ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ
Сочиняя жизнь
Повесть
ГЛАВА 1
Я лежу под яблоней, на раскладушке. Чуть дальше терраса. Картина необыкновенно ясная. Но при этом я понимаю, что это сон. Потому что какой-то голос сверху спокойно говорит: «Спать под яблоней — это смерть». Яблоня, необыкновенно стройная и высокая (таких не бывает), поднимается прямо передо мной до неба и вся снизу доверху покрыта соцветиями из четырех белых нежных цветков. Ветра нет. Сзади, за моей головой (для убедительности?), хлопают дверки автомобилей. Раскладушка очень удобная, широкая, можно сладко потянуться всем телом. Где-то рядом, я чувствую, спит и моя жена. Где точно, не знаю, но чувствую, что здесь, — это и тревожит и успокаивает. Всё торжественно и роскошно. Снова хлопают дверки — чувствуется, дорогих автомобилей. Съезжаются люди. Зачем?
Этот вопрос, заданный мною во сне, меня разбудил. Действительно — зачем съехались, если я еще жив? И у кого из моих друзей такие автомобили? Прицепившись, в общем, к мелочи, сон отвергаю. Не подошел!
Реальность — сильней. Какой-то вольный, веселый звук воды, падающей в звонкое железное ведро. Каждое утро, в положенное время! Люблю этот звук еще и потому, что знаю — после него будет полчаса тишины и покоя. Можно потянуться лежа. Все части тела на месте. И в больнице есть минуты блаженства. Тусклый рассвет. По коридору приближается какое-то уютное, даже веселое, бряканье. Сейчас тебе что-то привезут! Капельницу? Завтрак? И то и это — забота. Давно уже не было так спокойно и легко. Бряканье
в коридоре удаляется, затихает… проехали. Знаю — начинают утреннюю раздачу с того конца. И эта, уже знакомая, подробность наполняет тебя блаженством, какого не было уже давно. Вот где, оказывается, оно живет! У меня есть еще как минимум минут двадцать счастья, и я погружаюсь в него. Все молчат — никто еще не разговорился, время размышлений.
Пошевелил пальцами ног. А вот и боль во лбу, словно выстрел! Нет — это сравнение снимаю. Боль — гуманнее. Удивительно, что каждый раз она дает некоторую паузу и только потом возникает, полосой от макушки до левого глаза, мутя сознание.
— Да ты настоящих похорон не видал! — увесистый голос главного авторитета в палате.
Нашли тему. Знает всё до мельчайших подробностей и охотно делится.
— Это же разве похороны? — презрительно произносит.
Напоминает, кстати, «подавляющим авторитетом» моего друга Бориса, который, думаю, появится здесь.
А пока что соседи стоят у окна и обсуждают вынос «клиента» из морга. Прямо под нашими окнами: нам повезло. Хватает и хлеба и зрелищ. Разнообразие похорон возбуждает, наполняет всех то гневом, то умилением. Стыдно, конечно, что я не участвую в этом «празднике», но не могу встать, общая слабость. Ясное дело — симулянт, прогульщик «праздника похорон». Отношение к себе чувствую высокомерное: какой же это больной — даже без повязки на голове? Они все «бойцы», с боевыми травмами, полученными в результате столкновений с предметами и людьми. «Зайчики», как ласково называют они себя, с повязками на голове и марлевыми «ушками».
— О! Еще «зайчик»! — радостно приветствуют. — Ну, рассказывай!
И тот органично входит в коллектив. А я вроде как «симулянт». Какие-либо внутренние причины болезни головы они отрицают: туфта! И мне, конечно, неловко…
— Нет — есть же такие люди! — «лидер» наш развивает тему. — Человек уходит! А они — копейки считают. Стыдно за них. Гроб этот… дешевле раскладушки! — презрительно машет рукой. Он бы, конечно, не поскупился… да денег нет!
— А я считаю — правы они! — вступает тощенький оппонент. — Лучше деньги в хозяйство вложить, чем в эту дребедень!
Авторитет медленно поворачивается. Вот сейчас размажет его, соплей не останется. Хоть в полемику вступай, собрав последние силы, — на стороне, естественно, тощенького.
Но тут входит врач.
— Кыш от окна!
И палатная иерархия временно свертывается, все расходятся по местам и смотрятся просто как больные, несчастные люди. Но, когда врач неожиданно садится первым ко мне, «гордыни» их снова оживают: «Порядок же должен быть? К кому сел? Тут человек есть — с крыши упал, а этот „лепила“ сел к симулянту!» Вижу их возмущение. Всюду жизнь и борьба.
— Ну, рассказывайте, что случилось.
— Я уже рассказывал, в приемном покое.
Мне не жалко — но больно говорить. И есть.
— Теперь расскажите мне, — мягко произносит он, — все, что касается вашего появления здесь.
— Ну, была боль, от макушки — до левой брови. Пошел в поликлинику. Назначили процедуры, уколы. И вот прихожу на уколы. Второй раз. Лаборантка другая была. Первая была молодая… ядовитая.
Чуть не сказал — «б…овитая». Но именно это и имел в виду. Всё подшучивала, подначивала!
— Два укола! — говорит. — И оба в попу! Вы как больше любите — лежа, стоя?
— В данной ситуации — лучше стоя!
— И мне! — говорит она. — Вынимайте ампулы из коробочек. Сами, сами… Мелкая моторика — это очень важно для мозга.
— Бодро сделала уколы, шлепнула, и я какой-то радостный от нее вышел, словно действительно — у женщины побывал.
— Можно без отступлений?
— Можно. Но вы же сами просили — всё. А на второй день хмурая была, пожилая.
— Стоя? — бодро говорю.
— Лежа! — рявкнула.
И я как-то расстроился… Всегда говорю не то… И — туман.
— Эпилепсией не страдаете?
— Нет.
— МРТ головы делали?
— Не помню. А… здесь? Нет.
— Не работает МРТ! Неделю уже! — подключились соседи.
— Болваны! — процедил врач.
Надеюсь, это не к нам относится.
И врач пересел к соседу.
А я сказал себе: «Скорее отсюда, всеми мыслями прочь, пока боль не заела!»
Я выхожу из арки (впервые после нашего переезда в Ленинград?) и стою, бабушкой закутанный, перевязанный шалью, не двинуться. Лютый мороз, слипаются ноздри, и я пытаюсь разлепить их, шумно выдыхая через нос горячий воздух, превращающийся в белые клубы пара. Это нравится мне — хоть какое-то действие. Выпустили постоять. Двигаться тяжело. И куда — непонятно. Обступает тьма, лампочка над аркой высвечивает чуть-чуть: белые ямы и горы, рытвины и сугробы. И на краю первой рытвины я как раз и стою. Шагну — и ноги уедут вниз, и устоять не удастся, упаду. Выпустили, называется, мальчика погулять, чтобы освоился! Помню, произношу это мысленно, с легкой насмешкой. Тело неуклюже, того гляди свалюсь — а мысль уже летает вольно, судит обо всем с насмешкой и свысока. Это я отмечаю в себе. Первый выход, надо запомнить. Вдруг ко мне, как змея, тянется длинная тень от соседней арки. И вслед за ней приближается пьяный — неподвижный, стеклянный взгляд. Не найдя во мне ничего интересного, делает один неверный шаг — и исчезает, катится в яму, увидеть успеваю лишь взметнувшиеся руки. Выползает назад. Лицо уже другое,
изумленное. Весь в снегу. Я — хороший мальчик — кидаюсь к нему, стряхиваю варежкой налипший снег. Теперь он внимательно смотрит на меня. Не ожидал, видимо, что его спасать будет такой малец. Покачиваясь, он лезет вдруг за пазуху, роется там, не вынимая руки, взгляд его становится сосредоточенным. Вынимает бумажку. Разглядывает ее. Явно он рассчитывал вытащить другую купюру. Целых три рубля. Злобно протягивает ее мне. Беру. Ясно вижу ее при свете фонаря. До того, и долгое время после того не держал в руках денег, поэтому жадно вглядываюсь. Распознаю буквы. «Три рубля». И еще на этой жестковатой бумажке, словно промасленной, с таинственным мелким узором, изображен военный в шлеме. Летчик? Танкист? Радуюсь. Держу. Прятать некуда: весь замотан. Эх, надо было в варежку — не догадался! Не сказав ни слова (а ведь слово, как я тогда уже чувствовал, лучше всего), он поворачивается и продолжает свой трудный путь. И летит в ту же яму, взмахнув руками. Выбирается ошарашенный: что же, теперь так будет всегда? Я снова отряхиваю его, и вдруг он, повернувшись ко мне, резко выхватывает трешку из моей руки. Хватит, попользовался! Нароют тут ям и обирают прохожих. Сейчас, чувствую, будет удар. Я пячусь и скрываюсь за калиткой. Но почему-то довольный. Приключение! И что-то уже соображаю для себя: удачей надо пользоваться молниеносно, не хлопать ушами.
— Хорошо погулял? — спрашивает бабушка.
— Хорошо! — гляжу на себя в зеркало, румяный, глаза блестят.
— А чего так быстро?
«Надо было еще быстрей!» — шучу я про себя, но вслух не говорю. Урок жизни. И такой яркий!
— В пионеры вас будут принимать в Музее Кирова! — сообщает нам Марья Сергеевна. — Это большая честь для вас! Вы должны принести с собой галстук. И быть в аккуратных белых рубашках. Я это уже вам говорила. Сейчас вы положите галстуки на парту, и я осмотрю их. Они обязательно должны быть куплены в магазине. Никакого самостоятельного пошива. Я предупреждала. Кладите галстуки на угол парты в сложенном виде. Иду.
Уши моего соседа по парте Николаева густо краснеют. И я знаю, в чем дело: у него, наверное, ситцевый галстук. Весь наш класс разделился на «ситцевых» и «шелковых». Шелковый галстук — яркий, как пламя, красиво топорщится, а ситцевый — темный и свисает, как тряпка.
— А я вообще эту портянку не буду носить! — гоношился перед уроками хулиган Остапов. — Пусть примут, и всё.
Но в основном «ситцевые» помалкивали. Стыдились? Мне, например, было стыдно оттого, что я рядом с Николаевым и у меня — шелковый. А вдруг и у него шелковый? Пустая надежда. Я был у него дома, видел, как они живут.
Марья Сергеевна приближается. Я вынимаю из портфеля аккуратно сложенный бабушкой галстук и кладу. Он сразу расправляется, как живой. Ни складочки! И я чувствую, что он даже освещает снизу мое лицо.
— Что это? — скрипучий голос Марьи Сергеевны.
Это не мне! Она идет по проходу со стороны Николаева. Уши его еще больше краснеют. А я ничего и не вижу, кроме его ушей. Отвернулся от меня вообще!
— Что это? — повторяет она.
— Мать сшила, — сипло говорит Николаев.
— Посмотрите — что это? — она повышает голос и, видимо, поднимает галстук Николаева на всеобщее обозрение. (Я не знаю, я не смотрю.) — Что это? Я спрашиваю вас! — голос ее звенит.
Она подключает к этому делу класс! И все рады:
— Носовой платок!
— Носок!
Класс гогочет, шумит. Почему не подухариться всласть, если училка того хочет?
Николаев хватает школьную сумку — тоже сшитую матерью — и выбегает из класса.
Неуютно в этом дворце. Шикарно, но холодно. Неужели Киров тут жил? Большой зал, но почему-то стеклянные стены. Тропические пальмы явно зябнут. И меня знобит. Родители мои не бедные, я считаю, но бабушка нашла мне белую рубашку только с короткими рукавами. Летнюю! Уж не могли нормальную купить!.. Но на самом деле я страдаю из-за того, что нет Николаева. Неправильно это!
Нас строят. Потом, улыбаясь, входят старые большевики — и каждому из нас достается свой. Мне повязывает галстук довольно моложавая тетя. Когда это она успела поучаствовать в революции? Потом мы поднимаем ладони над головой в пионерском салюте и произносим клятву. И от этой торжественности знобит еще сильней.
— Киров здесь никогда не жил, — красивая седая женщина начинает экскурсию. — Это бывший дом балерины Кшесинской. Но здесь после революции располагались различные советские учреждения, и Киров бывал в них по служебным делам. Поэтому в этом здании решено было открыть его музей, и в тысяча девятьсот тридцать восьмом году он открылся. Я — заведующая фондом рукописей Фаина Васильевна. Если будут вопросы — не стесняйтесь, спрашивайте.
Вопросов никто не задает, но шумят здорово. Раз уже всё позади — можно галдеть. Я пытаюсь слушать, хоть что-то запоминать. Всего-то три зала. Первый — детство, старые фотографии. Второй — его деятельность. Группы людей. Высокие горы. Пароходы. Военные, строем. Слов ее в гвалте не разобрать — а она специально не повышает голоса. Вот улыбающийся Киров в окружении радостных пионеров. Обиженных среди них нет. Киров такого бы не допустил.
Третий зал посвящен убийству Кирова. За что? Он сделал столько добра. Таких особенно жалко. Откуда-то течет тихая музыка. Тут народ умолкает. На фото — Киров в гробу. А вот длинная очередь трудящихся — проститься с ним.
Фаина Васильевна указывает на отдельно висящий портрет.
— Это Николаев, убийца Кирова.
И наших вдруг охватывает дикая радость!
— Теперь понятно, почему Николаева нашего не приняли! Вот гад!
Общий хохот.
— Наш-то Николаев при чем?! — говорю я.
И все переключаются на меня.
— Понятно, почему они на одной парте сидят!
— Ти-ха! — Оказывается, и она может рявкнуть.
Все умолкают. И она быстро заканчивает экскурсию.
Честно говоря, я расстроился. Ну почему так? Вдобавок ко всему в рукаве пальто нет моей шапки. Выпала? Но где же она? Все радостно удалились, а я стою. Переживаю всё сразу. И вдруг показывается Фаина Васильевна.
— Ты чего?
— Не могу шапку найти, — признаюсь я.
— Это не она? — показывает на торчащую из-за батареи лямку.
— О! Она, — вытягиваю шапку. Вся в мелу. Специально засунули. Торопливо пытаюсь оттереть мел.
— Не хочешь чаю со мной попить?
— Давайте!..
— Ты, я вижу, парень с душой. Переживаешь! Таким нелегко.
— Почему? Мне легко!
Теперь-то, конечно, да. В комнатке Фаины Васильевны тепло, не то что в этих… залах! Горячий чай! У нас дома почему-то чай всегда чуть теплый, как-то без внимания. А тут хорошо. Кругом папки, на полках и столах, и от этого почему-то уютно.
— Вот — обрабатываем материалы, воспоминания современников Кирова. Готовим для выдачи. Люди пишут диссертации. Даже книги. Но приходится немножко… обрабатывать нам.
— Ошибки?
— Да… И не только грамматические. Люди самое лучшее должны знать! — она улыбается. — Хочешь к нам ходить?
— Да!
— У нас есть «Клуб юных историков». Правда, не таких юных, как ты. Но изучение истории, — она кивает на папки, — развивает не только ум, но и душу. Юность Кирова мы уже обработали. Но — читать можно только здесь.
— Да это… самое лучшее место! — говорю я.
Здесь действительно уютно. «Хозяин» этого дома Киров нравится мне — бодростью, уверенностью, успешностью. Я бы так тоже хотел… В «Клубе юных историков» я поначалу сидел в углу и слушал, но потом мне уже хотелось говорить, эмоции бушевали!
И Киров мне нравился сначала — добрый, старательный и при этом веселый!
ГЛАВА 2
Забрякал телефончик, возвращая к действительности. Глянул — Борис.
— Страфстфуйте! — заговорил, как всегда, юродствуя. — Как фы сепя чуфстфуете?
Но я ответил серьезно:
— Чувствую себя средне. А что?
— Тту-маю фас нафестить.
От боли мутит. И особо накидывается она, если двигаешь лицом, разговариваешь.
— По работе, надеюсь? — говорю, что говорится, не думая.
— Тта, по рапотте!
Нажимаю кнопку.
Ну что ж, видимо, пора, чтобы явился некий Божий Судия, как положено. Хотя почему Борис? Достаточно того, что он всегда судил обо всем уверенно. Дефицит кадров, как и везде.
Начались наши трения с Борисом в больнице, где и должны закончиться согласно законам классицизма. Первая моя больница! И эта… только не говори — последняя, слова имеют страшную силу. Да и телевидение, с которым он притащится, — тоже.
Та больница. Мне шестнадцать лет. Возраст, когда всё должно наконец определиться… но не определяется! Ангина. Распространеннейшая тогда болезнь. Опухание горла, на грани задыхания, вонючие горькие мази. «Кха, кха!» Большие пыльные окна палаты. И такая же неуверенность в будущем, как и сейчас. Больница — это такое место, где приходится осознавать что-то неприятное. Помню, страдал. И не только от медицины! Медицина захомутала тут всех. Сотни шумных ребят, больница огромная (не могу, кстати, найти ее в городе сейчас) — проблемы с горлом у всех! А вот что именно с тобою — не так? Все вскакивают и куда-то несутся. Оказывается — обед! А я даже не знаю! Забыл? Сам дурак. Так можно мимо всего пролететь. Парень рядом со мной только что появился — и уже всё знает, со всеми заодно. Вместе со всеми, кстати, и дразнит меня. Я же вроде как все, стараюсь не выделяться, и лицо нормальное — глянул на отражение в стекле. Но что же не так? Было правило, никем уже не обсуждаемое, — приносить после обеда в палату два кубика масла, входящих в обед, и два куска хлеба и съедать их в палате за дружеской беседой, намазав масло на хлеб. И я принес. Но — осечка. У каждого оказывался в руках бутерброд — как пропуск в благородное общество. Но… Не положила мне мама ножа! При этом был он не у всех, спокойно брали соседский. Или тырили в столовой. «Ладно, — сказал я себе, — завтра так и сделаю. А пока…» Я, слегка отвернувшись, положил два куска масла на один кусок хлеба и вторым накрыл. Сжал оба куска, масло слегка расплющилось, да я еще и поерзал верхним, размазывая. Вот так! Я распахнул рот, вставил туда свое двухэтажное изобретение и пытался раскусить. И сразу заметили.
— Гляньте! В двойном размере! В двойном размере ест! — ликуя, кричал сосед мой по палате, тощий Борис с синими губами и острым носом. Доходяга, в сущности. Но сейчас он был королем! Все смотрели на него, а потом уже на меня.
— Эй, «В двойном размере»! Куда пошел? — не унимался он.
