ИСТОРИЧЕСКИЕ ЧТЕНИЯ
МИХАИЛ ДАВЫДОВ
Теорема Столыпина
Главы из книги
ОЧЕНЬ СТРАННОЕ СБЛИЖЕНИЕ
В торгово-промышленной сфере Россия, несмотря на доминанту антикапиталистических
настроений, волей-неволей должна была идти по западному пути — обойтись без
крупной промышленности было невозможно.
Сдвинуть утопию в аграрной сфере было намного труднее. Здесь агрессивную
и успешную «оборону» держали народники всех видов.
Парадоксально, но для судеб нашей страны важнее оказались их представления о развитии сельского
хозяйства после 1861 года, нежели реалии самого этого развития. Поэтому мы
должны понимать как первые, так и вторые.
Однако по порядку.
Народничество — продукт нового общественного настроения —
было самым влиятельным идейным течением пореформенной эпохи.
Н. А. Бердяев отмечал,
что «у нас было народничество левое и правое, славянофильское и западническое,
религиозное и атеистическое. Славянофилы и Герцен, Достоевский и Бакунин,
Л. Толстой и революционеры 70-х годов — одинаково народники,
хотя и по-разному. <…> Религиозное народничество (славянофилы, Достоевский,
Толстой) верили, что в народе скрыта религиозная правда, народничество же безрелигиозное
и часто антирелигиозное (Герцен, Бакунин, народники-социалисты 70-х годов) верило, что в нем скрыта социальная
правда. <…> Народничество нередко бывало враждебно культуре (здесь и далее курсив в цитатах мой, кроме специально
оговоренных случаев. — М. Д.)
и во всяком случае восставало против культуропоклонства».[1]
Вполне адекватно оценивает масштаб
народнической идеологии и К. И. Зайцев (будущий архимандрит Константин),
отмечавший, что «так называемое народничество нельзя представлять
как узкую партийную революционную догму; это было весьма широкое и могучее
духовное течение, которое только у экстремистов
приобретало революционную заостренность», что народниками были «политики самых различных
взглядов, от крайних реакционеров до самых ярых революционеров, как ученые и писатели
разных направлений и руководимые разными, а часто прямо противоположными
соображениями».[2]
В сущности, народники — это большинство образованных людей,
часто имевших противоположные взгляды на будущее России, но солидарно выступавших
за ее развитие на основе общины.[3]
Уже поэтому большинство российских
политических течений (позже — партий) справа налево имели единый «общинный»
знаменатель. И даже марксисты, посмеивавшиеся над народниками как «неправильными»
социалистами, как минимум в отрочестве, подобно Ленину, были народниками и, подобно
им, верили в уникальность исторического пути России и вполне разделяли
их мессианизм.
Выше говорилось о том, чем это было вызвано[4], почему левые народники видели в роли управляющего
народом «передовую» интеллигенцию, правые — земских начальников-чиновников
МВД, а тех, кого по чисто российскому недоразумению именовали либералами, —
земство.
И по большому счету конкурировали
они прежде всего за мандаринат, за кормовую площадь, каковой им представлялась русская
деревня, —
неважно под какими лозунгами!
Так или иначе они мечтали о богадельне на 1/6
части земной суши, в которой они были бы важными людьми.
РОДОСЛОВНАЯ ЛЕВОГО НАРОДНИЧЕСТВА
|
Всякое мировоззрение зиждется
на вере и на фактах. Вера — важнее, но зато факты — сильнее. И если
факты начинают подтачивать веру — беда. Приходится менять мировоззрение. Или
становиться фанатиком. На выбор. Не знаю, что проще, но хорошо знаю, что хуже.
Братья Стругацкие
|
Приводимый в прологе этой книги советский вариант объяснения левого
народничества скучен до зевоты.
Но как же может быть скучным то, что определяло мировоззрение сотен
молодых людей, увлекало их на борьбу — часто с риском для жизни, заставляло
жертвовать собой?
Поэтому предлагаю читателям более интересный вариант экскурсии в эту
тему.
В 1918 году видный русский экономист Н. П. Макаров
издал в Харькове небольшой, но исключительно емкий очерк под названием «Социально-этические
корни в русской постановке аграрного вопроса». В нем он ретроспективно
осмыслил истоки начавшего осенью 1917 года всероссийского погрома под названием
«черный передел», который позже будет торжественно именоваться «реализацией „Декрета
о земле“» и в который русская интеллигенция внесла немалый личный
вклад.
Этот текст очень важен для проблематики нашей книги.
Начнем с эпиграфа, который Макаров взял у К. Р. Кочаровского,
одного из авторов аграрной программы эсеров: «Земля в ее интегральности, земля —
как всеобщее условие, земля как почти весь реальный для нас мир — как конкретность
того жизнерадостного пантеистического настроения души, которое сменяет у современного
человека старые рабские религии, есть нечто огромное, бесконечное, таинственное.
<…>
И проникновение в эту бесконечность, это творческое завладение
чем-то не имеющим границ, это переступание пределов за пределами, отодвигание завес
за завесами, эти сияющие чудотворные дали развития человечества на земле —
это есть нечто, пожалуй, еще более бесконечное, таинственное, непостижимое
<…> отблески этой будущей зари уже рдеют сквозь ночь, сквозь предрассветный
кровавый туман, в борьбе творческого труда за землю, в борьбе народного трудового права за
„освобождение земли“ во всех предтечах грядущего великого лозунга „земля и человечество“».[5]
Свой текст Макаров начинает с комментария: «Религиозным экстазом
веет от слов К. Кочаровского, взятых нами как эпиграф к нашему очерку.
