ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

Редакция сердечно поздравляет нашего давнего и постоянного автора Николая Прохоровича Крыщука с юбилеем – 27 сентября.

НИКОЛАЙ КРЫЩУК

Сохранить в облаке

 

Папки и файлы

Книга первая

 

Так начинают…

Гомер из радио

 

Мне семь лет. Атака неизвестного мне ревмокардита шпротой уложила в постель. Не на неделю. На год. Мама челночничает между кухней, аптекой, магазином, прачечной и мной. У братьев и отца своя жизнь. Из живых в доме только радио.

Оно поддерживает музыкой духовых оркестров, сообщениями о далеких войнах, наших победах в спорте, травестийными разговорами зайчиков, белочек и ежей из «Лесной газеты» Бианки, вечерами — спектаклями, в которых ненатурально смеются, ссорятся и бьют посуду.

Спектакли идут ежедневно. Сколько же им нужно посуды, чтобы бить ее семь дней в неделю? Чемодан? Грузовик?

Вдруг какая-то милая женщина голосом доктора заговорила о гениальном в искусстве. «Вот смотрите, — говорит она, — как скажет талантливый поэт про человека, который упал или прыгнул в пропасть? „И тут же вниз!“ А как у Гомера? „Уж был внизу“. Понимаете?»

Я почему-то понимаю. Гомер мне нравится.

 

 

Бабушки

Мои бабки жили в далекой украинской деревне. Они были словом. Первой наглядно появилась не одна из них, а бабушка на обложке русских сказок. Она сидела перед окошком с резными ставнями и, облокотившись на подоконник и положив подбородок в ладони, смотрела на меня, то есть улыбалась.

Губы ее были сложены, как не полагалось в детской игре «Губы бантиком не строить». Они были построены маленьким вогнутым бантиком. Бог послал ее в помощь моему нуждавшемуся воображению, как подтверждение того, что безукоризненное и безукорное добро существует. Под взглядом этой бабушки я мог съесть даже манную кашу с комками.

Спустя жизнь я увидел такую же улыбку у моей соседки. После инсульта в ее гортани остались только подражающие речи звуки. Зубы она потеряла, рот провалился, она стала радоваться всему, как ребенок погремушкам до появления первых молочных.

Предчувствие истины коснулось меня. Я не художник, я — ребенок. Но художник-то знал, что у натурщицы нет зубов.

 

 

Блюдце с водой для переводных картинок

Что было вчера — всегда лучше. Сухой снежок метет по обворованному асфальту. Кажется, это называется «поземка». Подметает. Хотя и не по правилам. Люди только что уехали. Погостили в предыдущем году и уехали. Гостевалось, однако, хорошо. Но именно что гостевалось, не жилось. Оттого, впрочем, и ощущения все такие острые. Когда нет настоящего, очень хорошо вспоминается.

Топлю печку. Фырчат и свистят поленья. Чернеет за окном быстрее, чем может ухватить ум. Зато специально загораются гирлянды. Но это, кажется, уже к цвету.

 

 

* * *

Цвет. Почему-то сразу думается о детстве. Что в детстве цвет? Всё что-то неестественное и поэтому потрясающее. Фантики. Переводные картинки. Серпантин. Мандарины сравнил бы с мрачным рассветом. Но тогда еще не было такой легкой фантазии. Знал их только на вкус. Брызги от мандариновой корки были потрескивающей щекоткой в носу. То есть морозом. Что естественно: мандарины — Новый год.

 

 

* * *

Чем ближе подступает, тем сильнее накатывает. И прежде всего запахи. Запах лица. Или дождя. Сырой запах смородины. Ананасовый запах весенних веток. Запах рыдания, уткнувшегося в свитер. Запах мороженых яблок в домике няни Пушкина. Запах шпал. Сладкий запах гари, засыпавшей мое окно. Металлический запах земли, оттаивающей от зимы. Запах лезвия. Шкафчика — в котором и пудра, и карандаш, и записки. Темный запах елки (но это, кажется, всем известно). Опомнившийся запах камня на вымытой лестнице.

А как пахнут цветущие липы!.. Если бы нужно было определить детскую мечту, то я сравнил бы ее с запахом цветущей липы: очень душно — и много обещает. А запах простыни — сиротливый, гостиничный, купейный. Только тогда и понимаешь себя самим собой. Как буквально под Новый год. Под новый век. Смешной случай.

 

 

Книги

Зелененькие и салатовые, бежевые, как божьи коровки; масляные или орехово-шершавые корешки, глянцевые или ворсистые страницы; скрип не дверной, а шкатулочный; пахнут клеем, снегом, острыми приправами, степным бездорожьем; разбег строчек сводит с ума; уютная бесконечность обретенного дома посреди квартиры, дивана, подоконника… Книги детства.

…Так прошла жизнь.

 

 

Сентенции, реплики, наблюдения

* * *

«Во всем ищи связь».

 

 

* * *

«Не стоит искать связь между насморком у австралийской косули и падением курса доллара в Пустошке».

 

 

* * *

Иногда хочется сказать: человек — тяжелый случай.

 

 

* * *

Прочитал в «Записных книжках» Вяземского: «…народ без характера и правительство без уложения, что идет всегда руку в руку, не может надеяться на жизнь. Это какая-то подложная жизнь. Такие государства ходят сгоряча».

 

 

* * *

И еще: «При нашем несчастии нас балует какое-то счастие. Провидение смотрит за детьми и за пьяными и за русскими, прибавить должно».

 

 

* * *

У Лили в романе: «И Бог есть, и всё можно».

 

 

* * *

Да. Раньше Бог был вольный художник и в оппозиции к бытующим нравам, теперь — в штатном расписании и на оплате.

 

 

Автобиография текста

Текст говорит…

Редакторы иногда говорят, особенно при встрече с талантливой рукописью неизвестного автора: текст говорит за себя. Это не значит, что им понравилась тема или они оценили глубокомыслие автора (да и что это вообще значит?). Еще говорят: язык хороший. Но это опять же не про то.

Чувство текста появляется мгновенно и почти беспричинно, как любовь. Во всяком случае до того, как мы способны его объективно оценить или проанализировать. Характер метафоры, например. Где там метонимия, а где синекдоха? Аллегория это или символ? Иронична ли гипербола?

Не знаю про стиховедов, но читатель не бежит к словарю, чтобы справиться, амфибрахий перед ним или анапест. Ему до этого нет дела. Как в замечательных стихах Иры Моисеевой:

 

Конечно, не ямб, не хорей,

Не дактиль, не дольник…

А просто — сидит соловей

И свищет, разбойник!

 

Так, думаю, происходит процесс не только сочинительства, но и читательского восприятия.

Один автор привержен афоризмам, другой отказывается от них. Казалось бы, и что? Очень, очень много.

Синтаксис… Частые тире или точка с запятой, многоточия, обилие кавычек или вообще приверженность цитатам.

А выделение шрифтом слов и фраз!

Преимущественные настроения. Это-то уж определенно зависит от поставленной задачи? Не только. Скорее задача формируется психологией автора, а потом свои настроения и свои проблемы он подсовывает героям.

Какие предметы, какие слова выбирает автор и для чего? Для правдивости, для высокого тона, для пародии, для стилизации?

Композиция прямая или с инверсией? То есть как работает время? Его сжатие, растяжение, перевертывание. А пространство? Свет какой в прозе?

Все эти вопросы, повторяю, могут прийти, а могут и не прийти. Позже. Но целостное ощущение текста уже есть.

Так создавал образ текста Мандельштам. Так Корней Чуковский когда-то ввел в сознание читателей канон Ахматовой.

Текст помимо непосредственных задач рассказчика или поэта пишет свою автобиографию. Сугубо личное туго переплетено с историей и школой. Как, собственно, и в человеческой судьбе.

Что немаловажно: читатель иногда собственной рукой вносит в эти автобиографии свои поправки.

 

 

О пафосе

Русская литература в подавляющем большинстве образцов всегда была литературой пафоса. Но пафос как тайное, порой и для самого автора тайное, внутреннее задание, как нечто, что является импульсом для всякого творчества, и пафос как сознательная установка, прямое выражение чувств, пристрастий и идей — вещи совершенно разные. О втором варианте мне и хочется поговорить.

С восторгом и нехарактерным для него пафосом пишет Набоков в своих лекциях для американских студентов о Чехове. Впрочем, пафос отрицательный был ему как раз очень свойствен и часто рождал характеристики, наполненные педантичной придирчивостью, блистательной язвительностью и столь же блистательной несправедливостью. Главная жертва — Достоевский.

Но в данном случае мы имеем дело с пафосом положительным. И вот оказывается, что он, так же как и отрицательный, мало способствует неторопливому проникновению в тайну личности художника и эстетической проницательности.

Неутомимо цитирует Набоков Корнея Чуковского, оставляя без единого комментария даже его рассуждения о том, что Чехов был натурой жизнеутверждающей, динамической, неистощимо активной, что «он стремился не только описывать жизнь, но и переделывать, строить ее», совсем не чувствуя в них советского привкуса. И от себя уже добавляет, что «великая доброта пронизывает» книги Чехова, которого «обожали все читатели — то есть, в сущности, вся Россия».

Пожалуй, даже для составителей сегодняшнего школьного учебника подобный тон показался бы чрезмерным, а ход мысли и способ обобщения слишком элементарными.

Такое пребывание великого скептика в обольстительных сетях пристрастия и любви по-своему трогательно. Однако регулярный выход на университетскую кафедру, как и сознание своей просветительской, а также патриотической миссии, видимо, не только мобилизуют личность, но и ослабляют в ней контроль самоиронии.

На скорости, которую задает пафос, невозможно разглядеть и стиль. Оценить его, почувствовать дано лишь тем, кто не совсем отвык от чтения по складам.

Боязно даже как-то вступать в полемику по вопросам стиля с Набоковым. Но ведь и у Ахиллеса есть уязвимость. Владимир Владимирович восхищается «выразительными деталями природы» у Чехова, незаметно для себя попадая в тригоринскую эйфорию, которую от Чехова отделяет по крайней мере театральный занавес. Нравится ему: «…вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса».

Что ж говорить, хорошая деталь и вполне чеховская. Немножко отдает, правда, ученичеством, как будто Чехов списывал сам у себя. Эпитеты на месте, не случайно попавшиеся, все работают — счастье для заурядного учителя. Набоков и радуется, почти по-стариковски: «Тот, кто жил когда-нибудь в Ялте, знает, насколько точно это описание создает впечатление летнего вечера».

Жил я в Ялте. И знаю, что на юге тона, например, более густые, пряные, с персидским уже излишеством и шелковым обманом. Значит, Чехов действительно точен, а Набоков прав. Ничто, однако, не свидетельствует о гениальности и волшебства не обещает в этом учительском разборе.

А волшебство есть. Только Набоков в поспешном, заведомом одобрении его не заметил.

Подобные эпитеты были в то время доступны и Потапенко. Удивительно же другое: мягкая мелодика, лишенная императива и указательности, синтаксис, оставляющий место для дыхания и созерцательного покоя. Другой писатель после «такого мягкого и теплого» непременно соблазнился бы придаточным определительным предложением. «Такого» как будто требует «что». Такого мягкого, «что хотелось…» или «что казалось…». Все разрушилось бы, нас бы повели на поводке впечатления, пытаясь доказать необходимость покоя или подтвердить прекрасность прекрасного. А Чехов отпустил гулять свободно и собачку, и даму, и Гурова, и нас: «…вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса». В середине осталось легкое, едва слышное восклицание: «такого мягкого и теплого». Один из шелестов вечера. Ни к чему не обязывает, но картина стала полнее, и мы оказались внутри нее.

Пафос, как мне представляется, — это голосовая попытка утвердить что-то, а через это «что-то» утвердить себя, свое. Это может относиться не только к идее, но и к чувству, что нередко превращает его в романсовую чувствительность. Пафос может выражать и чисто эстетическую установку: например, вопреки утвердившемуся в литературе языку официоза, подчеркнутая метафоричность, поведенческая раскованность, интеллектуальная рафинированность или же, напротив, демократизм. Таковы в большинстве своем наши советские «шестидесятники», люди талантливые. Все это требует серьезных усилий, иногда смелости, но не имеет ничего общего с великим усилием художника сообщить читателю весть о мире.

Пафос всегда подразумевает существование некоего противника. У поэта противников нет.

Пафос политика может убеждать и даже гипнотизировать. Исходящий от женщины, он может вызывать тревожное волнение или восторг. Художник не лучше и не хуже и политика и женщины. Он просто занят другим делом.

Лидия Гинзбург в «Записных книжках» говорит о том, что писателя подстерегает соблазн: сверх того, что необходимо сказать о себе и о мире, он хочет еще рассказать о себе и то, что знать никому не нужно, приподымает завесы над тайным, поддаваясь самолюбованию и кокетству. «Беда писателю, если слово его написано не для дела, а для того, чтобы показать свою образованность, или из ряда вон выходящее благородство, или суровую солдатскую прямоту, или изощренность и искушенность в разных тонкостях жизни, или латентный огонь своего сердца. Пушкин — по мнению современников, суетный и тщеславный — был поэтом предельной чистоты. Нет у него слова, написанного не с той целью, замутненного контрабандными, непретворенными в поэтическое познание эмоциями».

Это глубокое и очень суровое наблюдение. Если быть предельно честными, то вряд ли найдем мы писателя, который был бы совершенно независим от этого соблазна. И говорит это не столько о чувстве меры и вкуса того или иного автора, не столько даже о его литературном достоинстве, сколько о свойствах самой человеческой природы.

Тут речь уже о психологии поведения, что касается всякого человека, не только художников. Жизнь крутит каждого из нас просто потому, что оказалась больше нашего замысла. И вот уже хочется в любовные отношения добавить немного пряности, в суждениях быть более твердым, чем позволяют характер и опыт, в публичное дело внести более озабоченности общим, чем этого требует натура, а в дружеских отношениях доверительно открыть сокровеннейшие глубины, которые, по правде сказать, не так и глубоки. То есть во всем стать крупнее себя, интереснее, ответственнее. И это нехорошо.

Говорю не в качестве оценки, а имея в виду исключительно библейское значение слова: «И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо».

Хорошо то, что имеет высший смысл и высшую целесообразность. Смешно было бы требовать, чтобы так вел себя всякий человек, и укорять его за то, что он ведет себя иначе, то есть по-человечески. Но и не помнить об этом нельзя. Потому что представление о высшей гармонии тоже входит в природу человека и дано только ему.

Что же поэт: не помнит, не знает, не справляется? И помнит, и знает, может быть, даже в большей степени знает, чем другие люди, но не всегда справляется.

Некрасов в такой чрезвычайной степени декларирует свою гражданскую боль за народ, что школьники вот уже которое поколение скучают над его стихами и подозревают в неискренности, а поэты поспешно признаются в любви, отчасти по делу, отчасти — чтобы отмежеваться от снобизма Тургенева. При всей погруженности в общемировые проблемы Блок время от времени все же поглядывает на себя в зеркало, обнаруживая комплекс Нарцисса. Гораздо в большей степени, впрочем, этим комплексом страдают поэты его круга. Ахматова в последние годы пытается переписать историю поэзии ХХ века, обустраивая свое правильное место в ней. Бабель с сальерианским упорством изобретает лапидарный стиль и тугую метафору, мечтая взойти пешком на Олимп, куда другие взлетают на крыльях.

Вовсе не пытаюсь давать оценки или подрывать репутации. К тому же никому еще не удалось подорвать репутацию гениального художника. Но особенности, скажем так, художественного текста дают нам пример поведения. Эстетическое нарушение высшей целесообразности, к которой стремится текст, свидетельствует о неких нравственных проблемах. Потому что то, что некогда было красотой, для потомков становится правдой.

 

 

Из старой корзины

Жизнь дачная

Дачная жизнь подпевает мне песенку детства, которую я давно забыл. Слова в ней, может быть, уже не те, но разве дело в словах?

Клен, дуб, рябина, посаженные в прошлом году, прижились. Мои подростки. Я обрадовался, как будто было назначено свидание, но прошел год, и кто знает?.. Пришли. Запах нагретой солнцем травы по густоте можно сравнить только с запахом черной смородины. Я ли этого не помню?

Бедные урбанисты. Они уверены, что городской способ существования несравненно лучше «архаического деревенского, подогнанного под биоритмы растений и животных» (закавыченное взял для верности из словаря). Завсегдатай московских и петербургских салонов поэт Пушкин с ними, я думаю, не согласился бы. Чуть не половина его «Евгения Онегина» посвящена описанию смены времен года.

Вообще стихи ведут себя здесь по-свойски, анапест едва поспевает за облаками, кусты замерли, припоминая цитату.

«На меня нацелилась груша да черемуха…» Строка Мандельштама бежит навстречу родительскому климату.

Точнее всего сравнить поселок в эту пору с морем, вернее, с его прибрежной полосой во время солнечного шторма. Цвета все время меняются. Отцвела черемуха — занялась сирень. Тихо осыпается вишня, мерцая в вечернем воздухе. Исподволь загораются фонарики на яблонях, утром встаешь — по округе плывет тот самый «белых яблонь дым». Коринка, слива, груша… Через неделю-другую зацветет шиповник, потом жасмин. Хорошо хоть ветер. Душно, как в парикмахерской.

Однако рано или поздно это тихое сумасшествие сходит на нет. Тогда наступает время зелени. Она быстро взрослеет и входит в свои права. В лесу на ветках появляются первые паутинки. А сирень в саду скинула цвет, как будто напрудила лужи. Такие перламутровые лужи были на закате в казахстанской степи.

Я открыл для себя, между прочим, что сирень — страшно прожорливое существо. Хороший букет, поставленный в доме, выпивает в сутки не менее пол-литра воды. Прав Ломоносов: ничто из ничего не возникает.

Надо бы еще отдельно сказать о птицах, например о соловьях, но мне кажется, что я и без того все время говорю про них.

Так или иначе, лето началось.

 

 

* * *

Живу я в Стругах Красных, и не рассказать об этих местах было бы неблагородно.

Находится поселок в Псковской области, хотя в древние времена, если верить летописям, числился по Новгородской, а в ранние советские, напротив, по Ленинградской. Но сейчас никто, кажется, не в претензии, и выяснения междоусобных отношений я не жду. Тем более что первые люди появились в этих местах еще в каменном веке. Каменный осколок, напоминающий наконечник копья II—III веков до нашей эры, уже нашли, глиняный кувшин, иранскую монету 613 года. Остальное ищут. Глупо считаться.

В сосновых борах и на берегах озер до сих пор находят курганы с погребениями и остатки поселений. Уже одно перечисление названий взывает к мирному сосуществованию: Яблонец, Щир, Сковородка, Узьмино, Горушка, Перехожа…

Если где и чтут любовно свою историю, так это в русской провинции. Я уж не говорю о памятниках Великой Отечественной войне: «Скорбящая мать», обелиск в честь освобождения и, конечно, танк «ИС-3» на улице Победы.
Но деревянный Успенский собор жив, кирпичные постройки рубежа прошлых веков сохранились, и даже здание железнодорожного вокзала на месте. Бывший при нем буфет, правда, остался только на фотографии. А жаль.

Провинция так живет: что ни место — то памятное. Бывал ли здесь, спросите вы, Александр Невский? А то! Поезжайте в Щир и Княжицы, вам расскажут. Именно при нем строились здесь боевые струги и сплавлялись по рекам Ситня, Курея и Люта в озеро Ильмень и Чудское озеро. При царствовании Петра I строительство лодок приобрело и вообще невиданный размах. Леса корабельные, где еще и строить?

Возьмите любое из славных имен России, список которых до сих пор, кажется, высочайше утверждается. Вот хоть тот же Пушкин. Проездом, но бывал. Нигде как здесь, в деревне Залазы, состоялась его памятная нам всем встреча с Кюхельбекером. О чем имеется соответствующий памятный знак.

Новейшая история дополнит список имен. Живал в Стругах Красных описавший в своем романе встречу Пушкина и Кюхельбекера Юрий Тынянов. В Залазах останавливался композитор Глинка, в Бровск к своему дяде приезжал поэт Александр Блок, в Выборове Маковский написал знаменитую картину «Игра в бабки», а в деревне Лог познакомились Галина Уланова и Татьяна Вячеслова, что примечательно — еще в пятилетнем возрасте.

Знаете ли вы что-нибудь об изобретателе первого в России парашюта? Здесь знают. Потому что, как вы уже догадались, и он бывал здесь. Глеб Евгеньевич Котельников был военным, потом профессиональным актером, но знаменитым стал после изобретения в 1911 году парашюта «РК-1» — русский, Котельникова, модель первая.

Неплохой у меня получился рекламный буклет? Странно, что в местной гостинице останавливаются в основном командированные. С другой стороны, это, может, и к лучшему. Ничто не нарушает нашей провинциальной тишины.

На кустах начинают обозначаться ягоды, и дрозды посылают первых своих разведчиков.

 

 

* * *

Прежде чем рассказывать про местную жизнь, еще несколько слов об истории. В XIX веке станция Белая была важнейшим отправным пунктом дров для Петербурга. Но станций с таким названием в России множество, поэтому к ней решено было «привязать» ближайшую железнодорожную станцию. Так появились «Струги–Белая». Ну а в «Красные» их переименовала псковская бронелетучка уже в 1919-м. Не бог весть как изобретательно, но держится до сих пор.

Чувство родины, однако, мало связано с историческими событиями и славными именами, и, я думаю, зря стараются строители новой национальной идеи. Работает только ближайшая память. Так, многие продолжают жить психологически в Советском Союзе. Спрашиваю на базаре: «Почем молодая картошка?» — «Иностранная, — отвечают, — тридцать, азербайджанская — тридцать пять».

С другой стороны, возьмем моего соседа Мишу. В Стругах он женился после войны, но до сих пор не перестает тосковать о своей родине. Родина — это его деревня, что в восемнадцати километрах от Струг. Там всё лучше. Вишни, например, не то что здесь, «толстые такие, ах-ти тошненько». Недавно ездил отмечать на родину Николин день. «Как погуляли, Миша?» — «А хорошо! Хотя раньше было горазд веселее, столы стояли вдоль всей деревни». «Горазд» в его словаре не только «гораздо», но и «значительно», и «много», и «очень», и «сильно». «Мы тогда не то чтобы горазд получали».

Я воспринимаю все по-дачному, Миша — по-деревенски. Выскочил тут на крыльцо, как от грохота поезда. Град в зеленой траве — красиво. А Миша пришел грустный. Посадил капусту, но не успел прикрыть ее колпачками, нарезанными из пластиковых бутылок. Град всё и побил.

Люди продолжают хозяйствовать, строить. То там, то здесь вырастают новые крыши. На что живут, никто не объяснит ни про себя, ни про другого. Окружные производства закрылись, дети подрабатывают в городах, пчелы прошлым летом покинули свои ульи, а люди — живут. На днях к одному новоселу на другом конце поселка приезжал специалист из Петербурга. Искал воду для индивидуального колодца. После традиционных ивовых прутиков, которые помню с детства, это была первая моя встреча с научным подходом. Специалист, как доктор со стетоскопом, прослушивал землю при помощи специального аппарата. В одном месте вода нашлась, но очень глубоко, в другом — ближе к поверхности. Первое место он в отчете не указал. «Иначе рабочие будут уговаривать вас копать именно здесь и обещать, что вода там — нарзан. Зря потратитесь. И в том и в другом месте вода может быть хорошей и плохой. Заранее не узнаешь».