И я, постояв у двери, вернулся, ел двухэтажный свой бутерброд под общий хохот. Развеселил доходяг. И все дальнейшие попытки мои сделаться как все радостно пресекались. «Эй! Ты что — ножик тыришь? Положь!» Это в столовой. В палате: «Не давай ему ножа, не давай! Пусть в двойном размере хавает, буржуй!» Какой я буржуй? И руководил всем этим Борис, мой теперешний друг. Такие, видимо, и попадают на телевидение и там уже делают с нами что хотят. Представляете, какую жизнь прожил я с ним?
— Борис, председатель дохлых крыс! — дразнилку я помнил. Но — «не публиковал». Знал — не одобрят. Он действительно на крысу похож: подбородок скошен, зато все рыло вперед и по бокам маленькие глазки. Но весьма уверенные, особенно сейчас, когда он надел пенсне.
— Да это всё не так делается! — излюбленное его выражение, пронесенное им через всю жизнь.
Но беда была общей у нас. Время от времени нам в палату вкатывали наших же ребят с прооперированным горлом — хрипящих, окровавленных, задыхающихся. Вырезание гланд — прямо из горла. Тогда считалось это необходимым для детей, чтобы не болели потом ангиной. Что это может оказаться страшнее ангины, как-то не задумывались. Приказ! И вот однажды, когда привезли к нам очередного прооперированного, Борис вдруг проникся сочувствием и ко мне — я был следующим в очереди. А в этот момент как раз уныло проделывал свой фокус — «в двойном размере!».
— Да это не так делается! — в сердцах произнес он и протянул мне нож. А потом — и руку.
— Борька Шашерин!
Да кто же его не знал.
— Валерка Попов! — это я произнес с тенью шутки: поймет? Но его тянуло на пафос.
— Питерцы должны выручать друг друга! Блокадник?
— Нет, — это я выговорил с трудом, но иначе не мог, врать я тогда еще не научился.
— Ладно, бери! — он все еще держал в руках нож — как символ примирения. Так бывает.
— Нет. Спасибо. Я уже так люблю, — я разинул рот, как мог, чтобы вставить «сооружение».
Тут могла бы возникнуть ссора… Но доброе дело, как и должно быть, имеет хорошее продолжение.
— Глянь — какие погоны к нам зашли! — воскликнул Борька в восторге.
Я как раз с разинутой пастью глянул на дверь — и замер: стояла мама, озираясь, и с ней какой-то уютно кругленький, сияющий улыбкой и лысиной (а также погонами, поразившими Бориса) смутно знакомый человечек.
Я отложил бутерброд и закрыл рот.
— Так вот же Валерка! — воскликнул он, и они с мамой кинулись ко мне.
— Помнишь меня? — сияющий генерал тряс мою руку.
— А, вспомнил — вы в командировку к нам приезжали!
— Ну вот, а теперь уезжаю. Давай-ка заглянем с тобой к главному врачу.
Появление это — не просто так, обязательно что-то будет! — почувствовал я. Очень бы не помешало в этой жизни. Знаки различия я знал: змея с чашей на погонах — значит, врач. Но и мамин друг!
— Скажи, что я с тобой! — шепнул мне Борис.
— Вот и мой друг тоже хочет… пойти, — выдавил я.
— Шашерин Борис! Тоже с этим делом! — он провел ребром ладонью по горлу.
Гость оценил, захохотал.
Мама встревожилась, но гость продолжал сиять.
— Ладно. Пошли с другом. Василий Чупахин! — он пожал руку Борису. Рука его по сравнению с шершавой рукой друга была маленькая и мягкая.
Высокий гость невысокого роста зашел в кабинет к главному врачу, и там слышался то веселый разговор, то хохот. Так он, видимо, всех и покорял.
— Приезжайте к нам — примем лучшим образом! — щебетал Чупахин.
Хозяин кабинета проговорил что-то тихо, и Чупахин захохотал.
— Ты узнаёшь его? — Мы с мамой сидели у двери, и мама нервничала. — Это Васька Чупахин, мой старый друг, еще школьный. Он сейчас главный врач крупного военного санатория в Сочи. Он хочет тебя… — но, глянув на моего друга, она осеклась, заговорила о другом: — Васька (была у нее привычка, как дочери академика, говорить о всех свысока, что меня смущало) уверяет, что гланды давно уже никто не рвет. Это дикость. Гланды необходимы. Последние исследования показали — на них все микробы оседают. Хочет тебя… то есть вас, — глянула на Борьку, — забрать отсюда.
— А куда? — нахально спросил Борис.
— А на кудыкину гору! — весело ответила мама. Она вообще-то была веселая, только с моей болезнью — и уходом отца — стала часто задумываться. — Ти-ха! — сказала она и подошла к двери.
Чупахин душевно прощался с главным. Заскрипела дверь. Мама отскочила. Вася Чупахин выкатился, как шаровая молния, но — несущая радость.
— Ну вот, орлы, всё в порядке! Летите! — сказал Чупахин.
— Куда? — спросил Борис.
Но его вопрос, как слишком наглый, был оставлен без внимания. И мама решила, что на Борьку можно больше внимания не тратить. Сын рядом.
— Вот! — торжественно сказала мама мне. — Василий хочет тебя забрать к себе в санаторий. Подлечишься. Искупаешься в море. Окрепнешь! — мама сияла. Вот какие друзья у нее!
— А меня, значит, под нож? — хмуро проговорил Борис.
— Ну почему же под нож? — с нетерпением произнесла мама. — Тебе же сказали — можешь идти.
— Ну да! А через неделю опять заберут. И — чик! — провел большим грязным пальцем по острому кадыку, выпятив еще и нижнюю челюсть.
Васе как яростному противнику вырезания гланд не так легко оказалось от него отвязаться… Ну вот. Самое время проверить, что я за человек. Борис все-таки помог мне, хоть и не сразу!
— Вообще-то мне будет с ним веселей! — прохрипел я, не глядя маме в глаза.
Чупахин прищурил один глаз, что-то прикидывая.
— Веселей, говоришь? А давай! — повернулся к Борису. — Если денег на билет наберешь на плацкартный — давай! Парень ты, я вижу, шустрый!
— Кореша скинутся! — веско сказал Борис.
Чупахин глянул с интересом: что за кореша?
И жизнь показала, насколько Чупахин умен и умеет использовать неожиданности: Борис оказался в Сочи гораздо нужнее меня.
— Ну, тогда едем завтра! — Чупахин вздохнул. — Жалко, что ты, Алевтина, с нами не едешь!
— Так ты и не зовешь! — произнесла мама кокетливо.
Если бы сейчас спросили меня, где я вообще хочу жить, я бы ответил — только там. Тенистое место (что так ценно на юге!) возле административного корпуса военного санатория в Сочи. Просторная прохладная квартира на втором этаже — тоже темноватая из-за нависших ветвей. Утром я просыпался в счастье, видя прямо перед собой за окном цветок олеандра среди блестящих и крепких темно-зеленых листьев, похожий на разрезанное на четыре части крутое яйцо: четыре красивых желтых язычка среди белых лепестков (расчетверенный белок, без скорлупы). Но если разрезанное крутое яйцо шибает сероводородом, то тут запах — сладчайший и, я бы добавил, томный, навевающий сладкие сны. Шестнадцать! Возраст томительный. Выходил на балкон. Борис и любимый племянник Чупахина Леня-курсант (белокурый херувим) томились во дворе. Разделенная на черно-белые клетки площадка, и на ней шахматные фигуры в человеческий рост, стала любимым их местом отдыха. Предполагалось, что умственная зарядка будет тут сочетаться с физической. Но друзья больше любили химическую. Бутылки прятались за фигурами, и Чупахин из своего кабинета на первом этаже, думаю, с отчаянием, наблюдал эту, самую медленную, игру. Фигуры огромные, тяжеленные, и Леня с Борисом передвигали их крайне неохотно, только из-за движения солнца, прорывающегося сквозь ветви и смешения теней. В тени стояли бутылки сладчайших вин, казавшиеся такими заманчивыми, особенно издали… Поскольку с утра я не пил. Крикнув им на бегу что-нибудь вроде «Ходи конем!», мчался на море. И только возле больных на костылях притормаживал бег.
И выбегал на галечный пляж. Штормило всегда! Огромные прозрачные горы сжирали длинный бетонный мол, потом, разлившись по берегу, отступали, с грохотом утаскивая с собой гальку. Пауза… и опять — оглушающий грохот! Какие-то акробаты прыгали с мола прямо в надвигающуюся волну, потом их выбрасывало, кувыркая, и они, хохоча и вытирая одной рукой лицо, а дугой упираясь в склон, съезжали с грохочущей галькой по пляжу. Я тоже предавался этому несколько дней, и это было неплохо — пока я не нашел свое.
За мысом было райское место! Ветер туда не проходил. И волны — тоже. Буйство тут было задавлено бетонными глыбами, ярко-белыми, но с ржавыми крюками, цепляя за которые их и кидали сюда… И теперь тут была сладкая тишь. Ароматы цветов долетали с крутого берега. Между глыбами были лишь небольшие пространства — но ярко-синей, прозрачной, тихой воды. Вот где можно было ею насладиться, медленно плавая, видя красивое дно с подвижной солнечной сетью на нем. И главное — на одной из белых, нагретых солнцем, наклонно уходящей в прозрачную воду граней глыбы сидела она — загорелая, длинноногая, стройная, с белой волной волос, сбегающих по спине, и голубыми глазами, скромно опущенными. Иногда она спускалась и плыла — в метре от меня! Ноги божественно преломлялись в воде… А я тут плюхнусь, как бегемот! И мой взгляд вдруг приковывал к себе белый зáмок с колоннами на горе, заросшей цветами, и мраморной лестницей, по которой мы с ней могли бы пойти… что было бы, кстати, удобно… Но не сейчас. Потом она уходила, так и не глянув на меня. Но — тихо улыбалась, опустив глаза.
Вечером мы с орлятами шли на танцы, с оглушающим военным оркестром. Но она не ходила туда! Дамы были, и, судя по нарядам и лицам, готовые к бою… Но — увы — пожилые! А кто для нас тогда не был пожилым?
Друзей моих это не огорчало. Они выпивали на скамейке в кустах — кстати, в оживленной компании, где были приняты и мы. «Хватит вам!» — говорил иногда кто-то из собутыльников. Чудесное время, когда заботятся о тебе!
Впрочем, я имел право выпить: «Несчастная любовь!» — и от выпитого она становилась еще более несчастной, пронзительной. Чем бы я там жил без нее? Борис интересовался военной практикой, удивляя своей эрудицией даже профессионалов:
— Ну и что — какие у вас ножи? Разве это лезвия?!
И лишь когда музыка прерывалась, мы обращали внимание на Леню. Он молчал, но пил безостановочно.
— Ну как этот? Готов? Совсем удара не держит! — произносил Борис, и мы волокли Леню «до хаты» — для этого, собственно, нас и пригласили. Но — какие обиды? Благородное дело. И мы, как два ангела, несли его.
А с утра похмельная шахматная партия. Поучительная — я слышал голос Бориса, поучающего Леню: «У нас на Шкапина и не так поддают, но удар держат». Впрочем, он поучал и более старших: не те носят штык-ножи, предписаны другие! В последний мой день (откуда узнала?) она уже прямо глянула мне в глаза, в душу. То было счастье!.. Но я лишь помахал ей рукой.
Когда Чупахин провожал нас, мой вид одобрил:
— Вот ты, Валерка, отлично отдохнул, молодец! А вы… шахматисты, — Чупахин насмешливо глянул на них, — словно и не отдыхали.
Леня виновато вздохнул.
— Работали! — хмуро проговорил Борис.
ГЛАВА 3
Батя, узнав о моих недомоганиях (правда, с некоторым опозданием), примчался к нам.
— Давай в Суйду его возьму, отдохнет!
— Спохватился! — проговорила мать. — После Сочи — что ему твоя Суйда? Картошку окучивать? Внуку академика?
Я смутился.
— Я готов.
Хоть в тундру — лишь бы не обидеть никого. Тем более — родителей. В Суйде мне неожиданно понравилось. Хотя вид скромней, чем на юге. До этого я тут был лишь однажды, зимой. Но тогда, видимо, не дозрел.
Но теперь и конюшня меня пьянила. Отец, внедряя меня в жизнь, послал меня из своего кабинета сказать конюху, чтобы запрягал. Спустился по лестнице, вдыхая затхлые запахи здания, некоторые — незнакомые, и вышел во двор.
Дирекция была единственным сохранившимся зданием из имения Ганнибала. Батя мне уверенно сказал (в моем возрасте, наверное, уже можно?), что именно в этом здании (и, конечно, именно на этом старинном диване, комментировал я) был зачат Пушкин. Отец уверял, что родители поэта были здесь именно тогда. Где же еще? Спорил, горячился… Фантазер еще тот!
И вот я — в конюшне. И чувствую — упоение. Как будто я здесь родился! Или во всяком случае был зачат. Как бередят запахи прелой упряжи, навоза — словно это было первое, что я вдохнул. Советовал бы парфюмерам сюда заглянуть. Гулко перебирающие копытами кони в пахучих стойлах… И еще — едкий пот, щекочуший ноздри, сладкий аромат сена. Буду тут жить!
Конюх, как король — так он королем тут и был! — устроил себе королевское ложе в крайнем стойле: седла, чересседельники, хомуты и прочая мягкая кожаная утварь заполняли пространство. Одно из уютнейших — видимых и нюхаемых мной! Разумеется, хозяин лежал развалясь: одна нога (в кожаным сапоге) привольно вытянута, другая — поджата. Кнутом (кожей обмотана и ручка) он похлопывал по ладони. Властелин!
— Чего тебе? А‑а, директоров сынок… Запрягать, что ли?
— Да! — глаза мои, видимо, сияли.
Он надел на плечо хомут, взял чересседельник и остальную упряжь.
— Нравится тебе тут?
— Да!
Он кивнул удовлетворенно. Видимо, «зарубив что-то себе на носу». Или — «намотав на ус». Подключив, думаю, смекалку и цепкость. Он подошел к высокой белой кобыле с таинственной кличкой Инкакая. Такая вот Инкакая. Белая и могучая. Кося взглядом, попятилась.
— Стоять! — он надел ей через уши кожаную уздечку. — Подури тут мне! — вставил между желтых ее зубов в нежный рот с большим языком цилиндрическую железку, прищелкнул и, не оборачиваясь, повел кобылу за собой. Та послушно шла, цокая копытами и шумно вздыхая. Директорский тарантас стоял, выкинув вперед оглобли. Конюх, покрикивая, «впятил» кобылу между оглобель, хвостом к тарантасу, кинул на ее хребет чересседельник.
— Ну — запрягай! — он с усмешкой протянул мне хомут.
— А… — я застыл.
— Ну тогда смотри!
Теперь я умею запрягать лошадь (и, надеюсь, не только лошадь, но и саму жизнь).
Хомут, оказывается, напяливается на голову лошади, а потом и на шею, низом вверх, и только потом переворачивается в рабочее состояние.
Отец хоть и директор селекционной станции, запросто вышел (такой человек) к не запряженному еще экипажу и азартно поучаствовал в процессе, затянув подпругу, упершись в хомут ногой, что сделало вдруг все сооружение, включая оглобли, натянутым, как надо, похожим на планер — сейчас полетим! И даже кобыла, словно приобретя крылья, зацокала нетерпеливо копытами и заржала. Отец сел в тарантас (он слегка накренился), протянул руку мне.
— Ну! Давай!
— Какой сын у вас! — восторженно проговорил конюх, подсаживая на ступеньку тарантаса меня.
— Какой? — отец живо заинтересовался.
— Нравится ему всё! — проговорил конюх.
Я восторженно кивнул. Отец ласково пошебуршил мне прическу. Я смутился — и он, кстати, тоже. Стеснялись чувств.
— Н‑но! — произнес отец с явным удовольствием, и сооружение тронулось. Мы поехали по полям. Отец держал вожжи, иногда давал их мне: — Нравится?
Я кивнул. Прекрасный вид!
— Ну, если тебе так нравится… Так, может быть, поработаешь тут? Поможешь нам?
Давняя его идея, которой мама противилась… Но я — у отца.
— Можно! — сказал я.
Лучше всего, конечно, поработать было бы кучером тарантаса, директорского, лететь над полями, разговаривать с высоты. Но, думаю, и отец, посадив сына на такую должность, да и я бы сам чувствовали неловкость. И пришлось мне, как всем, к шести утра ходить на «наряды» — еще в полутьме. У дирекции собирались люди, и бригадиры назначали, кому куда. Обо мне вспоминали лишь в конце, когда самые важные дела были «наряжены». На меня поглядывали с тоской (как бы не ошибиться!), и я мучился. Эмоции мои бушевали «в двойном размере». Моя постоянная восторженность, желание восхититься всем, чтобы люди радовались, приводила к тяжелым последствиям. Если «так уж тебе всё нравится» — делай! Кляча, которая одна осталось в конюшне (как специально для меня), каток — бревно на оси… Да, реальность порой придавливает эмоции, как этот каток. А ты не знал?
Бескрайнее озимое поле надо «прикатать» тяжелым катком, после этого семена лучше всходят. Каток иногда не крутится, тащится, и лошадь сразу же останавливается. Тяжелее тащить. Надо сгрести с бревен лишнее. Бока лошади «ходят». Устала. И вот — демарш, она поднимает хвост, маленькое отверстие под хвостом наполняется, растягивается, и вот — «золотые яблоки», чуть дымящиеся, с торчащими соломинками, шлепаются на землю. Наматывать «это» на бревно мы не будем, иначе этот аромат — и само «вещество» тоже — будут с нами всегда. Уберем вручную с пути. Ну что, утонченный любитель навоза? Счастлив? Да! Можно катиться дальше.
Помню — дал слабину, съехал с лошадью к ручью: поплескать подмышки, умыть лицо. Ну и побрызгать на лошадь. Кожа ее, где попадали капли, вздрагивала; лошадь пряла ушами — и вдруг заржала. Надеюсь, радостно. Но бревно впялить обратно на бугор долго не удавалось, вспотели с моей кобылой, хоть снова мойся. Сладкий пот.
И вот — стою в длинной очереди к крохотному, особенно издалека, окошечку кассы. Какой-то седой мужик узнает меня.
— Так ты Георгия Иваныча сынок? Так идем, проведу тебя.