В этом религиозном поэтизировании
земли слишком много переживаний русской интеллигенции; это очень и очень типичные
настроения, с которыми в России подходили, да и сейчас
подходят к земельному вопросу.
Читатель, не поленитесь прочесть этот эпиграф, он потрясающе глубоко
перечувствован автором, хотевшим спуститься в недра вопроса. Этот эпиграф навеет
на вас настоящее „религиозно-земельное“ настроение россиян, без этого „религиозно-земельного“
настроения многое останется непонятным. И корни этого настроения в русской
идеологии уходят в ее далекое прошлое».
По правде говоря, после ознакомления со словами Кочаровского первым
моим чувством была некоторая оторопь пополам с недоумением, а затем немедленное
желание понять — а это что такое вообще?
О чем это?
Неужто о шариковском «взять все и поделить»?
«Читатель», то есть я, «не поленился прочесть» еще и еще раз.
Спору нет, с религиозным экстазом, с «потрясающе глубоким перечувствованием»
и «исключительной проникновенностью» тут все в порядке.
Но!
Неужели эти строки взяты из статьи с довольно скучным названием
«Общие замечания о борьбе за землю в связи с историческим отбором
хозяйственных форм», помещенной в сборнике «Борьба за землю», в которой
речь идет о дележке территории, условно говоря, между Новым и Старым Осколом,
между Коротояком и Валуйками?
Неужели автор этого текста жил в обществе с железными дорогами
и электрическими лампочками, телеграфом и телефоном, подводными лодками
и цеппелинами, имел возможность проехать по железной дороге от Владивостока
до Гамбурга и от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса и был современником таких
людей, как Амундсен и Нансен, братья Райт, Блерио и Сикорский?
Мне, кажется, нечто похожее могли
чувствовать Колумб и Магеллан, Васко да Гама и Семен Дежнев, может быть,
колонисты на Марсе, первопоселенцы Нового Света, мечтающие пройти тысячи миль, впитать
их в себя как часть Божьего мира и увидеть океан на другом конце неизведанного
континента. Не уверен при этом, что даже романтики XIX века смогли бы с таким
пафосом поэтизировать полет Юрия Гагарина.
Если же заменить у Кочаровского слово «земля» на слово «любимая»
и произвести нужные стилистические замены в оборотах «борьба народного
трудового права» и пр., то могу сказать определенно: далеко не все мужчины
могут так чувствовать любимую
женщину и уж тем более так описать свою любовь. Правда,
смущает оборот «старые, рабские религии», к чему-то в этом сиянии фигурирует
«кровавый туман»… Автор не склонен просто
наслаждаться своими чувствами, он прямо пишет, что нацелен на какую-то борьбу. С индейцами?
С марсианами?
Словом, Фрейд, возможно, нашел бы слова для адекватной характеристики
этих почти эротических строк. Я не берусь.
Однако комментарий Макарова не оставляет
места для читательской иронии. Он не удивляется тому, что у русской интеллигенции
было не просто желание решить проблему крестьянского малоземелья, а «религиозное
поэтизирование земли», «настоящее „религиозно-земельное“ настроение», имевшее массовый
характер и стоившее интеллигентам «слишком много переживаний», без учета которых
ее действия и настроения останутся непонятными.
На мой взгляд, это какой-то первобытный анимизм индейцев бассейна Амазонки,
а не восприятие людей, считавшихся 100 лет назад образованными и даже
«передовыми».
Лично мне во всем этом определенно видится некая аномалия.
Вместе с тем приведенное мнение Макарова заслуживает самого пристального
внимания — ведь он определенно знал, о чем говорит.
Но если эти «религиозно-земельные» переживания являются «очень и очень
типичными настроениями» русской интеллигенции при решении аграрного вопроса, тогда
многое становится понятным.
Такой клубок «накрученных» эмоций, «религиозное поэтизирование земли»
и другие атрибуты «серебряного века» априори предполагают у их носителей
какой-то чувственный перебор, чрезмерную экзальтированность пополам с инфантилизмом
и истеричностью.
Однако эти качества, смею думать, не слишком уместны в политической
деятельности. Они категорически исключают способность четко и рационально решать
поставленные задачи, а однопартийцы Кочаровского их себе ставили, да еще и какие!
Так вот.
Этот эпиграф позволяет нам закольцевать тему.
На одном полюсе социалистического народничества стоит Кочаровский со
всем этим эмоциональным стриптизом, а на другом — наглядно проявившаяся
весной и летом 1917 года абсолютная неготовность эсеров к эффективным
практическим действиям по реализации своей программы.
Самая многочисленная в стране партия, переживавшая тогда невиданный
всплеск популярности, не сумела воспользоваться уникальным шансом, который ей дала
судьба после отречения Николая II, и бездарнейшим образом обошлась с этим
шансом.
Единственное, в чем они преуспели, — в дезорганизации
жизни, в подрыве тыла воюющей России и в расчистке дороги для большевиков.
Вот ненавидеть, бомбу взорвать, заколоть или застрелить безоружного
человека, на худой конец, агитировать — это они умели.
А делать что-то конструктивное, практическое — нет. Чувственная
поэтизация обыденности этого не предполагает.