Так, в общем, и живем. Примерно так.

 

 

Автобиография текста

Карусель

Вот сообщение известного литературоведа Олега Лекманова: «Нашел в „Литературной газете“ от 4 августа 1994 года заметку „Неудача большого писателя“. В ней рассказывается про обсуждение в Центральном доме литераторов фрагментов нового романа-антиутопии Владимира Войновича „Иван Чонкин — пенсионер“. Действие романа разворачивается в условном 2019 году, во вновь возрожденном Советском Союзе. Читатели указали автору на то, что он излишне сгустил сатирические краски своего произведения. „Все эти грузовики, разъезжающие по дорогам с зондер-командами, уничтожающими иностранные продукты, портреты Сталина на улицах Москвы и провинциальных городов, установление памятника князю Владимиру на месте памятника Дзержинскому <…> право же, Владимир Николаевич, Вам изменили чувство вкуса и меры“, — с таким упреком, выражая общее настроение собравшихся, обратилась к любимому писателю Алла Гербер. <…> „Володя, скажу честно, — обратился к автору романа Б. М. Сарнов, — когда я читал о псевдораспятом мальчике и законе Мити (так! — ред.) Яковлева, мне было не смешно, а противно! Нельзя, дорогой, злоупотреблять терпением читателя, даже «Бесы» рисуют картину посимпатичнее!“ Писателя защищал только малоизвестный музыкальный критик Д. Ольшанский, ни к селу ни к городу заявивший, что великому Троцкому новый роман Войновича понравился бы. <…>

В своем ответном слове В. Войнович признал правоту критиков и сообщил, что принял решение уничтожить неудавшееся произведение».

Не в ту же секунду я правильно отреагировал на прочитанное. Прояснение пришло, конечно, не с последней строчкой, где автор обещает уничтожить роман. Подозрение вызвало поименное совпадение реальности и двадцатилетней давности художественного вымысла. К тому же в «Москве 2042» подобные пророчества тоже были в избытке. Да и вечно живой совковый стиль приучил верить в реальность невероятного.

Но как же назвать этот литературоведческий фокус? Хотел сказать «обратное моделирование», но тут же выяснил, что это строго научное определение к словесности отношения не имеет. Его же перевод на чисто русский — реверс-инжиниринг — окончательно отбил охоту заниматься самодеятельностью.

Точного определения так найти и не удалось. Это похоже на ретроспективную фантазию. Жизнь в России движется по кругу, как карусель. От головокружения и частого повторения пейзажа фантазия перестает понимать сама себя. Направленная в будущее, она кормится реалиями прошлого; обратившись к прошлому, легко может перейти в категорию пророчеств. Куда ни кинь, всюду карусель.

 

 

Из старой корзины

Две жизни

Зеркальные кроны берез переманивали небо. Если бы в природе присутствовали цель и смысл, то необходимо было бы сказать, что занятие это бесплодное и идея опрометчива. Но приходится списать на обжорливость метафоры. Живем в своем мире, сами с собой и разбираемся.

Поверженный шквалом цветения черемухи, сирени, бузины, волчьей ягоды, яблони, груши, вишни, боярышника, рябины, иду и оглядываюсь. Сбит с толку разными смыслами, которые опять же — только вожделения и радость. Но я-то замусорен вечерними мыслями, шатаюсь под палками вечных вопросов. Потому чужой этот пир мне вроде пьянства вприглядку — праздник наблюдательности.

Но так ли один похож на другого? Я в этом разговоре очень заинтересован, потому что, по собственному представлению, являюсь существом хоть и вымышленным, но органичным. Последнее, правда, нуждается в постоянном подтверждении.

Есть лучше меня. Открытие важное, но на нем мысль как-то не успокаивается. Генетический коммунизм выдает биологическую подоплеку стремления к равенству. Хоть по шершавости, хоть по блеску. Белочка по зиме нагустит мех, не смотрите сейчас на нее, прозрачную и сероватую. Лучшее в нас проявляется в минуту испытания. Вот и живу ожиданием экстремальности.

Вообще же попытки жить были многочисленны. Материала ушло — немерено! Но это ведь с любой поделкой так, а жизнь не самая из них простая.

Сознание собственной уникальности и собственной же скверности всё время жили рядом. Последнее доставляло порой даже большее наслаждение. Потому что при всем ощущении собственной неординарности и уникальности я только и мечтал, чтобы какой-нибудь случай, чей-нибудь пасквиль хотя бы, внес меня в таблицу общих для всех привычек и пороков, если уж не добродетелей и исключительных талантов. Чтобы меня как-то поименовали, пусть и не настоящим моим именем, но чтобы и по этому, не настоящему, имени меня можно было бы когда-нибудь и в затерянности признать.

А если осознать, что мы живем по крайней мере две жизни (одну — собственную, другую — в чужих разговорах о нас), то и вообще покоя нет. К тому же не оставляет надежда, что в той, чужой жизни разговоров мы выглядим если и не лучше, то хотя бы не хуже себя настоящего. Напрасно. По моим
наблюдениям, когда человек и отваживается другого похвалить, то с тайным намерением все же уязвить: найти маленькое несовершенство, которое напрочь стирает обилие несомненных достоинств. Ну, так мы устроены. Так что?

Текст начался утром. Сейчас помаргивают уже сумерки. Смена погоды, времени дня и ночи, не говоря уже о временах года, очень влияет на сюжет настроения, а то и судьбы.

Так вот, уже вечер. Вдруг под призрачной еще луной ожили крыши. На них, оказывается, живет мох, и он изумрудный. И к тому же крыши шевелятся, о чем неприятно, я думаю, было бы узнать жильцам.

А и ночь уже накатила, укрыв черным платком закат. Иду осваивать дорогу. Пахнет хвоей, травой, сопрелыми шишками, нутряным духом земли. Но это не ее подарок. Это солнце, нырнувшее в рощу, забирает свое. Земля ночью отдыхает.

 

 

Люди. И фигуры

Ритм

Появилась такая мысль: люди, живущие в сумасшедшем ритме, в каком-то смысле остаются не то что детьми, но не могут вписаться, что ли, в свой возраст. Тогда как те, кто живет медленнее и типа не торопятся, хотя это вполне ни у кого не получается, оказываются мудрее и старше. Объясню на простых примерах.

Невозможно прослушать «Волшебную флейту» Моцарта за меньшее время, чем она звучит. Невозможно прочесть «Былое и думы» с какой-то гигантской скоростью и считать, что все прочитано. В них другая скорость. Я не против компьютера и прочих технологий, обожаю, напротив. Но если на что-то хочешь отключиться, чтобы понять, как «там» или «у того» происходило, то надо уважать прежде всего чужой ритм. Ведь «Песнь о Роланде» не тем прекрасна, что признана великой-великой; почувствовать по-настоящему ее величие можно, только погрузившись в другой ритм. Это и есть, как мне кажется, мудрость, которой лишены люди, бегущие впереди собственных каблуков.

 

 

Автобиография текста

Командировка

И вот вновь я посетил. Ну, поехал типа в местную командировку.

Местность была похожа на заросший чужими смыслами словарь. «Й» прыгали по канавам и перекрикивались странными, сдавленными и женскими по большей части голосами. Изящно прихрамывали и фиглярствовали насекомо-аристократичные «х», напоминая винницких жуиров и обманщиков. Младенчески-бессмысленное «а» раскрывало рот и, норовя обратиться с вопросом, который не могло вымолвить, смотрело в рот дяде.

Какие-то странные дела творились вообще. Я ведь знал все их повадки. Мне они родные были. «А» — это блоковская классика. Такое почти трезвое приморское одноголосие. «О» — здесь все виртуозное строение шаляпинского горла. «У» было похоже на переулок, наполненный бандитами. Оно и сейчас, правда, не изменило своему первоначальному образу. Только фонарей было поменьше. А так-то, что ж…

Но все окрестности почему-то сплошь казались литературой. Доисторический камень был Львом Толстым. Однако еще проступал в нем лик Сковороды. Пушкин, как водится, проговаривался листвой. Гёте сидел небесной фигурой, по колени, впрочем, в болотной многонаселенности, с разбросанными по кочкам колбочками, ретортами и реликтами женского туалета.

Пейзаж обладал, конечно, каким-то чувством для необходимого отбора. Но мне от этого было не лучше. Все было взято в другом смысле. Хотя ведь я, кажется, все-таки от литературы бежал в природу, а не наоборот?

Это взаимопроникновение языка человека, событий культуры и природы выглядит, конечно, до некоторой степени изыском (ударение на первой или второй гласной — словарь уже позволяет). Забавы филологически настроенного автора. Может быть, драма его. Но я таким ходом хотел зайти к разговору о человеческом поведении и сейчас попытаюсь объяснить, в чем дело.

Отношения с природой складывались у человека неровно, причудливо, и это не менее существенно, чем история отношений человека с человеком. В каком-то смысле даже интереснее и стратегически важнее.

От древнего антропоморфизма («уподобления человека, наделения человеческими свойствами — напр. сознанием — предметов и явлений неживой природы, небесных тел, животных, мифич. существ») нам осталась дивная возможность поэтического иносказания и ни капли языческой веры. В этом гениальное иждивенчество пейзажей Тургенева, например, которыми мы объелись еще в школьном детстве.

Напомню. Никто ведь давно не перечитывал. «Ночь тяжело и сыро пахнула мне в разгоряченное лицо; казалось, готовилась гроза; черные тучи росли и ползли по небу, видимо меняя свои дымные очертания. Ветерок беспокойно содрогался в темных деревьях, и где-то далеко за небосклоном, словно про себя, ворчал гром сердито и глухо.

<…> Я глядел — и не мог оторваться; эти немые молнии, эти сдержанные блистания, казалось, отвечали тем немым и тайным порывам, которые вспыхивали также во мне. Утро стало заниматься; алыми пятнами выступила заря. С приближением солнца всё бледнели и сокращались молнии: они вздрагивали всё реже и реже и исчезли наконец, затопленные отрезвляющим и несомнительным светом возникающего дня…

И во мне исчезли мои молнии. Я почувствовал большую усталость и тишину… <…>

О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, — где вы, где вы?»

Это фрагменты из нескольких страниц текста «Первой любви». Замечательно пластично. И язык какой! «Несомнительный». Что-то вроде устаревшего, но не состарившегося неологизма. «Алыми пятнами выступала заря» — как будто в душе моей выступала («проступала», сказали бы мы, и были бы, конечно — медицински, но не поэтически — точнее). И нет лишних знаков препинания, которые для смысла необязательны, только прерывают дыхание. А все-таки…

Все-таки уже не слишком питательно для нас, глотнувших психологической прозы и много чего еще. Такой упор на параллелизм состояния природы и душевных переживаний в Тургеневе, конечно, от неспособности к психологическому анализу, открытие которого принадлежит его великому, снисходительному другу, отозвавшемуся о нем, при известии о смерти, как о человеке вполне поверхностных мыслей и чувств, пусть и несомненно благородных.

Сам Толстой в пейзаже был уже совсем не тот. На него влияла символистская стихия, хотя к символизму он относился, разумеется, насмешливо и презрительно. Но дело ведь не в литературной школе, а в велении времени, требовании языка и культуры.

«Анна Каренина» уже по-символистски сконцентрирована и композиционно, и по сверхситуативному значению фразы. Пейзаж тоже другой. Здесь Толстой как никогда близок Пушкину. Динамичен и короток. Глаголен. Природное и бытовое сравнение — впроброс, разговорно. Например, о Левине: «На каждом шагу он испытывал то, что испытывал бы человек, любовавшийся плавным, счастливым ходом лодочки по озеру, после того как он бы сам сел в эту лодочку. Он видел, что мало того, чтобы сидеть ровно, не качаясь, — надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что под ногами вода и надо грести…» И так далее. Слишком для нас длимо и подробно, пожалуй. И тот же, в общем, перенос душевного состояния на действие и бытовую, природную ситуацию. Но уже без абсолютистского акцента, а так, между прочим. Вспомогательная фигура рассказа.

Появляется у него природа и в качестве аллегорической фигуры. Известное описание дуба Андрея Болконского. Но чаще — деловая, функциональная. Неизбежная составляющая происходящего: «Вбежав в болото, Ласка тотчас же среди знакомых ей запахов кореньев, болотных трав, ржавчины и чуждого запаха лошадиного помета почувствовала рассеянный по всему этому месту запах птицы, той самой пахучей птицы, которая более всех других волновала ее». Немного добавлено, конечно, логики обонянию и инстинкту, но иначе в словесности того времени и быть не могло. Однако динамика уже другая, не тургеневская.

«Воскресение» сверхпублицистично: былая образность и протяжность перестали работать. Человечество из эпических просторов попало в смерч иного времени. Короче, короче… Прямота высказывания и метафизичность как-то должны были заново соединиться. Лев Николаевич искал. Сознание собственного величия не притормозило его в этом пути.

«Хаджи-Мурат» в образности своей так экономен, что кажется суховатым. Это уже другой Толстой. «Алеша Горшок» напоминает и вовсе притчу из быта. Не до пейзажей. Он вышел в год смерти Толстого и так поразил Александра Блока, что тот назвал этот коротенький рассказик лучшей публикацией года.

Символистскую эстетику Толстой воспринял, скорее всего, от Чехова. Тот был экономен до невероятности. Знаменитое горлышко бутылки,
которое своим блеском дает нам картину лунной ночи. Но в «Степи» все же разговорился.

Романтики декларировали свое единение с божественной природой, с негодованием отвергая рационализм обанкротившегося Просвещения, а еще более — абсурда общественных установок, условностей и диктата. Но природа им, как и их наследникам символистам, не давалась. Они использовали ее в своих метафизических целях, но насладиться ею, почувствовать ее не могли. То ли исторический транспорт, в который сели, набрал слишком большую скорость, то ли слишком были сосредоточены на себе (читай: на мировых проблемах). Скорее всего, и то, и другое, и третье. Даже Тютчев ограничился прочувствованной риторикой:

 

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик…

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык…

 

Гениально, наверное. И, несомненно, верно. Но тургеневские пейзажи продолжали разливаться в русской словесности. Вплоть до нашего времени.

Достоевский есть еще. Плевали его герои на пейзажи. Раздраженно их отмечали, общо, трафаретно, хотя иногда и проникновенно. Торопились и думали о другом. Как и сам автор. Выросли на асфальте. Ну, там туман — дышать трудно. Дождь идет — мокро, а одежонка слабая. Белая ночь — прелестное явление, а и тревожно как-то. С кем там в нанятой квартире проводит время возлюбленная? Призрачный город усугублял неврастению. А также пышные желтые закаты.

Бунин. Он просто гуще накладывал краски. А так, говорят, переносил пейзажи из дневника в рассказ или роман совсем по другому поводу. Обоняние и осязание у него были острее, чем у предшественников, это верно. Но в марионеточном театре такое особенно не пригождается.

Горький написал: «Море смеялось». Смесь портняжьего романтизма и волжского богоискательства. Нового не придумал.

Есть еще Набоков. О нем потом. Косая ветвь и, конечно, важный опыт.

Связь природы с культурой остро почувствовал уже помянутый Заболоцкий, на миг вообразив, что он не просто «детище природы, Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!». Произнесено существенное. Но сколько существенного за историю человечества было произнесено! Прожить не удалось. По проживанию природа была для Заболоцкого предметом изваяния и тешила самолюбие художника, выявляя его сопричастность божественному промыслу. С оттенком юродства. Важные фигуры, метафорически влажные даже, но всё же лубочные, со следами пальцев творца.

 

 

Люди. И фигуры

В моей книге о Блоке был такой эпизод: «Главным Сашиным увлечением в детстве были корабли. Подняв якоря на Неве против окон „ректорского домика“, они проплыли через всю поэзию Блока.

<…> Но все корабли на его картинках плыли без людей. Потому ли, что фигура человека плохо давалась руке маленького художника? Или потому, что без людей привык он сообщаться с миром?

<…> И вот Саша пошел первый раз в гимназию. Вернулся взволнованный и молчаливый, как всегда.

„Что же было в гимназии, Саша?“ Ответил подавленно после долгого молчания: „Люди“».

Я уже почти в два раза старше Блока. Но до сих пор иногда с отстраненным удивлением невольно повторяю эту реплику гимназиста. Исчерпывающая реакция на необъяснимое.

 

 

Анонимность

Умирает человек. Вспоминают. Каждый рассказывает свое. Сколько пробелов! «Мы, оказывается, его совсем не знали!»

Эти сентиментальные воздыхания — дань внутреннему укору. Он необходим, как горючее для скорби, которая боится угаснуть раньше приличествующего ей срока. Главное же: все эти упущенные или никогда не существовавшие эпизоды и детали отошедшей жизни призваны возвысить персону покойного. Хотя, явись он чудесным образом из небытия, мог бы случиться и конфуз.

Сентиментальность, как и всякое проявление душевного, защищает нас от голой правды: так устроены человеческие отношения. Так устроен человек. При всей его жажде любви и признания, он пуще всего оберегает анонимность своих интимных проявлений, как дурных, так и возвышенных.

 

 

Автобиография текста

Особенный выговор

«Ив. Ив. Дмитриев бранит меня за выражение казенный. Чувствую и сам, что оно не авторское. Но как же выразить d’office, de rigueur obligé[1]. Трюбле говорит, что достоинство иных стихов заключается, как достоинство многих острых слов гасконских <…>, в особенном выговоре, так и мысль иная требует особенного выражения, чтобы тотчас подстрекнуть внимание. В слоге нужны вставочные слова, яркие заплаты, по выражению, кажется, Пушкина, но в каком смысле не помню. Эти яркие заплаты доказывают бедность употребившего их и не имевшего способов или умения сшить свое платье из цельного куска, но они привлекают взоры проходящих, а это-то и нужно нашей братии».

«Яркая заплата» — из «Разговора книгопродавца с поэтом» (вышел за год до этой заметки Вяземского). Неудачно: у Пушкина она является метафорой славы.

Вяземский, скорее всего, говорит о чистоте литературного языка, о нарушении пушкинской гармонии. Его беспокоил симптом. Вряд ли он чувствовал, что по этому пути пойдет вся русская литература: «острых слов», «особенных выражений», «ярких заплат». Достоевский и Некрасов, Лесков и разночинцы, Случевский и Блок, Горький, Ремизов, Белый, Бабель и дальше весь ХХ век.

 

 

Так начинают…

Пушкин, Асадов, Ахматова

К литературе я пришел сбоку или снизу. Никакой литературной среды и разговоров. Помню, однако, как натаскивал одноклассника на анализ пушкинского «Пророка» к уроку, который сам же и вел во время болезни Софьи Михайловны.

Но и Асадова знал, параллельно читая издевательские рецензии и пародии на него. Одно другому не мешало. Над четверостишием в журнале «Юность» из «Шиповник цветет» неизвестной мне Ахматовой посмеивался: как бедно рядом с Вознесенским!

 

 

Сентенции, реплики, наблюдения

* * *

Эффект Вертинского, быть может, в том, что то, чего ты в себе тайно стыдишься, вышло на сцену, прикрывшись лишь полумаской.

 

* * *

Главный бандит в нашей школе — Дзюбин, который оберегал меня почему-то от своей же шайки, был похож на Пикассо.

 

* * *

Разговор молоденьких девушек:

1-я: Я всегда любила красоту.

2-я (в ушанке из рыжей собаки): А я комфорт. Поэтому ты без пяти минут замужем, а я…

Не такой уж пустой разговор.

 

 

* * *

Заметил: у стариков-стариков и у старушек-старушек часто вопросительный и удивленный взгляд. Даже если у них под мышкой папочка или в руках пучок салата.

 

 

Автобиография текста

«Ваня с 42-й улицы»

Американский фильм «Ваня с 42-й улицы» Луи Маля. Здесь, кажется, впервые угадан абсурдизм Чехова. В отечественной критике эпитет «абсурдизм» по отношению к Чехову-драматургу произносится редко и лишь как одобрительное преувеличение — вроде того, как про великого актера говорят, что он был прирожденный клоун. В основном режиссеры пытаются лишь уточнять или переиначивать жанр. Лирическая, психологическая или символистская драма, метафизическая комедия, трагикомедия, трагедия, фарс и так далее. Разброс жанров обличает растерянность. На Западе нередко говорят о театре абсурда Чехова, но мне неизвестно, есть ли опыты таких постановок. У Луи Маля получилось.

Актеры репетируют «Дядю Ваню». Двойная условность: фильм о театральной постановке Андре Грегори (он сам на экране и к тому же один из авторов сценария). Переход от житейского общения актеров к диалогам персонажей едва заметен. Играют просто, с бедным реквизитом, сугубо бытовую, семейную, житейскую историю. Так просто и простодушно, как ведут себя герои Ионеско и Беккета, предполагая, что мотивы их поступков для любого и каждого яснее ясного. Так искренно и безыскусно! Не комедия, не сатира, не мелодрама, боже упаси. Абсурд.

И «небо в алмазах» — будто цитата из Северянина.

 

 

Так начинают…

От Блантера до Бетховена

В детстве я дирижировал симфоническим оркестром, который с труднообъяснимой регулярностью звучал из радиоточки. У соседей завелись в фисгармонии древесные жучки — я потребовал, чтобы инструмент перетащили к нам. Лет пять, пока отец боролся с жучком потравами и локальными ампутациями, я ежедневно извлекал из расстроенной клавиатуры волшебные звуки.

Меня повели в подвальный этаж местного клуба учиться игре на фортепьяно. Учитель, напоминающий повадками то ли Карлсона, то ли вежливого зубного врача, обещал сделать из меня Вана Клиберна. Репетировал у Соколовых на их красном пианино с подсвечниками. Одну маленькую мечту Карлсон помог мне осуществить: я разучил «Футбольный марш» Блантера. Но дальше дело закисло, в то время как я готовился к долгой дистанции.

Лето я провел за самостоятельными занятиями и ближе к осени пошел сдавать экзамены в школу имени Римского-Корсакова на Некрасова. Удивленной комиссии я сообщил, что буду исполнять этюд Черни, пьеску Моцарта и на закуску «Марш Ракоци» Листа. Для поступающего в первый класс это было круто. Марш Листа — оркестровое произведение, но и фортепьянная версия Горовица, если она в то время существовала, счастливому исполнителю «Футбольного марша» Блантера вряд ли была по зубам. Комиссия открыто веселилась: Моцарт и Лист были из музыкального альбома для начинающих. В конце меня попросили, повернувшись спиной к пианино, спеть набранные аккорды. С этим, не знаю как, я справился успешно. Между тем в осенних списках поступивших моего имени не было.

Сообщение о том, что я принят в музыкальную школу, пришло в начале ноября. Не знаю, что решило дело: моя наглость, в которой разглядели подвиг целеустремленности, или правильно спетые аккорды? Я проучился в школе до старших классов. Началась коммуна, параллельно занимался сбором транзисторов, баскетболом, художественным словом, пел в хоре и занимался в Театре юного творчества (ТЮТ), писал стихи. Занятие фортепьяно, чем дальше, тем больше, становилось чрезмерной нагрузкой. Но сломался я все же не на этом, а на «Лунной сонате» Бетховена. Желание исполнить ее на экзамене преподаватель одобрила, но соната, казавшаяся такой простой на слух, для пальцев оказалась слишком сложной. С этой дистанции я сошел навсегда.

