну сгоняли бы в ГИБДД, у всех «Каско», так что без проблем. Так нет, на следующем светофоре, я на сей раз за «Киа», — и на тебе… Опять жму на газ вместо тормоза и фигачу этой «Киа», красной такой, новенькой, прямо в зад… А уверена, что нога на тормозе. Боже, как они орали на меня! Ненавидели. И еще презирали, наверняка презирали, ничуть не скрывали этого. «Признавайся, ты бухая, да?»
— Представляю себе, — вставил доктор. — Лекарство-то купили? У мамы вашей что, деменция?
— Никакая у нее не деменция…
Ужасно трудно пережить общее презрение к себе, особенно когда его разделяешь. Но на этом всё тогда не кончилось… Я имею в виду — в школе… В тот же день меня подкараулила во дворе, недалеко от школы, Либерман — длинная жилистая девица, которая вечно боролась за первенство в Экиной свите. Поджидала меня у качелей, прислонившись к железному столбу. Не буду описывать, как она не давала мне пройти, орала, что я, мол, натворила дел и в кусты, что Эка со мной дружила из жалости к убогим, что я вообще — никто, гусеница, которую надо стряхнуть на землю и раздавить каблуком. При этом она одной рукой вцепилась мне в плечо, а другой пыталась дать затрещину, я уклонялась, но пару раз ей все же удалось, было очень больно, а потом я вырвалась и убежала. Потом, конечно, я скандалила с мамой и бабушкой, мама переживала, а бабушка и слушать ничего не желала, сказала, что или она уже совсем ничего не понимает (во что она, конечно, не верила), или Эка выглядит неприлично, что такая челка портит зрение, что каблуки вредят осанке, что в феврале тонкие колготки не носят и ей непонятно, как в школе это терпят. Про Либерман же я рассказывать не стала. Но и на этом все не закончилось. Неделю спустя из Чехословакии вернулся папа и наконец привез мне вожделенную дубленку. Разумеется, это была дубленка из соцстраны, и крой выдавал ее близкое родство с тулупом. Сидела она так себе, но зато была белоснежной, как облако. Не медля ни дня, я надела обновку и пошла в школу. Девицы из класса смотрели с какой-то смесью любопытства, зависти и всё того же презрения. Кое-кто из подкупленных мною привезенными папой пластинками жвачки (он каждый раз вручал мне после командировок аккуратный белый конвертик) хвалил дубленку, правда, как-то через губу, с едва скрываемой насмешкой. После уроков я спустилась в гардероб и обнаружила, что моя чешская белоснежка завешана какими-то бесконечными мешками с обувью и физкультурной формой и вдобавок тяжелым голубым пальто с воротником из нутрии, каким-то образом перекочевавшим на нашу вешалку, кажется, из параллельного класса. Сняла один мешок, потом другой, потом сдвинула пальто и… о боже! — передо мной открылась знакомая белая спина, на которой красовался нарисованный сиреневым фломастером пацифик. Глаза тут же заволокло, в носу защипало, хотя сквозь слезную пелену смотрелось красиво: сиреневый на белом круг, разделенный вертикальным столбом, и две идущие от его середины к земле, безвольно повисшие руки — как говорят, символизирующие отчаяние миролюбивого художника перед агрессией этой планеты. Да-да, смотрелось красиво, ибо исполнительница — наверняка Либерман — тоже собиралась стать художницей. Впрочем, ее артистический жест, в отличие от изображения, был не примирителен, но воинственен и коварен. Начнем с того, что дубленка была безнадежно испорчена, и при мысли об этом становилось очевидно, что отныне я всю оставшуюся жизнь буду ходить в бесформенном зимнем пальто «Прощай, молодость» — наподобие приблудившегося на нашу вешалку голубого. Еще я представляла себе бурную реакцию домашних и уже готовилась твердо заявить, что сделала это сама, специально, потому что модно — так же, как вышивка на джинсах или на вязаной шапочке с отворотом. Однако с самого начала я понимала, что никто мне так ходить не позволит, и то, что последовало за ужасным сюрпризом в гардеробе, подтвердило мои опасения. Не успела я облачиться в свой хипповский тулупчик, и, ускорив шаг и прикрыв спину ранцем, благополучно проскочить мимо нашей уборщицы, как на выходе столкнулась с Дукальской, возвращавшейся на продленку после перерыва. «Вишневецкая, — сказала она, топая заснеженными сапогами по коврику у двери и тяжело отдуваясь, — вам неприятность… Дневничок пожалуйте!» Эта фраза означала, что она проверила наши контрольные, что у меня трояк, если не хуже, и добрая женщина торопится угостить им меня и родителей. Она всегда так делала, старалась не откладывать гадость на завтра, если ее можно сделать прямо сейчас…
— Я смотрю, на вашем жизненном пути одни какие-то садистки или соблазнительницы... Интересно почему, — мечтательно произнес доктор.