Это замечание относится и к значительной части тех, кто в большей
или меньшей степени разделял их идеи (притом что в России за полвека после
1861 года заметно выросло число людей, делом доказавших свое желание и умение
строить и работать — словом, созидать).
Между двумя этими полюсами — избытком романтических эмоций в отношении
весьма прозаических вещей и практической бездарностью в их реализации —
и помещается вся история социалистического народничества. Ведь второе вытекает
из первого.
Макаров берется охарактеризовать те идейные построения, из которых выросла
русская постановка аграрного вопроса, поскольку иначе «свежий человек» не сможет
понять «современную аграрную идеологию».
И мы примем его предложение, потому что это хороший путеводитель
по нашей теме, хотя в общих чертах мы с этой идеологией уже знакомы.
Макаров ведет аграрные программы современности от «старых, старых мыслей
и дум лучших русских людей». На «психологическом романтизме славянофилов» основаны
«идеальные настроения» значительной части общественности, на «реализме» западников —
ее «идейный материализм».
Тезис об особых путях русской истории, выдвинутый «славным трио Киреевского,
Хомякова и К. Аксакова» включал и «индивидуально-этическую и социально-этическую
философию; ею они окрасили свою социологическую концепцию; отсюда те этические квасцы,
бродильная сила которых обладает поражающе длительным действием».
Какие же пункты программы славянофилов так повлияли на русских людей?
«1) Отвращение и ненависть к „гниющей Европе“;
2) протест и социально-этическая боязнь „пролетариатства“;
3) органическая ненависть „восточного“ человека к жестокому
римскому праву с его защищенной частной собственностью, с его экономическим
либерализмом как естественным логическим выводом для экономической политики;
4) идеализация прошлого натурального патриархального строя;
5) вера во всемирно-историческое значение православия;
6) квалификация русского народа как самого христианского народа;
7) квалификация поэтому и русской истории как идеальной, этически
особо ценной истории».
Мы видим уже знакомые положения славянофильской программы, точнее нового
общественного настроения. Свежей является оценка Макаровым значения этих мыслей:
«Как много во всем этом скрытой идеологической силы для последующих социальных настроений…»
Однако славянофильскому взгляду на мир противостояли «холодные западники»,
которые объясняли русскую историю, но не любили ее, воздавали должное масштабу социальной
силы христианства, но были к ней равнодушны и считали, что ее время прошло. Они «холодно» взирали на Западную Европу
и «чуждо твердили», что нам надо у нее учиться.
Нет, говорит — как отсекает — автор, «здесь был чистый холодный
поток, в нем не было ни русской
задумчивости, ни русской мечты, здесь не было романтизма — и не
сюда уходили главные корни последующих русских социально-идеологических настроений».[6]
Трудно переоценить важность этих мыслей.
«Главные корни» уходили в перечисленные пункты программы славянофилов;
ими как бы предлагается любоваться со стороны — словно пейзажем, который находится
в личной собственности каждого интеллигента, который можно эдак по-хозяйски,
по-ноздревски окинуть взором и обвести рукой вдоль линии горизонта.
При этом ясно, что отнюдь не адекватность этой программы реалиям окружающего
мира была главным фактором, обеспечившим ее популярность. Ведь разговор не о том,
насколько убедительны приводимые аргументы, в какой мере они верифицируются,
а лишь о наличии/отсутствии таких далеких от рационализма материй, как
«русская задумчивость», «русская мечта», романтизм и т. д. Что-то от Татьяны
Лариной, романов Тургенева и песни «Вечерний звон» — категорий явно не
научных. То есть речь у Макарова не об истине, не о том, кто прав, а о том,
что приятнее слышать!
Западники для русской интеллигенции недостаточно эмоциональны, они слишком
«холодны» и рассудочны.
А идеи славянофилов симпатичны именно своей «завлекательностью».
Во-первых, это «отвращение и ненависть к „гниющей Европе“»
и всему, что от нее исходит, а во-вторых, превознесение отечественных
самобытных начал в максимально широком диапазоне.
То есть набор довольно примитивный — но действенный. Славянофилы
говорят то, что многим людям хочется слышать. Так сказка овладевает обществом.
Макаров продолжает: «„Народ это крестьянин, — говорили славянофилы, —
не по числу, а как единственный носитель русской народности“.
Разве недостаточно этой мысли и формы, чтобы создать „народолюбство“
и „народничество“ интеллигенции?
И заглядывая в этот манящий идейный омут, развертывая этот
бесконечно смутно сплетенный клубок, они хранили в понятии „народ“ дорогие,
ценные элементы.
Личность христиански-самоотрекающаяся от своих прав, смиряющаяся и добровольно
входящая в общину; близость христианской общины к земельной общине, почти
тождественность их; близость земельного общинного равнения христианскому этическому
принципу; „любовность“ славянская, могущая у некоторых славянофилов сочетаться
даже с круговой порукой как возможным внешним проявлением „христианской любовности“
(Хомяков), славянство и община как два выражения одного и того же духа,
личность, не подавляемая в общине, но лишь не терпящаяся в своем „бунте“
(К. Аксаков) и т. д. и т. д.».
Очень важный фрагмент.
Конечно, Макаров «спрямляет» философию славянофилов, но для него крайне
привлекательны «почти тождественность <…> христианской общины к земельной
общине», а шире — близость «христианского этического принципа» нормам
жизни крестьянской общины в соединении со «славянством», «славянство и община
как два выражения одного и того же духа» и т. д.