 

 

Автобиография текста

Легкое узнавание

А. Г. позвонил со смешным вопросом, на который, как на все смешные вопросы, не сразу находится ответ: почему в массовом восприятии Есенин переплюнул Пушкина, а потом Высоцкий переплюнул Есенина?

О чем речь при этом, понятно. У Есенина и Высоцкого в основе — голая эмоция и прямое высказывание. Во втором случае — помноженные на мелодию и голос. Однако этим дело не ограничивается. Прямое высказывание и романсовая оголенность чувств встречаются почти у каждого поэта.

Но и у Высоцкого, и у Есенина всегда драматургически очерченный персонаж, и мы имеем дело с сугубо личными, по большей части душевными, а не метафизическими или философскими переживаниями, даже если гражданскими, допустим. Исключительно личная трагедия персонажа всегда отсылает читателя к легко узнаваемому, общему опыту, который успел оформиться поговорками или стереотипами реплик.

«Если друг оказался вдруг…» На это отзывается губка массового восприятия, и развивать посыл можно уже без боязни в любом направлении; в данном случае — в угоду замысла фильма об альпинистах.

«Любимая, меня вы не любили…» Крючок заглочен, продолжать можно хоть в жанре романса, хоть в жанре исповеди социального отщепенца и страдальца:

 

Любимая!

Меня вы не любили.

Не знали вы, что в сонмище людском

Я был, как лошадь, загнанная в мыле,

Пришпоренная смелым ездоком.

 

Метафора страны-корабля не смутит даже самого малоискушенного читателя. За всем этим обиходный подтекст вроде: вы же знаете, как это бывает. И тут в дело вступает круговая порука жалости и снисхождения к самому себе:

 

Ну кто ж из нас на палубе большой

Не падал, не блевал и не ругался?

Их мало, с опытной душой,

Кто крепким в качке оставался.

 

Напоминает оперетту, где герой в арии баритона громогласно признается: «Живу без ласки, боль свою затая». Это, как говорится, по-нашему. Да и оба наших поэта были актерами.

(Характерен проходной эпитет «большой». На «маленькой» в качку неприятности были бы весьма круче. Но «душа» (как и рифма) требовала «большой».)

 

 

* * *

— Ну и что? Пушкин тоже подрабатывал тем, что сочинял надписи для татуировок, — сказал мне приятель.

— Какие это?

— «На свете счастья нет». Встречал? Это Пушкин.

Самое смешное, что он прав. Строки Пушкина, спасибо советской власти, разносились «по всей Руси великой». В. Х. утверждал, что видел в тюрьме коллегу по несчастью, у которого на другой части тела было продолжение цитаты.

Также не исключено, что фраза «Ленин любил детей» пришла в советскую пропаганду из прощального эссе Осипа Мандельштама. Поэт с горячей дерзостью попытался ввести в общечеловеческий контекст еще не остывшего покойника. Говорил жене, оглядывая скорбную толпу: «Они пришли жаловаться Ленину на большевиков».

Живые мертвецы питаются перлами, подобранными на дорогах.

 

 

Люди. И фигуры

В поезде

В поезде напротив меня сидит беременная с мутным недобрым взглядом. Полоумным. Долго не могла пристроить ноги, спала, ела вонючий салат из контейнера, завизжала, когда я вынул ноги из-под ее подошв. И вдруг эта Маугли достала записную книжку. Я испугался. Подумал: «Боже! у нее появились мысли, которые нуждаются в немедленной записи?» Написала что-то, показала девушке напротив. Я прочитал: «В какой стороне туалет?»

Глухонемая.

 

 

Всемирная отзывчивость

Забавная механика всемирной отзывчивости предстала передо мной. «Change.org» предложила на этот раз подписать петицию в адрес министра Австралии с требованием спасти коал, численность которых за последние годы сократилась на треть. Исчезает среда обитания коал. Леса горят, эвкалиптовые деревья вырубают, а ведь коалы питаются исключительно листьями эвкалипта. И соперников у них в этом деле почти нет, поскольку в молодых листьях эвкалипта слишком много смертельно ядовитой синильной кислоты. Но печень сумчатых ее умудряется обезвредить.

Ну вот и что мне, казалось бы, этот вопль австралийского аборигена? И с какой стати ставить мне свою непереводимую подпись под письмом к австралийскому министру? Но дело в том, что в детстве я увидел по ТВ сентиментальный фильм об этих пепельных медвежатах (вранье: не из медведей они), которые живут в кронах. И так они мне почему-то запали в душу, что я даже экслибрис хотел заказать с изображением коалы. Потом как-то забыл о них и стал мечтать об экслибрисе с альпийским пейзажем. Потом и это прошло, и добрый В. Б., с которым мы вместе работали в «Авроре», по своей инициативе сделал для меня экслибрис, на котором было явлено вору надкусанное яблоко. Все сто экземпляров его до сих пор хранятся где-то в шкафу.

Так и прошла жизнь. И тут этот зов о помощи. И коалы вернулись ко мне в тот же миг. Не чужие. А значит, и Австралия не чужая, и негодяй министр родственно знаком. Я подписал письмо одним кликом. Вот и вывод: чем интимнее событие в любом конце света, тем ближе сердцу всемирная отзывчивость.

 

 

Автобиография текста

Типаж и характер

Вот еще признак старости: все чаще в фильмах я вместо индивидуальных характеров вижу типажи. Личное заслонено типажом. Двоящийся портрет.

Героиня из «Банши» сливается с героиней из «Родины». Герой «Банши» — один к одному футболист Александр Кержаков. Героиня «Новых трюков» вышла из зеркала героини «Кандис Ренуар». Пенелопа Крус — один в один Тина Канделаки. Франсуа Клюзе из «1+1» как своему двойнику подмигивает Дастину Хоффману из «Человека дождя». О двоящихся и троящихся, скрученных из старых веревок сюжетах я уже не говорю. Где-то, когда-то я всё это видел.

Возможны и другие объясняющие этой версии. Следствие цивилизационных и технологических обстоятельств: тиражированность в культуре, цифра и прочее вытравляют психологию, индивидуальность, метафизику. То же делает популизм не только в политике, но и в философии. И в эстетике: строки Тютчева на баннере, «Мона Лиза» на обоях. Или как Вячеслав Тихонов сказал о себе в минуту откровения: «Я не актер, я — типаж».

Не исключен и еще один вариант: встреча юности и старости («седая юность») на прощанье высекают в человеке искры гоголевского дара.

 

 

Люди. И фигуры

Игра в карты

В перерывах играю с компьютером в «Червы». Картежник я плохой. Не могу сосредоточиться на игре, продолжая обдумывать параллельно ходы в других своих играх. Поэтому, наверное, никогда бы не смог водить машину. Но компьютерная игра и не требует особенной включенности. К тому же я долгое время был уверен, что тот меня все равно обманывает, то есть докладывает моим воображаемым противникам расклад карт на руках. Постепенно после огромного числа откровенно опрометчивых ходов соперников и проигранных ими партий понял, что это не так. Но какая же мысль заложена в программу? А вот какая: партнер по картам вычисляет расклад моей наличности по моему ходу. И тогда я стал скидывать карты и делать ходы не из содержимого, а ориентируясь на ожидание партнера, путать его. На этот трюк он охотно попадался.

Думаю, так и поступают умелые беллетристы. Идут не от внутреннего содержания, а от ожидания читателя. Но этот трюк у меня вряд ли получится.

 

 

Автобиография текста

Глаза поэта

На встрече с Анатолием Эфросом в ленинградском Доме актера я задал вопрос. Дело было году в 1976-м, после выхода книги «Репетиция — любовь моя» и выпуска «Вишневого сада» в Театре на Таганке. Так вот, в вопросе была цитата из книги Эфроса, которую я потом безуспешно пытался поставить одним из эпиграфов к моей книге о Блоке: «…как стать Блоком, если ты им не родился? Мы часто живем слишком импульсивно. Допустим, волна современного искусства нас захлестнула, и вот мы уже купаемся в ней, а тем временем дни идут, и мало кто замечает, как наступает время чего-то совсем иного, незнакомого. И вот я всё думаю — как же стать Блоком?»

Теребя фланелевую рубашку в открытом пуловере, он заговорил, примерно, так: «Для меня было новостью, что актеры во время репетиции выпивают. У них там ведро вина за сценой стояло, и они по одному выбегали и прикладывались. Но страшнее было другое. Я смотрел в их глаза и видел, что они не слышат и не понимают меня. Посылаемые мной сигналы возвращались ко мне неопознанными. И вдруг на одной из репетиций мне встретились глаза, которые отзывались на каждое мое слово. Вокруг каждого слова возникает клубок культурных и психологических смыслов, череда ассоциаций. Так живет всякий художественный текст. Вернее сказать, тем он жив, потому что открыт существенности происходящего сегодня, именно потому открыт широкому контексту. На это глаза и отзывались. Я видел. И почувствовал себя снова в своей среде. Оказалось, что в этот день из гастролей вернулся Высоцкий и присоединился к труппе. Это были его глаза. Поэт».

 

 

Из старой корзины

60 рублей

Что выветривает время из памяти?

Я был в поисках только что вышедшего в Большой серии «Библиотеки поэта» томика Мандельштама. Купить его в магазине — задача нерешаемая. И вот я в пору перехода из Ленконцерта в «Детгиз» получаю гонорар из «Детгиза» за внутреннюю рецензию на рукопись книги Р. Кинжалова «Воин из Киригуа». Иду к «толкучке» на Литейном. Есть Мандельштам! Судьбоносное совпадение: цифры вознаграждения совпадают с варварской ценой черного рынка — 60 рублей. Прихожу домой в состоянии юноши, получившего первый подарок любви.

Недавно Оля показала свою записную книжку с заметками о маленьком Сережке. Есть там и о счастливом дне покупки Мандельштама с подробностями, которых я не помнил. 1974 год: «Коля несколько дней бегал на черный рынок. Вышел Мандельштам. Ему предлагали поменять Мандельштама на Майн Рида и Джека Лондона (собрания сочинений. — Н. К.). Я сказала, что Серый останется без книг. Мое детство прошло без этих книг, оно обеднено, конечно. Вчера Коля позвонил поздно вечером и сказал, что купил наконец Мандельштама за 60 рублей. Денег, конечно, нет, да ведь это преходяще и чепуха. Дома у Коли все потрясены. Своим я не скажу пока.

Сегодня позвонил и сказал, что не спал с 6 утра, — приснилось, что из дупла во дворе на Фонтанке чуть не украли книжку Мандельштама. Я говорю: „Уж не мания ли у тебя началась“. Витя (брат) попросил на субботу и воскресенье прочитать — за что люди сумасшедшие деньги платят. Не дал, читал дома Вите и отцу „рыбий жир ленинградских ночных фонарей“».

Не буду анализировать. Здесь все значимо и любопытно вплоть до содержания предлагаемого ченча, реакции родственников на сумму, сна, ошибки в цитате из Мандельштама (еще не читан толком) и наивного просветительского домашнего чтения.

То есть время всегда работает в пользу монумента и легенды. А мы потом всю жизнь гоняемся за крупинками выбитого им песка.

 

 

Автобиография текста

Цитирование

Е. Н. утверждает, что цитирование в поэзии может быть исключительно метрическим. Кроме категоричности, смущает очевидное существование других примеров.

Другое дело, что метрическое совпадение — аргумент в пользу сознательного цитирования. Как, например, того, что строка Крылова «Осел был самых честных правил» подарила начало для «Евгения Онегина», хотя Юрий Лотман пытается это отрицать.

Но вот последнее стихотворение Блока «Пушкинскому Дому» написано определенно на пушкинской волне (о чем у нас с Е. Н. и шел спор).

 

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук!

Звук понятный и знакомый,

Не пустой для сердца звук!

 

Совпадение со строками Пушкина о Москве никак нельзя назвать случайным:

 

Москва! Как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

 

Звук как определение слова впервые встречается у Пушкина. Повторить такой сильный прием для выявления любви и восхищения, то есть эмоций, главенствующих над рациональным, да и просто словарным смыслом слова, нельзя случайно.

Другое дело, было ли это осознанным повторением. Через несколько строф Блок осознанно выделяет курсивом тайную свободу. Но так он выделяет собственно тему разговора, тему стихотворения, а первое цитирование попадает в стих невольно.

Возможно, это и не цитирование. Таких игр много в поэзии. И все они проходят по капризу, под диктовку и по правилам языка.

 

 

Евангелие

Детская читательская вера в правоту и достоверность текста сохранилась во мне едва ли не до нынешних времен. Поэтому весомее прочих аргументов в пользу исторической реальности Христа я всегда считал канонический текст Евангелия, а не, допустим, свидетельство Флавия. Детские же мои соображения хранились бережно и неприкосновенно, как елочные игрушки в коробке.

Никакие доводы и соображения, так или иначе развенчивающие Христа (включая обстоятельные книги Юлии Латыниной), не могут пробить эту веру.

Многие исследователи полагают, что авторами четырех Евангелий были другие люди. Доказывают, что один автор был талантливее или образованнее другого. Указывают на древние источники жанра, композиции, стиля.

Но как объяснить, что по силе и значительности в читательском восприятии эти тексты иногда полуграмотных людей не могут сравниться ни с одним из шедевров мировой литературы? И что без них не может обойтись почти ни один автор, независимо от степени своей религиозности?

 

 

Люди. И фигуры

Скоро ли закончится физика?

На вопрос «А если бы Бог существовал и у вас был шанс с Ним встретиться, о чем вы спросили бы Его?» профессор Стивен Хокинг ответил так: «Если угодно, вы можете называть законы природы „богом“, но это не тот персонифицированный Бог, с которым вы можете встретиться и задать ему вопрос. Впрочем, если такой Бог действительно существует, я спросил бы Его, что он думает, например, об одиннадцатимерной М-теории».

Замечательный ответ.

Легенда: Альберт Эйнштейн провел свои последние часы на Земле, вычерчивая что-то на листе бумаги в последней попытке создать теорию всего. Спустя шестьдесят лет Стивен Хокинг покинет мир, думая над обоснованием одиннадцатимерной М-теории, в которой видел шанс создания полной теории Вселенной.

Вспоминаю мой разговор на радио в очередной юбилей Эйнштейна с физиком, которого мне посоветовали продвинутые друзья. Он был вял. На мою эрудицию, накаченную недели за две, не велся. «А помните, как сын спросил Эйнштейна?..» — «У него был сын?»

Наконец я его толкнул и разбудил каким-то вопросом. Он заговорил молодо и азартно, почти забыв про меня:

— Понимаете, совсем скоро физики найдут универсальную формулу, и все станет ясно.

— Когда же этого стоит ожидать?

— Лет через шестьдесят.

— То есть физика закончится и ученые останутся без работы?

Мой собеседник смущенно и счастливо улыбнулся.

Я понял, что передо мной сумасшедший.

Возможно, в этой «точке безумия» сходятся не только ученые и поэты. И тогда дело не только в потребности любви и защиты, но и в амбициозной жажде победы и открытия. Можно, конечно, признать, что в обоих случаях речь идет об одном и том же. Тогда проблема либо снята, либо повернулась в профиль.

 

 

Автобиография текста

Хвостик лодкой

Быть может, не лучший термин я изобрел в студенческой работе о Мандельштаме: поэтика инфантилизма. Инфантилизм обычно рассматривается как социальная или медицинская патология. На явление социального инфантилизма особенно напирали в те оттепельные годы наши прозаики и психологи. Но я имел в виду ни то ни другое, а скорее третье определение: «Инфантильный мужчина — это мужчина, у которого сохранилось детское восприятие мира, ярко выраженные ребячьи черты».

Однако и не совсем это. Не ту, во всяком случае, ставшую пошлой истину, что в каждом художнике живет ребенок. Сравнение взрослого с ребенком вообще чревато пошлостью. Честно говоря, я и сейчас затрудняюсь с отсылкой к предмету сравнения. Речь идет о чертах житейских, поведенческих? В определенной степени да. О поэтическом приеме? Скорее всего. Философия Бергсона, опиравшегося на до-интеллектуальное, до-языковое сознание? Несомненно. И все же решето слишком крупное, главное сквозь дыры исчезает.

Когда я писал, разбирая стихи «Я не знаю, с каких пор…» и «Я по лесенке приставной…»: «За ритмическими изменениями ощущается канон. Похоже на гекзаметр, интерпретированный легкими ребенка», разве я имел в виду интуитивизм Бергсона или недоразвившиеся легкие поэта?

Необходимы были новые продвижения в теории познания, показывающие, что мир состоит не из отдельных вещей, а из процессов, внутри которых находится сам наблюдающий, и познание происходит не только от частного к целому, а от целого к частному. Да и речь в этом случае надо вести не о познании реальности, а о ее переживании.

Близко к определению этого явления не только в словесности, но и в культуре в целом подошел Александр Генис в статье о Мандельштаме: «Разъятая научным анализом вселенная опять срастается в мир, напоминающий о древнем синкретизме, о первобытной целостности, еще не отделяющей объект
от субъекта, дух от тела, материю от сознания, человека от природы».

Но и под этим большим покрывалом пропадает конкретика, обаяние и загадочность поэтики Мандельштама. Хотя в студенчестве я писал о том же. «Уворованную связь» поэт ищет и находит в детском синкретизме («осязает слух», «зрячие пальцы», «звучащий слепок»). «В поисках „уворованной связи“ приходится „скрещивать органы чувств“, перелетать через разрывы синтаксиса. <…> Детскость ощущается и в выборе объекта: комар, спичка; в эпитетах, то есть в выделении преимущественных качеств: „розовая кровь“, „сухоньких трав“; в словах с уменьшительно-ласкательными суффиксами: песенка, лесенка. Определяемое превосходит определяющее по масштабу и значительности: воздух — стог — шапка. Шорох и звон наделены новой модальностью: „Не по ней ли шуршит вор, / Комариный звенит князь?“

Поэтическое сознание Мандельштама перекликается с фольклорным, мифологическим. <…> Космос обитает в окружающих предметах. „Когда понадобилось начертать окружность времени, для которого тысячелетие меньше, чем мигание ресницы, Дант вводит детскую заумь в свой астрономический <…> словарь“. <…> Поэт находится в поисках эмбрионального состояния мира, „ненарушаемой связи“ всего живого, поэтому „единство света, звука и материи составляют <…> внутренюю природу стихотворения“».

Но и к этому дело, повторяю, не сводится. А разве не просится в детскую книжку замечательное:

 

Хвостик лодкой, перья черно-желты,

Ниже клюва в краску влит,

Сознаёшь ли, до чего щегол ты,

До чего ты щегловит!

 

И воронежские строки написаны строго по канонам детской жалобы: «На вершок бы мне синего моря, / на игольное только ушко…» И слово «извиняюсь» все же, кажется, связано с наигранным, детским, а, по существу, ерническим простодушием в пандан «языку трамвайных перебранок». В поздних стихах Мандельштам полюбил употреблять взрослые, «зощенковские», чужие для того, кто якшается с аонидами, слова, гордясь своей детской переимчивостью, умением превратиться в неопознаваемого прохожего (вроде: «Смотрите, как на мне топорщится пиджак, / Как я ступать и говорить умею!»).

Понятно, что мотивы, источники и смыслы у всех этих форм «инфантильности» разные.

Претензии к моему выступлению на семинаре высказала назначенный оппонент Татьяна Калинина: говорить о поэтике инфантилизма у Мандельштама, который тяготеет к одической поэзии, к классицизму, к готической архитектуре, — значит расписаться в отсутствии поэтического слуха. Спор этот сегодня вряд ли стоит продолжать. Разве что поделюсь репликой, которая пятьдесят лет назад по причине своей несерьезности в регламент семинара не вместилась.

 

 

* * *

Дети иногда говорят басом. И не только из желания передразнить или показаться взрослее. Порой от подавленной обиды, в приступе боли, отчаянья, гнева, когда связки не успевают настроиться. Но главное: в природной потребности торжественности, значительности и патетики, которые требуют перехода в низкий, пока еще недоступный для них регистр. Интересно в этом смысле наблюдение Николая Пунина: «Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама звали его „Оськой“, а между тем он был обидчив и торжественен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен — как фуга».

«Ребяческое» (как это называет Иосиф Бродский) в стихах Мандельштама не нуждается, на его взгляд, в доказательствах. Тем не менее при анализе стихотворения «С миром державным…» Бродский не может отказаться от наблюдений. Замечая, например, что «басовая нота в тяжелом „державном“ оказывается по прочтении „ребячески“ практически фальцетом». И еще: «Не хочется заниматься статистикой, скажу наугад: в девяноста случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению автором в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением, будь то образ или — чаще — интонация. Это начинается с „таким единым и таким моим“ и кончается с „я рожден в ночь с второго на третье“».

У Мандельштама эти переходы из регистра в регистр удивительным образом соединяются в роковом для него стихотворении.

Начало трагедийно-патетическое: «Мы живем, под собою не чуя страны…» Рифма во второй строфе «полразговорца — горца» едва заметно поворачивает ключ в сторону разговорности. Стихотворение вступает в латентную перекличку с детскими стихами Чуковского. И не только давно подмеченные «тараканьи усища». Эпитеты и сравнения нацелены не столько на изощренную точность, сколько, как в лубочных картинках, на карикатурно наглядное изображение ужастика, на выражение гнева, отвращения и обиды. Так дети обзываются.

 

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны…

 

Про это же и «сброд тонкошеих вождей» и «полулюди». Нищий зоопарк жалких тварей во главе со своим хамом:

 

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет…

 

Характерно, что комментаторы не могут объяснить происхождение слова «бабачит». Это неологизм, но опять же — из тех неудобопонятных, раздражающих больше звуком, чем смыслом, рассчитанных на непроясненные, негативные эмоции, которые сплошь и рядом встречаются в детских «обзывалках». То ли звукоподражательное к «бабахнуть», то ли отсылка к персонажу славянской мифологии Бабаю.

 

Как подкову, дарит за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

 

Это и вообще похоже на детскую считалку. Огульное, прямо скажем, обвинение. Что же еще и делать правителю, как ни выпускать указы? Почему «как подкову»? За словом «подкова» тянется совсем другой ряд ассоциаций (подкова на счастье). И разве это легкое дело — ковать подкову? И разве это удобный инструмент для убийства? (Хотя лошадь может убить подковой). Но такое ощущение, что слова взяты с поверхности. В частности, «бровь» — явно из фразеологизма «не в бровь, а в глаз». И вряд ли для того, чтобы сказать, что не все указы Сталина убийственно попадали в цель. Да и «малина» — из блатного жаргона. По причине той же оскорбительно прицельной неточности, думаю, появилась «широкая грудь осетина». (Впрочем, существует версия, что осетинская кровь в нем была, так же как версия, что Сталин — грузинский еврей.)

Не случайна реакция Пастернака на это стихотворение: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства…» Дело не только в том, что Пастернак испугался за собрата по цеху да и за себя тоже. Стихи ему не понравились и как литература.

Проблема эта связана кроме прочего с темой «случайных слов», которые, как пузырьки воздуха, стали проникать в литые строки (для металла губительно, не то со стихами) с поворотом Мандельштама к «трамвайной прозе», уходом от тотальной организации текста. Здесь образуется новый узел.