В этот момент дверь кабинета приоткрылась, и вошла длинная трехцветная кошка. Она деловито потерлась о кресло, на котором я сидела, мелодично рассказала о своих делах и в ответ на мой пригласительный жест, не чинясь, вспрыгнула на колени.
— Не мешает? — спросил доктор.
— Да нет, наоборот… У вас терапевтическая кошка, — заулыбалась я, радуясь новой компании…
— Кошка не терапевтическая, — отрезал хозяин.
— Как же? Она же общительная, говорящая.
— Просто у нее течка. Видит в вас добычу. Она во всех видит добычу. — Он помолчал и со значением добавил: — «Голос наивной природы». Так сказать, «реальное». Так о чем бишь мы? Об этой вашей…
Кошка завела урчалку, начала ритуал утаптыванья на моих джинсах, затем увлекаясь, выпустила когти и в какой-то момент принялась драть мое колено, точно валик дивана…
— Я вам говорил… Итак…
Ну да, о Дукальской. Между собой мы, кстати, звали ее «Дуче»… Казалось, она и вправду получает удовольствие от того, что треплет нам нервы… Взять хотя бы ее трюк с журналом. Вторая часть урока, как обычно, опрос. Стоя перед классом, она объявляет тему. Ну, например, «Советская республика в кольце врагов». Большинство, как водится, ничего не знает, сидит с головой в учебнике и суеверно держится за парту… А Дуче, вместо того чтобы зачитать приговор сразу, выдерживает паузу. Смотрит на нас с каким-то хищным удовольствием, по выражению доктора — «как на добычу». Прямо кормится нашим страхом. Потом медленно усаживается, старательно оправляя складки на юбке (тщетно: из-под нее все равно виднеется как минимум одна несвежая резинка от чулка и отрезок сероватой ляжки), облизывает тонкие маслянистые губы, протирает очки, медленно открывает журнал, медленно листает, доходит до нужной страницы, берет химический карандаш, приставляет к списку учеников, после чего театрально отворачивается и делает вид, что тыкает наугад, точно готовится к вызову духа:
— К доске пойдет… — класс замирает, я слышу стук собственного сердца и ужасное соловьиное цоканье Гребенчука на первой парте, который чешет языком горло… — к доске пойдет… Ага… К доске пойдет… Дьячков…
Дьячков, первый двоечник класса, неловко поднимается и почти негнущимися ногами, отрывисто, точно робот, шагает к доске. Здесь он встает, руки по швам, но поскольку его пальцы, как и колени, тоже неестественно выпрямлены, кажется, что на эти пальцы что-то налипло или вот-вот стечет, его поза вместе с довольно бессмысленным выражением лица наводит на мысль, что он что-то совершил, что-то страшное и при этом комическое, кого-нибудь, может, убил…
— Может, вернемся к бабушке, — вставляет доктор, — а то вы все время от вашей истории уходите, что-то будто бы прячете…
Ну да, верно. Спрятать спину мне тогда не удалось… Я стала снимать рюкзак, чтобы достать дневник для Дукальской, и, стаскивая с плеча лямку, по привычке слегка развернулась, и Дукальская сразу что-то углядела и потребовала показать, что у меня там, «на моей роскошной дубленке». Тут, конечно, разразилось… «Девочка в седьмом классе попала в секту… Что-то рано ты вступила на дорожку… Поставим вопрос на комсомольском собрании». Сама разрумянилась вся, как-то даже поздоровела. Ну и, разумеется, немедленно позвонила моим, так что дома меня уже ждали с распростертыми… Либерман, конечно, могла и что-нибудь другое на моей спине изобразить или написать, ну хотя бы свою коронную «жопа с ручкой», любимое выражение, запечатленное ею в моем собственном ежедневнике, как-то раз принесенном в школу и предлагаемом для заметок всем подряд, точно альбом для стихов (чего не сделаешь для популярности). Либерман мне тогда написала: «Шла бы ты лесом. Жопа с ручкой». Унизительно, но без провокации. Но здесь не просто хулиганство, как заключала моя бабушка, здесь — умысел. «Неужели непонятно, что они могут ее из школы выкинуть, — возбужденным, громким шепотом говорила она в кухне маме и дедушке. — Только что был скандал с сынком киношника, с этим Данелией, из-за американской майки с таким вот знаком, так что Либерман как раз им масло в огонь подливает… Возьмут да отчислят после восьмого… Вместе с Дьячковым». Дома, в общем, та