Потому-то столь естественно и убедительно выглядят риторические
вопросы, вытекающие из сказанного: «Разве
из всего этого можно было русской интеллигенции не захватить особого этического
отношения к общине?
Разве не здесь лежат идейные корни нашей любви к общине, которая
делает то, что „социальный вопрос в России невозможен“[7], которая как принцип социального „самоотречения“
(Ю. Самарин) есть начало доброе, но в то же время и анархистическое —
в противоположность государству, началу злому в силу его принудительного
принципа».[8]
И поскольку для Макарова этический аспект — главный, то он
констатирует: «Важно во всем этом и то, что первоначально община была рассмотрена славянофилами
именно с этической
(курсив автора. — М. Д.)
стороны, а не с социологической, исторической или экономической; этическая
оценка подчинила себе всякое иное рассмотрение».
С одной стороны, он выделяет приоритет этики у славянофилов,
а с другой — мы снова видим, какую важную роль для интеллигенции
играет «красивость» построения как элемент социального анализа действительности
и чрезвычайно желанная ее (действительности) составная часть.
Хотя для Макарова социализм славянофилов не был «настоящим» социализмом
в понимании народников, но он точно уловил в их построениях социалистические
тенденции: «От этого романтического „манящего омута“, как мы увидим сейчас, пошли
дальнейшие большие, дорогие русской интеллигенции мысли и чувства.
У славянофилов не было социализма, но ведь их „христианская община“
(она же и крестьянская община) отдавала каким-то анархическим христианским
коммунизмом. Отрицать же анархичность русской народнической идеологии, так же как
и некоторый уклон по временам к примитивному коммунизму, едва ли можно.
<…> Переход к социализму от славянофильства был не труден при этих условиях».
Макаров считает Герцена «социалистическим славянофилом», поскольку видит
у него «то же славянофильское отвращение к западноевропейскому капитализму»,
ту же «ненависть к буржуазии и собственности как к „мещанству“»,
тот же страх «пролетариатства», поскольку, как мы уже знаем, и западноевропейские
пролетарии исповедуют мещанские идеалы.
И хотя, по Герцену, «прошлое русского народа — темно», а «настоящее —
ужасно <…> но на будущее у него есть права», вытекающие из наличия общины,
чем и обосновывает Герцен свою веру в возможность немещанского пути развития
России. В 1859 году Герцен постулирует «требования, которые завладели
далее душою и сердцем русской интеллигенции: право каждого на землю, общинное
владение, мирское управление».
Так Герцен стал «обоснователем русского народнического социализма».
Мы уже знаем, что ни Герцену, ни русской интеллигенции не приходило
в голову то элементарное соображение, что пресловутое «право на землю», которое
якобы уже осуществлено в уравнительно-передельной
общине, в конкретных российских условиях означало для крестьянина лишь «право
на тягло».
Макаров считает, что «в
историко-философской этике Герцена, в его исторической концепции, при которой
у России есть своя историческая миссия в мире <…> разгадка того,
почему так крепки идейные устои русского народничества».
Нельзя не заметить, что историческая концепция Герцена — это концепция,
походя отметающая всю русскую
историю: «Мы свободны от прошедшего, потому что наше прошедшее пусто, бедно, узко.
Невозможно любить такие вещи, как московский царизм или петербургский империализм».[9] А «историческая миссия» России в его
трактовке, напомню, заключается в том, чтобы продемонстрировать мещанскому
человечеству, как надо жить без мещанства — так, как живут в крепостнической
уравнительно-передельной общине, — других задач наша страна в рамках этой
логики не имеет.
Чернышевский, принявший эстафету от Герцена, хотя и оспаривал его
тезис о том, что Европе без России не видать социализма, во многом был солидарен
с ним и верил, что благодаря общине Россия может избежать капитализма.
При этом Чернышевский выдвинул на первый план проблему распределения, а не проблему производства.
Община ценна своим распределительно-справедливым началом, а кроме того, она
панацея от «пролетариатства» и «возможный центр кристаллизации для будущего
социалистического строя».
Он выступает за уничтожение всякой частной собственности на землю, ее национализацию и последующий
уравнительный раздел, потому что это правильно с точки зрения этики. Макаров
считает, что именно здесь лежат «глубокие корни современной постановки аграрной
проблемы; бросить на службу этической
идее все (курсив автора. — М.
Д.) — вот страстное, властное требование, вот чем так сильны и завлекательны
были писания Чернышевского». Стоит только убрать частную собственность, и справедливость
(«социальная этика») восторжествует — «в этом вся сила власти этих мыслей».[10]
Понятно, что общечеловеческие ценности для таких построений, повторюсь,
слишком скучны.
Зачем российскому народу полнота гражданских прав?
Русская интеллигенция как продукт крепостничества вообще удивительно
равнодушно относилась к проблеме права, а особенно к чужим правам, — ведь для многих
ее представителей «право на землю» стояло выше «права на жизнь», что ярко продемонстрировал
народовольческий террор.
Зачем крестьянам частная собственность на землю? От нее «ужасы капитализма»,
землю же делить надо!
Чернышевский вслед за Сисмонди настаивает, что «основная идея учения
о распределении ценностей» состоит в достижении такого порядка, при котором
«количество ценностей, принадлежащих лицу, определялось бы посредством арифметического
действия, где делителем ставилась бы цифра населения, а делимым — цифра
ценностей».[11] Позже Михайловский прямо скажет,
что национальное богатство есть нищета народа и что «лучше пусть меньше будет
национальное богатство, но более равномерный доход получат народные массы».[12]
Полиграф Полиграфович Шариков, думаю, сильно возгордился бы, узнав,
какие авторитетные у него предшественники.