 

 

Автобиография текста

Сингулярность

Какой печалью веет иногда от признаний физиков. Хокинг: «…Вселенная началась с Большого взрыва, с момента, когда Вселенная и всё, из чего она состоит, были втиснуты в единственную точку бесконечной плотности, в пространственно-временную сингулярность. В этот момент общая теория относительности Эйнштейна перестает работать. Поэтому нельзя даже предположить, каким образом началась Вселенная. Остается заявить, что объяснение происхождения Вселенной выходит за рамки науки».

Сингулярность, в свою очередь, одно из самых таинственных и печальных слов в словаре человечества: точка, в которой математическая функция стремится к бесконечности или имеет какие-либо иные нерегулярности поведения. Сингулярность — это точка с бесконечной плотностью, где нарушены
все законы физики, а предположения о будущем неизвестны. В ней все теряет смысл. И осмысление происходящего тоже не имеет значения. Под действием гравитации черные дыры сильно искажают пространство-время вплоть до разрыва. Есть предположение, что сквозь эти искажения и разрывы можно перейти в другую реальность, поскольку законы физики здесь перестают работать; состояние Вселенной в мгновении Большого взрыва. Есть теория (что это?), что она родилась из атома вещества с бесконечно большими показателями температуры и плотности. В философском смысле сингулярность — это все мироздание, помещенное в точку, размеры которой стремятся к нулю. Все вещество Вселенной вместе с сознанием, жизнями, эмоциями и самоощущениями людей в одном атоме!

Перевод физических понятий на гуманитарную и психологическую почву — дело малопочтенное. Хотя в разговорной речи оно обыкновенно. «Механический человек», «автоматизированное мышление» или «у него в мозгу короткое замыкание». Но версия того, что Вселенная родилась из точки, будоражит не только мой гуманитарный ум. Сам Хокинг возвращается к нему неоднократно. К тому же, если объяснение момента возникновения Вселенной вне компетенции науки, почему бы мне не провести аналогию между мигом рождения Вселенной и импульсом к появлению художественного произведения. Я говорю о «теории точек» Самуила Лурье.

Вот фрагменты рассуждения Хокинга:

«Все может создаваться из ничего. По крайней мере на некоторое время. <…>

Законы природы не только говорят, что Вселенная может внезапно возникнуть без посторонней помощи, как протон, но и не исключает того, что у Большого взрыва вообще не было причины. Никакой. <…>

В момент Большого взрыва произошло нечто очень интересное. Началось само Время. <…>

И вот часы оказались в черной дыре — предположим, они смогут выдержать силу гравитации. И что же? Они совсем остановятся. И остановятся не потому, что сломались, а потому что внутри черной дыры времени не существует. Так было при рождении Вселенной. <…>

По мере путешествия во времени к моменту Большого взрыва Вселенная будет становиться все меньше и меньше — пока не достигнет точки, в которой превратится в пространство настолько малое, что станет, по сути, одной бесконечно малой, бесконечно плотной черной дырой. <…>

Наконец мы обнаружили то, у чего нет причины, потому что нет времени, в котором могла возникнуть эта причина».

А вот что говорит Лурье:

«Понимаете, мной владела такая мысль, что для всего на свете должен существовать некий идеальный текст. Ближе всего к тому, о чем я говорю, некоторые стихотворения Мандельштама. Про Европу, про Диккенса. Мысль о том, что возможно выразить самую суть большого явления, будь то писатель, роман, собрание сочинений, историческое событие, очень концентрированным текстом, одним абзацем. Для этого, может быть, нужен другой жанр, другой стиль, другое мышление. <…>

Это как бы иллюзия. Или как бы предчувствие. Что истина, любая, может быть выражена одним афоризмом, фразой, в крайнем случае — абзацем. Это притом что она не может быть высказана прямо. Должен существовать какой-то путь в глубину. И вот когда не можешь написать такой абзац, прибегнуть к такому концентрированному тексту и даже понять его лингвистическое измерение, то ты вынужден идти другими путями. <…> Но это паллиатив, это от не-гениальности, от невозможности сказать тремя словами то, что ты хочешь сказать тремя словами. <…>

У меня была даже такая теория точек. Я раньше про произведение, например про стихотворение Блока, очень точно понимал… Я его читал, читал, пока не начинал чувствовать, что все оно выросло из одного точечного импульса, буквально из булавочного укола. Это была миллисекунда, которая затем развернулась в некий текст, который длится, скажем, минуту или две, хотя на самом деле он гораздо обширнее.

Идея умирает в тексте, чтобы возродиться в сознании читателя. Думаю, что это так и происходит. Эта миллисекунда превращается в некую пространственную структуру, в тело текста, но в результате, если произведение гениально, остается в нас той самой миллисекундой. Из точки получается снова точка. <…> На этом можно было бы, как мне кажется, построить целую методологию, но у меня на это не хватит ни образования, ни ума, я знаю это только как эмпирический факт.

Даже великий роман, который вас потряс, взволновал и так далее, если честно и глубоко подумать, оставляет в вас ту же миллисекунду, которую можно было бы, будь это в ваших личных возможностях или вообще в возможностях человека, выразить несколькими словами. Но это невозможно. <…>

Вот как астрофизики говорят о черных дырах: они не имеют объема. Истина тоже не имеет объема. А текст имеет объем. В этом разница между текстом и истиной. Притом что текст (настоящий текст) всегда стремится к истине».

Такие дела. Теории вполне сумасшедшие, но всякий, умеющий читать тексты, чувствует в них правду, независимо от своей профессии и склада своего ума. Лурье к тому же утверждает, что знает это «как эмпирический факт».

Саня, думаю, привел в пример черную дыру для наглядности того, чего нельзя увидеть. А ведь здесь совпадения невероятные! Вплоть до того, что в момент, предшествующий рождению Вселенной или текста, Времени нет. Это подтвердит каждый из сочинявших когда-либо что-либо. И отсутствие причин. Их нет или они неуследимы. И рождение материи и пространства из ничего благодаря одной лишь энергии. И что длимость (значение, смысл) текста обширнее, чем «тело текста». Также физической данностью не исчерпывается смысл мироздания. И так далее и так далее. До первоначальной точки и миллисекунды. А потом обратно.

P. S. И точно ли не обманул себя мистер Хокинг, сказав, «что нет возможности существования Творца, потому что нет времени, в котором этот Творец мог бы существовать»?

 

 

Дар случайный

Во всем стихотворении «Дар напрасный, дар случайный…» меня с первого чтения пробило слово «случайный». Вся жалоба на бессмысленность, бесцельность, напрасность жизни не стоила этого слова. И «Кто <…> / Душу мне наполнил страстью», и «Цели нет передо мною: / Сердце пусто, празден ум» казались интонацией, заброшенной в ближайшее будущее для Лермонтова и больше подходящей к лицу его судьбы.

Но вот «дар случайный»!

Разумеется, всякий человек хоть раз задумывался, что рождение его было делом случая хотя бы по причине мизерной вероятности встречи его родителей. Но «Из ничтожества воззвал» дает основание полагать, что в размышлениях Пушкина был и момент космологический. Сами астрономы говорят о чуде появления в природе разумных существ, поскольку по масштабам Вселенной человеческая раса является лишь горсткой звездной пыли. Когда Есенин пишет: «Жизнь моя! иль ты приснилась мне?» — это не случай Пушкина. Жизнь — дар всеобщий, который выпал в том числе и отдельному человеку. Поэтому появление жизни из ничтожества — удел всего живого, а не только личная трагедия или счастье. Во всяком случае человек, настроенный, как я, может прочитать это в стихах Пушкина, не повредив авторский замысел.

Начало Вселенной, Большой взрыв остаются вне компетенции науки, поскольку в тот момент законы физики не работали. Флуктуация (случайное отклонение), являющаяся следствием принципа неопределенности, способствовала формированию галактик, то есть, соответственно, нашему существованию. Каким образом появились молекулы ДНК, нам неизвестно. А так как вероятность возникновения молекул ДНК благодаря случайным комбинациям невероятно мала, многие считают, что жизнь на Земле появилась откуда-то извне. Бог таки играет в кости.

Такая цепь глобальных, изначальных случайностей и ошибок делает нашу жизнь менее значимой и судьбоносной. Но она же освобождает от непосильного этического груза, который предполагает существование Бога. Мы ни зачем, ни для чего. Жизнь подарена нам безвозмездно и без всяких условий, кроме ограниченного срока действия продукта. Менее значительная, да — но, пожалуй, более ценная. Потому что случайный даритель ценник сорвал и спрятал так глубоко, что у нас никогда не будет возможности при виде его ни восхититься, ни возмутиться, ни испытать разочарование.

 

 

Люди. И фигуры

Зачем Веня читает?

Кажется, его звали Веней. Впрочем, не знаю. Думаю, кто-нибудь из нескольких поколений студентов-филологов непременно его вспомнит. Быстрый, сноровистый, балагурный, но безнадежно старый. Лет тридцати пяти-сорока, вероятно.

Лицо киношного шкипера или киношного же пирата со слегка косящим глазом. Таких в ту пору любили вырезать на курительных трубках в образе черта.

Веня работал гардеробщиком на филфаке и был матерым библиофилом. Но не из тех мыльных пройдох, которые продали мне томик Анненского из Большой серии «Библиотеки поэта» за собрание сочинений Конан Дойла да за отсутствующий том потребовали еще червонец. Нет, Веня был настоящим читателем. Разве что излишне жадным до дефицитных новинок и раритетного старья. Разговаривать с ним о книгах было интересно, хотя и попахивало иногда сплетнями о бывших любовницах и приевшихся женах. Но запах этот был едва уловим и тут же поселял в тебе чувство вины за собственную мнительность и отсутствие демократизма.

Что нас действительно занимало: зачем Веня читает? Доживающий жизнь гардеробщик, благоговейно выщелкивающий и восторженно выхохатывающий из себя имена Гамсуна и Пруста, Мандельштама, Кафки, Набокова или, например, Выготского и Роже Гароди, а то вдруг специально для филологов-неофитов — Василия Комаровского с чувствительным цитированием:

 

Как этот день сегодня странно тонок:

Слепительный, звенящий ряд берез;

И острое жужжанье быстрых ос

Над влажностью коралловых масленок.

 

Все мы пребывали в начале ослепительной карьеры. Нам открывалось! Сил хватало на горы словесной руды. Гибельным позором казалось написать однажды в комментариях: «Имя автора цитаты установить не удалось». Это не про нас. А что такое когда-нибудь могут написать про нас, еще не снилось даже в страшных снах. Ведь все студенты филфака, надо помнить, были еще и поэтами. А Вене-то зачем?

Сегодня, когда можно подводить итоги не только карьеры, но и жизни, я не то что по-прежнему не умею на этот вопрос ответить, но не могу понять: из каких углов наших душ он появился? Должно быть, в каждом соседствовали влюбленный филолог и тщеславный студент. Вопросом про Веню задавался исключительно второй, благоразумно не подключая к нему первого.

Хуже нет вопросов, которые не существуют. В старости мы читаем ни зачем и ни почему. Пока живо прекрасное волнение, вопроса о цели и смысле не возникает. А смерти он неинтересен.

 

 

Так начинают…

Читатели

На манер Мандельштама («Всё думаешь, к чему бы приохотиться / Посереди хлопушек и шутих») в который уже раз в жизни рука тянется к книжной полке. Хотя всё реже читаю новое, больше перечитываю.

В детстве и особенно в юности — другое дело. Тогда, как заметил Уайлдер, «нас формируют посулы воображения». Не родители, замечу, не школа, не компания сверстников даже, не век железный — воображение.

А толчок, направление и объем этому воображению дают книги. Без них оно так и крутилось бы в кольце зародышевых страстей, холода, сытного сна, глобальных неудач, обид, войны самолюбий, детских ласк, тотального одиночества и непонимания.

Вкус первого понимания даже самые отверженные и необщительные из нас узнают из книги. Но открываем, вернее слушаем, ее поначалу всё же не поэтому. К речи тянемся, к новорожденному языку.

Душа хоть еще и комочком, но имеет уже свою связь с безбрежным. Возможно, сказываются память и опыт жизни до бытия. С этим миром контакта еще нет, а и с тем заканчивается. Чувствуешь себя иностранцем. Тот язык тепла и влаги понятен только матери; этому, звуковому, еще не научился. Всё вокруг передразнивает и смеется. До чего рукой не дотянулся — считай, не знакомы, а значит, как бы и не поговорили.

Первые книги — это оглашение неизвестного языка, приобщающего к стихии новой безбрежности. Неизвестного, но не утилитарного и не бессмысленного, а, напротив, наполненного тайными смыслами. Вспомним Лермонтова:

 

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

 

В детстве всякая речь — поэзия. Это волнение в высшей степени знакомо ребенку. Может быть, наше восприятие поэзии и есть прежде всего воспоминание о том первом волнении от упорядоченной особым образом речи, и лишь ради этого тайного послания поэзия существует.

Жанр тут еще не имеет значения, потому что определяется не изнутри литературы (ее для ребенка еще нет), а из внелитературной действительности. Из действительности сакрального быта.

Так слышат речь и чувствуют поэзию сами поэты. Только в этом смысле и верно стершееся суждение, что поэт до конца дней остается ребенком.

Позже, когда начинаем понемногу разбираться в нехитрых правилах обступившей жизни, приходит совсем еще не романтическое разочарование и скука, наступает тоска по небывалому, тоска по пространству. Потому что тесно и одиноко в детстве. Для глаз мир огромный, а сил мало. Помочь может только чудо, и, значит, без сказок никак. «По щучьему веленью» не для ленивых придумали предки-альтруисты, они старались помочь малышу осуществить свое хотенье, то есть быть. Искусство обслуживает ребенка, как некогда обслуживало оно человека в эпоху первобытную и в пору первых цивилизаций.

Воображение работает, организм растет. Мечты с помощью фантастов вооружаются гиперболоидами и фаэтонами и походят уже больше на практические планы.

Подросток хочет обнять теперь весь земной шар, всю вселенную, хотя прижимает еще к груди талисман в виде заячьей лапки или раковины. Однако уходит в книгу нетерпеливо и возбужденно, как собирается в путешествие.

Он мечтает о приключениях и путешествиях, потому что на тот момент несоизмеримость бедных атрибутов и чуемой безмерности представляется ему категорией физической. Не случайно в ранние школьные годы так азартно соревнуемся в силе и росте.

Обычное завершение дискуссий: «Пойдем стыкнемся?» Вечные перебранки, особенно на уроке физкультуры: «Я выше тебя!» — «Нет, я выше!» Сила и масштаб — убедительные аргументы. Пока кто-нибудь наконец не догадается: «Не выше, а длиннее». Ответ остроумный, в нем чувствуется иная мера ценностей. Богатыри теперь отдыхают.

Мы начинаем водить компанию с умными разведчиками и ловкими ковбоями, с авантюристами и кладоискателями, с находчивыми нищими, изобретателями и путешественниками. Иноязычные имена и экзотическая природа — непременные спутники экстремальных сюжетов. А преодоление времени и пространства и есть сюжет экстремальный.

До жизни как таковой все еще нет дела. Воображением живем больше, чем реальностью. Других судим по поступкам, в себе ценим стремления и мечты.

Именно в эти годы по отношению к родителям возникает комплекс Гулливера. Мать с набрякшими подглазьями, отец, засыпающий перед телевизором с газетой в руках, вызывают в лучшем случае жалость как неудачники. А то и презрение. Собственная личность гиперболически разбухает в романтических помыслах. Преодоление времени и пространства по-прежнему важнее, чем какая-нибудь психология, а в уме ценятся только комбинаторные свойства.

Тут, правда, брожение крови начинает нуждаться и в других представлениях: о мушкетерских доблести и отваге, об офицерской чести, верности другу, родине, товарищеской клятве. Привлекают галантность, ритуалы ухаживания, святость тайны. Все, что дает право, между прочим, на гусарские кутежи, кураж и победоносную легкомысленность.

Брожение крови, да, а не совесть. Честь, а не совесть. Табель о рангах выше, или во всяком случае более внятна, чем нравственные заповеди. Совесть в игре пока не участвует, отсиживается в запасе. Незыблемы только богатство и иерархия, скачущие пока еще вместе с мечтой о добре и справедливости, а значит, удача — наш девиз. И свобода. Что не мешает, впрочем, мечтать о генеральском звании.

Говорят о детской жестокости. Да, в детстве и в юности мы по большей части имморалисты. Победа добра и справедливости сама собой разумеется, поскольку мы и наши любимцы являемся их главными носителями. Их высота и неподсудность гарантируют и нам неуязвимость, а может быть, и бессмертие. Но до «возлюби ближнего» нам нет дела.

Чужого можно обмануть и даже убить. Народные сказки никогда не дружили с моралью. Они первыми научили нас этим правилам, а мушкетерские и ковбойские романы только закрепили их.

Весело быть Робин Гудом, он протягивает руку всем революционерам и благородным уголовникам.

Кумиром может стать гений или даже святой, но только в силу своей чрезвычайности и существования в другом геометрическом пространстве.

Мы еще не принадлежим ни миру, ни самим себе, скорее некой идеальной вселенной. Меняем коней и эпохи, во врагах любим собственную удачу, в виртуальных боях оттачиваем самолюбие, покровителей принимаем как друзей, любовь вымениваем на богатство, а с богатством расстаемся легко за обещание той же любви и случайной ласки и легко переживаем печальный конец.

Сопротивление быта воспринимается лишь как рутина. Она не столько достойный соперник, сколько досадная помеха. Зачем изменять обстоятельства? Лучше произвести смену одних обстоятельств на другие, более соответствующие нашему уму, темпераменту и силе. Мечтаем о баррикадах, бредим войной.

Естественно, мыслим мы в эту пору огромными масштабами и круглыми числами, с небывалым усердием рисуя на бумаге фантастический квадриллион и споря часами о том, сколько должно быть в нем нулей: пятнадцать или двадцать четыре. Абстрактнейший квадриллион наполнен жизнью, в нем пульсирует образ будущего.

Была в школе такая забава: несколько человек смотрят в широко открытые глаза испытуемого. «Представь тысячу!» Тот добросовестно исполняет, и зрачки его расширяются. «А теперь — триллион!» Зрачки заполняют все пространство глаз. Ликованию присутствующих нет предела. Компания молча расходится. Будущее близко.

Все это, конечно, известно, а в перспективе жизни представляется обыкновенным и даже банальным. Но мне хочется для начала разложить всё в памяти, привести в некоторый порядок. К тому же (у кого-то недавно прочитал) если мы долго пренебрегаем банальностями, они начинают пренебрегать нами.

Реализм постепенно овладевает своими правами, приучает к жизни. Хочется узнаваемого, а потому интересно читать о жизни сверстников. Выход из знакомого конфликта напоминает подсказку при решении кроссворда, но в качестве шпаргалки для историй завтрашнего дня все равно не годится. Примериваем на себя распределение ролей и опасностей, которые таит в себе каждая из них. Лидер учится скромности, аутсайдер пытается перенять повадки лидера. Происходит коррекция характера и поведения. Важнее других — опыт неудачника.

Но вот проходит время, и квадриллион снова из живого существа превращается в абстракцию. Зрачки расширяются теперь при упоминании о любви. Тут кому что пригождается: высокий голос Тургенева или стихи с их недомоганием и ликованием, готовым сорваться в позор. Маски, балы, затененность карет или лесная темнота. Предсмертные письма, роковые дуэли и астматические бабочки, летящие к звездам. Подружка в таверне, миловидная учительница, безымянная вдова сероглазого короля. Изысканный жираф на озере Чад, смирившийся перед любовью хулиган, вздрагивающий от любовного смеха стог сена, недоступные и высокомерные обольстительницы и Прекрасная Дама.

Неудачный опыт и здесь важнее. Не потому что учит смирению, а потому что посвящает в любезное сердцу братство отверженных и дает пищу для философствования.

Имена сейчас, скорее всего, другие: не Тургенев и Гумилев, например, а Мураками и Гребенщиков. Неважно, матрица продолжает работать.

И мы все еще не на сцене, а в костюмерной. Причащение к человеческому маскараду важнее, чем мысль о себе. Осознаём себя только как предмет для сравнения, много раз находим и бесконечно теряем. Важно стать частью общего, а потому больше хотим понравиться публике, чем себе. А потому всякое почти несовпадение не в нашу пользу. Особое — изъян, порок, ненатуральность.

Непохожесть свою при этом тоже, конечно, чтим и пестуем, хотим отличиться, но все равно косим глаз в сторону зала. Каждый одновременно колхозник и индивидуалист, изгой, герой, праведник и ничтожество — замечательный материал для огня честолюбия.

Окончательно запутавшись, впервые чувствуем усталость от чрезмерности собственной мечты. «Моя мечта чрезмерностью слаба». Это написал молодой Блок, выходя из «розовых туманов» своей первой книги. Тут-то и встает мысль о себе, и с ней возникает потребность в том, что привычно называют «серьезной литературой».

Но и это только начало. И хронология всех моих рассуждений вымышленная. Возраст не имеет значения. Все перемешано. Иной едва ли не с младенчества заражен поиском космического или нравственного абсолюта, чувствует себя мессией и проповедником, а в старости обретает себя и изящно совершает абсурдистский кульбит в смерть. Что ж, значит, мистика и философия были его приключениями, а рассказы Кафки — сказками. Другой вообще не доживает до мысли о себе, а третий, напротив, рождается с нею, и оба, бывает, успешно обходятся без литературы. Но я всё же говорю о читателях.

 

 

Люди. И фигуры

Пассионарность

Наша единственная встреча с Львом Николаевичем Гумилевым длилась часа полтора. Было это то ли в 1975-м, то ли в 1976-м, когда мы готовили в «Детгизе» сборник Анны Ахматовой. То есть Льву Николаевичу лет шестьдесят пять — и двадцать лет после лагеря.

Лицо будто покрыто суточными белилами, подчеркивающими старость и болезнь. Впечатление чрезвычайной нервной подвижности и одновременно маски: отдельно — для зрителей первого и двадцатого ряда. Как вспоминает мемуаристка, Лев Николаевич был «начисто лишен чувства собеседника». Пристальные и одновременно мимо смотрящие отцовские глаза то вспыхивают удивлением, то погружаются в равнодушный, обиженный туман.

Встреча предстояла почти формальная: утвердить состав книги и подписать договор. Но разговор ветвился, чтобы тут же уткнуться в невидимые тюремные стены.

Неизвестно по какому поводу Лев Николаевич победным детским голосом рассказал, как придумал определение «серебряный век». История, вернее всего, была наготове. У мамы что-то застопорилось в «Поэме без героя», и он подсказал ей последнюю строку:

 

На Галерной чернела арка,

В Летнем тонко пела флюгарка,

И серебряный месяц ярко

Над серебряным веком стыл.

 

С этой красивой версией я прожил долгие годы, пока Эмма Герштейн не заметила, что эти стихи были уже в ташкентской редакции, датированной 1943 годом, когда сын еще был в лагере.

Беседа текла мирно. Дошли до стихотворения «Не с теми я, кто бросил землю / На растерзание врагам». И тут Лев Николаевич закричал истошным криком разнузданного самовластия: «Встать, сука!» Я едва усидел на месте, не поддавшись отечественному инстинкту.