еще была обстановочка. Дубленку отдали в покраску, так что недели две мне действительно пришлось ходить в старом пальто с нутрией и терпеть насмешливое сочувствие класса и откровенное злорадство Эки и Либерман. Но возвращенная в мутно-коричневом, казенно-советском, как у прежней школьной формы, цвете, дубленка никакой радости уже тоже не доставляла. К тому же бабушка отныне еще чаще глядела мне в спину (ее взгляд я чувствовала даже через покрашенный тулупчик), и если прежде она следила, не видны ли сквозь одежду предательские неровности моего позвоночника, то теперь проверяла, не проступает ли на неровно-коричневом фоне запретный рисунок.
— Ох уж эта забота об образе, — задумчиво сказал доктор. — Коллега-то мой тоже вот модник… Ну тот, что в «Фейсбуке» про меня гадости разные… Между прочим, в тренде: на пиджачок свой «Camel Active» уже, смотрю, ленточку нацепил… Теперь-то по нынешним временам и донести может… Вот вам и запретный рисунок…
Нам с Ленкой, конечно, эти подробности были даже на руку. Не помню, говорила ли я своему мозгоправу или решила умолчать, но мы ведь развлекались с ней сочинительством. Писали, так сказать, роман из современной жизни под оригинальным названием «Герои нашего времени». Этими героями были два молодых человека, один из которых, некто Фалин, был более или менее плодом Ленкиной фантазии, а другой, Тархановский, имел реального прототипа из моих одноклассников. Оба они, по нашему замыслу, были скандальными персонажами, каждый на свой лад, так что история с раскрашенной дубленкой, негодующими учителями и родителями должна была составить сюжет той главы, которая откликалась то ли на «Княжну Мери», то ли на «Бэлу» и где в центре была бы изображена комплексующая дурочка, ставшая жертвой скучающих хулиганов.
Так вот, с матерью одного из них, а именно Тархановского, у нас как-то не получалось... Не то чтоб фактуры недоставало, напротив, деспотичных теток вокруг нас было хоть отбавляй: тут тебе и сумасшедшая Бжезя, и вредная Дукальская, тоже, кстати, с хорошим приветом… Знаете, какая с ней однажды была история? Заболела как-то раз, и решили наши ее проведать. Ну, самые такие: участливые, а может, и любопытные… Никто ведь никогда у нее не был. Пришли, значит, звонят — не открывает, ждали-ждали — наконец высовывается из-за входной двери, страшная, как Баба-яга, и говорит: «А ну пошли отсюда», а на стене у нее в прихожей — одни кресты да иконы… Стали, рассказывают наши, по лестнице спускаться, так она вышла на лестничную клетку, стоит такая в полураспахнутом халате — и давай их из чайника водой поливать…
— А время-то наше, между прочим, уже на исходе… — заметил доктор.
Я говорю, фактуры было много, наверное, даже слишком… И, может быть, из-за этого казалось, что чего-то недостает. Знаете, так бывает: чем больше материала, тем сильнее желание найти что-то еще, какую-нибудь деталь, интонацию… Ведь это очень важно для героини — интонация, голос, речь… Она уходила и возвращалась, хромала и держалась за стены, уничтожала пристальным взглядом и кричала: «Немедленно отдайте сюда заграничное письмо! Отдавайте! Или уходите из моего дома…» И тогда, в очередной раз услышав приближающиеся шаги, мы решили ее записать. На портативный, подаренный папой для запоминания французских слов магнитофон, который стоял рядом, на полке секретера. Красный такой, плоский, похожий на современный пылесос или машинку из детского аттракциона, с большими белыми клавишами. Обычно мы слушали на нем нашего любимого Джо Дассена, иногда записывались сами, и хотя я пела чище, у Ленки получалось эффектней, и ее родители говорили, что я пою как в церковном хоре, а она как на эстраде, и мне было ужасно обидно… Это, кстати, была та самая кассета с нашим пеньем, и там было полно места… Я ее хорошо помню, цвета морской волны, она лежала потом в одном из ящиков, и я очень долго боялась включить по ошибке и услышать тогдашний бабушкин голос…
— Что это? — резко спросила она, стоя у двери и прислушиваясь к неравномерным шуршанью и потрескиванью, несущемуся со стороны секретера. — Что это, радио? Что вы слушаете? Где приемник?