Я мотаю головой: «Нет!» Достоинство не позволяет! Оно именно в том, чтобы стоять в этой длинной очереди, быть в этой пыльной толпе, как все. Хватило упорства на долгую, нудную работу — так не стоит терять достоинство уже в самом конце. И вот — мне протягивают в окошечко ведомость, где против моей фамилии стоит сумма, написанная перьевой ручкой. Никакая другая сумма не давалась мне так трудно и не была мне так дорога. Пересчитав даже копейки, я бережно сложил всё в кошелек и положил в нагрудный карман. Некоторые, заметил я, закалывали карман булавкой. Умно. Перейму. С полным правом я двигаюсь в этой, теперь уже праздной толпе и вместе с ними сворачиваю в какой-то двор — темный, теплый, тесно набитый людьми. Все подходят к огромной кастрюле на табуретке и запросто черпают половником какую-то бурую жидкость, и пьют. Что это было? — думаю я теперь. Брага? Но в тот вечер я не задаюсь вопросами, зачерпываю и пью. Имею право! Сладко! И через минуту я уже хмельной — радостный, бестолковый, заговаривающий с одним и заканчивающий разговор уже совершенно с другим. Гляжу — и со всеми примерно то же самое. Неумолчный гул. Свадьба это, что ли, раз угощают всех? Или, наоборот, поминки? Лучше всего запоминается то, что ты так и не понял до конца.
— А ты быстро вписался! — с улыбкой, но и с легким удивлением произносит отец, когда я появляюсь.
Да в том-то и беда, что ни фига не вписался. Кинозал в Суйде. Темно, душно. А где их руки? Да там, откуда ноги растут. Где женские ноги, там и мужские руки! А бывает и наоборот. Что позволяет себе рабочая молодежь, точнее, рабоче-крестьянская! Я тоже тут, между прочим, тружусь. А где отдача? А местная молодежь! Считает, видимо, что, раз она трудится, имеет право и отдыхать как хочет. Шорохи, шепоты: «Не надо!», «Да подожди ты! Дай я сама!» Кто-нибудь, интересно, смотрел на экран? Совсем теряли стыд — к моему восторгу… Зачем сейчас ходят в кино — абсолютно не понимаю! Блокбастеры смотреть тупо? Не чувствуют, видимо, морального права аморально отдохнуть. «Посещаемость кинозалов упала!» А чего там делать-то? А тогда — выходили из зала в возбуждении, на какое-то время отводя чужие руки от своих ног, чтобы было на чем идти… до ближайшей рощи. Над экраном висело красное полотно: «Из всех искусств для нас важнейшим является кино». В. И. Ленин. Тут я с ним совершенно согласен. Ползарплаты просадил на кино!
Однажды я, как прилежный мальчик, директорский сынок, стоял на берегу, над розовой гладью пруда, не отводя глаз от поплавка. В этом пруду (как уверял отец, вырытом еще пленными шведами) ловились даже лини — тонкие, матовые и без чешуи. Самые древние рыбы.
Пахнуло алкоголем. Но я уловил не только алкоголь… что-то из ароматов кинозала. Она! Звезда — не экрана, а того, что под ним. Обычно она была не одна. И очень даже не одна! Но сейчас — с подружкой. Встали вплотную за мной, едва не касаясь сосками моей спины. Даже тепло их дыхания на шее! Перехихикивались… Но этого мне было мало, чтобы к ним обернуться. Или — слишком много? Все внимание — поплавку.
— Вот с этим пареньком я бы пошла прогуляться, — насмешливо проговорила она… ударница труда.
— Да ты что? — прошептала подруга. И зашептала совсем тихо: — Наверное, это директорский сынок.
— Ну и что? — грудным своим голосом, во всем его диапазоне, произнесла «ударница порока». — Уволят? — добавила вызывающе. И на это она готова пойти! Ей хотелось действий — а я стоял как пень. «Трудный клиент!» — как говорили мы с приятелями несколько позже.
— Встретиться бы с ним на этом самом месте… часиков в десять! — произнесла она, и они, хихикая, ушли.
Уши мои раскалились. Я еще долго цепенел: вдруг они рядом? Наконец расслабился, но не настолько, чтобы обрести здравый смысл… Долго, тщательно сматывал удочку — иначе нельзя! Но как ни мотай — от главной темы не отмотаться: «Что это было?» И какова же была у меня уже в юности сила воображения и убеждения, что я доказал себе: «Ну конечно же, она назначила в десять утра! Ведь не ночью же!» И, продолжая убеждать себя верить в ахинею, пришел туда в десять утра. Ослепительное утро. Хорошо еще, что она не начертала ничего на песке! Полный провал. Но почва тут благодатная (это же говорил отец, имея в виду свои озимые). Видимо, без Бориса не обойтись. Он уж распорядится!.. Если бы я с таким же упорством преследовал баб, с каким я дозванивался ему!
Он появился, скучая.
— Ну, я помню, что должен тебе за всё. Бабки?
— Нет! — в ужасе закричал я. — Денег навалом. Ну, тут, — смутился, — посмотри, ходят!
Мы стояли у кассы кино.
— Кто? Доярки эти? Им только коров доить да бидоны возить.
Не одобрил как класс!
— Ты приезжай к нам на Шкапина, — проговорил уверенно. — Подберем тебе что-то приличное.
— Приличного мне как раз не надо! — попытался сострить я.
— Понял, не дурак.
И я потащился на Шкапина, пользующегося дурной славой. Что за Шкапин? Ну и улицу он себе заслужил! Стены закопченные — наверное, от паровозов: их слышно за домами. Рядом, предупредил Борис, есть улица Розенштейна — не отличить. Но попадать туда лучше не надо: «сядешь на перо». «А шкапинские, что ли, меня пропустят?» — «Сошлись на меня. Меня любая собака знает!» — «А вдруг она с Розенштейна забежит?» Но это жалкая моя шутка была оставлена без ответа. Смотрю… Никаких табличек вообще! Встречаются дома с выбитыми стеклами, необитаемые. Табличек ни на одном доме нет. И день неудачный, холодный. То ли дело удушливая атмосфера кинозала в родной Суйде! — вспомнил с тоской. Даже метро «Балтийская» с его серо-холодным вестибюлем, вызвавшим у меня озноб, когда я там
вышел из вагона, теперь манило меня обратно своим светом и теплом. Но если возвращаться — не приеду никуда никогда. И я шел — не по враждебной ли улице? Впрочем, и шкапинские могли меня «принять» — Борис, я чувствовал, преувеличивал свою власть. Где обещанные им доступные красавицы? Прошло лишь непонятное существо неопределенного пола — и всё. «Кончай сухой м…еж!» — как сказал бы Борис. И я смело вошел во двор. Главное — начать. И вот оно — начало (а не конец ли?): в углу неприветливого двора стояла шобла. Каждая эпоха находит правильные слова. Дресс-код, говоря по-нынешнему, был такой: поднятый воротник, скрывающий низ лица; верхнюю часть его прикрывала натянутая кепка-лондонка с укороченным козырьком. Откуда они появились тогда — загадка. Министра легкой промышленности посадили бы за нее. Появилась из воздуха — спертого воздуха хулиганских дворов. Между двумя тенями должен сверкать железный зуб (фикса) и вспыхивать короткий окурок. Курить тогда полагалось прерывисто и быстро — как бы перед каким-то рисковым делом. И вот огоньки замелькали быстрее: дело нарисовалось, появился я. Бежать было бесполезно: наряду с другими отточенными навыками той поры отлично работали всяческие подножки, подсечки, после чего преследуемый не падал, а влетал головой в какую-нибудь каменную стену, разбивал лицо в кровь, после чего у преследователей уже не оставалось сомнений: если «кровянка» — значит, враг. Дальнейшее предсказуемо. Поэтому я кинулся к ним:
— Парни! Клево! Нашел вас! Где пузырь тут купить? К корешу иду — не с голыми же руками?
— А что за кореш? — поинтересовался длинный.
— Да Борька Шашерин! — я сплюнул. Никого не обидел?
— А-а! Шашерин! — орлята переглянулись, как мне показалось, зловеще.
Я похолодел. Розанштайновские? «Сейчас тебе оторвут самое то, что тебя сюда привело!» — я пытался острить хотя бы с самим собой.
— А сам ты чей?
— С Лиговки!
Еще плевок.
— Не мути! Я там всех знаю! — сказал самый «возрастной».
Но тут из парадной вышел Шашерин.
— Пошли!
С шоблой не поздоровался.
— Мелкая сошка! — ответил на мой вопросительный взгляд. Но и эти мелкие могут вломить — спиной чувствовал. Напряженно здесь. Шли наискось через пустырь. Последнее тепло выдувало ветром. Всякое желание — тоже. Двухэтажное длинное здание.
— Мы сюда? Общага, что ли? — развязно произнес я.
Борис кивнул.
— Молочного завода? — почему-то предположил я.
— Что тебя все на молоко тянет? Рабочие профессии не интересуют?
— А какие тут?
Плевок!.. Доплюешься…
— Ткацкое дело знаешь? Ну, самые шустрые, конечно, намотчицы! — уверенно излагал он. — Шпульщицы… нормальные. Сновальщицы… Ничего. Ну, тазохолстовщицу учить надо, от а до я! Твой уровень! — вдруг обидел он.
— Да ты профессор! — что-то я был должен ему ответить. — Но всего диапазона, я думаю, не охватить в этот заезд. А как их отличить? — поинтересовался я. — Не на комбинат же идти?
— Ты приступи. И они сами начнут отличаться! — усмехнулся Борис.
Дельный совет. Главное — приступить.
— Стой, куда? — внизу остановила вахтерша, старуха. — Мал еще!
— Катьку позови! — сурово сказал Борис.
— Работает твоя Катька. Ударница теперь! — с гордостью проговорила старуха.
— Тогда Симу! — уверенно произнес Борис.
— Для Симы ты мал еще! Сима матерых любит! — усмехнулась она. Еще и диспетчерша.
Я стоял как оплеванный, но друг мой и ухом не повел.
— Вальку тогда!
Да. Однолюбом его не назовешь. Остались, видно, только тазохолстовщицы. И не то чтобы я испытывал дикую страсть… Тянуло на воздух.
— Да вон кочерга твоя эта идет! — указала старуха.
Действительно, кочерга спускалась по лестнице. И с ней шла… тоненькая, изящная, темноглазая…
— Сеструха вроде ее. Годится?
— Специальность меня не интересует! — я сглотнул слюну.
— Да вроде в училище она. Стой! — он остановил кочергу.
— Чего тебе?
— Я сыт — во… Другу моему сеструха твоя приглянулась.
— Уезжает она!
— А говорить умеет? Как зовут-то?
— Нелли! — с наглой усмешкой проговорила сестра. Манеры ее слегка меня отпугнули. Но грация… божественная! — Тут отдежурила!
Что она имела в виду?
— Пусть друг твой, — почему-то общались через посредника, — утром ко мне в Стрельну приедет. Первый дом на кольце — сразу видно!
— Во сколько? — подал голос и я.
— Когда петухи запоют! — дерзко ответила Нелли.
— Мать на смену уйдет! — вступила кочерга, показывая, что она тоже при делах.
Нелька, даже не кивнув, стремительно вышла. Не бежать же за ней! Мы же серьезные парни…
Закончились улицы, и трамвай гнал по тоскливому пустырю. Нет — пустырь абсолютно нейтральный, это ты тоскуешь: где моя прежняя уютненькая жизнь, где всё знакомо? «Ни одного встречного трамвая! Путь в один конец?» — такого вот рода мысли. Пугало не само предстоящее действо (скорее манило). Но — нету слов. Шпана тогда говорила — «швориться». Не хотелось бы! Да и не смогу! «Слово, видишь ли, ему надо, ключевое!» — самоиздевался я.
Дом Нельки действительно был на виду. Деревянный барак. Грохотал в дверь долго. Открыл какой-то мужик в мятой майке и таких же трусах. И с таким же лицом. И взглядом. В общем — красавец.
— К тебе, что ли? — крикнул он, обернувшись.
— Дом выстудил! — появилась Нелька в халатике.
— Придавить его? — мужик показал на меня.
— Иди, Вася! Жена заждалася! — Нелька была в ярости.
Мужик, надев какую-то неизвестную мне форму, ушел.
— Ну? — Нелька повернулась ко мне.
— Ну… у тебя и конвейер! — проговорил я и тут же получил слепящий удар в нос. Белая рубаха, специально надетая для этого случая, залилась кровью.
— Вали! — и я вылетел на воздух.
Дверь с грохотом закрылась.
Рубаха вся в крови. Как поеду? Повяжут. Зайдя за сарай, я сделал гениальное: переодел ее задом наперед. Крови не видно. Во всяком случае мне. Трамвай летел. На меня время от времени нападал хохот. Да, «конвейер», видимо, неудачное слово, надоевшее на производстве. Ей, видите ли, слово не понравилось. Главное — нравится мне… несмотря ни на что! Потрясение испытал. По сути, творческое. Впрочем, позже пришлось столкнуться с еще более жесткой редактурой.
— Ничего, — лениво проговорил Борис. — Ты у меня чпокнешься как миленький!
Интересно! Именно я — именно у него! — отметил я.
— Ладно. А должок за мной! — закончил он. С какой-то, мне показалось, угрозой.
И вскоре — появился у нас. Чрезвычайно торжественный. Я понял, что будет нечто неординарное.
Не для родительских глаз.
— Пойдем погуляем, — сразу предложил я.
Скоро должна была вернуться из магазина бабушка и, если увидит меня с этим «каторжным», как она сразу определила его, будет недовольна.
— Я помню! — сразу сказал он на улице. — Я должен тебе!
— За что? За гланды, что ли? Так они от природы у тебя.
— Ты первый, кто по-человечески со мной обошелся! — проговорил он.
— Ну как — первый? А мать?
Он лишь усмехнулся.
— Мы тут ломанули ларек. Я понимаю, что это мизер. Но — прими!
Так я и знал, что его «уличное благородство» нас заведет в беспросветную даль!
— Всех уже повязали. Дело за мной! — проговорил он скорбно. — Вернусь — и примут.
А теперь, значит, дело будет «и за мной», как только он поделится добычей.
— Вот! — он вдруг вытащил из кармана «гармонь денег», как говорила бабушка, в самых разных купюрах и держал их в пальцах — прямо на улице, на ветру. Еще и покаяние? Не надо!
— Убери! — пробормотал я.
— Сколько я тебе должен, я спрашиваю тебя? — произнес он угрожающе.
Прохожие уже поглядывали на нас; с особенным интересом — на пачку денег, которую трепал ветер. Люди понимали, что сцена интересная. Один хочет отдать пачку денег — другой решительно ее не берет! Предложить какой-то другой выход? Я понимал, что каяться скоро придется и мне — и перед Борисом, и перед милицией (скоро появится). Моральные факторы следовало временно приглушить и принять решение, чтобы и друга не обидеть, и зрителей не порадовать слишком.
— Ну ладно! — решительно сказал я и ткнул пальцем в купюру — не самую крупную, но и не самую мелкую. Иначе Бориса было не усмирить. — Остальное убирай!
Разочарованные зрители разошлись.
— Ну? Куда дальше? — проговорил Борис.
Ну, его путь, как он только что признался, предопределен? Надо только вовремя «отцепиться» мне? Понимал — это нехорошо. Идеально было бы для него, если бы я растрогался, напился, а он бы «держал удар» и мужественно доставил меня домой: тут и верность и покровительство. Идеальным партнером для него был курсант Леня, которого он спасал в Сочи, но которого, говорят, все-таки вышибли из училища. Такого спектра услуг, как Леня, я предоставить ему не мог.
— Спасибо тебе! Пойду — продуктов куплю. А то матери с бабкой есть нечего.
Гениальный ход. Против такой программы он не мог возразить — более того, она морально его насытила.
— Рассчитывай на меня! — он потрогал пухлый «лопатник», распирающий карман.
— Но лучше — заработай, — хотел сказать ему я. Но этот вариант был бы недостаточно трагичный для него. С ларьком — оно, конечно, самопожертвованней! Продукты я действительно тогда купил: элементы правды должны присутствовать и в легенде.
Расплата, однако, пришла. Причем непонятно — то ли за мою духовную черствость, то ли, наоборот, за мягкость. Позвонила мама.
— Валерий!
Что это она так официально? С работы?
— Зайди, пожалуйста, сейчас в наше отделение милиции.
Наше? Как-то я не считал его своим. Хотя мимо, конечно, проходил.
— Я жду тебя! Мне позвонили на работу и официально пригласили.
— А кто еще там будет?
— Приходи, увидишь. Только побыстрее.
Маму прямо не узнать! Наверное, она в институте такая строгая?
Я пришел — и увидел в небольшой комнате чудную компанию, на стульях.
Мой друг Борис, непривычно бледный. Хотя и так он не отличался румянцем. Рядом с ним красивая женщина — милиционер. Мама. И наш участковый. Заходил к нам знакомиться. Только и всего. Но эта милая компания сумела закрутить крутую интригу.
— Послушай, Валера, что я тебе расскажу, — вкрадчивым, бархатным голосом заговорила красивая. Таким тоном обычно начинают сказку. Но оказалось другое: — Борис совершил преступление, и ему грозит серьезное наказание, колония. Оттуда он вряд ли уже выйдет таким симпатичным, — улыбнулась она.
«А он разве симпатичный?» — хотел сказать я, но сдержался.
— Но он сказал мне, что хочет заниматься с тобой, в твоем классе. И если ты будешь заниматься с ним — он справится и успешно закончит школу. И больше преступный путь его не заинтересует. Так, Борис?
Он хмуро кивнул. Мог бы хоть слово молвить!
— Что скажете вы, Алевтина Васильевна? — произнесла красивая. Мне бы такого инспектора! Впрочем — не надо.
— Я считаю, что советские школьники должны помогать друг другу и не бросать товарища в беде! — отчеканила мама. — И я думаю, что Валерий с его способностями может сделать из отстающего нормального ученика. А уж Борис, я думаю, понял, что в ином случае грозит ему. Так, Борис?
Тот кивнул еще сдержанней.
— А где ж он будет жить? — спросила подоспевшая бабушка.
— У тетки, на Литейном, — прохрипел наконец он, — от школы… вашей… близко.
— А что скажешь ты, Валерий? — наконец-то красивая обратилась ко мне.
— Да, — сухо произнес я.
— Ну что ж, сдержанный, достойный ответ настоящего мужчины, — стала захваливать меня она.
Я же, честно говоря, был в ярости. Без меня меня женили! — как говорила бабушка.
И однажды, когда он опоздал на наши занятия второй раз подряд, я сказал ему:
— Слушай! Ради тебя не буду менять свои планы ни на миллиметр. Буду делать так, как я делаю, чтобы достичь своего. Если сумеешь присоединиться — пожалуйста. Если не захочешь — иди… куда шел.
И он неожиданно собрался. Что самое удивительное — и я. Оказалось, что я просто думаю, что всё знаю, а пятерки мне ставят просто так, по инерции — как единственному идущему на золотую медаль. А когда я стал что-то втолковывать Борису — протрезвился: оказывается, я не знаю ничего, держусь как бы на обожании всеми меня. И только объясняя Борису, я вдохновился и стал учить. И он меня — спас. Хотя считалось, что я его. Эта версия и будет официальной.