Стихотворение до сих пор толкуется не слишком удовлетворительно. И хотя на дворе был конец семидесятых и мы одновременно с «Лениздатом» готовили книги Ахматовой, для волнения были основания. Первый после ждановского постановления сборник 1958 года был чудовищным, включающим просталинские стихи и на одну треть отданный переводам. Сборник 1961 года открывался статьей Суркова об упаднических настроениях, осужденных в 1946 году (эта формулировка и фиксировала степень потепления политического климата). И теперь ни у «Лениздата», ни у нас речи не могло быть о публикации «Реквиема» или «Поэмы без героя». Режим поскрипывал и оседал, однако проблемы из восклицательных превратились в вопросительные, и только. Но в поведении Гумилева больше сказывалась все же потребность театрально воспроизвести сцену давнего ужаса, чем реальная угроза.

Дальше, почти не выходя из лицедейского образа, он потребовал объяснить смысл стихотворения. Я, кажется, стал воспроизводить расхожую версию об эмигрантах, бросивших родину на растерзание немцев. «Какие немцы? Под стихотворением дата: одна тысяча девятьсот двадцать второй год!» — снова в образе следователя закричал Лев Николаевич.

Есть версия (в частности, Бобышева), что это стихотворение о тех, кто подписал в 1918 году Брестский мир и обеспечил России поражение в Первой мировой войне. Но, если даже предположить, что слова о «грубой лести» относятся к пропагандистской манере большевистской элиты, как с этим соотнести «Полынью пахнет хлеб чужой»? Ближе к теме и к календарю предположение, что речь идет о пассажирах «Философского парохода» (пароходов). Но можно ли о них сказать, что они «бросили землю» трусливо и злонамеренно? Уместно ли говорить о жалкой, а не о трагической участи?

Не помню, как зашел разговор о Лермонтове. «Много лет я провел в одиночке (если это не фантазия, то было это, скорее всего, во время первой отсидки в Норильске. — Н. К.), мне из тюремной библиотеки выдавали только томик стихов Лермонтова. Специально. Ничего веселее у них не было. Зато я теперь точно знаю, сколько у Лермонтова гениальных стихотворений. Шестнадцать! Не больше! Но и не меньше!»

Так обычно характеризуют поэтов, но мне хочется сказать об ученом: теория пассионарности должна была появиться в голове именно этого человека.

 

 

Автобиография текста

С разбега перед пропастью

Автобиографичность в документальном жанре лукава и ненадежна. Это понимал Лермонтов. О том же думал Пушкин, выразивший свои сомнения еще объемнее и глубже в письме к Вяземскому: «Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью — на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать — braver — суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».

Те, кто сегодня говорят о расцвете нон-фикшен и о том, что документальная, биографическая, мемориальная литература идет на смену художественной, вымышленной, забыли об этой ловушке, которую поставила нам природа.

Кстати, запрет на правду не только природа ставит в отношении человека к самому себе, но этика и здравый смысл в отношении к другому человеку, особенно к близкому. Об этом пословица: «Сказать правду — друга потерять».

Тщета честной документальности была известна Льву Толстому. Здесь был, правда, другой резон: чтобы описать единственный день — жизни не хватит. Но иногда Льва Николаевича заносило. Тогда его мощный ум в точке рационально-утопической пересекался с писаревским: «…со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича… Писатели <…> будут не сочинять, а только рассказывать то значительное <…>, что им случилось наблюдать в жизни».

Документальная правда качественно понижает уровень правды, необходимой человеку. Произрастать она может только на полях художественного вымысла. Только облачившись в него, автор получает право и возможность открыть свое лицо, а значит, и лицо другого, обозначить тайну, не превратившись в доносителя и не впадая в фамильярность.

Правда, в таком тексте может укрыться также самая подлая и тщеславная ложь. Но такой текст, пренебрегая авторской волей, сам себя и изобличит.

 

 

«Рабфак»

Суррогатными свойствами художественности обладают тексты людей, плененных плотно организованной, фейковой картиной происходящего. Такой текст опубликован в «Новой газете» 28 февраля 2020 года. Публикатор Ян Шенкман остроумно оставляет его без комментариев. Это как раз тот случай, когда текст сам изобличает себя.

Отбор на конкурс «Евровидение», который стартует 12 мая, в разгаре. Все называют своих кандидатов — Матвиенко, Крутой, Пригожин. «А почему это решают они?» — задался вопросом поэт Александр Елин, текстовик группы «Рабфак». Ведь дело-то государственной важности. Если быть до конца последовательными, отбор артистов надо поручить представителям силовых ведомств. А в идеале вообще послать «вежливых людей» на EV. Если получилось в Крыму, может получиться и в Роттердаме. Елин написал соответствующую петицию в Госдуму и песню для группы «Рабфак»: «Кого бы они там ни выбрали, этот человек станет олицетворением страны, ее символом в Роттердаме. Ведь EV уже давно перестало быть музыкальным конкурсом, это конкурс патриотизмов. Даже если вам нравится условный Александр Панайотов, а поедет условный „Little Big“, вы всё равно будете болеть за „Little Big“, потому что болеть полагается за своих. Вы же любите свою родину, правда?

А еще это проверка на патриотизм в мировом масштабе, маркер того, как к нам относятся в мире. Как относятся правительства, мы знаем, все нас ненавидят, а вот народы нам сочувствуют, просто им мешают тайные силы. Смотрим на голосование — кто за нас, а кто против: „Ага, поляки всегда против нас, знаем мы этих поляков. А молдаване молодцы, за нас“.

В последнее время российские исполнители ездят на „Евровидение“ как на войну…

Соответствующие органы должны проверять текст, чтобы он был скрепный. Вот у нас вполне скрепный, по-моему:

 

На „Евровиденье“ едем мы!!!

Так в Думе решили большие умы.

А значит, Родина выбрала нас,

И мы ее самый четкий спецназ.

 

Народу России вреден гламур,

Вся эта шняга — няш-няш, мур-мур.

Ему, как воздух, победы нужны,

Гордость и слава, престиж страны.

 

„Евровижен“, „Евровижен“,

Запад должен быть унижен.

Должен быть обижен враг,

Прочь попса, вперед „Рабфак“.

 

Из нас никто ни гей и не фрик.

Мы ровно поем, не срываясь в крик.

Проверен конторой каждый аккорд,

Музыка так же важна, как спорт.

 

За нас голосуй, Израиль, не трусь.

За нас уже Мальта и Беларусь,

Люксембург и даже Литва.

Даешь победу, ура, братва!»

 

 

Сопряжения

Случается в процессе чтения, что за читаемым текстом встает другой текст и просвечивает сквозь него, как в палимпсесте. В древности причина палимпсеста была чисто техническая: экономия материальных средств. Но благодаря этому время от времени возникал и смысловой, семиотический эффект. Ничего зря не пропадает.

В 60-е годы прошлого века появился термин «интертекстуальность». Ну, автор цитирует чужой текст или в виде косвенного пересказа вводит его в свой, тем самым прибавляя, а то и умножая смысл и значимость собственного. Однако это не тот случай, с которым я столкнулся. Одной из форм палимпсеста называют еще фоновые ссылки. Это в некотором роде годится для объяснения моего эпизода, если при этом учесть, что ссылки эти не были сознательными и не входили в замысел автора. Впрочем, судите сами. Цитирую фрагменты из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны Мандельштам. 29 мая 1934 года. Мандельштама отправляют в трехлетнюю ссылку на поселение в город Чердынь:

«…в тот вечер под конвоем трех солдат, в темном вагоне, куда меня так комфортабельно доставили, я потеряла всё, даже отчаяние. Есть момент, когда люди переходят какую-то грань и застывают в удивлении: так вот, оказывается, где и с кем я живу! так вот на что способны те, с кем я живу! так вот куда я попал! Удивление так парализует нас, что мы теряем даже способность выть. <…> Крушение всех представлений — это тоже конец мира.

Но со мной-то, в сущности, что случилось? Ведь если подойти разумно, что ужасного в переезде в маленький городишко на Каме, где нам как будто придется прожить три года? Чем Чердынь хуже Малого Ярославца, Струнина, Калинина, Муйнака, Джамбула, Ташкента, Ульяновска, Читы, Чебоксар, Вереи, Тарусы, Пскова, по которым меня, бездомную, носило после смерти О. М.? Было ли от чего сходить с ума и ждать конца мира?

Оказывается, да. Было. Сейчас, когда ко мне вернулось отчаяние и я обрела способность выть, я говорю это с полной уверенностью и твердостью. Было и есть. И мне кажется, что прекрасная организация нашего отъезда — без сучка и задоринки — с заездом на Лубянку за чемоданом, бесплатными носильщиками и вежливым блондином-провожатым в штатском, который взял под козырек, желая нам счастливого пути, — так никто не уезжал в ссылку, кроме нас, — страшнее, и омерзительнее, и настойчивее твердит о конце мира, чем нары, тюрьмы, кандалы и хамская брань жандармов, палачей и убийц. Все это произошло в высшей степени красиво и гладко, без единого грубого слова, и мы вдвоем, под конвоем трех деревенских парней — конвоиров с инструкцией — мчались, увлекаемые неведомой и непреодолимой силой, куда-то на восток, на поселение, в ссылку и в изоляцию, где, как мне изволили сказать, кого-то велено сохранить; а сказали мне это в чистом и большом кабинете…»

Здесь, к слову, хочу вспомнить замечание Бенедикта Сарнова. Он задается вопросом, сравнивая роман Оруэлла с советской реальностью: «…почему ведомство, выполняющее в этом романе ту роль, какую в нашей действительности выполнял Комитет государственной безопасности, у Оруэлла называется — „Министерство любви“? Легче всего предположить, что это — просто злая авторская ирония и ничего больше. На самом деле, однако, название это таит в себе другой, более глубокий смысл.

Главная цель, высший смысл деятельности этого министерства в романе Оруэлла состоит не в карательных функциях, а в том, чтобы пробудить у арестованного (подследственного, подозреваемого) чувство самой подлинной, самой искренней любви к Большому Брату».

Но это, повторяю, к слову. Текст, который встает за приведенным, конечно, роман Набокова «Приглашение на казнь». Совпадений много, больше, чем хочется. Звоночки звенят ежесекундно, от каждого жеста и прикосновения, обличающих тексты в сродстве.

Сердце вздрагивает даже от совпадений как будто формальных. В ссылку Мандельштамы отправляются весной 1934 года, Набоков первую редакцию романа пишет летом 1934-го. И это притом что сюжет романа отнесен к далекому будущему, а мемуары Надежды Яковлевны пишутся через четверть века после событий. А также притом, как не раз утверждал Набоков, что писал он не о большевизме и не о нацизме. Но ведь и Надежда Яковлевна конкретную ситуацию описывает как бы отстраненно, как ситуацию в принципе, принципиальную ситуацию. Тут речь может идти не столько о сюжетном сходстве, сколько о метафизическом или, скажем так, о родственном восприятии исторического эпизода.

В «Приглашении…» можно обнаружить фольклорные мотивы литературы сказочной, построенной на игре, такой как «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле или «Алиса в Зазеркалье» Кэрролла. Не раз этот роман сравнивали с «Процессом» и «Замком» Кафки. В тоне и колорите романа Набокова усматриваются отсылки к «Господам Головлевым». Эта разнородная насыщенность говорит в пользу не текстовых, а этических и эстетических сопряжениий, то есть о метафизической сущности «Приглашения…», что и вынудило Набокова в предисловии к английскому изданию заявить, что моделью ему служили не большевистский или нацистский режимы.

Но в нашем случае, я думаю, усматривается все же один, а именно советский источник. И прежде всего повадка самого Сталина. Известно, что накануне ареста он справлялся дружески о здоровье и проблемах жертвы, приглашал на парад, отправлял в санаторий и прочее. Сравните, как «заботится» о Цинциннате директор тюрьмы: «Если бы сейчас честно признал свою блажь, честно признал, что любит то же самое, что любим мы с вами, например, на первое черепаховый суп <…>, тогда была бы для него некоторая отдаленная — не хочу сказать надежда, но во всяком случае…» Или: «Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом».

А как м-сье Пьер, радуясь завязавшейся дружбе, отпирает футляр, в котором обнаруживается топор. И как он накануне казни ведет Цинцинната с визитом к главным чиновникам, в честь чего устраиваются пышный обед и иллюминация.

Это уже не просто притворная уловка злодея. Это мир, в котором ватными куклами Пушкина и Лермонтова играют школьники, а реальное сострадание, как, впрочем, и закон, отсутствуют. Произошло «понижение психического уровня человека», о котором говорил Розанов. Вся государственная система, вся жизнь превратились в огромный лохотрон, по условиям которого обманутые граждане продолжают имитировать веселье и веру в осмысленность происходящего.

Ведь и Цинцинната казнят ради его же блага и из лучших побуждений, как наказывают непослушного ребенка.

Вообще эта благостность граждан напоминает возникновение религиозной эйфории, которая, по мнению некоторых исследователей, возникает в человеке (например, в бегуне), когда его психические и физические ресурсы полностью исчерпаны и у него, как в рассказе «Облако, озеро, башня», являющемся как бы репетицией «Приглашения…», «сил больше нет быть человеком».

Американский друг Набокова, известный критик и писатель Эдмунд Уилсон, однажды прислал ему свою книгу о русской революции, в которой с некоторым сочувствием отозвался о Владимире Ильиче Ульянове-Ленине, его гуманности, повторяя биографические мифы о Ленине, которые к тому времени уже вполне освоила советская пропаганда. И Набоков написал ему, что именно это наигранное добродушие Ленина, эти глаза с прищуринкой, этот мальчишеский смех и создают особенно невыносимую атмосферу для него. Как он сформулировал, это «ведро, наполненное молоком человеколюбия, но с дохлой крысой на дне».

 

 

Из старой корзины

Кино

Мое первое не зрительское общение с кино породило, не скажу, гремучую смесь разочарования и цинизма, но вселило в меня недружную пару белого и рыжего клоунов. А зрительское между тем было так обыкновенно и так чудесно. Не раз вспоминал и вспоминаю до сих пор.

Утренники в кинотеатрах — волшебный подарок советского детства. Билет стоил десять копеек — эквивалентно двум с половиной эскимо без глазури. Но радости несопоставимы. Мороженое — удовольствие, кино — страсть. Поэтому и с двойкой родители на утренник отпускали: даже тогда, в эпоху зеленого сукна и стояния в углу, понимали, что наказание утренником — непомерная плата за неуспех. Да и когда еще, в какие другие времена, в каком другом возрасте человек встает рано утром, чтобы идти в кино?

Еще лучше было смотреть кино бесплатно. Способов много: билет потерял, злая мачеха не дала денег, взобраться по пожарной лестнице во время проветривания и спрятаться за портьерой, подрисовать чернилами сегодняшнее число, поднять билет с оторванным контролем и уверять, что только что выходил на минутку.

Бесплатное кино смотрелось иначе. Доверчивее, восхищеннее, сострадательнее. В чем дело? Не собственно в деньгах, это точно. Ведь никому не приходило в голову, что, читая библиотечную книгу, он читает книгу бесплатную.

Но книга давно перестала быть чудом. А кино — чудо. За него неправильно платить. Тут сама жизнь перед тобой, с которой ты не знаком, но почему-то знаешь. Тебя погружают в чужую жизнь и при этом не заставляют думать, что для наших нетрудолюбивых и замученных мозгов было важно. После сеанса никто не попросит пересказать и разобрать образы. Только понравилось — не понравилось, тоска или круто.

Зато с каким удовольствием мы пересказывали друг другу фильмы, которые вместе смотрели!

Потом стали появляться телевизоры, и мы напрашивались на бесплатное кино к однокласснику или соседу. Потом телевизоры были уже во многих семьях, но мы всё равно упрямо ходили на утренники, чтобы увидеть первыми. Затем пошли видеомагнитофоны, компьютеры. Теперь фильм можно достать из кармана. Это уже вообще не про нас. Страсть к кино пригасла, и некое ощущение волшебства пропало. Есть в прогрессе горьковатый привкус раскрытых тайн и ненужных возможностей.

Но даже не в этом дело. Кино питало веру во всамделишность жизни. Истории о том, как мальчишки пересматривали фильм в ожидании, что при следующем просмотре Чапаев переплывет Урал, стали фактом устного творчества. Что значит самый искушенный зритель, если нет в нем этого голодного простодушия?

В классе четвертом нас собрали на встречу с мальчиком — главным героем фильма «Последний дюйм». Фильм был популярный, везение неслыханное — исполнитель главного взрослого героя Николай Крюков был отцом нашего одноклассника.

Представление обрушилось, не начавшись. Герой, наш ровесник, опоздал. Мы опаздывали то и дело, у него такого права не было. Явился с бабушкой. Она развязала ему шарф, сняла пальто, потом калоши, потом причесала. Парень во время всех этих процедур смотрел на нас светлыми глазами, как простуженный робот. В конце этого издевательства над классом, который представлял собой филиал окрестных дворов от Лештукова до переулка Ильича, бабушка громко развернула и скормила внуку шоколадку, дав запить чаем из термоса. Мы живо вспомнили, что за окнами осень, а сияющее чучело вряд ли умеет говорить. Во всяком случае нам с ним разговаривать было точно не о чем.

В фильме он мужественно тащил по берегу раненного акулами отца. Сам вел самолет и с риском, который мы переживали не меньше десяти минут, сумел посадить его. Американский бас явно под его диктовку сопровождал все эти приключения песней: «Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня». Сейчас ему до нас и правда не было дела, но это было равнодушием бабушкиного баловня, боявшегося обжечь ноги в ледяных лужах, а не самоубийственного пофигиста.

В Интернете нашел, что Слава Муратов в кино больше не снимался, поступил в военно-инженерное училище и дослужился до полковника. Но к нашей истории это не имеет никакого отношения.

Годом позже нам с Сережей Крюковым заказали фильм. У него была камера, я уже сыграл на школьной сцене, несмотря на свою колобковую фактуру, Павку Корчагина. Школа получила значок в графе «творчество», которое в оттепельные годы поднялось в цене.

Третью и четвертую четверть мы с Сережей откровенно прогуляли, снимая фильм о двоечнике, который прогуливает школу. Искусство так искусство. Фонтанка рано очистилась ото льда, улицы сверкали под солнцем и дождем, по лазурному небу гнались весенние облака — природа не врала. Командированные художники, мы неделями гонялись за натурой. Учителя, затаив злорадство, относились к нам с уважением. Они искренне отыгрывались в придуманных нами киношных сценах, когда задавали прогульщику простой вопрос по химии, например, на который он не мог ответить. Да и я, потея и тупо напрягая глаза на крупном плане, играл исключительно правдиво. Нет сомнения, что фильм был сатирический.

 

 

Автобиография текста

«Как дай вам Бог…»

Знаменитое стихотворение Пушкина. То ли Олениной посвящено, то ли другой. Написано в 1829 году. Двадцать восьмой год был для Пушкина бурным и перенасыщенным любовными отношениями. Год — достаточный срок для протяженности, которая в стихотворении ощущается:

 

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть другим.

 

На одной из встреч с читателями я обратил внимание на редчайший жест благородства и великодушия, который когда-либо был явлен в поэзии. Речь шла, конечно, о последних строках. Какой-то подросток из мажоров выкрикнул реплику: «Вы всерьез верите? Пушкин просто кокетничает».

Почти любая дурацкая или циничная реплика способна хоть на мгновенье посеять тяжелое зерно сомнения. Эта задержалась во мне надолго. Не потому, что я услышал правоту в словах мажора, но любое кристальное убеждение нуждается в щепотке соли или земли.

Пушкин был ревнив соразмерно своей страсти. Пожелание его, разумеется, не было кокетством, но все же в глубине его было тайное убеждение (зачеркиваю, как у Бродского — сожаление), что оно не сбудется. Бродский это и выразил не менее определенно, чем мой мажор:

 

Я вас любил так сильно, безнадежно,

как дай вам Бог другими, — но не даст!

 

В письме к матери Натальи Николаевны Пушкин выразился не менее искренне, чем в стихах, но прямо противоположным образом: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад».

А как же тогда предсмертный наказ Пушкина жене, о котором мы знаем со слов В. Ф. Вяземской: «Ступай в деревню, носи по мне траур два года, и потом выходи замуж, но за человека порядочного»?

Ясно, что этот наказ-пожелание лежит совсем в иной области, нежели пожелание в стихотворении. И ситуация, конечно, совсем другая. Что тут говорить…

 

 

Форма и содержание

Ахматова однажды записала: «Мне кажется, мы еще в одном очень виноваты перед Пушкиным. Мы перестали слышать его человеческий голос в его божественных стихах».

Это не только о Пушкине, но о странном препятствии, устраиваемом гармонией между поэтом и его читателем. Простая и страшная трагедия, которую носит в себе поэт, и та, которая является онтологическим свойством жизни, облагорожена и возвышена стихом. Замечательно выразил это Сергей Аверинцев уже в названии своего эссе: «Ритм как теодицея». И в самом тексте: «В „Евгении Онегине“ всячески тематизируется настроение, достаточно близкое к отчаянию; и притом весь роман <…> развертывается как причудливо непринужденная causerie автора с читателем, принципиально начинающаяся ни с чего и заканчивающаяся ничем. Однако онегинская строфа принадлежит к числу самых строгих, самых сложных и музыкально-упорядоченных строф. Какие ужасы встают перед нами, когда мы свежими глазами читаем, скажем, 2-ю песнь „Энеиды“, прямо-таки предвосхищающую макаберные темы эпохи мировых войн; но движение вергилиевских гекзаметров дает контрастный противовес неприкрашенным кошмарам.

Так называемая форма существует не для того, чтобы вмещать так называемое содержание, как сосуд вмещает содержимое, и не для того, чтобы отражать его, как зеркало отражает предмет. „Форма“ контрапунктически спорит с „содержанием“, дает ему противовес, в самом своем принципе содержательный; ибо: „содержание“ — это каждый раз человеческая жизнь, а „форма“ — напоминание обо „всём“, об „универсуме“, о „Божьем мире“; „содержание“ — это человеческий голос, а „форма“ — все время наличный органный фон для этого голоса, „музыка сфер“.

Содержание той или иной строфы „Евгения Онегина“ говорит о бессмысленности жизни героев и через это — о бессмысленности жизни автора, то есть каждый раз о своем, о частном; но архитектоника онегинской строфы говорит о целом, внушая убедительнее любого Гегеля, что das Wahre[2] — это das Ganze[3]».

Гуманитарные парадоксы не менее удивительны, чем парадоксы, которые нам преподнесла, например, квантовая физика. Являя целое, гармония микширует частное, историческое, конкретное. Не об этом ли и любимое стихотворение Блока «Девушка пела в церковном хоре…»? Прихожане слушают

 

О всех усталых в чужом краю,

О всех кораблях, ушедших в море,

О всех, забывших радость свою… —

 

а слышат про то,

 

…что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли,

Что на чужбине усталые люди

Светлую жизнь себе обрели.

 

Несомненно, Ахматова знала об этом парадоксе. Из собственного опыта в том числе.

 

 

 

Модернизм Толстого

Замечательный эпизод в «Анне Карениной». Разговор Анны с мужем:

«— Теперь я читаю Duc de Lille, „Poésie des enfers“, — отвечал он. — Очень замечательная книга.