С улицы слышался уютный гул троллейбуса, из окна было видно, как к дому подъехало такси; из него вышла немолодая эксцентричная соседка в парике, которая как-то спросила мою маму: «Аллочка, вы не знаете, где тут можно потанцевать?», а мама рассказала об этом бабушке, и я вспомнила, как обе заливались в кухне… Хлопнула дверца…
— Это троллейбус… и такси подъехало, — сказала я.
— Немедленно перестань врать! — закричала бабушка… Что тут работает? Кто приехал? Причем тут такси? Кто это там? Что вы такое делаете за моей спиной?
— Ну, понятно, — сказал доктор, «советская республика в кольце врагов». А знаете, кстати, что деменцию не всегда отличают от депрессии… Их ведь часто путают… Вот тормозит человек, на вопрос не отвечает, слово забыл… Сразу говорят, деменция… А вы ей «Золофт» дайте — и, глядишь, и слово нашлось, и фамилию актера по телевизору вспомнила… Вот вам и деменция… Когда деменция, тут уж никакой «Золофт» не помогает… М-да…
Да не было никакой деменции… Какая там деменция… Память на фамилии, на лица — молодые позавидуют, здравый смысл — еще какой… А насчет «кольца врагов», так она же как-никак с анекдотической фамилией; говорят, в начале пятидесятых в Первой Градской работала, возвращалась, рассказывали, из больницы — глотать не могла; однажды пришла на службу со старой сумкой, а там в боковом кармане — американская открытка с небоскребами, еще довоенная (дедушка, командированный в Детройт, писал маме и бабушке), так бабушка сумку наклонила, искала что-то, а открытка возьми да выпади на пол — прямо в кабинете заведующей, хорошо, они вдвоем стояли, заведующая Фанни Михайловна, строгая, немного усатая брюнетка, была своей в доску, вместе с бабушкой еще в военном госпитале работали, она покачала головой, быстро нагнулась и открытку бабушке обратно в сумку бросила…
Кстати, все и впрямь повторяется, будто не было никаких перемен: тянется и тянется тусклый сюжет, только окна помыли в автобусах… Еду на днях в «М6», проезжаю Лубянку, у сквера с соловецким камнем, как обычно, — автозак, рядом парочка росгвардейцев в своих сизо-голубиных формах друг другу что-то в телефоне показывают и ржут, из противоположного окна автобуса видна вывеска «смена ковров» и нарисован воинственный мужчина в фуражке, который тащит на плече подозрительно свернутый ковер (где он его взял? куда несет?), я перевожу взгляд на пассажиров: все как обычно, точно нет увольнений, арестов, точно по радио вместо «Эха Москвы» не вещает теперь энергичная дама, убивая иронией незримых западных оппонентов: «Нет, вы серьезно, господа?», и в этот момент я думаю о том, что мама, жившая с «Эхо…» с утра до вечера, правильно сделала, что умерла. Передо мной на низких местах для стариков и инвалидов сидит совсем пожилая тетка, распухшие колени заставлены огромными сумками, вот она рукой залезает в одну из них, тянет оттуда мешок из светлого грубого льна, этот мешок, неожиданно модный, в старушечьей сумке на колесиках, забитой упаковками каких-то памперсов, привлекает внимание, я вглядываюсь и вижу надпись «Навальный», она быстро запихивает его назад. Не с первой попытки встречаюсь с ее желтоватыми глазами: сосредоточенный деловой взгляд, я показываю ей большой палец, она — еле заметно и, кажется, снисходительно кивает, мы едем дальше…
— Что-то вы замолчали… — говорит доктор.