Срыв произошел на английском. Уж его-то я знал! Был уверен.
Борис вдруг пришел с пол-литрой.
— Что случилось?
— Ты еще учишь меня! Что ты за тип?.. Пятидесятилетие Васи Чупахина. Ты звонил ему? Ты не друг, а портянка!
— Ни портянкой, ни другом я не был ему. Вза-и-мо-дейст-во-ва-ли!
— С тобой всё ясно. Швыряла давай!
Обычная шпанская практика: давить на чувства, дружбу и верность, притом совсем другое имея в душе.
Пил я чисто формально. Но вечер пропал.
И бесследно это не прошло. Голова пуста. Сердце бьется аритмично. В результате я, стопроцентный отличник, уже назначенный кандидат на золотую медаль, вышел с экзамена в липком поту и с оценкой четыре. То была катастрофа и для школы (я был уже утвержденным кандидатом, согласованным с гороно), и для отменного поведения. Наша воспитательница кинулась в экзаменационный класс и вышла поникшая.
— Она говорит, ты отвечал где-то между четверкой и тройкой.
Мы молча разошлись. Английский сдавали еще и другие классы, в другие дни; какое-то время до моих «официальных похорон» еще было.
Я пришел домой. Помню, что бабушка вымыла пол, он был освещен солнцем, мокрый и слегка попахивал гнильцой. Я почему-то страстно вдыхал его, втягивал, бормоча: «Сейчас существенно всё!» Дома почему-то никого не было. Исчезли сестра, и даже постоянно хлопочущая бабушка куда-то ушла. Твой час. Решается жизнь. Непрерывно звонил телефон, расположенный в самом солнечном углу и даже пускающий блики по потолку. Нет. Я знал, кто это звонит, — Борис. Руку помощи… уже протянул. Что он может сказать: «А! О чем речь! Я тебя устрою!» Уже устроил. Далее — только я. Увы — без дружеской руки. И — прямо сейчас.
Я поднялся, с краю прошел по чистому полу, надел ботинки — и пошел в нашу поликлинику. До сих пор, проходя мимо, кланяюсь ей: прелестное здание в стиле модерн, украшенное цветным кафелем. Смело туда вошел. Одна из главных ошибок — считать мир жестоким. Он — равен тебе. Сколько в тебе чувств и достоинства — столько и в нем.
И мои страдания встретили сочувствие. Симпатичная врачиха сказала мне:
— Согласна с вами. Нельзя, чтобы из-за одной ошибки вы лишились того, что заслужили. Сколько вам написать в справке? Тридцать восемь и пять?
— И четыре!
— Ну! — обрадовалась она. — Я же вижу, что вы человек нормальный и всё у вас будет хорошо.
И я вышел со справкой.
Когда я вошел к директрисе — там был траур.
— Вот! — я робко положил справку на угол стола.
— Что это? — пробормотала она.
И сначала она, а потом и все — просияли. Английский я пересдал.
«А у тебя, оказывается, характер есть!» — подумал я, выходя из школы с медалью.
Вечером мама вернулась с работы.
— Поздравляю, сынок! У меня к тебе деловой разговор.
— А может, от дел можно отдохнуть? В любой вуз — без экзаменов! — Я развалился в ее кресле, чего раньше никогда не делал.
— Наберись терпения, сын. Теперь надо подумать, чтобы ничто не мешало тебе получить всё то, что ты заслужил.
— Понятно. Ты имеешь в виду Бориса? — догадался я.
— Да. Школа закончена. Ты ему здо`рово помог, можно сказать, спас.
А он, можно сказать, меня подтянул. Но это большая тайна.
— В вуз с такими оценками он явно не поступит. Да он, мне кажется, и не собирается.
— Это точно. Он давно мечтал отдохнуть от меня.
— Ему надо помочь. Но — в последний раз. Я позвонила Ваське Чупахину, чтобы он по своим каналам сделал так, чтобы Бориса сразу взяли в армию. Немедленно. Сейчас. Пока он чего-нибудь не отчебучил. Ты согласен, сынок?
— Безусловно!
Примерно через час появился «герой».
— Ты будешь ужинать, Боря? — спросила мама.
— Да какое там, Алевтина Васильевна! В армию гребут, прямо сейчас! На улице остановили. На сборы — сутки! Но лучше, чем зона, за старые делишки мои!
В общем, он был настроен лихо: всякое повидал, тертый калач!
— А тебе разве есть восемнадцать? — всполошился я.
— Да я ж в шестом классе два года сидел. Нормально.
— Ну, счастливой тебе службы, Борис. Старайся, чтобы всё, что тебе дано, шло тебе на пользу! — сказала мама торжественно.
— Спасибо, Алевтина Васильевна, за всё. Ну, зверюга, — так он стал называть меня в процессе наших упорных штудий, — не подведи тут меня!
Это я — должен его не подвести!
Обнялись.
И началась действительно новая жизнь. Однажды мы с ребятами из институтской группы загуляли у меня. Сестры разъехались, мама была в Москве — там у моей сестры родилась дочь, мамина внучка. И вдруг — скрип замка. Бутылки, не все еще пустые, сияли на столе в рассветных лучах. Одна из наших спутниц, только выйдя из ванной, была одета не полностью (как на картине Эдуарда Мане «Завтрак на траве»).
Все застыли. Мама, оценив композицию, молча прошла к себе. Стукнула дверь ее комнаты. Да. Инцидент.
— Слава! — прервал я тишину. — Только ты! Мама тебя любит.
— Понял! — бодро произнес Слава и пошел.
Скрипнула ее дверь.
— Можно, Алевтина Васильевна?
Стали доноситься их голоса — совсем не надрывные, что обрадовало меня.
Я подкрался. Умный Слава оставил щель.
— Да я вовсе не боюсь, Слава! — донеслось до меня. — Я знаю, Валерка умеет пить! Да заходи ты! — мамин веселый голос. — Я же вижу — ты здесь!
Один из счастливых моментов жизни! И с этой фразой я и живу, наслаждаясь: «Валерка умеет пить!» — «…и гулять», — хотел я добавить тогда, но при маме не решился.
Недавно, проезжая по Кольскому полуострову и созерцая однообразный пейзаж, я вспомнил вдруг, что когда-то здесь было довольно весело. Хибины (не знаю, как сейчас) были наимоднейшим местом, сюда съезжались покрасоваться лучшие люди Питера — успешные, спортивные, элегантные, веселые — как мы. Весь мир был у наших ног — как та сияющая снегом гора. Безоговорочно веря в свое всемогущество — загорелые, гибкие, каждый мускул звенел, — мы съехались однажды вчетвером и решили продолжить путь в поисках необычных приключений (обычными мы были уже пресыщены). Внизу оказалось темновато. К тому же разыгралась пурга!
Наконец мы выбрались на глухую улицу. «Почта» — родная до слез, с голубенькой вывеской. «Надеюсь, хорошенькая почтальонша?» — высокомерно произнес я… Старуха. И даже — две. Тут же — работал какой-то телепатический телефон? — появились еще две похожих. Их стало вдруг четверо — как и нас! К чему бы это?
Хихикая, они сели на скамейку напротив, как на деревенских танцах. И мы вдруг с ужасом поняли, что мы одни здесь —представители примерно одного возраста и мужского пола, а вокруг — они. И — пурга! Появилась горячая кастрюля пахучего зелья, которое мы почему-то принялись жадно пить. Вскоре я стал замечать, что мы сделались довольно неадекватны: хохотали, расстегивали рубахи. Опоили нас? Вдруг Слава, мой ближайший друг, взмыл в воздух. Что это с ним? От дыхания стоял пар — видно плохо. Но я успел разглядеть, что самая маленькая, коренастая — настолько маленькая, что почти не видно ее, вскинула моего ближайшего друга Славу на плечо и куда-то «с им» пошла. Руки, ноги его безвольно болтались — ведь сильный спортсмен!
— Слава! — вскричал я. Но тут и сам неожиданно взмыл в воздух. Куда это я лечу? Хоть бы одним глазком увидеть, кто меня несет? Может — хорошенькая?.. Но навряд ли. Кроме вьюги и завывания ветра, я ничего не видел и не слышал.
…Совсем другая изба — более бедная. Окоченел я без движения, задубел, как бревно, тяжело сброшен у печи. Наконец-то я разглядел мою похитительницу… Мечты, прямо скажем, не сбылись! Суровая охотница — это да! Она вдруг появилась в белой длинной рубашке, похожей на саван. Я задрожал. Видимо, начал отогреваться. Хозяйка моя вдруг полезла в раскаленную печь. Зачем? Потом я вспомнил из рассказов отца, что в русской печи не только готовят, но и моются… Но зачем? Потом вдруг из печной тьмы высунулась ладошка и поманила меня. Я замер.
Кто-то стучал в заиндевелое окно… лыжей! — разглядел я. Друг Иннокентий махал ладонью куда-то вдаль.
— Уходим! — понял я. Спасибо ему.
Мы быстро собрались на площади. Ушли?
— Моя бежит! — вдруг закричал я.
Она неслась в белой рубашке, как маскхалате, с каким-то длинным предметом в руке. Ружье? Ну это как-то уж слишком!
— Валим! — скомандовал Слава.
Из соседних улиц выскочили и остальные амазонки, с разными, преимущественно недружелюбными, предметами — и криками.
Уже и вьюга нам была не страшна! Обмерзшими и молчаливыми мы вернулись в спортлагерь.
Как и положено у русских людей — последовал долгий мучительный самоанализ, переоценка ценностей. Мы поняли, что дальше катиться некуда: предел!
По возвращении Слава, Михаил, Иннокентий и я сразу же женились на своих девушках, которым столько лет до того морочили голову, а Иннокентий к тому ж вступил в коммунистическую партию и затем разбогател.
Когда мы вспоминаем о том, жены наши высокомерно посмеиваются: «Это за вами — гнались?» — не понимая, что, если бы не то поучительнейшее событие, они бы с нами не сидели здесь, а мы, если бы не тот суровый урок, так и остались легкомысленными мотыльками. А так мы стали серьезными людьми, тщательно взвешивающими теперь каждый поступок.
ГЛАВА 4
Трудная жизнь началась тогда, когда я уехал из центра. Зачем? Маме дали четырехкомнатную квартиру за ее труды — нельзя было не ехать, обидеть маму. Хотя сама она тут же уехала в Москву, нянчить внучку. Жена с дочкой сбежали в Петергоф к теще, и я остался один, в пустоте и разрухе. Казалось бы — в пустоте нечему быть разрушенным. Есть. Во-первых, разрушена моя жизнь. Где мой мир, мои успешные друзья? Половина — в Москве, половина — в Америке. Нога опускается, опускается — и не нащупывает дна! Вся моя уверенность, оказывается, существовала лишь на ярком свету, а во тьме — исчезла. И вся моя реальность теперь — пустота.
Даже путь на работу стал мучительным. Раньше ходил пешком, а теперь на автобусе до электрички, на ней до вокзала — и от вокзала на троллейбусе. И так же домой.
И сразу — спать. Перед сном мне грезилось всегда одно… или это был уже сон: я прохожу сквозь холодный осенний дождь, сажусь в поезд, в пахучий плацкартный вагон и не спеша еду к югу. Не спеша — это значит, выходя на всех станциях, даже мелких, покупая у бабушек вареную, с отставшей кожурой, картошку с солеными огурцами, потом уже — черешню, потом — вишню. И наконец, выхожу на перрон с крепкими, толстыми листьями олеандра, зелено-желтыми… Хотя у платформы вряд ли растут олеандры. Сажусь на троллейбус и по главному проспекту Сочи доезжаю до военного санатория на небольшом возвышении над дорогой. Не заходя в корпус, мчусь к морю и в одних плавках добираюсь до сине-зеленых лагун, расположенных между косо брошенными бетонными глыбами. И там, удерживаясь на скате ладонями, сидит она — загорелая, с длинными желтыми прядями и голубыми глазами. «Ну вот!» — говорю ей. И сажусь рядом. Мы плаваем, а потом, перебираясь с глыбы на глыбу, вылезаем на берег. Входим в белую мазанку. Стены, как это почему-то водится на юге, оклеены газетами. На столе, на мокрой газете, лежит гроздь зеленого винограда. Рядом лежит кошка, потягивается, не открывая глаз, и из мешочков на лапах вылезают плоские изогнутые когти. Моя подруга задумчиво берет двумя пальцами виноградину, кладет на мокрый язык. Раскусывает.
— Кисло! — задумчиво произносит она.
Кошка вздрагивает и открывает один глаз.
— Не знаешь ты этого слова, кошка! — говорит девушка.
Потом мы сидим на диване, тоже застеленном газетами (чтобы не выгорал?), и сладко целуемся. Тут я обычно на всякий случай просыпаюсь.
Стучит дождь. Да-а. Давно уже наш покровитель Чупахин живет не в Сочи, а в городке Мары Туркменской ССР, и девушка вряд ли ждет меня до сих пор на наклонном шершавом камне.
Все уже смирились с тем, что лето кончилось. И покорно приняли на себя дождь. Дождь все шел, шел и даже перестал. Газеты на улицах в своих деревянных рамах промокли от темной воды, и сквозь сегодняшнюю газету виднелась вчерашняя, а сквозь вчерашнюю — позавчерашняя.
И уже чувствовалась зима, и однажды ночью в прихожей поседела сапожная щетка, а вода в железном ящике под потолком промерзла за эту ночь и лежала брусом, холодным и чистым. Котельщик Николай взял за привычку рано утром, часов в шесть, стучать кувалдой по трубам у себя в котельной, и звон шел по всему дому, и весь он гудел, как орга`н. Но холодно было по-прежнему.
На работе я заметил за собой опасную тягу к простым занятиям — например, часами резать бумагу. Но чаще всего я уходил вниз, в подвал, где сидел кладовщик Степан Ильич в теплом ватнике и кепке. Тут же на полках лежали листы железа, а из маленькой комнатки позади торчали концы цветных металлических прутьев разной толщины. Мне нравился тусклый свет и тот простой и вроде бы им презираемый порядок, который наводил тут Степан Ильич. Я сидел на деревянном мерном ящике с зарубками, прислонившись спиной к трубе, обмотанной лохматым колючим войлоком. Свет мигал, мигал и разгорался, и в трубе вдруг свежо и обильно начинала литься вода.
В таком состоянии и разыскал меня по телефону директор. И хотя было мое поведение грубым нарушением всех законов производства, директор ничего мне об этом не сказал, потому что был он человек умный и никогда не делал прямых выводов. Вместо этого он сообщил, что придется мне поехать в командировку, и чем скорее, тем лучше. Я принял это дело спокойно, вошел в наш деревянный желтый лифт и поехал к себе наверх собираться.
Поезд в Одессу отходил ночью. Со мной ехал товарищ по работе, здоровый сорокалетний человек, самый большой зануда из всех, каких я только в жизни своей видал. Командировку эту он воспринял как жестокий удар судьбы. Вагон ему сразу же не понравился, он стал об этом говорить и говорил долго. Я слушал его терпеливо, понимая, что он-то тут ни при чем, просто он занимает во мне тот самый сектор горя, которого раньше у меня не было, а теперь этот сектор появился и, конечно же, никогда не пустовал. Но вот все заснули, и я тоже заснул, потому что я очень люблю спать в поездах.
Почти весь следующий день я спал у себя на полке, а за окном всё было так же серо и дождливо. Уже под вечер я кое-как оделся, слез с полки, сонный и разбитый, с незавязанными шнурками, и вышел в коридор. В стене была маленькая ниша, вроде алтаря, и в ней под кранчиком стоял граненый стакан. Рядом в деревянной рамочке висело расписание: Дно — Витебск — Жлобин — Чернигов — Жмеринка — Котовск — Одесса. Витебск! В тамбуре проводник отпустил железный лист, который прикрывал уходящие вниз ступеньки, и лист ударил, железо по железу, и мы, мягкие и сонные, вышли на перрон.
Я пошел по мазутным шпалам, обогнул вокзал и вышел в город. У меня была всего минута, и я не знал, в какую сторону мне пойти. Ехала телега, поперек ее пути бежал мальчик с большой пружиной в руке. Старушки в мужских пиджаках ходили вдоль поезда, не касаясь его, несли в закопченных ведрах горячую очищенную картошку, посыпанную укропом. Я схватил десять штук, обжигающих сквозь газету, и стал есть, и они рассыпались по мне.
После этого у меня разыгрался аппетит, и я пошел вперед по вагонам, которые вдруг медленно двинулись. Я проходил их один за одним, и все они были разные, и были очень хорошие — прохладные, чистые, с упругими поролоновыми полками, плоскими плафонами, светло-серыми стенами в мелких резиновых мурашках. Тут была совсем другая жизнь, и разговоры совсем другие, хотя люди ехали те же самые. Мягкий вагон был глуше, на окнах толстые шторы, ватные диваны, глубокие дорожки, и всё тут было глухо, и звук поглощался, и флирт тоже поглощался. Еще один вагон, синий, нелепый, вроде нашего, а дальше — вагон-ресторан. Тамбур без боковых дверей — так, решетки, и, облокотившись на них, парень в белом грязном халате чистит картошку. Дальше за узким коридором буфет, а потом расширение и столы, за ними много народу — одни ели из алюминиевых чашек, стуча и булькая, другие ждали, привычно злясь, хотя спешить им было некуда. Дальше, за стеклянной стеной с отпечатанным на ней белым виноградом, народу было поменьше, и в углу куражился пьяный, едущий в отпуск буровик. Его вяло пытались унять, но он расходился сильнее. И, только когда пришел другой, еще более пьяный и буйный, первый сразу же успокоился и уснул.
Съев бифштекс и выпив бутылку пива, я долго сидел у окна, потому что нигде в других вагонах окно не подходит так близко к человеку. Я знал, что мой
напарник с нашим соседом терпеливо, в сокращенном дорожном варианте, уже рассказали друг другу свои жизни и сейчас сидят молча, не зная, что же дальше. О, как не люблю я это дорожное общение, торопливое и постыдное, словно любовь в парадной!
Но, когда я вернулся в купе, всё оказалось иначе. Судя по позам, разговор еще толком не начинался, и сосед наш, краснолицый одессит с маленькими глазками, молчал не просто так, а, как видно, специально.
— Да, — продолжал мой напарник, — так вот. И только я вышел с вокзала — первый, кого я встречаю, — Боровков! Наш бывший начальник цеха!
— А мне не интересно, кто был вашим начальником цеха, — медленно и четко сказал наш сосед.
— Как же не интересно! Это же очень интересно!
— Нет! Мне не интересно. У меня голова вон какая маленькая. А вы мало того, что собой мне мозг засорили, еще и начальника своего тащите! Распустились. Сколько барахла у меня там — ужас. Кошмар.