И вновь повторю, что отнюдь не реалистичность этих идей обеспечила
их популярность. Оценим вербальный ряд: «богатый кладезь, из которого долго и щедро
русская идеология удовлетворяла свою духовную жажду», «чистый холодный поток, в нем
не было ни русской задумчивости, ни русской мечты, здесь не было романтизма», «романтический
„манящий омут“», «народническое сердце, полное трепетного романтизма, мечтательно
повторяет: „право каждого на землю“, „богатое чувство, богатое стремление, хотя
и в разладе с мрачным «сущим» земли“».
Есть ли смысл комментировать утопии? Ведь здравомыслие и прагматизм
жанром волшебной сказки отнюдь не предусмотрены. Вот только, когда целые поколения
рождаются, чтобы сделать былью сказку, придуманную когда-то безответственными идеалистами,
как правило, происходят трагические повороты мировой истории. И во имя этих
сказок кровью умываются континенты.
Нужно ли доказывать, насколько оторваны от окружающей действительности
такие конструкции, в которых романтизм и «красивость» ценятся выше меры
адекватности, в которых жизнь десятков миллионов людей оценивается в рамках
эстетического ряда?
В высшей степени характерно при этом, что на 27 страниц брошюры
Макарова прилагательное «этический» встречается 66 раз и еще 12 раз употребляется
слово «этика».
Интересная этическая система, в которой нет места достоинству личности,
а только «уравнительной справедливости»!
«…Бросить на службу этической
идее все…»!
А суть «этической идеи» — не в том, чтобы раскрепостить
и развивать производительные силы народа, не в том, чтобы научить его,
как можно эффективнее работать и соответственно жить лучше, не в том,
чтобы открыть ему богатство мировой культуры, наконец.
Нет, смысл этой идеи другой. Во-первых, оставить навсегда сначала
60, затем 80 и, наконец, 100 и более миллионов людей в казарме, именуемой
общиной. Во-вторых, подбросить им пару десятин помещичьей землицы и в силу
этого считать «себя любимых» благодетелями, а крестьян облагодетельствованными.
В-третьих, заставить их делить поровну свое скудное состояние, которое в силу
общинных порядков не могло не быть таковым, и, наконец, решить за них, что
они теперь счастливы, и объявить свою миссию исполненной, а этическую
идею реализованной.
После чего величаво контролировать процесс распределения, бдительно
подстригая всех под одну гребенку. Об этом очень ясно говорят аграрные проекты Временного
правительства, составленные эсерами! Они всерьез хотели всех крестьян уравнять в землепользовании —
правда, узнав, что придется переселять 20 млн человек, несколько опешили, чем
отчасти и воспользовались большевики.
Описание Макаровым дальнейшей эволюции народничества показывает, в частности,
как далеко уходят в своем радикализме и нарастающем невежестве ученики,
не только образованные хуже
учителей, но и не так тонко чувствующие, словом, более примитивные. Все сомнения
и метания Герцена (да и Чернышевского) к концу XIX века были
забыты: последователи взяли у них то, что их устраивало, — без лишних
умственных сложностей. Прежде всего «право на землю» — с ним ошибки быть
не могло.
Вообще говоря, в массовом народничестве как в капле воды отразился
весь, условно говоря, набор бактерий данного водоема: недостаток общей культуры,
верхоглядство, апломб невежества, нетерпимость к чужому мнению, некритичное
восприятие всего, что кажется полезным для «Дела» и пр. Все это давно и точно
описано в «Вехах». Герцен под конец жизни хлебнет с этой публикой горя
и, судя по всему, поймет, кого он приобщил к делу свободы.
Таким образом, построения славянофилов, модифицированные Герценом и отчасти
Чернышевским, оказали сильнейшее влияние не только на русский народнический социализм,
но и на идейное развитие общественной мысли второй половины XIX века вообще.
Слишком многое у них льстило национальному самолюбию, и каждый при желании
мог найти там что-то привлекательное для себя.
Ведь идеализировать «прошлый натуральный патриархальный строй» (то есть
общину времен крепостного права!) и ненавидеть «жестокое римское право с его
защищенной частной собственностью, с его экономическим либерализмом» могли
как люди верующие, так и атеисты, как люди с прекрасным образованием,
так и самодовольные недоучки, как те, кто считал историю России «идеальной,
этически особо ценной историей», так и те, кто вслед за Герценом находил в ней
только крепостнические «гнусности», «германскую татарщину» и мечтал начать
ее (историю) заново.
В действительности так и происходило. Те или иные идеи славянофилов,
в повседневной жизни сильно диффузировавшие с социализмом, разделял не
весь образованный класс, однако, безусловно, преобладающая и в некоторых
своих сегментах влиятельная его часть, включая последних императоров. С. Ю. Витте,
например, признается, что в начале 1890-х годов в крестьянском вопросе,
то есть по отношению к общине, находился под влиянием славянофилов.
А вот как эти идеи восприняли революционеры.
Вера Фигнер сообщает, что осенью 1876 года была разработана программа,
позже названная «народнической», целиком принятая «Землей и волей», а затем
отчасти и «Народной волей». В основе этой программы лежал тезис о том,
что русский народ, как и другие народы, имеет свое самобытное миросозерцание,
обусловленное его предшествующей историей.