Анна улыбнулась, как улыбаются слабостям любимых людей <…>. Она знала его привычку, сделавшуюся необходимостью, вечером читать. Она знала, что, несмотря на поглощавшие почти всё его время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере. Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом все читать».

Текст совершенно толстовский, комическая игра воспринимается не с ходу. Миша Яснов помогал мне в этом разобраться. Литератора, о котором говорит Каренин, не существует. Леконт де Лиль и Жак де Лиль не были герцогами, а «дюк» по-французски значит именно «герцог». Нет и такого, декадентского скорее всего, произведения «Поэзия ада». Разве что опять же лукавая отсылка к «Одному лету в аду» Рембо, которое вышло в 1873 году, когда Толстой начал писать роман. Тут литературная мистификация, постмодернистская фантазия в духе Борхеса или Набокова. Что это значит?

Стоит еще добавить, что уже Мережковский, а затем Эйхенбаум, Билинкис и другие отметили символику в построении и стилистике «Анны Карениной». Эйхенбаум, в частности, писал: «Глубокий лиризм в обрисовке Анны и Левина, символика деталей, отсутствие повествовательного тона — все эти особенности толстовского романа оказываются результатом своеобразного усвоения и развития лирических тем и методов Тютчева и Фета». Кто знает, а, возможно, и русских символистов, к которым старик относился иронически?

Главное же, здесь другой, еще нарождающийся принцип архитектуры романа. В 1878 году профессор С. А. Рачинский писал Толстому об «Анне Карениной»: «Последняя часть произвела впечатление охлаждающее, не потому, чтобы она была слабее других (напротив, она исполнена глубины и тонкости), но по коренному недостатку в построении всего романа. В нем нет архитектуры». Автор отвечал: «…своды сведены так, что нельзя и заметить, где замóк. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи».

Знаменателен финал седьмой части — уже после того, как о героине сказано, что «что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину». Здесь и символический мужичок из романа, в частности из последнего кошмарного сна, и метафорическая свеча с метафорической же книгой: «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Но так все же не мог быть написан весь роман Толстого. Это был бы уже и правда зашаг в модернизм. Однако вирус носился по Европе. Это был вирус символизма. Лев Николаевич был отзывчив и восприимчив и совсем не походил на упертого вождя секты собственного имени.

 

 

Пышный грандифлор

Нам страсть как хочется открытий и предвосхищений, горазды увидеть их в любой стилистической фигуре. Вот, например, крупный план немого кино в «Каменном госте»:

 

Когда сюда, на этот гордый гроб

Пойдете кудри наклонять и плакать.

 

Блок часто прибегал к метонимии («И перья страуса склоненные / В моем качаются мозгу…»), ну так он и был жадным зрителем первого немого кино. «Превратила всё в шутку сначала…» — вообще удивительный пример киномонтажа в поэзии. Но Пушкин!

А вот из «Пиковой дамы»: «Из карет поминутно вытягивались то стройная нога молодой красавицы, то гремучая ботфорта, то полосатый чулок и дипломатический башмак». Разве не напоминает это петербургский марионеточный театр Гоголя, хотя до создания «Петербургских повестей» еще несколько лет? Но ведь это увидено всё глазами Германна, который уже бредит картами.

Или из той же повести три карты, которые видит во сне полупомешанный герой: «…тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком». Замечу, все это не явилось и вступило, например, в действие, а представлялось. Поэтому такой сюрреализм даже и не Гофман, тем более не Сальвадор Дали. Сон!

Также Пушкин учится, как подробно показала Ахматова, психологическому рисунку у Бенжамена Констана, хотя до появления психологической прозы еще несколько верст.

Леня Дубшан заметил слог и интонацию Маяковского в «Домике в Коломне»:

 

Из мелкой сволочи вербую рать.

Мне рифмы нужны; все готов сберечь я,

Хоть весь словарь; что слог, то и солдат —

Все годны в строй: у нас ведь не парад.

 

Значит ли это, однако, что Пушкин предвосхищает Маяковского или что Маяковский подражает Пушкину?

Выходит, все эти совпадения не из рода чудесного? Литература, как искусство вообще, больше напоминает море, чем курортные ванны, наполненные целебной водой для различных процедур. У художника нет паспорта, по которому он должен попасть в ту или иную главу учебника или монографии. Он живет незаконно и дышит свободно. Наши же опознания говорят о том, что мы чуть-чуть освоились уже с этой стихией и нам просто повезло еще раз покинуть берег.

 

 

Ошибки недоросля

Об ошибках недоросля.

Неискушенный читатель в строках «Евгения Онегина» («Умильно на пучок зари / Они роняли слезки три») готов увидеть литературный импрессионизм и крупный план, не сообразив, что заря, или зоря, — это целебная трава, которая ритуально использовалась в день Троицы, и речь идет о замаливании грехов.

В детстве я придумал некий характер к строке из «Евгения Онегина» «Ученый малый, но педант». Не помню точно какой. Ну вроде бесполетный человек, книжник, «ботаник». Словаря Пушкина у меня не было, под рукой был только устный словарь моей среды: отрицательное — буквоед, формалист; положительное — четкий, усердный, обязательный. Я изобрел третье, но и оно было мимо пушкинского смысла. Хотя по жизни ведь было знакомо: пижон, цитатчик, умник и пр.

Главное же, такой трактовкой я нарушал интонацию. Ведь мой смысл не согласовывался с последующими стихами:

 

Ученый малый, но педант:

Имел он счастливый талант

Без принужденья в разговоре

Коснуться до всего слегка,

С ученым видом знатока

Хранить молчанье в важном споре…

 

Не говоря уж о том, что следовало обратить внимание на двоеточие, вместо того чтобы читать точку или запятую. (В черновом варианте в этом месте действительно стояла точка, но я об этом, конечно, не догадывался.) У меня получались два независимых суждения, смена ракурсов вместо плавного развития одной характеристики.

 

 

Алкеева строфа

Листал как-то старую записную книжку. Что-то вроде встречи с собой молодым, как в рассказе Борхеса. Понимание и даже сочувствие не гарантированы.

Вот нечто из времени нарождения и формирования жанров, когда еще нет «теоретической поэтики и геометрической риторики»: «Как передается жанровый опыт? Как навыки любого ремесла — делай так, а не так». Повода не помню, но в целом вполне разумно.

Отдельной строкой: «Состояние рефлективного рационализма». Хотелось бы уточнить у себя молодого: о чем речь? Но фраза определенно не бессмысленная. Впрочем, может быть, все-таки «традиционализма»? Тогда понятно: начало авторской литературы.

Дальнейшее подтверждает: «У понятия жанра есть коррелят — авторство. Феномен авторства определяется понятием авторитета. Чтимое имя ручается за почтенный характер текста. „Басни Эзопа“. Был или нет Эзоп, мы не узнаем. Имя это кладется как печать на некую басенную традицию и ее санкционирует». Определенно толково. Вот полет резвого студенческого ума. «В мире, где не существует стабильных жанровых правил, идея состязания абсурдна».

При всем восторге от встречи с собой молодым, мышонок совести скребся внутри и мешал полному счастью. Каждое высказывание в отдельности было мне вполне соразмерно, но при восприятии текста в целом полного совпадения не происходило. Я чувствовал себя в люльке чужого маляра, который отличался от меня точностью движений и наличием плана.

Ключик нашелся в самом конце: «Аверинцев (3 лекция)».

Мог бы догадаться и раньше, еще по «геометрической риторике» или упомянутой впроброс алкеевой строфе.

 

 

Люди. И фигуры

Старый кавалерист

Всё-то нас не устраивает положение, в котором находимся, и впечатление, которое производим. Соответствуя пенсионному удостоверению, он любил не без артистизма изображать немощного, растерянного старичка. Особенно при переходе дороги. Чтобы у водителя не возникло сомнения, что у этого старичка не хватит сообразительности и сил отреагировать на его нетерпеливость или озорство. Со временем вдруг понял, что надобность в лицедействе отпала. Он сравнялся с возрастом. Не то чтобы смирился, но успокоился. Да и надежда на сообразительного гуманиста за рулем стала какой-то хрупкой. В последнее время старается собраться и подтянуться, чтобы его, не дай бог, не приняли за потерянное и отсутствующее существо. «Мы — красные кавалеристы, и про нас…»

 

 

Человеководство

Можно, конечно, представить революцию бандитом. Ворвался этот бандит к картежникам, вонзил штык в ломберный стол, расшвырял карты по сукну и пьяным голосом приказал: «А теперь играйте!» Тут-то и начался бесчеловечный хаос.

Но это не так.

Карты были те же. И заходили с тех же козырей.

Символисты мечтали о полной переделке состава человека. Полной! Даже необходимость ходить в туалет унижала человеческое достоинство. Из их рук и получен был этот козырь.

Бухарин на I Педологическом съезде: «Вопрос о социальной среде и влиянии социальной среды мы должны решить в таком смысле, что влияние социальной среды играет бóльшую роль, чем это обычно предполагается, изменения могут совершаться гораздо быстрее, и та глубокая реорганизация, которую мы называем культурной революцией, имеет свой социально-биологический эквивалент вплоть до физиологической природы организма».

Нарком здравоохранения Н. А. Семашко: «Внимание к влиянию внешней среды отличает сейчас развитие общепедагогических наук и медицинских наук в том числе».

Замечу: из романтического тезиса символистов берется крайнее — физиология, медицина. Утопическая фантазия в руках деятелей легко преобразуется в абсурд. Так, как будто само время действует. Кто бы еще с такой легкостью мог обернуть советским абсурдом мечты чеховских героев?

Самый интеллигентный из выступавших на этом съезде, Луначарский, вообще заговаривается, предлагая педологии осветить «процесс производства нового человека параллельно с производством нового оборудования, которое идет по хозяйственной линии». И неоплатоник Блонский, ныне ответственный работник Наркомпроса: «Наряду с растениеводством и животноодством должна существовать однородная с ними наука — человеководство, и педагогика <…> должна занять свое место рядом с зоотехникой и фитотехникой, заимствуя от последних, как более разработанных родственных наук, свои методы и принципы».

Кажется, только Фрейд, в целом с уважением отзываясь об идее «новой перестройки человеческих отношений» («это было бы золотым веком», «грандиозность этого плана и его значение для будущности человеческой культуры неоспоримы»), высказал сомнение: «Можно испугаться безмерного количества принуждения, которое будет неизбежно до полного проведения в жизнь этих заданий».

 

 

Упрощение культуры

Большевистский ум так устроен, что и в минималистских затеях он максималист. В качестве образца в дело идут второстепенные персонажи русской литературы, придуманные на острие небывальщины и хохочущего гротеска, вроде пугала для детей. Кто бы мог догадаться, что и они однажды пригодятся в работе? Что шутовской капитан станет родоначальником целого литературного направления и массовое появление Лебядкиных превратится в «медицинский факт», а тетрадка Шигалева через несколько десятков лет ляжет в основу культурной программы нового государства?

О сумасшедших проектах Шигалева мы узнаём в основном из пересказов Верховенского: «Не надо образования, довольно науки! <…> Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. <…> „Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого“ — вот недавний ответ английских рабочих. Необходимо только необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога <…> раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно».

Лебядкин оказывается, как полагается поэту, еще и пророком. Не об этом ли его стакан, «полный мухоедства»? Практически всё, как мы знаем, сбылось.

Василий Розанов как будто только развивает мысли Достоевского, но в действительности из нового поколенческого опыта говорит небывалое и новое. Он объясняет, что означает «мощный исход из исторических противоречий: это — понижение психического уровня в человеке. Погасить в нем все неопределенное, тревожное, мучительное, упростить его природу до ясности коротких желаний, понудить его в меру знать, в меру чувствовать, в меру желать…»

До Великой Октябрьской революции оставалось чуть больше четверти века.

Нового Шигалева звали Михаил Левидов. Прозвище — «советский Бернард Шоу». Не потому, что писал прозу и драматургию, а в силу необыкновенного остроумия. Недаром героем его талантливого романа, который переиздается до сих пор, был Джонатан Свифт.

Фигура, что называется, спорная. Борис Парамонов восхитился мыслью «русского европейца» в статье Левидова о футуризме, в которой Юрий Карабчиевский усмотрел лишь «советский людоедский бред». Спорить, однако, не хочется. Возьму лишь несколько цитат из статьи Левидова «Организованное упрощение культуры». На дворе, замечу, 1923 год. Лебядкины не только гуляют по улицам, ходят в магазин и на танцплощадку, но заседают в жилконторах, издательствах и время от времени издают законы.

Что было в работе Левидова от личных пристрастий, а что навеяно временем, трудно сказать. Он, несомненно, был влюблен в своего героя Свифта, который в свою очередь не доверял эмоциональным человеческим проявлениям, больше заботился о рациональном (разумном) устройстве общества и поведения, да и о самом человеке был не слишком высокого мнения. «Сидите тихо, будьте спокойны, не лезьте не в свои дела, сократите круг знакомств и не ждите от человека больше того, на что способно это существо», — поучал он своего младшего друга. Иногда кажется, что статья Левидова вообще мистификация в духе его кумира. Но даже и сегодня смех, запоздавший на сто лет, не рвется из груди.

«Организованное отношение революции к культуре — было, есть и будет — отношением упрощения. Революция есть организованное упрощение культуры».

Ну, какие тут шутки?

Все проходит, конечно, под знаком социальной справедливости и подается как «твердый брутальный факт». Потому что процесс выравнивания быта, удовлетворяющего потребности первой необходимости, и культуры (не первая необходимость) идет уже сам собой.

«Прекрасно, что революция выявилась как организованное упрощение культуры. Эстетически прекрасно. Прекрасно, что исчезнет наконец с лица земли русской это безобразное зрелище: мужик, на которого кто-то, когда-то и почему-то напялил шелковый цилиндр. Прекрасно, наконец, что процесс организованного упрощения культуры реализовался грубыми и резкими явлениями: насильственным сбрасыванием шелкового цилиндра с мужицкой головы ударом опорками по цилиндру. Стояла изба: вшивая, грязная изба, тускло освещенная коптящим ночником, а то и лучиной, — но — с редкостными гобеленами на стенах. Эта изба была уродством — непозволительным, оскорбляющим, как все противоестественное, уродством. В музее бы место этому уродству, и в музее, в банке со спиртом было место российской культуре — культуре небывалого уродства и извращения. Подлинно извращением было то, что неумытая и безграмотная, чеховская и бунинская Русь позволила себе роскошь иметь Чехова и Бунина, и более того — Скрябина, Врубеля и Блока. Из них троих только он, последний, дожил до великой радости — восстания подлинной России против гобеленов, цилиндров и самого себя, восстания, настолько величественного в своей закономерности, что он — как и первые два, — его предчувствовал, предсказывал, предугадывал. И он, последний, успел благословить величественный удар опорками по цилиндру, как подлинный гладиатор приветствовал цезаря, умирая: ибо тогда умер Блок, после „Двенадцати“, а в 1921 году лишь мертвец умер».

Со старым искусством все понятно. Молодец один Блок, потому что сам добровольно и безоговорочно ушел не только со сцены, но и из жизни. А другие мертвецы продолжают претендовать.

Коротко разобрался автор и с новым искусством (замечу, что с акмеистами даже разбираться не стал — очевидный буржуазный арьергард).

Умен был Левидов, вот в чем дело. Мистификацией и не пахнет. Тем страшнее последние выводы. Тут уж Шигалев в чистом виде.

«Да, низведение на свое место самого дорогого — в смысле несоответствия издержек производства и результата — элемента культуры, а именно искусства, есть задача дня. Не только в том дело, что искусство дорого: — оно, кроме того, капризно и анархично. И, наконец, никогда не предмет массового потребления. Культура, построенная на искусстве — всегда для немногих. Производство же его равномерной тяжестью ложится на всех. Техника и наука, высвобождаемые из-под власти Далай-лам и бонз, должны на 90 % заполнить содержание упрощенной культуры. Не Белинского и Гоголя должен мужик с базара понести, а популярное руководство по травосеянию. Не стихосложению нужно обучать рабфаковца, вне обычного его курса, а стенографии. Не театральные студии нужно открывать в деревнях, а студии скотоводства. И, наконец, обобщив все это единой формулой: не эстетическое удовольствие, пассивное по существу своему, а импульс к действию и волю к творчеству должны давать потребителю блага духовного быта. Таков должен быть их характер, чтобы они возбуждали в каждом потребителе их волю стать производителем и предоставляли возможность производства. А это достижимо лишь путем замены в комплексе культуры ценностей искусства — ценностей науки и техники. Нет нужды говорить о том, какую активную роль может сыграть в этом процессе государство, и особенно государство наше, преодолевшее буржуазную идеологию „свободной игры стихийных сил“. Таково наше, во-первых».

«Во-вторых» списано на этот раз с Розанова.

«И, во-вторых, организованное упрощение культуры предполагает максимальное удешевление ценностей искусства. Не боясь слов, нужно сказать: замена их суррогатами.

Ну, конечно же, в новой России забавной сказкой прозвучит рассказ о том, что была такая эпоха, когда литература, беллетристика считалась „учительной“, „святой“, „героической“, „страдательной“, когда поставщик этой литературы был „властителем дум“, „светочем“. Забавной и нелепой сказкой. Будущий читатель — ныне уже нарождающийся — не станет искать в романах и рассказах „прямого ответа на проклятые вопросы“. Литература для него займет ее подлинное место: не поучения, не обличения, а только и исключительно развлечения. Качественно ничем не отличающегося от всякого другого развлечения. И сейчас уже чувствуется, что будущая русская литература — лет этак на пятьдесят — будет литературой широкого, размашистого, красочного репортажа — без всяких, заметьте, „мировых скорбей“, либо увлекательной, сочной, островолнующей авантюрной литературой. Не чтения — с трепетом душевным и благоговением, будет искать новый читатель, а занятного, отдых дающего чтива. <…>

Так будет. Будет не скоро, но в значительной части еще на наших глазах. Ибо уже начинается процесс организованного упрощения культуры. <…>

У зубного врача в приемной уже не валяются книжки Уайльда, а провизор ухаживает за барышней без помощи цитат из Вейнингера. <…>

Доживающие свой век интеллигенты не так скоро доживут его. Но они последние могикане. Но они доживут. И через 20—30 лет исчезнет племя интеллигентов с лица земли русской. Племя археологов, гробокопателей. Недавно была у них великая радость. Открыли план „Жития великого грешника“ и неизданную главу „Бесов“. Может быть, и радость. Когда археологи курган раскапывают и утварь каменного века находят, — это тоже радость… для археологов. И мне кажется, что для новой России, с организованно упрощенной культурой — Достоевский будет от каменного века. Не нужна новой России утварь каменного века, самая наидрагоценнейшая. В музей ее, под стекло».

А может, все же мистификация? Свой роман о Свифте Левидов написал и выпустил через шестнадцать лет после этого манифеста.

 

 

Автобиография текста

Изобретение поэта

Чего только не сказано о психологии творчества! Остроумные наблюдения, неглупые догадки, глубокомысленные гипотезы, но больше всего чепухи, которая встает перед любопытствующим читателем утомительной преградой, как запущенный лес. Настоящее — обворовывающе просто, а серьезные люди пуще всего стыдятся банальностей. Поэтому и желающих мало.

Любое сочинительство требует постоянной работы памяти. Не механической, понятно, актуализированной, памяти сердечной. Восторженной, страхообильной, благодарной, сострадательной. Перерыва нет даже на сон, на алкоголь, на болезнь. Изношенность не может быть аргументом, потому что Бог — плохой завхоз и запасных частей на этот случай в природе не предусмотрел. Зато допустил такой вот рerpetuum мobile, вопреки закону, им же придуманному. Для красоты конструкции можно было бы сослаться еще на стихи Заболоцкого о том, что «душа обязана трудиться». Но они сами сшиты из банальностей, и услышать их можно разве что на школьных вечерах.

Миша Яснов меньше чем за год до смерти напечатал в «Звезде» стихи. То ли цикл, то ли маленькая поэма. Герой ее — поэт. Стихи его не цитируются, но, судя по тому, как он разбирает стихи автора поэмы, поэт он сильный и незаурядный. Он рассуждает об опасностях, которые подстерегают Михаила Яснова, тогда только начинающего. В том, что речь идет именно о стихах Миши, сомнений нет. Следовательно, и сам поучающий — человек реальный.

 

Он за столом сидел впотьмах,

он выглядел как мудрый хоббит.

Он говорил: — Рассказ в стихах —

вот что, дружок, тебя угробит.

 

Потом включил настольный свет

и в руки взял мою тетрадку:

— И вот чего еще здесь нет, —

он улыбнулся. — Нет порядка.

 

Конечно, власть черновика

порой сильнее интуиции,

но есть строфа, и есть строка,

и есть законы композиции.

 

Он теребил мою тетрадь,

меня оставив без внимания.

Никто не должен предавать

читательского ожидания!

 

И есть словесная игра,

но у нее свои условия —

она внезапна и хитра

в отличие от игрословия.

 

И красота словесных игр

куда забавней и насмешливей,

ты озорство и ритмы их

с простой игрою слов не смешивай.

 

Он снова пролистнул две-три

страницы: — Как его ни чествуй,

эпитет лучше убери —

и строчка сразу станет честной.

 

Конечно, реплика про эпитет — из обыкновенных. Но замечание о композиции напомнило мне учительное письмо Иосифа Бродского Якову Гордину, в котором он говорит, что для стихотворения композиция важнее всего, даже сюжета. Миша, вполне возможно, этих мемуаров не читал. Но дело даже и не в самих репликах. Значительность фигуры можно определить по тому, как относится к своему герою автор.

 

Откуда этот странный счет,

откуда эти заморочки,

когда тебя вовсю трясет

от только что рожденной строчки?

 

Откуда этот странный звук,

высокий — чуть с ума не спятишь! —

когда сорвавшуюся с губ

ты грифелем ее подхватишь?

 

Откуда этот дикий драйв

(жаргон и не такое слепит!)

с утра, едва глаза продрав,

уткнуться во вчерашний лепет?

 

.......................

 

Откуда пафос и успех

в пылу домашних репетиций,

попытка говорить за всех

и на премьере провалиться?

 

Откуда этот разнобой —

насилье славы, власть подвоха

и убежденье, что тобой

сегодня говорит эпоха?

 

Откуда эти чудеса,

верней, единственное чудо?

Он посмотрел глаза в глаза:

— Да наплевать тебе откуда!

 

Я позвонил Яснову: «Миша, кто этот поэт? Ведь у тебя, несомненно, был прототип. Где найти стихи? Хочу прочитать». Миша не без стеснения признался, что поэта такого нет. А прототип есть, да, причем даже два. Фима Эткинд и Глеб Семенов.

А вот теперь прикинем. Автору поэмы 74 года. Ефима Эткинда нет уже двадцать лет. Глеба Семенова — больше тридцати. Из живой памяти о них возникает невероятный поэт (автор ведь сочинитель). Я покупаюсь на эту фантазию, не напрасно ощущая в ней подлинность, спрашиваю имя и в каких журналах его искать. Да…

Но именно так все и работает.

 

 

Не отклонять удар

Игра, многое объясняющая в искусстве и в психологии. В поздравлении Миши Яснова с днем рождения я написал: «Миша, ты — лучший!» Через несколько минут пришел благодарственный ответ с подписью: «От лучшего главному». Я почувствовал себя за шахматной (скорее, впрочем, шашечной) доской, когда соперник приговаривает, пока рука ищет ответный ход: «Ах, вы так?! Ну, мы еще посмотрим, чья возьмет!»