А что остается, кроме как молчать… Подходишь к лифту, а из закутка, где лифтерши (вчера — азиатка, сегодня — крашеная вязальщица), доносится телевизор: «Мы тридцать лет были в оккупации, — говорит голос из народа, — а теперь нас ведут обратно, в наш Советский Союз…»
Нет-нет, моя бабушка деменцией не страдала. Конечно, она не была героиней, в отличие от желтоглазой тетки, что сидела в автобусе напротив, но теперь, много лет спустя, я уверена: бабушка всё понимала и не порадовалась бы тому, что нас ведут обратно. Нет, бабушка деменцией не страдала, зато у дедушки, говорила мама, случалась депрессия. Каким-то чудом его не посадили после американских гастролей, после войны; разумеется, выперли с поста замдиректора на авиационном заводе, понизили до холодильного производства, и вскоре он вообще ушел с работы и в свободные от магазинов часы, уже на моем веку, всё сидел в кресле, водил носом, прочищал дыхание: «Немножко отдыхаю», — говорил дедушка, точно оправдываясь…
— Что же все-таки произошло? — торопит доктор… — Кстати, хочу сказать вам, что вы хорошо держите лицо, но дается вам это непросто… Чтоб вы не думали, что я вот сижу тут, напротив вас, и никаких выводов не делаю… Я делаю и, видите, записываю…
На подоконнике у него были навалены книги: какой-то «Кабинет» в синей обложке, Лакан, том 3, «Психозы», «Танцевальная психотерапия», что-то о субъекте Жижека, иллюстрированный альбом «Ваша кошка»…
— Вы удачно сели, — говорит он, — из окна мою контору видно. Сколько народу уходит каждый день! Сколько умирают! И ведь с каждым разговаривать приходится…
— Простите, деревья загораживают. А у вас там что, кладбище? — не подумав, спросила я.
— Почему это кладбище? Это что ж я, с трупами разговариваю?.. Вы когда-нибудь с трупами разговаривали? М-да… Там не кладбище… Там больница… Сегодня пятеро ушли… Инсультники.
Да, инсульт… Было так: подошла к секретеру совсем близко, попыталась схватить письмо, но я опередила и спрятала листок за спину, прямо как в школе, когда отбирают тебе назло что-нибудь ценное, например, шпаргалку или записку. Потом она нажала наугад одну из клавиш магнитофона, гул не прекратился, но, как только отпустила, загудело вновь, и было очевидно, что процесс, которого она боялась, неумолимо продолжается. После застыла перед нами, закрывая руками глаза и сначала произнесла свое обычное, скорбно-театральное: «Ничего не вижу… Слепну!», а потом в беспомощной ярости закричала: «Убирайтесь обе! Вон!» После этого быстро развернулась и, энергично и, казалось, напоказ задыхаясь, дошла до двери, чуточку качнулась, схватилась за край полки с игрушками, задела медведя, и он свалился на пол, увлекая за собой куклу, которая, стукнувшись об пол, жалобно пропищала «ама»... Она взялась другой рукой за ручку двери, взялась, как обычно, резко и цепко, чтобы не упасть… И много лет спустя, когда я стала узнавать этот жест у мамы, мне становилось ужасно грустно и сжималось сердце…
— Скорей сюда! — раздался голос дедушки из кухни. Бабушке плохо! Верочке плохо! Мы переглянулись, Ленка сделала большие глаза, жест, выражающий у нее напускную тревогу. Я вскочила, зачем-то подняла медведя и куклу и положила их на место, и только после этого пошла в кухню. Бабушка стояла на коленях, положив локти на стул, обхватив руками голову, смотрела пристально, как и раньше, но не на меня и не на дедушку, а куда-то в пространство, и глаза как будто посветлели или выцвели, и произносила что-то, но понять что было нельзя, было похоже на «ама», «ама», но казалось, она хотела сказать что-то определенное, но у нее не получалось, и она злилась то ли на нас, то ли на себя, а потом бросила стараться, отчаялась и просто застонала, даже завыла, и было очень страшно, потому что она все еще как будто сердилась, и мучительно жалко, потому что она хотела и пыталась до последнего говорить что-то и жить дальше, но не могла… Потом я ничего уже не помню, наверное, вызвали скорую… Помню, что очень боялась услышать на магнитофоне этот ее грозный и беспомощный вой, хотя он никак не мог записаться на пленку из другой комнаты…
— И что же, — спросил доктор, — сцену-то вы как-то использовали? Я хочу сказать, в вашем романе — или что вы там писали? Во что-то все это вылилось?