Мы вышли все трое в коридор, покурили перед темными стеклами, потом вернулись и залегли, и все трое поглядывали друг на друга.
Ночью я несколько раз чувствовал остановки и еще то, что стало тепло.
Когда я проснулся, поезд шел через мост, над водой, около большого теплого солнца. Было очень светло, и проводник, который смотрел вчера на всех с непонятной ненавистью, сейчас, улыбаясь, тащил на спине голубые и розовые сентиментальные матрацы. И тут я почувствовал, что еду на юг, и даже немножко понял, почему это хорошо. И еще я подумал, что вот из сорока с лишним человек почему-то послали именно меня, и, значит,
все мои неясные импульсы и мне самому не очень понятные поступки — все они вели меня правильно, куда надо. А еще хорошо, что я перевелся в этот отдел и меня сразу же повысили. На зависть всем тем, кто не понимает, что невозможно просто двигаться вверх, а нужно еще при этом и вращаться, непременно меняться в горизонтальной плоскости. Ведь каждая следующая твоя ступенька обязательно будет из нового вещества.
Теперь поезд шел в коридоре акаций с мелкими листьями, а внизу, залезая на рельсы, вились сухие дынные плети. Вдруг поезд оказался в большом замкнутом дворе, и на деревянной галерее вокруг висело засохшее белье. Так поезд проехал еще несколько дворов, где на него никто не обратил внимания, и стал дрожать, тормозить, и мелькнули белые ступеньки вверх, и началась ровная платформа, обтянутая с трех сторон сеткой. Приехавших было немного, и они все тут же исчезли. А я сел на чемодан, прямо у вагона, и мне вдруг стало так тепло и уютно, что не хотелось больше никуда. Но мой-то зануда, конечно, тащил меня на стоянку такси.
— Пошли, — говорил он, — чего ты тут? Чего сейчас может быть хорошего? Вот вечером, если время будет, — тогда да! Пошли.
Он выхватил чемодан и понесся. Видно, многое он так упустил, признавая радость только в местах, специально для нее отведенных. А там ее почти и нет, совсем нет, настолько она зыбка, неуловима и сразу же ускользает оттуда, где ее объяснили и прописали.
Улица, по которой мы ехали, была выложена тусклым розовым камнем и впереди приподнималась. В стекле иногда поблескивал луч, прошедший сверху сквозь листья, и проплывали лица вплотную, чугунные гнутые перила, большие куски шершавой коры. Потом мы выехали на обрыв, и далеко внизу слепило море, а направо был прекрасный бульвар, и в начале его на камешке стоял маленький зеленый Ришелье. Мы съехали вниз по крутой осыпающейся дороге. За воротами порта мы увидели просторную площадь, и по ней раскатывали грузовые остроконечные тележки. Потом мы ехали осторожно по узкой асфальтовой стенке, а в конце, всё больше нависая над нами, стоял «Иван Франко». И вот он закрыл всё своим черным масляным бортом. Не то что трубы`, палубы его не было видно. Кончалась погрузка, автомобили по двум чугунным балкам над водой въезжали внутрь, в темную нишу, бесконечную и тускло освещенную. На некоторые машины сверху кольцами падал трос, потом машина плавно шла вверх и, описав огромную дугу на высоте, скрывалась где-то там, за пределами нашего сознания.
Вахтенный провел нас по трапу, и мы очутились в огромном холле. Справа изгибался длинный барьер, и за ним сидели девушки в сером, и перед каждой толпился табунчик разноцветных телефонов. Стена слева ходила такой волной — то открывались и закрывались массивные двери лифтов и загорались стеклянные цифры — номера этажей, где бы он сейчас мог быть.
Мы поднялись наверх, прошли по светлому лимонному коридору — прямо, потом налево; на стене то и дело появлялся белый плоский план корабля, усыпанный номерами кают, изображениями рюмок, душей, туалетов. Резко выделяясь на плане, стояла красная пластмассовая блямба. Это была «Where you are», то есть «Где вы сейчас». Я двигался свободно, как хотел, поднимаясь и опускаясь, и эта красная «Где вы сейчас» всюду успевала за мной, какой бы странный путь я ни избрал. Я прошел по железной решетке, через сумеречный зал с автомобилями, и за ними снова был план и на нем красная точка, уткнувшаяся в край корабля. Тут уже не было никого, стены и пол были
из железа, покрашенного просто белой краской. Я опустился еще через несколько таких отсеков, открывая под собой люки и закрывая их со скрежетом над собой. И наконец пол сложился подо мной холодным железным клином, и это был гидроакустический отсек, цель нашей командировки.
В этом остром и холодном ящике я просидел часа два, пока не понял, почему не работали эхолот и эхолаг. Да они и не могли работать, поскольку не было половины деталей, а куда уж они пропали, может, и вообще их не было — я не знаю. Я оторвал уголок от описания, которое лежало в темном деревянном ящике, и записал на нем, чего не хватало. Теперь надо было пойти к радисту, взять у него эти детали, впаять, включить — и я боюсь, что это всё.
Но тут я вспомнил о своем напарнике. С ним это дело не пройдет. У него стиль другой. В институте, получив задание, он обычно долго смотрит на него, задыхаясь от обиды и гнева. Потом, хлопнув дверью, убегает в самый дальний от нас корпус, забирая, так сказать, поглубже. Оттуда, а потом отовсюду вокруг начинает нарастать рокот, вот он всё ближе, всё громче, и в нашу комнату врывается эта огромная жуткая волна — звонят, подпрыгивая, телефоны, ругаются все со всеми, плачут монтажницы и машинистки, и над всем этим, а точнее, во всем этом летает он, упиваясь столь бурной деловой атмосферой. Потом это начинает стихать, все ходят как после болезни, улыбаются сквозь слезы, смотрят. Зато никто уже не забудет, как мы делали такой-то проект, и всегда будут помнить, кто его возглавлял. А сделать это просто и тихо, не вовлекая в него событий в Гвинее, а также семейных раздоров в цеху плюс аморальных поступков отдельных сотрудников; сделать чисто, так сказать, технически, как это люблю делать я, — так никто и знать-то не будет, и всю жизнь станут тебя считать лентяем, понапрасну получающим деньги.
Вовремя же я спохватился! А то чуть было не закончил за день всю работу, ограбив бы в смысле эмоций и себя, и напарника, да и весь коллектив теплохода. Я полез вверх, открывая люки над собой и закрывая их со скрежетом под ногами. И так я глупо вылез в обыкновенный коридор, к удивлению гуляющих в нем пассажиров.
Здесь меня поймал вахтенный и повел в мою каюту, отведенную мне на сандеке, то есть на солнечной палубе. Я открыл полированную деревянную дверь и оказался в объеме уюта, спокойной красоты, дружелюбия мебели и света.
Серый пушистый ковер покрывал весь пол, залезая под стол и под кровать. Большое окно из целого куска стекла. Плотные шторы в цвет — не то чтобы в цвет моря или там неба, а в цвет чему-то другому, очень важному. Потолок был закрыт ровным матовым стеклом, и оттуда шел свет, просто свет, без всяких терминов, ассоциаций и хвастовства. Слева у двери прилепился щелеватый ящичек. Я нагнулся к нему, и он меня словно погладил чистым теплым воздухом из себя. Справа прорезалась еще одна еле заметная дверь, и за ней было жарко, влажно, сверху свисал белый душ, а на полу лежал коврик из мясистых южных прутьев. Я сдвинул с себя одежду на край и вообще снял, и сел на этот коврик, и по мне потекла горячая вода. Я двигал головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами, изгибался и двигал кожей, направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные места. Я распарился, разомлел и просто уже валялся, а горячая вода всё текла по мне, находя во мне всё новые места желания и всё новые очаги наслаждения.
И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее зеркало и стал торопливо вытираться. Я не знал почему — ведь спешить мне было некуда. Кто его знает — почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его до конца? Что мы боимся зачать в своей душе?
Не знаю, но все-таки я вышел в холодную каюту, не совсем, конечно, довольный, прекрасно понимая, что ничего более приятного взамен душа я не найду, — но все-таки вышел.
Еще я всё это время видел, что корабль дрожит, дрожит всё сильнее, и вид за окном, гора и домик на ней поворачиваются, и окно сползает с горы, и вот уже за ним ничего. Только вдали бетонная коса и красный маяк на ее конце, и он понемножку приблизился к моему окну, осветив всю каюту красным светом. Я даже видел, как вертятся в нем цветные стеклянные призмы, то расходясь, то накладываясь.
Потом каюта снова побелела, и сразу за этим началось движение пола, медленное приближение этой стены, удаление другой, и потом наоборот — приближение той и удаление этой.
Я вышел в мягкий коридор, там не было ни души, спустился по широкой лестнице, потом с трудом, нажимая на ветер, открыл дверь на палубу.
Там тоже было пусто, большая поверхность некрашеного ровного дерева. Я погулял по этим бесконечным палубам, так никого и не встретив.
За бортом была уже страшная тьма, и в ней чувствовалось большое пространство и полное отсутствие каких-либо предметов в нем. Я ходил очень долго и замерз, но замерз очень свежо, приятно. Я толкнул дверь наугад, и за ней было прекрасное виде´ние, мечта, свет и тепло. Тут один за другим шли салоны, это так и называлось — палуба салонов. И везде уже сидели люди, ели ложками красную икру, сосали дольки балыка, несли жирных, тускло поблескивающих угрей с отстающей кожей, пили водку двойной очистки из больших экспортных бутылок. Рядом в нише помещался бар, маленький, круглый, мутно-вишневый, с облаком пара из кофеварки.
Проснулся я рано утром, на широкой деревянной кровати, с ощущением свежести и удовольствия. Я побегал в трусах по каюте, принял душ, оделся и направился в кают-компанию завтракать.
Там никого уже почти не было. Но я сказал «приятного аппетита», как это принято в кают-компании, когда входишь в нее во время еды. Я пошел вдоль стола, покрытого белой крахмальной скатертью. Я сел за одинокий чистый прибор и подвинул к себе фарфоровую суповую чашку, и половником набрал себе в тарелку погуще. Весь стол был уже почти пуст, только в дальнем конце лениво ел штурман Костя. Это был очень красивый человек, тонкий, элегантный, сероглазый блондин с твердым взглядом. Я бы даже сказал, что у него был несколько рекламный вид. Но скоро я понял, что он знает об этом, какой он элегантный красавец, и понимает, что ничего в этом нет плохого, что, может, так и надо, но тут же слегка издевается над этим, чуть-чуть, почти незаметно для посторонних. В общем, такой человек, какие мне как раз нравятся.
А впервые я это понял тогда, когда увидел их с женой, мягонькой, беленькой, с зелеными глазами и веснушками. Видно было, что в их браке тоже есть элемент несерьезности, шутки, и именно это заставляло надеяться, что он уцелеет.
Костя стоял, поставив ногу на железный порог, и говорил ей:
— Ну что ж, пойдем. Можно по шлюпошной, а можно и по прогулошной…
Еще в этой кают-компании я узнал многих прекрасных людей. Как и во все такие места, куда доступ несколько ограничен, сюда ходили только те, кто недавно получил эту возможность, или даже те, кто получил ее наполовину. Кому же было совсем можно, те уже сюда и не ходили. В основном тут были юнцы, младшие офицеры и мичманы. Однажды я только видел третьего пассажирского помощника, со связкой ключей с белыми нумерованными бирками. И то он съел только первое и ушел. А другие старшие офицеры, скажем, второй штурман — я его только один раз видел, мельком. Второго помощника капитана, и тем более первого, не видели неделями даже мои новые друзья, завсегдатаи кают-компании. Настолько велик был экипаж, так высока и широка служебная лестница. Все приказы по кораблю спускались от помощников, а капитана так вообще никто не видел, даже не знали примерно, где он живет, и только иногда в репродукторах раздавался его кашель или плач.
Но всё это было позже. А сейчас я случайно поднял глаза от тарелки и через большое выгнутое стекло вдруг увидел перед собой Ялту. Она спускалась своими меловыми домами, асфальтом и листьями с какой-то безумной высоты, почти что с неба, а внизу словно размывалась морем, мутным у берега, со скользкими обросшими камнями.
Потом я стоял на шлюпочной палубе, глядя вниз. Шла посадка, и длинный деревянный трап прогибался от людской тяжести, и шестеро вахтенных, во главе с пассажирским помощником, с трудом держали этот напор горячих влажных тел, иногда пропускали по одному, и тот бежал, пружиня трапом, и исчезал. Вообще, дело было серьезное, все рвались на корабль, с билетами и без билетов, словно ожидая именно здесь найти наконец-то счастье, которое они давно заслужили.
Только несколько человек там, внизу, выделялись своим спокойствием и неизмятой одеждой. Они стояли кружком, и один из них разгибал проволочки на шампанском, а на чугунной тумбе в газете лежал мокрый виноград. По их движениям, сочным голосам, по их лицам, не измученным суетой, угадывалась их принадлежность к ялтинскому дому отдыха ВТО. Потом мы плыли с ними вместе, и мне все больше нравилась их самоуверенность, постоянно хорошее расположение духа и, так сказать, это их высокое легкомыслие.
Посадка почти закончилась, и они спокойно вошли, и никто даже не спросил у них билетов.
Сразу после этого шестеро матросов вынули трап и положили его на барьер, вдоль корабля. Помогая друг другу, они стали выдергивать толстый волосатый канат, служивший перилами, из колец. Потом сложили к середине стоячие железные прутики с кольцами и покатили трап, оказавшийся на колесиках. Они разогнали его по асфальту, как самокат, и у кормы резко развернули. Сверху спустился крюк, подцепил трап и, качнув, утащил его наверх, почти к самой трубе. Оказавшийся рядом со мной матрос, рыжий заросший мальчик лет пятнадцати, стал крутить скрипучее колесико, и снизу к нам подтянулся плетеный пахучий блин из лыка, который предохранял корабль на стоянке от ударов его об стену. Тем временем с чугунных тумб сбросили петли троса, трос пополз и втянулся внутрь, корабль задрожал и стал незаметно отходить кормой, открывая большой треугольник воды.
Был уже двенадцатый час, и на нагретой деревянной площадке у бассейна стояли пустые плетеные кресла. Я уселся в одном из них, закрыв глаза и вытянув шею. Солнце наконец-то распуталось с мелкими желтоватыми облачками, которые донимали его с утра, и теперь светило ровно и горячо.
Бассейн занимал сводчатую стеклянную галерею, уходил вниз, в прозрачную морскую воду, гнутыми трубами перил и рубчатыми резиновыми ступеньками. Дно бассейна, казавшееся ближе, чем оно было, выложено цветным кафелем, образующим силуэты рыб. В глубине, у самого дна, были вделаны толстые стекла, и из-за них светили в воду прожектора, и это делало бассейн таинственным, особенно ночью, когда все спали.
От бассейна шли мокрые следы, они вели в кожаный и непромокаемый бар «Русалка», где продавали горькое польское пиво, сосиски, кофе с жареным миндалем.
Рядом со мной на тугом маленьком сиденьице разместился румяный кудрявый толстяк. Всё вызывало у него восторг. Мы разговорились, и он сказал, что работает на корабле пианистом. Он и его ребята должны играть по три часа вечерами, а остальное время свободны, могут делать всё что угодно.
Я давно уже не видел человека, которому бы так повезло в жизни и чтобы он так открыто радовался, не стесняясь.
Мы сидели, глядя на широкий, белый, приглаженный след от кормы до горизонта и на огромных чаек, неподвижно висящих над кормой. Особенно я заметил одну, целый час не шевельнувшую ни перышком.
— Ишь как парят! — сказал я пианисту.
— Да, — задумчиво ответил он, — насобачились.
И мы опять замолчали.
Я шел на обед с мокрыми волосами, приятно чувствуя разгоряченное тело. Я пытался вспомнить свои городские неприятности и, если и вспоминал что-то, все равно никак не мог понять: неужели этого было достаточно, чтобы повергнуть меня в ту яму, в которой я находился перед отъездом?
И тут, у входа в кают-компанию, я столкнулся с моим коллегой. Он мрачно брел по коридору, в черном пиджаке, осыпанном перхотью. Мы молча съели лангеты и компот, так же молча встали, сели в лифт, спустились до конца, открыли все люки, спустились в наш холодный, пахнущий мышами погреб, подошли к черной шершавой стойке, выдвинули по направляющим нужный нам блок. Мы молча работали часа два, и он все сохранял свое гнусное выражение. И тут меня охватила ярость. «Ах ты, гад, — подумал я, — сколько же можно всех давить? Да ведь сам ты ни черта не умеешь, только давишь и давишь, я буду не я, если здесь тебя не пересижу!» Мы включили все экраны, и на одном выплыли зыбкие волны, а по другому, словно стрелка по часам, медленно двигался луч, и после него на экране ненадолго оставался неясный контур берега, вдоль которого мы шли.
К вечеру мой друг завибрировал, стал поглядывать на меня и потом — это было уже часа в два ночи — отправился якобы за оловом и не вернулся. А я вылез наверх только утром. Он виновато подошел ко мне сзади. Я мог с ним делать что хочу, но я ничего не хотел.
Было очень холодно. Корабль стоял. Вокруг была спокойная утренняя вода. Вдали из нее вылезал низкий пыльный берег, и скоро приподнявшийся ветер словно раздул его, и осталось на этом месте только облако, и всё.
— Цемент, — сказал кто-то и вздохнул.
Прямо под нами была широкая бетонная стенка на обросших тиной столбиках. Возле нее плескались огромные ржавые корпуса, наполовину или пятнами покрашенные оранжевой охрой.
Тихие молчаливые люди, свесившись со стенки вниз, совсем под наш корабль, выдергивали оттуда спокойных мохнатых рыбок. Было очень холодно, поднималось красное солнце.
— Новороссийск, — сказал кто-то и зевнул.
После Новороссийска мы плыли в какой-то мгле, не видно было ни моря, ни неба, даже ноги были видны неясно. Но потом разошлись, попали на чистое место, стало далеко видно, светло, и впервые я увидел, как высоко с борта до воды, и та часть лоснящегося низа, которую захватывает взгляд, то поднимается, дрожа, то шумно шлепается вниз, в яму, и несется вперед косо и быстро, если судить по прозрачным пузырям и воронкам.
— При таком ходе к вечеру будем в Сочи, — сказал пианист, глядя вместе со мной на воду.
Он стоял рядом улыбаясь. Весь вид его, как обычно, говорил о благополучии и довольстве. Мягкая панама, майка, старые брюки, которых не замечаешь, расстегнутые и разношенные сандалии; в веревочной сетке, надетой на руку, бутылка пива, полураздавленный помидор, покрытый крупинками соли шпиг. Он опустился на корточки, выложил и выставил это всё на газету, и мы прекрасно позавтракали на свежем воздухе, бросая шелуху в наклонный темно-зеленый желоб с пупырышками для стока дождевой и мытьевой воды.