Получать комплимент в превосходной степени, может быть, и приятно, но еще больше — мучительно и неловко. Что теперь делать? Превосходная степень крадет перспективу пути, как олимпийская медаль. Парализует самостоятельность поведения. Ты как бы уже не принадлежишь себе. Надо что-то делать. В поле словесности — ответить. Чтобы не длить бой — превзойти
соперника в дерзости похвалы. Не отклонить удар, а произвести ответный укол рапирой. Что Миша и сделал с блеском. Ответь он вежливо и уклончиво, как принято в приличных домах, я бы не получил еще одного доказательства того, что клоунада в искусстве держится на достоинстве. Простой, что называется, читатель об этом не догадывается.

 

 

Психология философии

Вот еще из того многого, чего не успею понять и объяснить.

В юности спросил Юрия Михайловича Лотмана, что можно почитать о психологии философии. Тот зафырчал возмущенно, так что усы вздрагивали и шевелились: «Нет такой науки и быть не может. А значит, и читать про это, молодой человек, нечего». Откатил меня, слабодушно поверившего авторитету, лет на двадцать. Книг таких я и правда найти не мог. Оказалось, что есть все же, хотя и совсем мало. И наука такая возможна. Об этом мне через много лет рассказал Игорь Семенович Кон. Мне было уже лет сорок. Несколько моих книг вышло, другие писались. Выходить на новую стартовую дорожку было поздно. Психология философии растворилась в моих беллетризованных текстах.

 

 

Камешек

Когда уже уходила молодость, стал понимать, что в основе таких грандиозных художественных построений, как своды текстов Толстого, Достоевского, Гоголя, Чехова, Цветаевой, Пастернака, непременно заложен камешек соблазнительной мнимости, мечты, утопии. Без него великое здание построить было невозможно, да и потом: вынь камешек — и пирамида рухнет. А вынуть очень хочется, потому что часто они по-детски смешны, нелепы, абсурдны, обидны для строгого и возмужалого сознания. Но почему же тогда сами построения живут и не ветшают?

 

 

Романтизм

Любопытно, как в человеке большого ума, по природе своей универсального и подвижного, уживаются ортодоксальная упертость и историческая ограниченность?

Помню единственную нашу встречу наедине с Лидией Яковлевной Гинзбург. Я заговорил о сравнительной характеристике романтиков первой трети XIX века и начала века XX. Лидия Яковлевна, возмущенная, едва ли не затопала на меня тяжелыми уже ногами: романтизм — явление строго исторического периода, никаких романтиков после этого не было. Кафе «Романтики» — порождение пошлого массового сознания. Ни песни бардов, ни Грин, ни Паустовский не романтизм.

Пришлось объясниться: я имел в виду сравнительную характеристику стиля поведения в кружке Станкевича и в кружке «Аргонавтов». Тут она смирилась, потом подобрела. Сказала, что тема богатая и интересная. Тянет не только на статью, но и на книжку.

Но ведь моя постановка вопроса от этого ничуть не изменилась.

Мой вопрос о «гении времени» был ей понятен. Я попросил применить этот тезис романтиков к ее собственной биографии. Она стала говорить типа о комсомольце, добровольце, о солдате Великой Отечественной. Но, дойдя до конца сороковых, остановилась. Дальше начиналось не ее время.

 

 

Сентенции, реплики, наблюдения

* * *

Жизнь прошла — как поле перешла.

 

 

* * *

Крутая винтовая лестница сверху похожа на разрезанный апельсин.

 

 

* * *

Герой в минуту полного опустошения: «Остается кёрлинг».

 

 

* * *

Ахматова: «Лучшие стихи пишутся „на случай“, как „Вчерашний день, часу в шестом…“».

 

 

* * *

Вместо реформ — мониторинг, сдерживание цен на ритуальные услуги и психологическая помощь населению.

 

 

* * *

Пальмы в Лос-Анджелесе похожи на перьевые метелочки для смахивания пыли (киношное впечатление).

 

 

* * *

В очереди, за несколько человек до меня, в клетчатой ковбойке стоял то ли худенький мальчик, то ли старушка. Там же встретилась девочка с лицом будущей бабушки. Забыл, за чем стоял.

 

 

* * *

Заметил, что в западных фильмах много леворуких. Веселые, властные, любвеобильные, деловые. В наших, если появляется левша, то обязательно с сюжетным акцентом или подчеркнутой чертой характера. Давно уже, кажется, не переучиваем, но культурная традиция сильнее привычки.

 

 

Люди. И фигуры

То темно, то страшно

По первому каналу всё танцы на льду, песни, разговоры перед плевательницей — задыхающийся патриотизм и пенная взбивка чужого белья, а по «Культуре» пингвины и Шуберт, скороспелое изучение языков, адронный коллайдер и ажиотажные деревенские посиделки под гармошку. Куда ни кинь — всюду клин. Муторно и тоскливо. Горизонт не прочерчивается. То темно, то страшно.

 

 

Бога нельзя выучить наизусть

Воспитатели педагогов, уверовавшие в правило, а не в человека, методисты, приверженные методикам, а не поэзии, политики, принявшие интригу за цель. Все они остановились в бездарном возрасте, на полпути, на получувстве, ошарашенные непониманием и ухватившиеся за промежуточные формы как за универсальные механизмы. Долдоны, формалисты, талмудисты, мертвецы, остановившие взгляд на электрической заре. Нет людей более уверенных и верящих, чем эти. Между тем, как заметил поэт-академик, «Бога нельзя выучить наизусть и запомнить».

 

 

Психология убийцы

С детства меня забавляли реплики типа: «Как верно Достоевский показал психологию убийцы!» С чего вам-то знать, что верно?

Сейчас к этому отношусь иначе. Человек легче и достоверней входит в положение убийцы, нежели в положение, допустим, ученого, Бога или гения. Убийцу каждый пестует или заговаривает в себе, эти мгновенье длящиеся импульсы убийства складываются в длительный опыт переживания. Вполне достаточно для того, чтобы сказать: знаю.

 

 

Племя

Открытие Олимпийских игр. Вся олимпийская деревня вывалила на стадион. Как точно, однако, придумано — «деревня». Потому что все это напоминало ритуальный праздник африканского племени. Бой барабанов. Пляски ряженых или почти голых. Шествие с флагами, шаманские действа с флажками и огнем. Песни, массовые возгласы. Неопознаваемые акробатические фигуры. Для стороннего взгляда забавно и скучновато. Масштабы и изощренность зрелищ за последние столетия выросли в разы. Но племя остается племенем.

 

 

Так начинают…

Парашют из вощеной бумаги

Я был дворовым мальчиком, любил тайны, секреты, военные игры и казаков-разбойников. Рискованный спуск (парашют из вощеной бумаги), перепрыгивания с сарая на сарай. Горящее окно комнаты, в которую не было входа. Почему же мимо меня (почти мимо) прошла приключенческая, фантастическая, детективная литература? «Путешествие на Кон-Тики» потеснила «Тысяча и одна ночь», «Робинзона Крузо» — преждевременный Мопассан.

 

 

Автобиография текста

Цена прорех

Пишу фрагментами не от того, что ум с возрастом слабеет и не способен ухватить целое. От недоверия целому. Что тоже, впрочем, признак возраста. Метафора жадна и тороплива, повествование мечтает о зарифмованности смыслов, музыкальная фраза стремится к коде, композиция готовит закругление, суждение не может обойтись без завершения. И все это в той или иной степени сколь успокоительно, столь и неверно. Даже фальшиво. Особенно если претендует на образ целого. Целого нет, есть процесс. В нем пустоты, прорехи, пропуски, ищущие друг друга концы. Они и являются приглашением к сотворчеству. Возможно, поэтому я полюбил в последнее время вещи незаконченные — вроде посмертно опубликованных романов Камю и Домбровского. В них есть воздух, право дышать и оборачиваться, участвовать.

 

 

Люди. И фигуры

Фронтовые трофеи

С ума можно сойти от великодушия нашего государства. ПФР готовит единовременные выплаты. И не какие-нибудь там социальные подачки бедным. За дело. Например, тем, кто подвергался репрессиям с 1917 года. А также тем, кто добровольно сдал оружие. За гранату так себе, а за автомат прилично. Жалею, что дошкольником был недогадлив. Отец ведь показывал мне, рискуя арестом, спрятанный на чердаке револьвер, а также маленький женский пистолет — фронтовые трофеи. Тяжелые вещицы. Но кто же знал, что я доживу до его возраста и эти трофеи пригодятся мне для пополнения кормового бюджета! Еще одно биографическое (да что там — историческое) недомыслие.

Но еще больше жаль почему-то Салтыкова. В наши дни он совсем бедствовал бы без литературного приработка. Не в бутерброде дело, но и без игр с реальностью, которая опережает твою фантазию и крадет у нее ходы, человек, знаете ли, отощать может, а то и заболеть рассудком.

 

 

Так начинают…

Стая бабочек

От исповедальной интонации подташнивает. Почти как от Вертинского. Но и непрошеные слезы при этом наворачиваются. И влечет, влечет… «Природа, погоди! Вертинского в слезах / Еще переживу, еще насмешкой охну».

Так с самого детства.

Телеги, повозки, колясочки пошлости едут и смеются рядом, как бы дружат с тобой; сталкиваются, кружатся, куролесят, высовывают языки, аккомпанируют изнывающему хозяину. От этого еще больше тошнит. Но надо продолжать. Дело есть дело. Хотя липкая душевность и усугубляет изжогу.

Прав Лермонтов: «Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям». Правда и душевность — фиктивный брак. Окуджава запутал всех на полвека.

Не потому ли человек и обратился к прозе, которой простое сознание приписало эпитет «художественная»? Исповедь поручается герою. И не одному, вот еще в чем фокус. Автор в это время за кулисами. Может посмеиваться, может осуждать. Проникнуться или даже восхититься тоже невозбранно. Главное: сам-то чист от криминала исповедальности. Но, если недостаточно обозначил свою отдельность, могут случиться неприятности. Глядишь, пороки всех героев припишут тебе.

Так примерно у меня произошло с книгой «Стая бабочек, или Бегство от биографии». Многие, даже близкие, восприняли ее как исповедь с наклоном в эксцентрику или в истерику. Героев около сотни, летают как бабочки, у которых стай не бывает. А виноват оказался я один.

Бежал от авторства, от биографии, но вместо этого попал в футляр какого-то собирательного образа.

Проблема человека, попавшего в солянку сырой, еще не готовой демократии, в том как раз, что не дается образ целого, по отношению к которому ты только и способен понять и обрести себя. Множишься, делишься, ловишь траекторию, пристаешь то к одному, то к другому, воспаряешь, быть может, жалуешься, уходишь в гордыню — всё без толку.

Книга эта не «Исповедь», а скорее разобранная на роли лирическая тема. Скорее «Балаганчик» Блока. Отчаянье, допустим, настоящее. Но звенит бубенцами шута.

 

 

Покорность постановке

Фотография мальчика четырех, ну, может, пяти лет. Штанишки чуть ниже колен. Лямки перекрестно схватились за плечи. Бант на груди размахом превосходит мою круглую голову с крыльями ушей. Челка под короткой стрижкой. Боже, да я почти белокур! И светлоглаз, как ангел!

У ангела, правда, смущенная и оттого несколько кривоватая улыбка. Но позирует уверенно. Кажется, положил руку на спинку стула.

Режиссировал, похоже, больше фотограф. Но бант-то — исключительно мамина деревенская затея.

Дело, однако, не в этом. От самогó героя то и дело хочется отвести взгляд. Какая артистическая покорность постановке!

Порой мне кажется, что я не был с ним знаком. Иногда же, напротив, что он живет во мне до сих пор. Влюбляется в женщину, как в картинку, отбивается ходкой скороговоркой на шепот в поднебесье и готов принять конфетку из рук симпатичного дьявола.

 

 

Так начинают…

Культ Текста

Мое поколение — младшие шестидесятники. В пору первых черновиков мы читали Вознесенского и Кушнера, Битова и Аксенова, хотя учились не у них, а вслед за ними пошли к истокам модернизма. Неважный способ заполнения лакуны.

Приведу несколько строк неизвестного мне С. Рафальского из журнала «Посев» 1956 года (нашел в двухтомнике Романа Тименчика об Анне Ахматовой): «С отмиранием ведущей культурной идеи — устремление к оптимальному человеческому типу угасает. Личность с большой буквы неизбежно подменяется авторским „я“, величиной — в масштабах эпохи обычно незначительной. Для придания пикантности пресным мелочам авторской „душевной физиологии“ — центр тяжести переносится на прием, манеру, стиль — даже гримасу».

В этих нескольких строчках тонны брюзгливой неприязни и глупости. И причины другие, и мотивы, и результат. Наблюдение, однако, не совсем бестолковое.

У всех на устах было бюффоновское «стиль — это человек». Разумеется. Но для нас стиль был еще и специальным устремлением. После лишенной признаков индивидуальности советской литературы. Возможностью взять ноту на фоне безмузыкальных текстов соцреализма. Заявить о своем присутствии, коснуться макушкой вечных тем.

Появилось культовое слово «Текст». «Фактура». Это было важнее жанровых определений романа, рассказа, повести или поэмы. Античность? Тексты. Полотна Возрождения? Тексты. Даже партитура — текст.

На этом сломались ранние «Серапионы». Они писали изобретательно. Все были обещающими талантами. Потом большинство из них смешалось с потоком организованной советской литературы.

Из нас тоже мало кто сохранился. Сегодня же одного автора от другого можно отличить разве что по теме и степени борзости.

 

 

Фраза как поступок

Поступок у нас приравнивался обычно к действию политическому (притом что в советские годы он квалифицировался как уголовный). Гражданский поступок в дореволюционной России — это мы понимали. А какая же гражданственность, скажем, у Фета? То-то и ходил в пору всего нашего каторжного школьного срока во второстепенных.

Фраза, напротив, могла быть только пустопорожней, фальшивой, в лучшем случае красивой, что в практике бытовой речи значило одно и то же. Прошло немало времени, прежде чем некоторые из нас вернули себе родство с речью, почувствовали ответственность перед языком и не развязали, а скинули с себя — вроде Гудини — эти клишированные узлы. Но помню, как во время выступлений, если мне приходилось сказать, например, что фраза Набокова «небо было простоквашей» — это поступок, аудитория видела в этом фигуру эпатажа.

Особенно остро ощущение фразы как поступка, который требует смелости, было в первую пору сочинительства.

Школьниками еще мы с Аней А. писали повесть «Северо-западней юга». Надо было определяться со всем. С фокусом, например. Пространство, которое открывается кузнечику, ястребу или человеку, разное. Рассказчик должен обладать точной оптикой. Значит, надо искать правильного рассказчика. Композиция, язык, уместность метафоры или юмора, протяженность эпизодов и их ритмическая смена.

Звучит скучно, учебно, но этих слов и не было в нашем обороте. Это было интуитивным продвижением по неизвестной местности. Трудно и захватывающе. Маршрут не определился, а чужих следов множество. Отбивали внутренности, скача по кочкам Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова, Бабеля, Булгакова, как мученики современного могула.

Главным же была фраза. Она должна была быть пластически зримой, динамичной, одновременно давать начало фразе следующей, отвечать настроению текста в целом и помимо того двигать сюжет.

Фраза, которую сейчас приведу, складывалась по моему тогдашнему впечатлению сутки, а то и двое. Ранняя летняя гроза надвигалась на героев, но об этом знала пока только природа: «Еще полчаса назад неподвижно стоявшие листья теперь рвались и шумели, опадали и снова вздрагивали, катящимся гулом обрушиваясь с вершин».

Нашей радости не было предела. Получилось!

И правда получилось. Но синтаксическая конструкция все же осталась за Толстым, и с этим надо было что-то делать.

 

 

Автобиография текста

О роли случая в истории

Чем более организована вертикаль государства (какая мягкая формула!), тем больше укрытого от глаз и слуха общества, тем охотнее рождаются слухи и анекдоты. Пушкин их с удовольствием записывал, видя в них, думаю, здравый перпендикуляр стелющейся официозной информации.

Я так долго живу, что помню появление на прилавках первой позднесоветской твердокопченой колбасы. Гадали: как образуются цены в нашей волшебно живущей стране? Не с потолка же падают.

Именно что с потолка, утверждает слух, дошедший до нас из надежного источника.

Некий ответственный чиновник, сидя в своем просторном уюте, маялся, ища помощи у потолка: какую, черт возьми, поставить цену? Прецедента-то нет. Наконец махнул рукой: провались оно пропадом! Пусть будет десять рублей. Кто не проглотит, тот не съест.

Или еще один плод счастливого осенения. В Барвихе собралась команда журналистов, сочиняющих для Брежнева очередной доклад на очередном, на этот раз XXVI, съезде. Все было готово, не хватало только броского лозунга, который бы затем пошел в народ. Выпивали весело, дело в целом сделано. Но мозговой штурм по инерции продолжался. И тут кто-то в пьяном угаре воскликнул (говорят, Александр Бовин): «Экономика, блин, должна быть экономной!» Умы всех присутствующих были настроены на государственную волну. Удачный слоган тут же внесли в текст. Через несколько недель генсек, как смог, донес его до страны.

Слабые представления напрямую связаны с твердыми убеждениями. Проверено не раз. Сам был свидетелем: главного врача детской поликлиники, которая (врач) на заре перестройки баллотировалась в депутаты, спросили, что она может сказать об инфляции. Та с искренностью первых комсомолок, помня, вероятно, из политинформаций, что с этим словом связано что-то неприятное, прокричала: «Я отношусь к ней категорически отрицательно!»

А вот недавно: наши снова бросились спасать соседей, на этот раз в Казахстане. Дело привычное. Варшавский договор был, мы помним. Но тот давно усоп. На этот раз полетели в чужую страну под аббревиатурой ОДКБ. Мы привыкли к советским аббревиатурам, произносим скороговоркой, не задумываясь о расшифровке. Но эта была новенькая. Народ включил сообразиловку, однако выходило плохо.

Объяснил Невзоров. Дескать, выпивали как-то в ресторане Ельцин и Березовский. Как выпивали, мы знаем. И вскакивает, значит, Березовский, размахивая пустой бутылкой, и ясно так говорит: «Это… Ну… Одэкабэ…» Официанты его поняли мгновенно. А сидящие за соседним столиком летописцы записали. Так и пошло.

Да и мы ведь поняли с лету. Хотя и без расшифровки.

 

 

Автобиография текста

Самосочинительство

Красивым человеком был Радий Погодин. Я познакомился с ним, когда ему было уже под пятьдесят. Бородка, светлые глаза, заикается… Похож на лесовика, а то и на мифологического лешего: и животное, и растение, и человек, и вихрь. Но улыбается, бородку щиплет и гладит, иногда только глаз зло сверкнет, однако тут же уйдет то ли в благодушие, то ли в отрешенную сосредоточенность.

О своем военном прошлом рассказывать не любил, хотя писал о войне много и для детей, и для взрослых. В семнадцать лет ушел на фронт. После окончания пехотного училища отправлен в действующую армию. Был командиром взвода разведчиков. Это я знал. Но о войне однажды только случился разговор, который помню.

Было приказано взять языка. Сколько ни пытались, к немцам не подступиться. Захватили солдата из румын. Переодели, отрезали язык (реальный) и доставили по назначению. Обман, конечно, вскрылся. Погодин несколько дней скрывался в лесу. Спас генерал, который его любил.

В Берлине. Его солдаты умыкнули девчонку-подростка и пытались ее изнасиловать. Остановить их было невозможно, глаза налиты бешенством — убьют. Можно было только не участвовать. Через какое-то время увидел эту девочку, перебегающую улицу. Гремели пустые консервные банки,
привязанные к ногам. Месть за то, что тело ее оказалось не приспособленным для удовлетворения солдатской похоти.

Были и еще истории. Как брали штурмом какой-то музей в Варшаве, нещадно расстреливая бюсты и статуи. Как панночка, по настоянию отца предоставленная ему, чтобы не быть изнасилованной солдатами, во время игры на сеновале подставила ему под прыжок заранее припрятанные вилы.

Проза Погодина была правдива, остра, приподнято возвышенна и одновременно приземлена юмором, богато метафорична. Но ни одна из этих историй ей не пригодилась.

Думаю, это не попытка бежать ответственности, даже не просто психологическое вытеснение, не слабодушие мечтателя. Рассказывал же мне про это со злым смешком. Так, должно быть, неопытный подросток разделывает для стола убитое животное.

Каждый художник создает утопическую вселенную. Строит мир по своим правилам, как бы реально существующим. Это его заявление, единственное из возможных. Хотите верьте, хотите нет. Но ведь верите же, хотя бы на миг прочтения. Простите, это все, что могу.

Истории, рассказанные Радием Петровичем, в эту утопию не вписывались. Он не то что уберегал ее от них, они просто решительно не годились. Его вселенная их отвергала. Законы другие. Они свидетельствовали о цивилизационной вменяемости человека, хотя автор знал другие примеры. Но тогда — прощай вселенная. А это то же самое, что прощай жизнь.

Достоевский писал: «Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется». Получается, все люди — художники, и сами художники заняты общим делом.

 

 

Люди. И фигуры

Порочный или дурной?

«Он был порочный человек, но он не был дурной человек».

Помню, прочитал в чьих-то мемуарах. Теперь всякий раз приходит на ум, когда кто-нибудь в компании непременно задаст «детский» вопрос: может ли хороший писатель быть плохим человеком? Похоже на сигнал ракетницей — все тут же начинают перемывать косточки классикам.

Вопроса нет: у каждого писателя, даже большого, даже великого, свои пороки. Жадность, обжорство, женолюбие, пристрастие к вину, зависть, тщеславие или гордыня. Об унынии и в скобках упоминать бессмысленно. А вот дурного человека в этой компании как минимум придется поискать.

У дурного человека есть только один порок: ему доставляет наслаждение несчастье и уязвимость другого.

 

 

Автобиография текста

Зеркала

Каждый хоть раз получал в свой адрес реплику: ты похож на такого-то. Не стоит объяснять, до чего это неприятно. Пусть тебя сравнили с Наполеоном, Толстым или Эйнштейном. Даже намеренно заложенная ядовитость (вроде комплимента Бунина даме: «Вы похожи на Петра Первого») не так ранит, как мимоходом подмеченное сходство. Наиболее продвинутые и обидчивые заготовили на этот случай цитату из Мандельштама.

Художники, поэты обидчивы в высшей степени, потому что (хотя поэзия, по выражению Мандельштама, «есть сознание своей правоты») сам поэт всегда на подозрении. Расхожая фраза «Обидеть художника может каждый» — ответ не только на агрессию, но и на попытку уличить в мнимом плагиате или эпигонстве; признание в беспомощности, ибо аргументы в подобных ситуациях не работают.

Дима Толстоба целую строфу в своей поэме «Прогулка со снегирем» отвел на оправдание. Упрек был, полагаю, конкретный, от реального, полагаю, критика:

 

Досужий критик за руку ухватит:

«Не твой размер, набаловался, хватит.

Снимай ботинок — видно, что велик».

Но нам ништо — мы пасынки с рожденья.

Размер велик — на два носка наденем,

размер чужой — нога своя болит.