Да никак особо не использовали. Испугались… Зато с Тишей Стерлингом, мальчиком в шарфике из Ленкиного письма, который немедленно завоевал мое сердце, я потом через Ленку немного переписывалась. Только всё и вправду оказалось Ленкиным враньем! Несколько лет спустя из старого журнала «Америка», где на передней обложке был Набоков с шахматами и бабочкой, а на задней — огромный бигмаг, усыпанный упоительными зернышками, я узнала, что Тиша Стерлинг не актер, а актриса, которая снималась в «Генералах…»… и, значит, никакого американца Тиши с котом Сайрусом не существовало…
— Бабушка, выходит, была права… Как говорится, если у вас паранойя, это еще не значит, что вас не преследуют, — весело заметил доктор. — Вы-то, между прочим, как? Переживали потом, вину свою чувствовали?
Дедушка прожил без нее пять лет, тосковал сильно, и я никогда не забуду, как однажды он посмотрел на меня со своим обычным умилением, с каким смотрел на всех домашних, кроме отца и кота Ришки, который, кстати сказать, любил деда больше всех, потому что тот покупал ему еду и кормил, — так вот, дедушка, глядя на меня этим своим затуманенным доброй слезой взором, вдруг посерьезнел, даже помрачнел и неожиданно погрозил мне пальцем.
— Но знаете, наше время вышло, а диагноз вам я, пожалуй, поставить не готов. Придется навестить меня еще раз… И я так и не понял, что же все-таки у вас случилось? А то люди рассказывают-рассказывают, а до сути-то не доходят… По крайней мере в первый раз… Вот мой коллега, ну тот, о котором я говорил, который жалуется, что я у него всё украл… Так вот, приходит как-то и говорит, что ненавидит таджиков. Говорит, заполонили весь двор, что ни спросишь, «Да-да» — и улыбаются, и ресницами черными хлопают, а ресницы во такие, у нас, русских, таких не бывает… И так навязчиво — таджики да таджики… И выясняется, приревновал он к таджику со стройки какую-то знакомую свою бабу… И на бабу-то ему, видно, что наплевать, а с бригадира черноглазого никак не слезет… Всё про его ресницы да про торс… И, знаете, что я ему сказал? «Знаешь, чувак, ты самый настоящий нарцисс. Ты хочешь быть этим таджиком… Именно так: быть таджиком».
— Вообще, — сказал доктор, — я беру семьдесят пять евро в час…
Откуда я знаю, сколько это — семьдесят пять евро в час… Он пожал плечами… Откуда я знаю, какой там теперь курс… я ведь не Центробанк…
Выложив круглую сумму, я попрощалась.
— Берегите ваше суперэго, — напутствовал он, выпуская вместе со мной кошку, — она у нас гуляет…Я вышла из подъезда, кошка паслась в траве, нюхала кусты, замирала, энергично жевала листик, опять замирала в непонятном мне ожидании, вокруг летал пух, облепляя всё на свете: крыши ржавых гаражей, дверцу больничной ограды, шляпу идущего впереди меня немолодого мужчины; я посмотрела в телефоне, сколько денег оставалось на счету: оставалось — вздохнуть, покачать головой и чесать к метро. Впереди виднелся обувной магазин, на котором было написано «Габор», и я вдруг вспомнила, что у бабушки были туфли «Габор», коричневые замшевые туфли на небольших каблуках, которые она начала разнашивать дома, а до этого целую зиму они стояли в коридоре с засунутой в носки газетой…
Эти туфли, я помню, мама купила бабушке в ЦУМе, они с бабушкой были подружками, обсуждали тряпки и маминых кавалеров, и недавно, когда мама еще разговаривала и даже еще смеялась, мы сидели с ней в кухне, пили чай, и она рассказывала, как вопреки бабушкиным увещеваниям нацепила, с ее-то, мамиными, формами, трикотажное обтягивающее платье, которое задиралось при ходьбе, и вышла на улицу — и как тут же нарисовался какой-то кавказец, и как он рванул за мамой с протянутыми вперед, обещающими всё, что хочешь, руками, и как бабушка наблюдала эту сцену из окна нашей гостиной и покатывалась от смеха, и утирала глаза…