Поэтому революционеры в своей деятельности должны отталкиваться
от присущих народу желаний и стремлений «и на своем знамени выставить» те идеалы,
которые он уже осознал. В сфере экономики таким идеалом выступает «земля и трудовое
начало как основание права собственности». Народ считает, что земля — это Божий
дар и что она может принадлежать только тем, кто ее обрабатывает, поэтому он
ждет, что рано или поздно она полностью перейдет к нему.
«На этой земле народ живет по своим исконным обычаям — общиной;
с ней он ни разу не расставался во все свое тысячелетнее существование, ее
же он придерживается с традиционным уважением и теперь».[13] Идеал народа — «отобрание всей земли в пользу
общины» — вполне совпадает с тем, чего требует социализм. И во имя
этого идеала следует начинать борьбу. А с народными «упованиями на государя
как на защитника, покровителя и источник всех благ» нужно бороться явочным
порядком, доказывая на фактах, что он таковым не является.
Словосочетание «социалисты-народники» Фигнер объясняет так: они тем
самым указывали, что, будучи социалистами, преследуют не абстрактные конечные задачи
социализма, а те осознанные народом потребности и нужды, в основе
которых лежат «социалистическое начало и принципы свободы».[14]
«Народная воля» ставила ближайшей экономической целью «передачу главнейшего
орудия производства — земли в руки крестьянской общины», а в сфере
политической — замену царского самодержавия «самодержавием всего народа» путем
государственного переворота.
Л. А. Тихомиров пишет об этой программе более развернуто,
добавляя важные детали и нюансы. После разгрома «хождения в народ» Марк
Натансон бежал из ссылки и «явился в Петербург с „новой идеей“. Эта новая идея состояла именно в „народничестве“.
Мы раньше были „пропагандистами“
и „развивали народ“, прививали ему „высшие“ идеи. Новая идея состояла
в открытии, которое впоследствии развивалось в „Основах народничества“
Каблица (Юзова), но гораздо лучше изложена в программе кружка Натансона, да
отчасти вошла и в программу „Народной воли“.
Решено было, что народ
русский имеет уже те самые идеи, которые интеллигенция считает передовыми,
то есть он, народ, отрицает частную собственность на землю, склонен к ассоциации,
к федерализму общинному и областному.
Учить его было нечему,
нечему и самим учиться. Требовалось только помочь народу в организации
сил и в задаче сбросить гнет правительства, которое держит его в порабощении.
Отсюда „народники“ стали разнообразными „бунтарями“, с очень анархическим
оттенком. А именно захвата власти они не признавали, а допускали лишь
„дезорганизацию правительства“».[15]
Подход, конечно, безответственный, зато простой и удобный. Это
делает понятной настойчивость, с которой народники приписывали крестьянству
свои социалистические идеи. Неудивительно, что события 1917—1920 годов покажут,
насколько они не понимали
деревню.
Таким образом, перед нами социалистическая версия антикапиталистической
утопии, для достижения которой требуется лишь национализация земли — как первый
шаг.
В 1854 году Ю. Ф. Самарин писал: «Не нам, единственным
во всей Европе представителям этого права (крепостного. — М. Д.), поднимать камень на социалистов.
Мы с ними стоим на одной доске, ибо всякий труд невольный есть труд, искусственно
организованный. Вся разница в том, что социалисты надеялись связать его добровольным
согласием масс, а мы довольствуемся их вынужденною покорностью».[16]
«Новая идея» и была попыткой русских социалистов самочинно получить
якобы «добровольное согласие масс» на «искусственно организованный» подневольный
труд — по принуждению, как известно, работать можно не только на помещика,
но и на социалистическое государство.
Легко заметить также, как усложнился после 1861 года социальный
расизм.
РОДОСЛОВНАЯ НИЩЕТЫ,
или КАК НАМ ПРИДУМАТЬ РОССИЮ
|
К сожалению, наше общество
сильно предубеждено против всех крестьян, сколько-нибудь разбогатевших, которых
оно называет кулаками и мироедами, как будто несомненным признаком нравственных
качеств мужика служит его бедность.
К. Ф. Головин
|
А как же развивалось сельское хозяйство?
Обратимся к цифрам.
За 1856—1897 годы население империи увеличилось в 1,8 раза —
с 71,6 до 128,2 млн человек, то есть было больше, чем в Англии, Германии
и Франции, вместе взятых, и в 1,5 раза больше, чем в США. За
столетие доля России в мировом народонаселении выросла с 5,3 до
7,8 %. Несмотря на высокую детскую смертность, естественный прирост до
1861 года и после 1861 года был равен 1,52 % в год. Фактически
в конце XIX — начале XX века число жителей империи ежегодно возрастало
на 1,5—2 млн.
Из-за крепостного права население по территории страны размещалось неравномерно.
Так, в 1867 году в северо-черноземных губерниях (входивших в состав
Центрально-Черноземного, Средневолжского, Малороссийского и Юго-Западного экономических
районов), занимавших 17,0 % площади Европейской России, было сконцентрировано
41,4 % ее населения.
В то же время на огромных пространствах
степей Новороссии, Предкавказья и Юго-Востока, в сумме занимавших
26,2 % территории, обитало лишь 17,4 % жителей. Центрально-промышленный
район занимал 6,9 % территории Европейской России с 13,5 % жителей.
После 1861 года активнее всего заселяются Новороссия и Предкавказье.
Однако эффективное освоение территории страны тормозило стремление власти удерживать
крестьян в общине, «в оседлости».