Мы просидели на палубе до темноты и к темноте уже были в Сочи, и тихо остановились.
У трапа, как всегда, образовалась давка. Но я пошел позже, через все семь тускло освещенных этажей, спустился по трапу, чувствуя за спиной прекрасную, масляную, грустную тушу корабля.
В Сочи я бывал не раз, но всё как-то не с того конца, и сейчас мне пришлось идти через длинный белый мост с согнутыми под прямым углом бледными фонарями.
Внизу, под мостом, широко была распластана галька, и только в одном месте бултыхался ручеек. За мостом — темная улица под густыми деревьями, и людей тут было полно, и всех била какая-то дрожь, все боялись, что скоро кончится это — теплота, темнота, любовь.
И было удивительно, что я оказался здесь, в таком важном месте, хотя мне полагалось сейчас под мокрым снегом вдавливать себя в автобус. А я стоял тут, на темной улице, и набухал счастьем, и думал с удовольствием, что вот как мне повезло наконец!
Но скоро, поднимаясь вверх по длинным мраморным ступенькам среди сладко пахучих деревьев, я почувствовал, что дошел до предела, что больше не могу и сейчас всё сломается, пропадет. Такой уж у нас инструмент: только чтобы недолго, только чтобы несильно. Так мне тут стало грустно! Оставалось только напиться, что я и сделал, — густым вином «Изабелла», которое продавали тут всюду, не видя друг друга, денег и стаканов, в полной южной темноте.
Проснулся я в саду, на скамейке, прямо под пятнистым деревом с нестерпимо красными цветами. Песок, который частично был и на мне, ровно покрывал весь сад, и еще росли такие же деревья, и даже чище и выше. Хорош я был среди этой красоты со своим кислым похмельем! Я слез к морю по голубому, высохшему, осыпающемуся обрыву. На пляже было пустынно, плоско лежали топчаны. Только под навесом уже сидели двое, обмазанные синей размоченной глиной с обрыва. Море было тихое и кончалось на берегу совсем тонким-тонким слоем.
Тут я закричал что-то вроде «Эх!» или «Ах!» и, расшвыривая одежду, плюхнулся в воду и поплыл, переворачиваясь, шлепая по воде лицом и немного глотая ее, такую прозрачную и холодную. Я плавал сколько мог, и пляж заполняли люди, а потом я лежал в прибое, и меня било и поднимало, и тянуло назад, и опять поднимало, выше, чем я сам мог бы подняться.
Я вытерся рубашкой до покраснения и полежал на топчане, чувствуя, как сняло с меня это купанье всю усталость, всю тяжесть, всякий лишний опыт.
Теперь можно было догонять мой фрегат, барк, корвет. Во всяком случае я оказался в электричке, и она сразу же ушла в тоннель, и стало темно, и в вагонах зажегся свет. Потом она выскочила на узкую террасу, вверху обрыв — морщинистые камни, и внизу обрыв, осыпается, и она лихо прокатила между ними, словно у нее кроме колесиков снизу появились еще колесики сбоку. И снова тоннель.
За тоннелем горы стали разглаживаться, а море — уходить, и электричка катила по ровному месту, рельсы, рельсы, посыпанный пылью асфальт.
Адлер. От Адлера снова стали набираться горы, сначала вдали, на горизонте, понемножку. В вагоне стоял громкий разговор, почти крик, хоть и по-русски, но с необычным нажимом, напором к концу фразы. Грузины. Их становилось всё больше. Черные блестящие глаза, широкие плоские кепки. Электричка переехала через мутную речку Псоу, границу России и Грузии, и гул в вагоне тут же сменился, все перешли с русского на грузинский. Я не раз переезжал эту реку в ту и другую сторону и каждый раз замечал этот эффект: туда — с русского на грузинский, обратно — с грузинского на русский, на половине фразы, на половине слова, на половине звука.
В электричке появились двое загорелых небритых нищих. Они трясли порванной соломенной шляпой, при этом на них временами нападал сильный смех, и они хохотали, прислонившись между собой спинами, а потом двигались дальше, насупившись, сдерживаясь, и вдруг снова прыскали и, приоткрыв рты с пленками слюны, снова весело хохотали, что довольно-таки странно для нищих.
Никто, однако, не удивлялся, и многие давали им деньги. Становилось между тем жарко, солнце через стекла нагрело электричку.
«Надо выйти», — подумал я.
Тем временем электричка остановилась — как раз между двух тоннелей; хвост только что вылез, а нос уже увяз в следующем. Гагра. Выйти и смотреть, как поднимается вверх земной шар, покрытый густым лесом, и уходит в пар, в неясность.
За резными деревянными домами стоял белый заборчик и за ним — медицинский пляж. Я уплыл от него далеко и там развернулся, увидел над берегом запутанную зеленую стену и в ней высоко — большой деревянный циферблат.
Я направился к нему по хрустящей теннисной площадке, по широкой спокойной лестнице. Возле циферблата была дверца, вроде как для кукушки, а за ней путаница витых лестничек, обвивающих друг друга и ведущих в огромный сумрачный зал ресторана «Гагрипш». Там я чуть не свалился от всех тех запахов мяса, перца, вина и дыма.
Я тут же сел за столик и для начала попросил принести хаши. Съев это хаши, я тут же заказал суп пити, и его тут же вывернули из потного горшочка — баранина, мясной сок, горошек, лук, перец.
Еще мне поставили вымытую и вытертую бутылку коньяка с размокшей и сползшей этикеткой.
Тут я решил вымыть руки, но так и не нашел, где бы это, и, вернувшись, увидел за моим столом трех грузин, евших мой суп и разливающих по рюмкам коньяк.
— Можно? — спросил я, подходя и берясь за спинку стула.
— Конечно, — закричали они наперебой, — конечно, можно! Садись!
— Выпьешь с нами? — предложили они.
— Пожалуй! — сказал я с иронией, совершенно ими не замеченной.
— Между прочим, это мой коньяк, — добавил я, потеряв всякую надежду уколоть их намеками.
— О! — закричали они, — прости!
И появились на столе еще три таких же бутылки, тяжелая бутыль шампанского и целый хоровод супов, от пара которых у нас запотели ручные часы.
Между тем набирался народ, и оркестр в нише начал играть — сначала, часа два, тихо, а потом всё острей и азартней, и все повскакали с мест, и началась общая пляска, с бегом на носках по залу, с быстрым выставлением рук в одну линию вдоль плеч, хрипами и свистами, глухими хлопками в такт. И всё было прекрасно, и только в конце вечера один молодой, по-старинному красивый грузин, которого я толкнул, пообещал меня порезать, и хоть я, наверное, заслужил это, мне все-таки не было страшно: я знал, что уж если он сказал это, произнес, значит, ничего такого не будет. Как говорится — если услышал выстрел, значит, эта пуля тебя уже не убьет.
И действительно, когда утром я встретил его на пляже, он помахал мне рукой, засмеялся и прокричал:
— Прости, дорогой, никак! Я с этим делом уже десятерым задолжал.
И я его, конечно, простил. После этого он поехал на лодке и на виду всего пляжа устроил драку веслами с ребятами из соседней лодки, и его лодка перевернулась, и утонула его зеленая нейлоновая рубашка, и сами они все изрядно нахлебались, и побывали под лодкой и на дне, и, когда вышли, вдруг обнялись и пошли под душ. И я понял, что такой случай, который у нас бы расценился как нечто ужасное, повод для долгих мучений и обид, для них — так, развлечение на пляже.
И еще — старый седой грузин, который стоял в столовой на выдаче вторых и на каждый звон падающей тарелки кричал:
— Так ее! Бей! Круши!
И на жалобы о малом весе порций мяса вдруг начинал метать на тарелку жалобщика кусок за куском с криком:
— На, поешь вволю, поешь на здоровье, не жалко!
— Послушайте, — спросил я, — чего вы такой веселый? Получаете много?
— Да, — сказал он, — девяносто рублей. Да еще за бой посуды вычитают. Так что прилично.
— Но зато у вас сад, наверное, лавровый лист?
— Лавр — хорошее дерево. Только нет у меня, замерзло.
Он засмеялся и ушел, еще раз утвердив меня в мысли, что на одни и те же деньги можно жить и богато и бедно. И что живут они, и никаких исключительных причин для радости у них нет, и веселы они от тех же самых причин, от которых мы так грустны.
Потом я оказался совсем уже в пекле, и электричка, немного проехав по этой жаре, вдруг остановилась в нерешительности, словно спрашивая: «Что, неужели дальше?»
Потом дергалась, немножко ехала и снова вопросительно останавливалась. В вагоне все разомлели, блаженствовали.
Появились два контролера в расстегнутых кителях; по телу их стекал пот, холодные щипцы они прижимали к щекам и губам. В вагон они не вошли, сели на резные ступеньки и тихо плыли над самой землей.
Вот простая облупленная будочка, на ней табличка с веселыми червячками — названием по-грузински. Сверху спускается деревянный желоб, по нему стекает мыльная вода, и под ней растут из земли большие полированные листья банана. Дальше подымаются горы, уходят в облака, и уже там, где, по всем статьям, должно быть небо, вдруг открывается лиловая или фиолетовая плоскость — и на ней еще что-то происходит. Но жара — я вам скажу! Из крана в полотне хлещет вода, я подбегаю, и холодная вода течет по мне, я уезжаю, но она впиталась в рубашку, трясется капельками на волосах.
Южнее, южнее!
В Сухуми по улице шла высохшая старушка, вся обернутая в черную марлю, и старик, тоже весь в черном, с лицом, слегка задранным кверху кепкой. На груди у них круглые фотографии с изображением умерших родных. Они идут быстро, их лица и тела сухи, в них нет ничего лишнего.
Я купил в магазине, обвешанном липучкой, длинный, как палка, белый пресный батон и, грызя его, поехал дальше.
В Батуми тучи лежали прямо в городе, было пасмурно, тепло и влажно. Выше деревьев и домов стоял мой корабль, починенный, излеченный мной. Вода, наполнившая бухту, была светло-зеленая, прозрачная, и словно получалось так, что свет шел из нее. Я сидел в деревянном полузатонувшем в этой воде ресторане и пил дешевое сухое вино, а вокруг кричали что-то непонятное аджарцы, они были светлее и добродушнее абхазцев. Потом они встали и под руководством метрдотеля, рыжего краснолицего человека, стали раскачивать ресторан, шлепая им о воду.
Насколько их легкомыслие серьезнее нашего глубокомыслия! Как много мелкого, занудного слетает с нас в этой стране!
По набережной ехал старик на ржавом велосипеде, и, морщась, толкал рукой свое большое колено, чтобы нажать на педаль.
Над домом висела вывеска: «Смешанные товары». Кто же, интересно, их смешал?
В порт по широкой дуге входил маленький катер «Бесстрашный». Ну ладно, бесстрашный. А чего, собственно, бояться?
ГЛАВА 5
Однажды я возвращался после трехдневного отсутствия, предвкушая домашний уют. На работу я уже не ездил. Писал… Вышел из лифта. Привет — от кого? Дверь в квартиру выбита и валяется на полу. По известке, вылетевшей вместе с дверью, я прошел в туалет. Так и есть. Фанерная стенка рядом с унитазом была пробита молодецким ударом, видна была осклизлая вертикальная труба, и красный рычаг на ней, перекрывший воду. Протечка устранена! Трещина в главном сантехническом устройстве, впрочем, осталась. Треснул бачок. Точнее, он треснул еще тогда, когда мы с добровольцем-волонтером вытаскивали это сооружение из магазина: считалось, что прежнее морально устарело. Мораль в сантехнике — не всегда верный компас. Прежний стоял, как глыба, десять лет. Прощание Вещего Олега с конем. А новый конь, как и положено, тут же подвел: выскользнул и ударился о ступеньку бачком, через «а».
— Замажем щель, мертво будет! — заговорил волонтер, испугавшись, что его порыв («Дай помогу!») не будет оплачен.
— Мертво! — сказал он, установив сооружение и замазав щель. — Включай воду!
Эта торжественная миссия поручалась мне как ответственному лицу. — Гляди, сухо! — через пару минут он провел туалетной бумагой по кафелю.
Сухо в основном было у него в глотке! И, получив мзду, он немедленно скрылся. «Гляди — мокро!» — сказал бы я ему сейчас. Но он, оставив, правда, замазку, исчез. Ведь знал же я, что подтекает, но плакать, как «Девушка с кувшином», не стал. Надо было, уходя, повернуть стоп-кран. Но ты же умчался — в упоении. А вода вырвалась на свободу! Теперь ей свободы век не видать… Перекрыто. Бачок-то расколот. И чаю не попить! Аварийщики сделали свое дело. Всё остальное — дело мое.
Я уже ходил в ЖЭК, к Ирине Евгеньевне, с просьбой поставить мне новый бачок.
— Ничего нет у нас! — уныло говорила она.
— А где есть?
— У начальства.
— А где начальство?
— Отъехало!..
На пятый примерно раз она мне сказала:
— Попробуйте всё же поймать Бориса Геннадьевича. Он сказал, что знает вас. Как облупленного! — она уже дерзко глянула на меня.
«Кто же меня так „облупил“? — думал я. — Друзей с подобными полномочиями что-то не помню».
И вот — перекрыли воду. Живи! Я пытался поставить дверь вертикально, но она, картонная душа, после удара сделалось мягкой и изгибалась, как женщина. Я бережно положил ее на пол. Какое-то странное спокойствие находит на меня вдруг в критические минуты, как на других ярость. Повесил в открывшийся проем полупрозрачную занавеску из ванной, предварительно извазюкав ее в известке. Зачем? Как зачем? Все поймут, что ремонт, — а на ремонт вряд ли кто посягнет. Первое, что они смогут украсть, — пачку моих книг на тумбочке при входе. Возможно, с этого начнется их моральный взлет.
У меня он во всяком случае пошел. Я ощупал линолеум — влажный! Меня не было три дня, а перекрыли недавно, значит, текло не сильно и не сразу! И никто не кричит. Значит, дела не так плохи? Я уже научился успокаивать, «заговаривать» жизнь?
Я вышел на балкон. Тьма! Но вот я разглядел островок света. От него неслись отчаянные крики. Люди метались. Я пригляделся. Рубятся в волейбол! Причем с таким отчаянием, словно это последнее спасение — бить по мячу! Нет? Тебе бы тоже сейчас туда. Ведь так рождаются чемпионы. Во всяком случае — чемпионы двора. Там и мальчик играет, причем тянет такие мячи! Жалко, что это не я. Но душой там. Я тоже прыгал и бил, не сходя с балкона, под одобрительные крики участников. Отношения налаживаются! За обе команды играл. Пошел мелкий дождь, но игра лишь ускорилась, иначе замерзнешь. И вот — они сделали это. Левые победили. Но выдержали всё. И пошли с площадки. Я рухнул на свой продавленный диван. Игра кончена. Но вдруг — пригрезилось? — снова крики и хлопки по мячу. Я выскочил под дождь. Правда, всего лишь на балкон. Рубятся! Отпустили лишь мальчика. Вон он, под отцовским зонтом. Вместо него — гибкая девушка. Это я должен быть там! Я и так — там. Надеюсь, это мои соседи снизу, оптимисты, привыкшие ко всему!
Но вдруг я услышал шаги в квартире. И голоса! Пожаловали все-таки! Мужчина и женщина. Я приблизился — изумился: мужик, распатронив пачку, листал мою книгу. Как Белинского и Гоголя! Уже за это я был готов его обнять. Однако он почему-то не смотрел на меня, хотя я уже приблизился, а общался только с женщиной, мне знакомой.
— Вот так вот, Ирина Евгеньевна, настоящие люди живут — не то что мы, жлобы, понаставили себе дверей!
Скрип туалетной двери.
— И вода перекрыта у них. И хоть бы что. Духовность! Учитесь!
И мы наконец-то сошлись вплотную.
— Страфствуйте! — произнес тип с мятой рожей, в пенсне.
— Всё! Я ухожу! — вдруг встрепенулась женщина.
— Тафайте, тафайте! Ступайте!..
Зачем он так уродует речь? Куражится?
— Но чтобы завтра утром тут были рабочие! Вам ясно? — рявкнул вдруг на Ирину Евгеньевну.
Что-то я понял…
— Ну что, зверюга беспартийная? Узнал наконец-то?
Мы обнялись.
— Друг детства, па-анимаешь? — произнес Борис, опять кого-то изображая. Клоун. Но — с полномочиями, явно.
— У тебя этих друзей, как собак! — Ирина Евгеньевна, изможденная особа, направилась к выходу.
— Тафайте, тафайте! — он помахал пальчиками и вдруг сменил тон на суровый. — Конины принеси. Много!
Ирина надменно ушла. Мы смотрели друг на друга. Да, жизнь потрепала его. А кого не потрепала!
— Так, значит, ты не на Шкапина сейчас? — я начал восстанавливать «духовные скрепы». Но ответа нет. Не отвечать на вопрос — признак крайней самонадеянности.
— Чайку пока? Только вот воды нет! — хитро, как мне кажется, зашел я. Никакого отзвука.
— У тебя мебели, как в монгольской юрте!
Оскорбление?
— Только у них на каждой полке стоит наш приемник «Рекорд». Батарейки кончаются — покупают вместе с приемником!
— Ты там бывал?
Не ответив, он вдруг снял заднюю картонную спинку приемника и запустил туда пальцы. И вдруг бархатные напевы джаза полились.
— О! — обрадовался я.
— А ты думал — я эту пилораму поставлю, попсу? — улыбка у него, как прежде, железная. Хотя очки придают интеллигентности.
— Где я только не бывал! — он начал, кажется, отвечать на вопросы. — Всю Камчатку облевал, пока по-настоящему пить научился!
— Да ты вроде умел?
— Да это так! Детские слезы!
— А что ты там еще делал, на Камчатке, кроме как блевал?
— Служил! — строго произнес он. Мол, с этим не шутят.
— А как ты меня нашел? — вырвалось у меня.
— Элементарно, Ватсон! Сводки аварийщиков регулярно просматриваю.
— Дела делаешь?
— На Камчатке майор Латыпов всему меня научил! Процесс разоружения! Приходят бабки — на уничтожение ядерных наших головок… Майор Латыпов строит виллу и корт. Указание сверху — принять на должном уровне комиссию ООН! У Латыпова — шикарная яхта!
— А у тебя что?
— Да нам бы лишь портянки мадаполамовые! Мы народ простой!
На тему бачка никак было не выйти — не та глубина.
Ирина принесла кипящий чайник. Я обрадовался: вода пошла.
— У соседей налила, — пояснила Ирина.