 

Почему-то не спросил при жизни, в какой краже его обвиняли, а сейчас в толк взять не могу. Размер вообще невозможно украсть. Строфа — ну, допустим, та, что называют Ронсаровой строфой. Только без укороченных второго и пятого стихов, как переводил Ронсара Вильгельм Левик, как писали многие поэты, пользующиеся этой строфой. В общем, не только не криминально, но и не убыточно для оригинального стихотворения.

К чему же оправдания? А потому что на подозрении. И ответ, кстати, при всей его бытовой образности, единственно верный и точный. Эпигонство — это всегда не свое, скрытое в формальной переимчивости внешнего, списывание для зачета. А то и просто переводные картинки или книжка-раскраска. Когда поэт говорит о своем, чуткий читатель мгновенно ощущает, а начетнически образованный — улавливает лишь сходство элементов.

Поздним стихам Мандельштама не повредили интонационные и антуражные совпадения с Багрицким и Есениным.

Радия Погодина всю жизнь доставали тем, что он похож на Андрея Платонова. Лет в пятьдесят он решил наконец его прочесть.

Даже когда совпадения существенны и очевидны, как в случае со строфой «Поэмы без героя». Заимствование у Михаила Кузмина было бессознательным, уверяет Эмма Герштейн, и очень расстроило Ахматову, когда обнаружилось. Она пыталась избавиться от сходства варьированием числа стихов в строфе.

Иосиф Бродский между тем говорил, что «музыка ахматовской строфы абсолютно самостоятельна: она обладает уникальной центробежной энергией. Эта музыка совершенно завораживает. В то время как строфа Кузмина в „Форели“ в достаточной степени рационализирована». Инна Лиснянская вообще полагала, что и стихотворение Кузмина, и поэма Ахматовой восходят к строфической модели стихотворения Марины Цветаевой «Кавалер де Гриэ! — Напрасно…», которое было написано в 1917 году. Стоит добавить, что сегодня строфу «Поэмы без героя» справедливо называют «ахматовской».

Говорят, Юрий Казаков страдал от того, что его сравнивали с Буниным, пусть и в мягкой форме называя продолжателем. В автобиографии писал: «Ни у кого я в особенности не учился». Думаю, не врал. Добавляя при этом, что авторитетом и учителем была русская проза. Объяснение, похожее на скрытое оправдание, можно почувствовать и в этом: «У хорошего писателя всегда ощущается что-то еще помимо того, о чем он пишет. Это как в звуке: есть основной тон, и есть обертоны, и чем больше обертонов, тем насыщеннее, богаче звук».

И правда — что общего у Бунина и Казакова? Заглянул в научные труды. Оказывается, роднит их «ностальгическое сознание» и чувственное миросозерцание. Ну не чепуха ли?

Есть у Казакова замечательный рассказ «Вон бежит собака!». В нем как раз очевидно влияние манеры Хемингуэя. Но стоит все же задуматься, в чем оно состоит.

Речь идет о знаменитом «принципе айсберга». Недоговоренность, преобразуемая в подтекст, кинематографически «случайные», работающие детали, которые выхватывает боковое зрение, иллюзия стенограммных диалогов, брутальный лаконизм. Много еще что можно назвать. Главное — лирическая недоговоренность и подтекст. Хотя ими стиль Хемингуэя и не исчерпывается, как не исчерпывается приемом ни один стиль.

В искусстве, конечно, происходят открытия, и им нередко дают имена, но мое заявление о «влиянии манеры Хемингуэя» все же не совсем верно. Оно работает в случае с Казаковым, поскольку Хемингуэй был небывало популярен в те годы в Советском Союзе. Но речь все же не столько об индивидуальном стиле, сколько о законе. Первенство в его открытии вполне условно. Да и способы образования подтекста многочисленны: интертекстуальные элементы, парцелляция, эллипсис и прочее и прочее. Да хоть эзопов язык, да хоть двуплановая структура поэзии и прозы символистов.

О подтексте много раньше Хемингуэя заговорил Метерлинк в статье «Трагизм повседневной жизни». О подтексте говорилось в связи с первыми постановками пьес Чехова. Подтекст играет важную роль в прозе Ремарка, Стейнбека и особенно Сэлинджера, что, понятно, не дает оснований говорить об индивидуальном влиянии.

 

 

* * *

В разных ситуациях, разные люди и по разным поводам подсовывали мне кривые зеркала с инвентарными бирками: Шкловский, Пильняк, Олеша, Булгаков, Радий Погодин, Довлатов. Чаще других Бунин и Набоков.

Это похоже на сборную, собранную из игроков не только различных команд, но и разных лиг. Игра не склеится.

Можно имитировать раз-другой чужой способ метафоры. Прилетит тебе за это мгновенно и отобьет всякую охоту. Случается подхватить чужую интонацию; как грипп — ветром разносится. Построить здание на чужом приеме невозможно — разве что из картона.

Осязание, запах, зрение, слух перенять нельзя. Это либо есть, либо нет. Искать здесь родство глупо, сходство — никчемно, влияние — абсурдно. Представляю, как Казакова бесило это самое «чувственное миросозерцание». Все равно что похвалить у мужчины голос, волосы, глаза, походку. Так можно и сороконожку разучить ходить.

 

 

* * *

Между тем литературное, или, возможно, мировоззренческое влияние я испытал сполна. Свою роль сыграло то, что еще в пору пластилиновой юности попал в Блоковский семинар Дмитрия Евгеньевича Максимова и с головой погрузился в практику символизма.

Уже приходили первые книги Цветаевой, Пастернака, Ахматовой. Впервые был прочитан Мандельштам. Вместе с ними мы перешли рубеж экспериментов начала века. Эстетика символизма воспринималась как вполне архаичная. Мы видели всё то, что с такой точностью определил еще Осип Мандельштам: «монашескую речь», то есть «литанию гласных», понятия «с большой буквы» и «водянку больших тем». В ней не хватало фактуры, разговорности, светскости, скороговорки. Общая температура направления сильно превышала норму.

Однако был Блок, в наименьшей степени правоверный символист, но все же символист. Свою искреннюю любовь и почтение ему отдавали все молодые гении, от символизма отталкивающиеся. Но дело не только в этом. В символизме содержалось открытие, без которого сознающая себя литература в большинстве случаев уже не могла обойтись.

Символ как знак перехода в новый смысл, образу не тождественный, известен давно. Рассудочно дешифровать его, не повредив образ, свести к формуле невозможно. Но открытие символизма в другом.

Недаром в музыкальной стихии символисты видели праоснову и жизни, и искусства. В идеале (не всегда на практике) символ был актом интуитивного постижения мира. И в основе этого лежало два убеждения. В них-то и был как великий соблазн, так и грядущий кризис этой школы.

Вера в близость внутренней жизни к абсолютному смыслу, перевод его из категории понятийного в сферу чувственную. То есть вера в магическую силу искусства, что само по себе попахивало шаманством и обещало сближение с хлыстами. Потому-то и в поэзии они то и дело обращались к древнему, иногда почти доязыковому или средневековому искусству в поисках родства, что мы наблюдаем и у несимволиста Мандельштама.

Но ведь вера-то эта, в свою очередь, основывалась на другой — на платонической и христианской вере в существование иррационального, надреального мира. Или, во всяком случае, на вере в вековечные культурные ценности.

В этом последнем изводе она и была подхвачена. Примерно как у Ахматовой, которая была, впрочем, религиозна:

Но, может быть, поэзия сама —

Одна великолепная цитата.

Так или иначе, свой вертикальный полет здание символизма продолжало осуществлять и без религиозных лесов. Вещественная, историческая, бытовая, психологическая фактуры были уже непременным условием текста. Но вошла в моду игровая эстетика, притча, поэтика абсурда, которая не только свидетельствовала о бессмысленности реальности, но и вела к поиску иных смыслов.

Однако в пору моего сочинительства эстетика символизма была уже, как бы теперь сказали, не в тренде. Меня в эту сторону повел, повторяю, мой биографический зигзаг. Вертикаль смыслов из прозы практически исчезла. Язык обтерся до всеобщей узнаваемости. Вера в длящуюся дольше, чем мода, ценностную иерархию искусства без всхлипа сошла на нет. Не стоит отправляться в долгий путь в поисках нашего разбитого корыта.

 

 

Сентенции, реплики, наблюдения

Жанр в поисках Пушкина

Пушкин — отличная находка для анекдота. Да и он прекрасно себя в нем чувствует. Но также он совершенно невозможен в романе. Тем более на сцене. Почему?

 

 

Люди. И фигуры

Многие, многие страдания, или назову их испытания, обошли стороной мое в целом благополучное поколение. Дело еще может быть и в случае: география, год рождения… Мои друзья, родившиеся в Казахстане или на Камчатке, знали и голод, и почти племенную рознь; родившихся несколькими годами позже Афганистан настиг на срочной службе. Но я говорю о сверстниках, у которых была схожая с моей судьба.

Пусть не голод, но проблемы с добыванием еды выпали на пору моего беспамятного младенчества. Школа… Стыдно жаловаться: она была не хуже и не лучше, чем сто или двести лет назад. Армию отсрочила учеба в университете, а на солдатской гимнастерке у меня уже был университетский значок. Он, да еще факт того, что у меня на гражданке рос сын, уберегали от наиболее крайних проявлений коллективного и командного садизма. На суде я был один раз в качестве свидетеля — учителя старшеклассницы, которая родила от отца. Чуть было не попал под следствие, когда меня обвинили в том, что я возглавляю в Ленинграде еврейское лобби. Но информатор был глуповат и беспечен, да и на дворе уже был конец семидесятых. Так что испытание лагерем не состоялось. В городе трех революций на памяти моего поколения не было революций. Если не считать ГКЧП и пр. Но это длилось мгновенье, и нас было большинство, настроенное к тому же эйфорически. Также рядом со мной, но мимо моего солдатского участия прошли Афганистан и Чечня. На Россию не нападали. Страх обстрела или бомбежки мне не знаком, а землетрясений в Ленинграде не бывает. О гибели близких, о потерянных родных знаю только из рассказов родителей и по кино. Спасительного бегства из насиженных мест в виде эвакуации или эмиграции также в моей жизни не случалось.

Этот апофатический перечень напоминает негативную теологию. Да и правда — не возблагодарить ли Бога? Ведь и у Христа, помним, вырвалось человеческое: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия…» У меня как раз речь про то, что — миновала. Слава богу!

«Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия…» — но отчего-то все же похоже на жалобу?

Такое уже было однажды, когда сложился стишок: «Нам тридцать лет. Что ж трубы не поют? / И где тот вожделенный миг расплаты? / Не бросят к псам. Не отдадут в солдаты. / И, кажется, на крест не поведут». Но это было еще так, литературная дань юношескому романтизму. Отчасти кокетливо. Про псов уж точно.

И только когда беда пришла на мою землю и на землю моих покойных родителей, что-то взорвалось в сознании. Душа метнулась босиком на улицу. Моим ногам с этим было уже не справиться. Но душа метнулась.

Говорят: ты не виноват. Ну это уж мне решать! Виноват — решительно и несомненно. А утешительные речи лишь прибавляют монет в кладовую суррогатного золота.

Говорят (по Пушкину): народ безмолвствует. Или по умно обывательскому: промолчишь и сможешь сойти за своего для тех и других.

Всё неправда! Другая история. Народ не безмолвствует. Он ликует на стадионах. И на базарах, и в офисах, и в блогах. А мои друзья с забинтованными ртами гуглят новости, плачут и звонят родным.

Всю жизнь мы жили между прошлым и будущим. И только теперь судьба переместила нас в настоящее время.

Мы жили среди людей плохих и хороших, добрых и злых. У всех ведь есть недостатки или даже мягче — особенности. Будничная обыкновенность. В романах зло было гротескно и карикатурно. Веселые, циничные философы, фигляры. Мистическое, персонифицированное зло и вообще растаяло вместе с детством.

В целом мир оставался чем-то вроде магазина мягких игрушек. По остроте бытийного переживания.

Гуманистически скроенные инфантилы.

Впервые с метафизическим преображением лиц я столкнулся в армии. Вчерашним выпускникам вузов наложили лейтенантские погоны и пустили в жизнь. Интеллигентные, предупредительные, осторожные, с нездешней улыбкой, обличающей их насильное отторжение от любимой среды и профессии. Изменения в их лицах (не всех) произошли за два-три месяца. Они, эти изменения, были не только опасны, но и оскорбительны.

Детские складки улыбки и смеха превратились в жесткие морщины властной брезгливости. Взгляд приобрел стальную неподвижность, продолжая свой путь сквозь или мимо тебя. Мягкость оборотилась притворной вкрадчивостью палача. У некоторых природное веселье потеряло предмет и зажило своей жизнью. Это был не продиктованный должностью обман, а реальное преображение оборотня.

Я не то что проник тогда в природу зла, а так — сделал мимическое открытие и взял его себе на заметку. Дальнейшие мои наблюдения и соображения были далеки как от мистики, так и от знакомого постулата о животной природе человека. Присутствие зла я стал ощущать также определенно, как врач — очевидные признаки болезни.

В этом, собственно, и состояла перемена, а не в том, что я стал вдруг понимать природу зла. Думаю, впрочем, что причина его не в свободе без Бога, как был уверен Достоевский. Безбожники тоже пользуются свободой по-разному. Но мы слишком легко уверовали, что внутри каждого есть закон. Такое наложение физиологии на психологию. У всех человеков есть голова, руки и ноги, а следовательно, и совесть.

Скорее всего, зло определяется не прибавлением каких-то особых качеств, а вычитанием обыкновенных. Такие люди лишены моральной фантазии. Их организм существует в заданных условиях, как ум ребенка в игре с солдатиками и паровозами или подростка, погрузившегося в компьютерные бои. Представлять себе при этом боль и несчастье человека не только необязательно, но и противопоказано. Как и взрослым поварам войны и практикующим гроссмейстерам конспирологии.

Зло по природе своей примитивно. Шекспир не утруждался, описывая своих ведьм в «Макбете»:

Зло есть добро, добро есть зло.

Летим, вскочив на помело!

Всё!

 

 

* * *

У Лидии Гинзбург есть такое наблюдение: «Ремарк в свое время построил роман на том, что сводка гласила: „На Западном фронте без перемен“ — в тот самый день, когда на этом фронте погиб его герой. <…> За формулами суммированных действий — тысячи единичных людей, которые в них участвовали, погибли и не пожнут плодов. А за ними — еще миллионы, которые не участвовали, но плоды пожнут. <…> Живые питаются кровью. Одни как паразиты, другие как честные гости на пиру, ответившие предложением собственной крови».

Однажды мои родители получили письмо от бывшего односельчанина и друга детства Алексея Матевуха. Жизнь разлучила их еще до войны, прошли десятилетия, пока он нашел их новый адрес. Процитирую фрагмент не собственно о войне, но о том, что у войны, как и у памяти, срока давности нет, и в них, как и в жизни, все болит подробностями: «А дело в следующем: когда я работал председателем сельсовета в Хижниках и по долгу службы мне приходилось побывать в вашем доме (который вы продали) и замечал множество фотографий. Среди этих фотографий я видел фотографию (маленького паспортного образца) своей жены покойной Иры Родиновны, которая умерла во время войны, и нигде не осталось с нее никаких фотографий. Теперь сын мой и внуки не дают покоя мне, чтобы увидеть хоть на фотографии свою мать и бабушку, которой они совершенно не знают и не помнят, ибо в то время, как началась война, сыну был один год от роду, а внучата тем более не могут знать.

Я предполагаю то, что в то время, когда вы продавали свой дом, так фотографии вы из дома должны были убрать к себе, и надеюсь, что среди этих фотографий и, может быть, сохранилась фотография моей покойной жены Иры Родиновны. Вышлите мне эту фотографию, пусть дети переделают (если можно) ее и увековечат память о ней. Конечно, прошли с этого времени уже десятилетия давности, может быть, и у вас она (фотография) затерялась, но я хочу выполнить свой долг перед детьми. С чистосердечным приветом и уважением к вам».

К сожалению, после двух войн и блокады фотография Иры Родиновны у моих родителей не сохранилась.

 

 

Сентенции, реплики, наблюдения

Жалоба коллеги: «Все слова забываю. Даже самые простые. Что? Как? Кто? Где? Образ и смысл появляются, а за словом надо идти куда-то далеко. Шарить в памяти».

Пошарил тут как-то в очередной раз и обнаружил единственное из тех, что осталось, — экзистенциализм.

 


1. Официальный, безусловно обязательный (фр.).

2. Истинное (нем.).

3. Целое (нем.).

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2022»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2022/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27


В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.



Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.




А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.



Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.

Алексей Пурин - Незначащие речи


В книге впервые публикуются стихотворения Алексея Пурина 1976-1989 годов.
Алексей Арнольдович Пурин (1955, Ленинград) — поэт, эссеист, переводчик. С 1989 г. заведует отделом поэзии, а с 2002 г. также и отделом критики петербургского журнала «Звезда». В 1995–2009 гг. соредактор литературного альманаха «Urbi» (Нижний Новгород — Прага — С.-Петербург; вышли в свет шестьдесят два выпуска). Автор двух десятков стихотворных сборников (включая переиздания) и трех книг эссеистики. Переводит голландских (в соавторстве с И. М. Михайловой) и немецких поэтов, вышли в свет шесть книг переводов. Лауреат премий «Северная Пальмира» (1996, 2002), «Честь и свобода» (1999), журналов «Новый мир» (2014) и «Нева» (2014). Участник 32-го ежегодного Международного поэтического фестиваля в Роттердаме (2001) и др. форумов. Произведения печатались в переводах на английский, голландский, итальянский, литовский, немецкий, польский, румынский, украинский, французский и чешский, в т. ч. в представительных антологиях.
Цена: 130 руб.

Михаил Петров - Огонь небесный


Михаил Петрович Петров, доктор физико-математических наук, профессор, занимается исследованиями в области управляемого термоядерного синтеза, главный научный сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе. Лауреат двух Государственных премий СССР. В 1990 – 2000 работал приглашенным профессором в лабораториях по исследованию управляемого термоядерного синтеза в Мюнхене (ФРГ), Оксфорде (Великобритания) и Принстоне (США), Научный руководитель работ по участию ФТИ в создании Международного термоядерного реактора.
В книге «Огонь небесный» отражен незаурядный опыт не только крупного ученого, но и писателя, начинавшего литературный путь еще в начале шестидесятых. В нее вошли рассказы тех лет, воспоминания о научной работе в Англии и США, о дружбе с Иосифом Бродским, кинорежиссером Ильей Авербахом и другими незаурядными людьми ленинградской культуры.
Цена: 300 руб.

Мириам Гамбурд - Гаргулья


Мириам Гамбурд - известный израильский скульптор и рисовальщик, эссеист, доцент Академии искусств Бецалель в Иерусалиме, автор первого в истории книгопечатания альбома иллюстраций к эротическим отрывкам из Талмуда "Грех прекрасен содержанием. Любовь и "мерзость" в Талмуде Мидрашах и других священных еврейских книгах".
"Гаргулья" - собрание прозы художника, чей глаз точен, образы ярки, композиция крепка, суждения неожиданны и парадоксальны. Книга обладает всеми качествами, привлекающими непраздного читателя.
Цена: 400 руб.

Калле Каспер - Ночь - мой божественный анклав


Калле Каспер (род. в 1952 г.) — эстонский поэт, прозаик, драматург, автор пяти стихотворных книг и нескольких романов, в том числе эпопеи «Буриданы» в восьми томах и романа «Чудо», написанного на русском. В переводе на русский язык вышла книга стихов «Песни Орфея» (СПб., 2017).
Алексей Пурин (род. в 1955 г.) — русский поэт, эссеист, переводчик, автор семи стихотворных книг, трех книг эссеистики и шести книг переводов.
Цена: 130 руб.

Алексей Пурин - Незначащие речи


Алексей Арнольдович Пурин (1955, Ленинград) — поэт, эссеист, переводчик. С 1989 г. заведует отделом поэзии, а с 2002 г. также и отделом критики петербургского журнала «Звезда». В 1995–2009 гг. соредактор литературного альманаха «Urbi» (Нижний Новгород — Прага — С.-Петербург; вышли в свет шестьдесят два выпуска). Автор двух десятков стихотворных сборников (включая переиздания) и трех книг эссеистики. Переводит голландских (в соавторстве с И. М. Михайловой) и немецких поэтов, вышли в свет шесть книг переводов. Лауреат премий «Северная Пальмира» (1996, 2002), «Честь и свобода» (1999), журналов «Новый мир» (2014) и «Нева» (2014). Участник 32-го ежегодного Международного поэтического фестиваля в Роттердаме (2001) и др. форумов. Произведения печатались в переводах на английский, голландский, итальянский, литовский, немецкий, польский, румынский, украинский, французский и чешский, в т. ч. в представительных антологиях.
В книге впервые публикуются ранние стихотворения автора.
Цена: 130 руб.
Моя жизнь - театр. Воспоминания о Николае Евреинове


Эта книга посвящена одному из творцов «серебряного века», авангардному преобразователю отечественной сцены, режиссеру, драматургу, теоретику и историку театра Николаю Николаевичу Евреинову (1879-1953). Она написана его братом, доктором технических наук, профессором Владимиром Николаевичем Евреиновым (1880-1962), известным ученым в области гидравлики и гидротехники. После смерти брата в Париже он принялся за его жизнеописание, над которым работал практически до своей кончины. Воспоминания посвящены доэмигрантскому периоду жизни Николая Евреинова, навсегда покинувшего Россию в 1925 году. До этого времени общение братьев было постоянным и часто происходило именно у Владимира, так как он из всех четверых братьев и сестер Евреиновых оставался жить с матерью, и его дом являлся притягательным центром близким к семье людей, в том числе друзей Николая Николаевича - Ю. Анненкова, Д. Бурлюка, В.Каменского, Н. Кульбина, В. Корчагиной-Алексан-дровской, Л. Андреева, М. Бабенчикова и многих других. В семье Евреиновых бережно сохранились документы, фотографии, письма того времени. Они нашли органичное место в качестве иллюстраций, украшающих настоящую книгу. Все они взяты из домашнего архива Евреиновых-Никитиных в С.-Петербурге. Большая их часть публикуется впервые.
Цена: 2000 руб.

Пасынки поздней империи


Книга Леонида Штакельберга «Пасынки поздней империи» состоит из одной большой повести под таким же названием и нескольких документальных в основе рассказов-очерков «Призывный гул стадиона», «Камчатка», «Че», «Отец». Проза Штакельберга столь же своеобразна, сколь своеобразным и незабываемым был сам автор, замечательный рассказчик. Повесть «пасынки поздней империи» рассказывает о трудной работе ленинградских шоферов такси, о их пассажирах, о городе, увиденном из окна машины.
«Призывный гул стадиона» - рассказ-очерк-воспоминание о ленинградских спортсменах, с которыми Штакельбергу довелось встречаться. Очерк «Отец» - подробный и любовный рассказ об отце, научном сотруднике Института имени Лесгафта, получившем смертельное ранение на Ленинградском фронте.
Цена: 350 руб.

Власть слова и слово власти


Круглый стол «Власть слова и слово власти» посвящен одному из самых драматических социокультурных событий послевоенного времени – Постановлению Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 г.
Цена: 100 руб.


На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России