Реформа застала русское сельское хозяйство на крайне низкой технико-агрономической
ступени развития. Трехполье господствовало как в Нечерноземье, так и в давно
освоенных частях черноземной полосы. В степях преобладало еще залежное хозяйство
с экстенсивным скотоводством.
После 1861 года в Нечерноземье запашка сократилась, а в черноземных
губерниях, напротив, выросла почти в 1,5 раза, что было связано прежде всего
со строительством железных дорог. Зерновые культуры занимали 97 % пашни, а незерновые
и технические — лишь около 3 %.
Реформа 1861 года обусловила такую серьезную перемену, как переход
крестьян от натурального хозяйства к меновому, рыночному — во многом из-за
необходимости платить подати в деньгах.
Нужда в деньгах в условиях отсталого средневекового земледелия
привела к тому, что крестьяне начали распахивать все, что было возможно, и даже
то, чего распахивать было категорически нельзя, например овраги. Если на окраинах
пашня росла за счет миллионов десятин степной целины, то в северо-черноземных
губерниях — за счет распашки лугов и пастбищ, что нарушало нормальное
соотношение различных угодий в хозяйстве, расширяя при этом малопроизводительное
трехполье.
Центр зернового производства постепенно
сместился на степной Юг и Юго-Восток, как бы замкнутые на порты Черного и Азовского
морей, через которые шла основная часть хлебного экспорта. На Юге преобладали более
дорогие красные хлеба — пшеница и ячмень, а в центре —
серые хлеба: рожь и овес.
В целом позитивные сдвиги в сельском хозяйстве бесспорны.
Во второй половине XIX века Россия стала одним из ведущих производителей
хлеба в мире, занимая вторую позицию после США и поставляя на международный
рынок 50 % мирового сбора ржи, 20 % пшеницы, треть ячменя и четверть
овса. Экспорт составлял примерно 20 % чистого (то есть валовой урожай
минус семена) сбора хлебов и был главной статьей дохода от внешней торговли.
За последнюю четверть века повысилась и урожайность зерновых у крестьян —
с 31 до 43 пудов с десятины, шло, хотя и медленно, распространение
усовершенствованной сельхозтехники.
За 1864—1894 годы среднегодовые чистые сборы хлебов и картофеля
по пятилетиям выросли с 152,8 до 265,2 млн четвертей, или в 1,7 раза.
Возросли и чистые сборы на душу населения — с 2,48 до 3,07 четверти
(на 19,2 %).
Даже по расчетам В. И. Ленина, население за 40 лет выросло
на вдвое меньшую величину, чем урожаи всех хлебов и картофеля, что повысило
почти в 1,5 раза количество их сборов на одну душу населения. То есть в целом
для страны росли как производительность сельского хозяйства, так и общие размеры
его производства.
За 1886—1900 годы сборы всех хлебов в 50 губерниях возросли на
500 млн пудов. В 1895—1900 годах общая посевная площадь под зерновыми
в империи составляла 75,7 млн десятин, а сбор — около 3,3 млрд
пудов.
Таким образом, за 30 лет после реформы урожаи зерновых хлебов увеличились
с 2 млрд до 3,3 млрд пудов — темпы для того времени довольно значительные.
Но рост производства хлеба шел прежде всего за счет южных и юго-восточных районов,
в то время как в черноземном центре показатели были куда скромнее. Усилилась
специализация районов, расширялись посевы специальных культур и др.
Однако, несмотря на эти достижения, пореформенная эпоха устойчиво ассоциируется
с аграрным кризисом и обнищанием народа. Большинство наших современников
по-прежнему считают, что главной причиной революции было бедственное положение народных
масс.
Это, разумеется, не случайно.
Одиозный образ пореформенной России был создан левыми народниками. В общественной
мысли после 1861 года они первыми разыграли классический «треугольник Карпмана»,
в котором роль «жертвы» была отведена народу, роль «преследователя» —
самодержавию и помещичьему дворянству (чуть позже к ним добавилась и буржуазия),
а «спасителем» выступала «передовая» интеллигенция.[17]
Я уже писал о том, что весь окружающий мир трактовался ею
с точки зрения презумпции виновности власти. В первую очередь это касалось
главного объекта ее почитания, заботы и даже любви — народа, страдающего
по милости самодержавия. Интеллигенция сильно задолжала крестьянству за то, что
умеет писать, читать не по складам и знает, кто такой Леонардо да Винчи. Долг
этот она возвращает борьбой с царизмом и со временем вернет, выведя народ
к светлому социалистическому будущему.
Важно заметить, что «плач» над судьбой крестьянства — один из главных
компонентов пресловутого «народолюбия» — был отнюдь не бескорыстным. Взамен
интеллигенция присвоила себе право говорить от имени народа, выдавая свои социалистические
взгляды за крестьянские.
Забегая вперед: эта «ноющая историография» несла в себе мощный
критический заряд по отношению к царизму, в силу чего в этой своей
ипостаси она с дополнениями и вошла в советско-марксистское объяснение
отечественной истории, артикулированное Сталиным в «Кратком курсе истории ВКП(б)»,
а затем вплоть до конца 1980-х годов только уточнявшееся.
Именно синтез «ноющей» и советской историографии и породил
современный негативистский, пессимистический подход к пореформенной эпохе.
Его метафорой вполне может служить картина И. Е. Репина «Бурлаки на Волге».