В лице гостя ничто не дрогнуло.
— Помнишь, как мы в Сочи ураганили? — растроганно произнес он.
— Ну, не в полном составе… частично, — я попытался пресечь этот вечер воспоминаний.
— Спасибо Чупахину — сделал мне Монголию! — растроганно произнес он.
— А Камчатку?
— Уж Камчатку я сам! — хлопнул себя по животу, гладил по кругу.
Сюда мы больше не вернемся! — в отчаянии понял я.
Единственный способ выйти из абсурда — напиться! — понял вдруг я.
Наутро я проснулся от звука льющейся воды. Я кинулся к туалету. Из него выходил, сияя зубным железом, Борис.
— Бачок заменил! — воскликнул я.
— Но я ше не волшепник! Замазку нашел.
Что мне гарантировано, понял я, — это его дружба. Всё остальное туманно. Жизнь шла теперь так: что-то грузили, потом выносили. Пыль в воздухе не переводилась. Призрак работы? Яхты и виллы, как у майора Латыпова, у меня не завелись. Склад стройматериалов — да. То ли украденных, то ли придержанных до поры. Без моей двери, понял я, заносить-выносить было удобно, и в этом всё «счастье» моей квартиры. Ремонт для своих, понял я, это «многоходовка», открывающая возможности — но не для жильца. Чувствую, школа майора Латыпова, счастливая для Бориса, для меня оказалось роковой. «Просто так делать ничего нельзя! Всё должно быть предельно запутано!» — вот ее основа. Всё, что появлялось и даже мне нравилось, объявлялось недостойным моих стен. Когда я на что-то показывал пальчиком — на кону сразу же оказывалась наша дружба. Лучший инструмент!
— За кого ты меня держишь? Чтобы я эту «хадость» поставил тебе?
Изменение букв в словах были у него признаком особой доверительности.
— Ну а что достойно меня? Где оно? — я уже готов был сорвать маску друга.
— Но не эту ж финскую лабуду я тебе поставлю? — произносил он. — С фами никто не сядет за стол! И п-п-польше меня не оп-пи-шайте! — горестно вешал свой «клюв».
Моральный гнет — главный тут метод.
— Унитаз тебе? Любой? Всё! Ухожу! — Уход, потом возвращение. — Ты пойми, я хочу сделать тебе заподлицо… как я у одного чудака в Москве видел!
Какой-то тут полигон «мечт». Но жить — невозможно.
— А вот это вроде бы ничего? — я расковыривал какую-то иностранную упаковку.
— Это? — ухмылка. — Это очень даже «чего»! Но пойми — я на друзьях не поднимаюсь! Слава богу, есть на ком подняться!
На мне он «подняться» не может, а «опускаться» не хочет. Какой-то моральный тупик. Бездверье мое его устраивало: мог ночью вкрасться с Ириной Евгеньевной или еще с кем.
— Не позорь меня! — говорил он, когда я указывал на проплывающий мимо сантехнический шедевр. — Это ты серьезно?
Видимо, в Каррарских горах по рисунку Микеланджело шла круглосуточная работа по созданию чего-то, достойного меня. Но терпение мое вышло. Кроме того, я заметил, что в парадной кипит довольно активная жизнь. Похоже, что всем по лестнице он бойко ставит эту «финскую лабуду», и далеко не даром, а этическое и эстетическое прибежище находит только у меня.
На мне своеобразный «пояс невинности», которого нет больше ни у кого. Но мне он надоел. Однажды через проем бывшей двери я увидел, как какой-то крепкий мужик в стройодежде тащил вниз толчок вместе с бачком. Причем в отличнейшем состоянии — видно, ждала пригожая домохозяйка.
— Стоп? Куда?
— А тебе что? Выносим старое.
— Занеси-ка ко мне!
— Не. Нельзя. Шеф всё увозит. И потом это дробит. И финнам толкает, за валюту.
— А им зачем?
— Международная экологическая программа по вывозу мусора. Бой дороже идет, чем цельное.
— Да-а. Интересно. Но этот мне дай! Вот, — я вынул купюру. — А с шефом договорюсь. Он у меня это… столуется… диванится. Даже не знаю что.
— А‑а. Он нам говорил, что тут живет кореш его лепший. Уважает вас.
— Поэтому у меня всё разрушено. Поставишь эту систему — получишь еще.
— Но ведь старье же! — засомневался он.
— Для меня это счастье. Вставляй.
— Да. Понял. Он простого не любит! — сказал монтер.
— Зато я обожаю!
Вынужденно.
— А двери нет? — говорю.
— Почему нет? Я как раз собирался выносить ее. В отличном состоянии. Там хозяйка рачительная.
— Неси!
И в нашем тупике наконец праздник. Но — скромный, как любим мы… Наконец-то! И дверь — как влитая. Спокойно вздохнул.
— А это, — показал на треснувшее, — можешь отдать на бой.
Успех! Хотя с приближением вечера я чувствовал всё большее волнение. Он же идет фактически в святыню, вместилище нашей старой дружбы, — и вдруг увидит новую — но старую — дверь, которую хотели уже вывозить… И вдруг она у меня, его старого друга! Повернется и уйдет, чтобы никогда больше не видеть меня, предавшего нашу дружбу ради дешевого компромисса?
Или войдет гордо, скажет: «Ну вот, видишь — сделали все-таки, как обещал».
Или появится с топором, чтобы вынести дверь: «Ну что ты меня позоришь?»
Вот тут он столкнется, клянусь, с серьезным физическим сопротивлением. И «спецоборудование» не отдам. Стои`т наконец, а пропустил бы минуту — и оно подверглось бы бою…
Шаги!.. Естественно, немая сцена у двери… Ну? Что? К счастью, он выбрал средний вариант — умеренный. Возможно, устал, возможно, пожалел старого друга, которого чуть не оставил без всего. Выбрал — терпимость, то есть толерантность, говоря по-нынешнему: отнесся с терпимостью к моему старому новому оборудованию. В общении напирал на дружбу и алкоголь, из чего я сделал вывод, что эта наша встреча — последняя. База переезжает? Весь наш подъезд «обут» в новое, кроме, разумеется, меня? Правильная песня — «дружба всего дороже»! И — трудней? Или захочет продлить нашу дружбу и окучить еще и соседний подъезд, «подняться» еще? Или он уже окучил весь дом? И только я благодаря нашей отчаянной дружбе один остался без нового? Да. В этот раз дружба зашкалила.
— Только ты не урагань больше! — напутствовал меня он, хотя уходил, кажется, вовсе не я. — Здоровье погубишь!
Значит, обул-таки весь дом. И больше не увидимся. А сейчас, должно быть, пойдет в церковь.
— Так я могу и не пить, — произнес я.
— Тавайте, тафайте… Рассказывайте!
— Спокойно! — я вылил коньяк в цветок. Друг обомлел.
— Я, в общем-то, притворялся… ради дружбы! — подытожил я.
Он смотрел на меня, сощурившись и оскалив железный рот. Вставил бы себе наконец что-то финское.
— Да-а! — процедил он. — Вы у нас такой.
— Да. Немножко такой.
И дошло до откровенности.
— Да. Сделал ты меня! Поставил на место!
— Я просто поставил дверь. Самостоятельно… А ты мне друг!
— Друг — паук, — пробормотал он.
Не только обижался, но и каялся. Бурный процесс.
— Мы поняли, — смиренно произнес он. — Будем робко стучаться.
Да хотелось бы.
Мы сидели в кухне.
— Может, пройдем в комнату?
Чуть не добавил — раз уж ты здесь…
— Ну зачем же? — воспротивился он. — Наше место у сортира!
Я пытался его утешить, но он ушел, глубоко уязвленный. Да. Сделал я его! Но победа чисто моральная.
— Да. Но я отлично помню, что за мной долг! — сказал он уходя.
Это как раз самое тревожное. Потом, говорят, было дело: сантехника эта, оказывается, предназначалась международной гостинице. Вызывали чуть не всех жильцов нашего дома. Кроме меня. Дружба спасла.
ГЛАВА 6
С прежним, считай, покончено. Новая жизнь! Я даже переехал в центр, на Большую Морскую, но года через четыре столкнулся с ним там. Судя по направлению, он из Союза художников шел. «Англетер», «Астория», что дальше стоя´т, — не его «сайз», как он выражался. Кого он сейчас «окучивает» (причем с искренним поклонением)? Обставляет сантехникой — и обставляет в смысле дурит? Какого-нибудь художника, академика? Укол ревности.
— Ну что, зверюга? Тема друг-сантехник больше не звучит?
Растерялся я. Ответишь и утвердительно и отрицательно (нет, нет, звучит!) — равно обидишь. Человек, видно, духовно поднялся.
И я верно ответил:
— Всё! — и даже по плечу его похлопал. Не слишком ли нагло? — Да какой ты сантехник? Ты…черт!
Такая трактовка его устраивала. Самодовольно похохатывал.
— Я сам закрыл тему, заметь. Вот к художникам притулился.
— Во, молодец!
Сфера, слава богу, далекая. Хотя территориально лежит близко.
— Рисуешь?
— Леплю. Привык, понимаешь, руками что-то делать. А поедем? Накатим.
— Ну это можно и здесь, — забормотал я.
— Не в этом дело! Этому я у тебя научился — прикидываться, что пьешь! — хохотнул. И наконец, ответно постучал по плечу: — Покажу творческую базу!
Да. Тут уж действительно трудно устоять. Тем более мы школу вместе закончили! И это, как ни странно, чем дальше, тем острей. Всю дорогу я представлял, что мастерская, ясное дело, на основе прежней специальности. Таки нет!
И через полчаса мы были в глухом, но уютном углу Васильевского острова. Возле просевшего особняка в два этажа.
— Вот, хижина наша.
Место приятное. Высокие сугробы. Двухэтажные старые дома. Только здесь и увидел настоящую зиму! Столбы дыма в розовых лучах до самого неба. Мороз! Жадно вдохнул. Хорошо, что я хоть так вырвался, в зиму!
— Заходи!
Вход прямо под аркой. Продавленная лестница, с вытертыми посередине ступенями. Медный звонок. Волшебная трель.
Открыла Ирина Евгеньевна! Злобно ушла внутрь. Видимо, прежним нашим сотрудничеством не очень довольна была. Старинная гостиная, дряхлая, позапрошлый век.
— Ну и какой академик тут… лепил? — вырвалось у меня. Чуть было не сказал — лежал. И угадал, в общем.
— Да тут он… в больничке сейчас!
Огляделся. Следы ремонта вокруг. Но — незаконченного. Узнаю стиль!
— И как он себя чувствует сейчас?
— Та… плохофатто! — как обычно, кривляется, чувствуя неловкость.
Да уж. Ремонт его не каждый переживет.
— Да! — заговорил Борис. — Мы тут с Евгением Проклычем ураганили. Натуршиц пялили. Работниц торговли — как советской, так и нет.
Где-то рядом (в кухне?) что-то разбилось. Чашка?
— Т‑а! Не люпит Ирина Евгеньвна меня!
— Почему?
— Неизфестт-но. Но она д-дочь его!
Сколько ж, интересно, длится этот ремонт? Борис любит доводить все до конца. Вовремя же я соскочил, поставил дверь! Правильно про меня мама сказала: «Валерка умеет пить». А то бы я тоже сейчас лежал неизвестно где.
— Ну всё! Рапотать, рапотать! — залопотал он. — Мы много все-гта ра-потали! Прой-тем-те!
Снова — волнуется. И — заплетается. Маленькая дверка открывается с трудом. Рама просела. Да-а. Нашему богатырю тут хватит работы! Ремонт затяжной.
— Вот… это мастерская его!
— А что же его… потенциальная вдова?
— А вдовы не имеют отношения к мастерским! — оскалился. — И от него отреклась. Окопалась в квартире.
— А ты, значит, здесь.
— Держим оборону. Голодных много.
— А где шедевры его?
В темноте на полках виднелись лишь обрубки, торсы без рук и ног.
— Захадка! — развел Борис корявые свои пальцы. — Говорят — в провинциальных музеях. Больше — преподавал. Ну и… передавал… Таким обалдуям, как я! — уронил голову. — Вон бюст Дзержинского там. Но — обскакали его. Конкурс, как он сам выразился, просрал!
Да… Очутился я в каком-то гнезде реакции. Мама наставляла: «Валерка умеет пить!» Прости.
— Холодно здесь! — поежился я. Надеясь слинять?
— Да окна огромные! — Борис вздохнул. Он тоже тут явно не на курорте.
— Ну всё! — проговорил я. — Надо или уходить отсюда, или…
— Что? — Борис упал духом.
— Или печку топить! — я увидел ее.
— Спасибо за совет! — он картинно поклонился.
Отличная изразцовая печь! Жили люди. Борис стал с хрустом ломать щепки, разжег их… Помню, как я любил у печки сидеть!
— Это что?
Озарилась какая-то тряпка, закрывающая что-то.
— Это я голову Евгения Проклыча лепил. Но он в последний день всё смазать велел. Да, честно говоря, выглядел он уже не очень.
— Что — настолько похоже было, что испугался?
— Да вроде так.
— Значит, сходства не отрицал?
Он пожал плечом.
Теперь, чувствую, я свою голову подставлю!
— А давай я тебя вылеплю, — произнес он.
— Почему?
— Да потому что ты — первый мой друг! Жизнь мою сделал!
— Не, не! — забормотал я. — Когда? Всё еще впереди!
«А что, есть еще какие-то варианты увековечивания меня?» — подумал с горечью.
— Лепи!
Борис с треском ломал щепки, совал в разгорающуюся печь.
— А чего такой кислый?
— Да все говорят, что я грустный.
— Ну, думай о чем-то хорошем тогда.
Темно, пламя шумит в печи, огонь просвечивает квадратом по краям железной двери, отблески на стенах и потолке. Щурясь, бабушка открывает дверку, достает ухватом тяжелый горшок с пареной репой. Сладчайший запах, а репа рассыпчатая, несладкая. Но всё это поддерживает мой восторг — мое главное дело еще впереди. Печка догорает, пора спать. Я специально уговорил родителей поставить мою кровать в комнате с печкой, жалуясь, что везде зябну. И это, кстати, правда. Но не вся. Бабушка уходит. Я открываю горячую дверку. В топке, во тьме переливается огнями-точками город (много лет спустя я увидел такое с самолета). Я разбиваю город кочергой, он темнеет. Остаются только бегающие огоньки, мелькают и самые опасные, синенькие — это угарный газ. Надо дождаться, пока он уйдет в трубу, а огоньки догорят. Всё! Сложно задвигать наверху конфорку, чтобы не уходило в трубу тепло, защелкивать дверку… И спать. Но тут-то и идет самое таинственное. Я бесшумно выгребаю из-под кровати бабушкины пузырьки от лекарств («Куда мои пузырьки пропадают?» — удивляется бабушка). Синие, коричневые, зеленые (прятать зачем-то я их стал давно). В топке теперь зола — седая, пушистая и жаркая. По ней время от времени проходят какие-то волны света. Подержав в пальцах, опускаю в нее пузырьки, как парашютики. Плюх — исчезают. Очень красиво. Закрываю со скрипом дверку. С колотящимся сердцем. Возможно, бабушка, засыпая, восхищается моей добросовестностью. Или, наоборот, волнуется: выстудит печку. И этот бабушкин интерес, который надо обмануть, делает всё еще завлекательней. Скриплю пружинами матраса, сигнализирую ей. Лежу, мол, ворочаюсь, ничего не творю. Хотя, возможно, моя бдительность чрезмерна: бабушка спит. Закрываю глаза, вытягиваюсь, ощущаю жар, идущий от печки. Жар этот работает на меня! Всё — энергия от солнца, и жар в дровах — тоже. Вселенная работает на меня! Блаженство и торжество. И теперь, главное, не проспать, когда зола остынет и пузырьки можно будет нащупывать и вынимать. Мягкие! — вот в чем главное счастье! Кто видел мягкие пузырьки? Не говоря уже — трогал. И вот начинает светать. Еле-еле. Волнуюсь… Рано? Второй уже раз их пеку. Пора! — что-то толкает меня. Спустить с кровати босые ноги, стать на колени на железный лист перед печкой. И бесшумно выставить на железо их. Обтрогал все… Быстро соображай, пока не застыли. У этого вздулся и размягчился бок — можно вытянуть нос, выколоть бабушкиной же шпилькой глазки. «Сторож!» — быстро называю его. Ставлю. А зеленый — сам просится, чтобы его крутили, закручивали, пока не застыл. Зеленая — елка. А коричневый уже почти затвердел, можно вытянуть лишь горлышко, насколько успеешь, и поставить на бок… Бегемот. Откидываюсь. Вытирая пот. Выстраиваю мои изделия — и недоизделия — на подоконник, любуюсь ими, просвеченными лучами восхода. Мгновение! И скрипит пол. Бабушка. Сгребаю их с подоконника и — под кровать. «Ты чего под кроватью?» — «Чулок потерял!» — «А чего не спишь?» — «Да какой уж тут сон! Разноцветные пузырьки в глазах!»
Когда мы уезжали из Казани, я на рассвете простился с ними. И задвинул их под кровать. Навсегда.
— Готово! — доносится до меня.
Я опомнился. Посмотрел. Пауза.
— Ну что… Не хуже Дзержинского! — сформулировал я. Надеюсь, сравнение с мастером ему польстит?
— Ра-потать, ра-по-тать! — смущенно бормочет он.
— Ну что — вмажем?
— Не! — не отводит глаза от бюста.
И даже не провожает меня. И этот творческий взлет меня пугает больше, чем всё предыдущее. Теперь моя голова в его руках.
И всё по той же дорожке! Через год встретил его опять на Большой Морской. В руке авоська, с которой бабушки на рынок ходили, и в ней что-то тяжелое, окутанное газетами. Сердце кольнуло. Не смотри!
— Она? — кивнул на сверток.
Кивнул. Отрицать очевидное было глупо. А когда-то жизнерадостный был пацан!
— Не взяли головку-то? — спросил я.
— Почему? Месяц тут стояла. Фактически — рядом с тобой!
Бр-р-р.
— А я думал — ты контролируешь! — снисходительно он сказал. — Ну, ты бы раскручивал ее, что ли, в политических шоу выступал!
— Раскрутишь не в ту сторону… потом не остановишь, — бормотал я. — Ты-то как?
— Между прочим Куфсы упфавления куфтюрой окончил! — снова, как прежде, застеснялся, дурашливо выпятил грудь.
— Культурой! Во! И управляй!
Только бы не мной.
— Да уж! Управлять вами — костей не соберешь! Зверюги!
Честно — я счел это за комплимент.
— Ну и где ошиваешься?
— Да… На телевидении пока.
— Ведущий?
— Ну типа да.
— Ну и как там… настроения?
— Да уж не так… как на этой вашей звероферме! — кивнул на покинутый творческий союз ваятелей, но объединяя, думаю, всех. —На! — сунул мне авоську, при этом больно стукнув глиняной балдой по колену.
— Не! Твоя! — я руки убрал за спину.
Бесхозная голова.
— А что так? Даже вместе с авоськой не берешь? — он обиделся. — А чё? Поставишь на тумбочку. Просыпаешься… стоит! Чем плохо?
Опять я сунул свою голову не туда.
— В этом-то как раз и ужас, — я серьезно сказал. — Просыпаясь, увидеть свою голову — отдельно. И понимать, что когда-то она будет над тобой возвышаться. Обозначая тебя… но не имея с тобой ничего общего.
— Ну почему это — ничего? — он оскорбился. — Многие узнавали, на биеннале.
— Так подпись, наверное, была! — догадался я.
— Ну и что? И ТАМ будет подпись! — утешил он.
Представил: я убегаю, а он гонится, раскручивая мою голову в авоське. Это же… ядро!
Но мы — стояли.
— Понятно! — продолжал обижаться он. — Как обычно, уклоняешься от всего! От ответственности перед человечеством.
— А что там за паника? Переучет? Страшный суд? И так голова трещит! А мне еще вторую навязывают. Давай так. Поставим ее здесь, возле урны. И разойдемся. Пока не вышло чего. Читал рассказ Гоголя «Портрет»?
— Сравнил! Там бабок было немерено, а тут — ноль.
— Ну, давай… пока спрячем ее. А потом вынем вдруг — и посмотрим опять. «Раскосыми и жадными очами».
— Я понял. Ты опять сделал меня. Первый раз — когда дверь поставил не ту. Не мою.
«А где была твоя?» — хотелось спросить.
— И второй раз — сейчас. Когда голову не берешь. Опять на место ставишь меня. А я думал — это и будет мой долг тебе… За всё, что ты для меня сделал по жизни.
— Да давай ее… в Лувр! — засмущался я.
И мы оказались в пивной.
— Ну, как на телевидении у тебя? — я резко переменил тему.
— Да-а. Вытряхиваю душу из разных медийных тел! Серятина еще та! Я тебя всё хотел подвернуть. Как ураганили мы с тобой, девок чпокали.
Частично, видимо, объединил меня с Проклычем, другим своим наставником… но это ничего.
— Зарубили, гады! Дали кого-то… медийного. Слово-то какое!
Да. Тяжело.
— Но я пробью тебе путь… вот этой вот головой! Искусство вечно, жизнь коротка.
— Наоборот! — возразил я. — Искусство кончается на глазах, а жизнь еще дышит. За нее — выпьем!
В тот день я ураганил как никогда. Исполнил давнюю его мечту. Хотел тайно упоить и его (хотя и он крепок), чтобы он забыл эту голову под столом. Кстати, если бы в пивной мою голову поставили, в уголочке, — я бы не возражал. Возможна скидка. И окружение приятное. И атмосфера — смягчает.
— Ты знаешь, кто я? — говорил он, приблизив свое лицо к моему. — Поползень. Есть такая омерзительная птичка. По стволу вверх на брюхе ползет. Ножки коротенькие! Аккуратненько- аккуратненько! Это — я. Всю жизнь я по тебе, как по стволу, поднимался. А так ты знаешь, где бы я был!
— Это я поползень! — настаивал я. — У тебя такой ствол энергии. Без тебя бы — упал!
— Но я должен сделать тебя! — проговорил он. — Как ты сделал меня — с ремонтом! И с головой! Поставил слугу на место.
— Так где я тебя «сделал»? Поставил обыкновенную дверь. Вместо какого-то идеала… неразрешимого. Сколько ж можно?
— Неразрешимых вопросов нет! Мы, шкапинские, их решаем! — схватил голову. — Ты еще увидишь ее… в нужном месте!
— Ну что, поползни, — сказала официантка, — пить еще будете?
— Нет! — сказали мы вместе.
ГЛАВА 7
И вот, пользуясь моей слабостью, появился в больнице. Свисала авоська, тяжело. Главврач услужливо за ним семенил!
— Только недолго! Умоляю — недолго! Я вам еще нужен? — явно нацелился в кадр.
— Будьте неподалеку! — проговорил Борис.
Молодец. Всех уже раздербанил в эфире, кто есть. Оставил меня на сладкое. Все оставляют на конец сладкое, но выходит горькое.
— Ну что, зверюга! Наконец-то ты мне попался.
Главный врач посмотрел на нас в ужасе: позволять ли. Я сказал:
— Всё нормально. Сценарий такой.
— Да я зверюгу этого знаю давно! — Борис оскалился.
За что я уважаю его — что железо во рту оставил.
— Товарищ с телевидения! — пояснил главврач «зайчикам».
— Так знаем мы его! — «зайчики» закивали марлевыми ушками. — «Страшная правда», передача его. Мы любим.
— Хочет сделать интервью… вот… с господином…
— Поповым, — приподнимаясь, подсказал я.
— Вы пока можете погулять, — сказал главврач «зайчикам».
— Еще чего! У нас постельный режим!
Разлеглись, как патриции, двое даже сложили руки на груди.
— Прошу тишины. Вам так удобно? — Борис обратился ко мне.
— Ну… нормально, — я сел повыше. Оглядел «сокамерников». «Ну что? Неплохо уделал я вас?»
Они, чувствуя, что слава обходит их, загомонили.
— Да чего ты с этим связался? Что он тебе расскажет?! У него даже травмы нормальной нет, даже «ушики» не торчат. А мы тебе такие истории накатим!
— Не надо! — проговорил Борис. — У нас на Шкапина я сам такие истории творил.
«Зайчики» загомонили:
— Знаем, знаем!
— Скажи, — Борис обратился ко мне, — а помещение попросторней тут есть?
— А? Есть! Пойдем!
Прикрыли за собой дверь, оставив их наблюдать очередной вынос из морга, — тот рейтинг зашкалил.
— Вот! — я распахнул дверь.
Библиотека. Огромная комната. Кресла. И все стены в книгах. Я сам ошалел, случайно отрыв эту дверь. Никого!
— Вот тут я спокоен. Книги. Все же «изделия жизни», книги — под рукой.
— Напрасно, напрасно! — Борис проворчал. — Оператор готов? Первый вопрос. Правда ли то, что вы подделали документы, чтобы получить золотую медаль?
— Ну… справку принес о высокой температуре. Иначе я не сидел бы тут… а смотрел бы похороны. «И был бы как ты!» — едва не сказал. Но вовремя вспомнил — кто я и кто он. «Был бы как ты!» — это уже мания величия с моей стороны. Молчу.
— А правда ли, что ваш отец не воевал?
— Правда. Он сеял сорт проса, который перед войной вывел и который наполнял солдатские котелки пшенной кашей.
— А вы помните войну?
Хотел я ему рассказать главную для себя историю, как я лепил мятые пузырьки. Но я уже рассказывал ему, когда он мою голову лепил. Но — не помогло.
— Смутно, — ответил я.
— Что вы делали в день путча?
— Ну… сначала аннотацию на свою книгу писал… потом поехали с другом Ильей на Исаакиевскую, к Законодательному собранию. Стояли в толпе.
— Активных действий не предпринимали?
— Нет.
— Книги ваши читали, прямо скажем, не все. И уже вряд ли прочтут.
Что значит — «уже»?
— Расскажите в двух словах, в чем видите вы ваше предназначение в жизни.
— В двух?
— Ну, можно чуть больше.
— Ну… например. Помню, как мы ехали по Италии. Каблук ее — Апулия, или, как произносят сами они, Пулия. Духовно — гастрономический тур. По линии гастрономии — нас постоянно угощали оливками, растущими вдоль дорог. Мой друг Саня сказал в сердцах — это всё равно, что в нашей средней полосе угощать гостей репьями, растущими у канав. Ну, репьи не репьи… но — оливки жесткие и горькие, как сама жизнь. И оливковое масло, кстати, такое же. То ли дело наше подсолнечное! «Так недалеко и до ностальгии», — заметил Саня. Критиковал всё. Впрочем, критиком он был и в другой жизни, безжалостно топтал всё подряд, да и тут, увы, не расслабился. Но мне было неловко. Люди старались, а мы… И хотя никаким руководителем я не был, переживал: будто я виноват, что море не такое уж синее, а гор — вовсе нет. И все уже, уловив мою сущность, с претензиями обращались ко мне… «Почему нет гор?» — «Не успел!» Но что я мог сделать в Апулии,
где мало кого знал?
Духовное тоже не взбадривало. Я сильно надеялся на мощи Николая Угодника, но все поднялись из скрипта католической церкви, где они находились, какие-то недовольные, и общее недовольство высказал мне друг: «Почему они здесь, а не у нас?» — «Виноват». Я переживал за местных, неправильно подготовившихся, на наш вкус, но — и за нас. Ну почему мы такие неблагодарные? Что за народ? Люди старались, строили веками эти замки на нашем пути, а мы воротим хари… Стоп! Еще один замок. Вылезай. Зажрались мы: Росси — Растрелли. Но что делать, если лучшие итальянские архитекторы работали у нас? Да… Не Кваренги! Улыбайся. Выходи. Ты — счастлив! И — ни слова хулы. Прошли по рябым от времени плитам, глядя на скучно пышные картины… Не Эрмитаж! Молчать! Слушать. Оказывается, сам Филипп Красивый построил себе этот дворец… не оправдав, в общем-то, своего прозвища даже на портрете.
— Утомил! — проговорил Саня, и по щербатым лестницам мы сошли вниз, собрались в огромном нижнем зале, ожидая автобуса, который, казалось, укатил навсегда! С Красивым навеки — наш удел?! Старинные плиты были рябыми, недоеденными временем. Тут был один-единственный экспонат: огромная каменная голова с вытаращенными зенками занимала почти весь зал. Скепсис душил нас. Зачем притащились?..
— А вот еще… Филипп Башковитый! — подскочил я к башке. Публика оживилась. Разнообразие все-таки! Все стали фотографироваться на фоне Башковитого. И — понеслось! Группа сплотилась. Наши посещения замков стали азартными, каждый искал теперь своего Филиппа, чтобы проявить и себя. Вот узкая каменная лестница, сколотый барельеф… лишь половина лица, причем — нижняя.
— Филипп… Частичный! — восклицал кто-то. И все радовались, фотографировались с ним. Теперь у нас новые герои — новые Филиппы. Поездки стали осмысленными. Удача нашла почти всех. Лютовал только Саня, бессильный скепсис его душил… или взгляд его был не меток, о чем и сам он отлично знал, потому и высокомерничал.
Выставка современной скульптуры. Скелет, свинченный из железных балок болтами.
— Филипп… Конструктивный! — воскликнула Матвеева, главная красавица нашего тура… Но не Саня, увы! Я‑то как главный сочинитель «Филиппов» был во славе, как никогда потом, все мерялись со мной. А он… Даже неловко было с ним появляться. Но вот — во дворе заброшенного замка, в траве — увидели нечто: голова, руки, ноги, валявшиеся отдельно.
— Филипп… Ненужный! — вдруг вымолвил Саня, и слава — пусть короткая — нашла и его. Все окружили его, мы фотографировались, лежа в траве с кусками Филиппа. Саня сделал нам день! А то было за него как-то неудобно перед всеми творческими людьми. Теперь был со всеми, хохотал. Ну, как-то так. И мы ехали — счастливые. Сочиняя жизнь. И вот пятьдесят лет спустя на многолюдном московском сборище ко мне кинулся седой толстый мужик с криком:
— Филипп Винтажный!
И я по Филиппу его узнал. А так бы рассеялись.
— Но ведь не было Винтажного, — проговорил я. — Я помню всех.
— Да мы с Матвеевой каждый день их плодим! Хотя живем в разных концах страны.
Без меня! — вдруг кольнуло.
— Но, надеюсь, идете от реальности? — строго спросил я.
— Ну, ясное дело. Новые Филиппы принимаются — только с фото! — воскликнул он и стал тыкать в свой телефон.
Ну слава богу! При деле. Как славно придумать что-то, чтобы помнили другие и развлекались потом всю жизнь. Этим и занимаюсь…
Общее молчание.
— А скажите, — проговорил Борис, — совершили вы какой-нибудь подвиг, важный для человечества?
— Безусловно. Вчера.
— Вчера. И какой же?
— Четыре раза я спускался с четвертого этажа на первый — и поднимался. Лифт не работал. Карточку учета надо было заполнить, а требования у них всё время менялись. Четыре раза. Четыре этажа. Вверх и вниз. И это — в больнице.
— И что? Нормально, — произнес Борис.
— Я и говорю. И я всё время улыбался, терпел. Вот это самый главный подвиг, который совершаем все мы. Постоянно. И ты.
— А скажите, бывало у вас, чтобы вы ради своей карьеры… теряли друзей?
Видимо, это тот удар, который он готовил? Не будем портить ему сюжет. Тем более — этот упрек имеет под собой основания.
— Да.
И аудитория — взорвалась.
— Да он и с нами не общается! — загомонили «зайцы» (проникли). — Что` мы ему? Правильно, Борис, ты таких дербанишь!
«Зато я думаю о вас, — успокоил я себя, — и — увековечиваю».
— А ты сам-то ремонтом занимаешься? — теперь я напал на него. Мягко защищался, но пора в контрнаступление.
— Вы подняли ничтожный вопрос. Что, впрочем, неудивительно… Для вас. Но если спросили уж… Да. Занимаюсь. Но только — эксклюзив. И работают у меня только таджики… высокогорных районов.
Последнее, я думаю, он сочинил для понта.
— Но, раз уж вы задали этот вопрос… Вы, кажется, живете довольно скромно?
— Ну… мне нравится.
— А не согласились бы вы, чтобы итальянская фирма «Луиджи» сделала вам высококачественный ремонт, пока вы здесь…
— Ну чего? — я почесал голову. — Можно…
На самом-то деле мне нужна одна полочка на кухне. Остальное — проигнорируем.
— Так что… да.
Он думает — сделал меня. Ошибается.
— В гостиной у вас будет фонтан!
Соседи снизу, конечно, не обрадуются.
— И — бонус! Посередине фонтана будет стоять пьедестал, искусственного каррарского мрамора — подарок той же фирмы, и на ней… будет стоять вот эта скульптура. Вытащил и поставил на тумбочку мою голову — отдаленно напоминающую хозяина!
Оживление, аплодисменты! Аудиторией полностью овладел.
— Конечно же, она будет отлита в бронзе. И потом, — в нем мелькнула грустинка, — родственники могут перенести это сооружение по своему усмотрению.
Обустроил! Чем меня бесит уход из жизни: всё будет так, как тебе не нравится… но ты уже и пикнуть не сможешь!
— Спасибо всем! — воскликнул Борис и повернулся ко мне. — Ну что, зверюга? Сделал я тебя?
— Сделал, сделал.
— А скажи, — Борис приблизил свою харю ко мне, — кто-нибудь еще так же позаботится о тебе?
— Нет… никто, — ответил я честно.
— Так что… привыкай к копии! — Борис откинулся в кресле и указал на кислую мою глиняную морду с торчащими ушами.
— Дай-ка посмотреть! — я взял за уши монумент, приблизил, поглядел в его пустые глиняные глазки, потом отдалил, потом снова резко приблизил… Удар! Земля под ногами покачнулась. Таран. Башка об башку! Хруст. И — вдребезги. К счастью — не моя.
Увидя потом осколки, когда сознание через мгновение вернулось, оценил: разбилась она вдребезги, скорее всего, от прикосновения с мраморным полом, когда уши ее выскользнули из моих пальцев. Но — таран был. И результат налицо.
— Что ты наделал? — Борис побелел. — Это же артефакт!
— Еще наделаем! — пробормотал я.
Вбежал, всплескивая руками, главный врач, потом появилась уборщица и, увидев еще включенную телекамеру, притоптывая шваброй, приплясывая, спела частушку, которую, к сожалению, тут привести не могу.
Потом смела черепки в кучку.
— Сложите сюда, — Борис, всё еще бледный, протянул целлофановый пакет.
В палате меня встретили как героя. Теперь я был свой — «зайчик» с марлевыми ушами, как все.
— Ты мужик! На фиг тебе этот монумент, привидение из за`мка? Живи!
Главный врач слегка уменьшил восторг.
— За неадекватное поведение решено выписать вас из больницы. Если каждый тут начнет бить произведения искусства!
— Согласен! Горячо поддерживаю.
— Думаю, что ваша голова, которой вы так успешно раскололи это… изваяние, выдержит еще многое! Ничего больного в ней нет, иначе бы… взбултыхнулось. Собирайтесь.
— Есть!
Потом зашел просто врач. — Ну, я как сумел заштопал вашу рану.
— Спасибо! — я разволновался. — Вы воссоздали… шедевр!
— Ну что вы! У меня вон их сколько!
«Зайчики» закивали:
— Да, да!
— Микеланджело! — самый культурный сказал.
— Ну что вы — не надо! — врач сказал и ушел.
От троллейбуса плелся домой, и вдруг — о радость! Открыли гостиницу «Вавельберг» на углу Малой Морской и Невского, которую строили так долго, с разными историями. До революции там банк был. Потом — комиссионник, который торговал антиквариатом репрессированных, потом — авиакассы и наш Союз писателей, в трех комнатах, за пятью окнами, в точности повторяющими окна палаццо Медичи. Смотрел в них! Теперь с улицы любуюсь. И вот — шикарный отель. Ура! Он и мой! За стеклянной стеной — роскошный бар с нависающей инсталляцией — …мои мятые пузырьки — коричневый, синий, зеленый. Вон в форме елочки — узнаю` его. Хотя, конечно, не подлинники — подражания. Подлинники в Казани остались, под кроватью. Теперь буду их вспоминать, проходя.
Еле добрался по двору: колдобины. Наш дворник Юсуф вернулся к себе на юг, некому колоть; наберусь сил — попробую, но, кроме топора, ничего нет. Вообще некому убирать? Всё, кончилась жизнь. С трудом поднялся к себе на крыльцо: ледяная горка. Вскарабкался по винтовой лестнице. Раньше радовался ей. Теперь затрудняет. Вошел. Прошел в темноте. Лег. Разделся. Именно в этой последовательности… Заснул — и ночью проснулся: кто-то тихо, аккуратно колет лед во дворе. Осторожное бряканье лома. Чтобы не разбудить? Кто-то, чувствуется, не слишком успешный (кто пойдет колоть лед ночью?), но совестливый. Уважаю! Колет. Может быть, дворник с соседнего двора? Я полежал. Потом сел и стал записывать, что запомнил, поглядывая в окно. Светает. Всё тает.