Мы должны четко понимать, что после 1861 года в сознание общества
десятилетиями, год за годом, методично вдалбливалась идея народных бедствий —
реальных или мнимых.
Страдания крестьян — истинные и мнимые — стали предметом
весьма однообразных по форме, содержанию и мотивации описаний, часто имевших
явно спекулятивный характер и различавшихся только степенью нарочитости трагизма
(драматизма). Со словом «деревня» коррелировали только слова вполне определенного
эмоционально-депрессивного спектра. В рамках этой логики народу в России
в принципе не могло быть хорошо — я нисколько не преувеличиваю.
Начатая Герценом «эпоха обличения» в России продолжалась вплоть
до 1917 года (затем ее сменила другая). Тут большая часть ответа на вопрос,
почему вся пореформенная история России нам представляется в черном свете.
Об этом нужно писать диссертации, но такой возможности у нас нет, и поэтому
я постараюсь быть кратким.
Для левых народников борьба с «ненавистным режимом» ради грядущей
справедливости была едва ли не главной жизненной задачей; о судьбах России
они не думали. И если в этой борьбе обычным средством считалась взрывчатка,
что уж говорить о тенденциозных, а то и сфальсифицированных текстах!
Многие авторы были готовы на любое интеллектуальное шулерство, лишь бы это шло на
пользу «Делу».
После 1861 года в России верным средством обрести широкую
популярность была оппозиционность. Такой была общественная атмосфера, исключая,
пожалуй, некоторое затишье в 1880-х годах, связанное с гибелью Александра II.
Тут все бывало довольно жестко. Достаточно вспомнить, например, что
после смерти Александра III студенты освистали В. О. Ключевского
за теплые слова в адрес умершего императора, и это далеко не единственный
подобный факт.
Разумеется, людям, пишущим об экономике, был необходим критический запал
в степени выше средней. Их популярность мало зависела от уровня профессионализма —
важно было писать о страданиях народа, о малоземелье и защищать прелести
общины.
Именно таким образом обрели известность такие люди, как врач Воронцов
(псевдоним В. В.), Даниельсон (псевдоним Ник-он), и множество других дилетантов,
не всегда способных правильно сосчитать в столбик.[18]
Сельское хозяйство, шире, экономика вообще были темами, на которые,
как считалось, мог рассуждать любой — примерно как сегодня о футболе или
истории. Не зря экономист И. А. Стебут как-то заметил, «что обсуждать
вопросы сельского хозяйства у нас считает себя вправе всякий, даже не получивший
не только специального, но и общего образования». Тут важно было только соблюдать
политкорректность.
Из этого вытекал тот прискорбный факт, что люди, считавшиеся профессионалами,
попросту заигрывали с общественным мнением. К концу XIX века убеждение
в разорении деревни стало общим местом, и пишущие об этом, замечает Макаров,
«уже за одно это становились авторитетны
и уважались, ибо в этом пессимизме состояла отчасти наша идеологическая
борьба со старым режимом, который почитался главным виновником этих бед».[19]
Специалисту, который старался анализировать жизнь деревни объективно,
грозила потеря аудитории и репутации.
В этом плане у нас есть два показательных примера, которые
позволяют лучше представить общественную атмосферу после 1861 года.
Первый касается одного из крупнейших аграрников эпохи — А. С. Ермолова,
министра земледелия двух последних императоров, автора ряда фундаментальных трудов
по русскому сельскому хозяйству (и не только), до сих пор не потерявших своего
научного значения.[20]
Книга Ермолова о голоде 1891 года «Неурожай и народное
бедствие» стала сенсацией для мыслящей части общества (не без ее влияния в 1893 году
Александр III создал Министерство земледелия и назначил автора его главой).
Ермолов убедительно проанализировал причины неготовности деревни к катаклизмам,
среди которых на первое место поставил влияние передельной общины.
Конечно, его диагноз не мог устроить «народолюбивую» интеллигенцию и «передовое»
общественное мнение. По большому счету эта публика просто не замечала его книг,
так как они наглядно показывали несостоятельность левых подходов к аграрному
вопросу.
Таков был общественный тренд, такой была тогдашняя политкорректность.
А вот — в пандан — судьба земского врача из Тамбовской
губернии А. И. Шингарева. В 1901 году он издал книжку «Вымирающая
деревня. Опыт санитарно-экономического исследования двух селений Воронежского уезда»
и «проснулся знаменитым».[21] Вплоть
до октября 1917 года Шингарев был очень видной фигурой в своей среде —
депутатом трех Государственных дум от партии кадетов, главным партийным специалистом
по финансовой (!) проблематике и даже председателем военно-морской
(!) комиссии Думы в 1915—1917 годах. По странной иронии судьбы пиком его
карьеры стал пост министра земледелия Временного правительства в марте —
мае 1917 года.
В конечном счете не принесла «Вымирающая деревня» счастья своему
автору. В январе 1918 года он вместе с другим видным кадетом Ф. Ф. Кокошкиным
был убит в тюремной больнице пьяным «революционным караулом».
Но это будет потом, а с 1901 по 1917 год вопрос о том,
чье мнение было более влиятельным, кто был популярнее как аграрник — настоящий
профессионал или земский врач, — не стоял.
Римляне в этих случаях говаривали: «Sapienti sat».
В 1873 году Комиссия Валуева отметила, что крестьянское хозяйство
в переходное время оказалось «гораздо счастливее» помещичьего, так как не только
не испытало серьезных пертурбаций, но благодаря реформе «стало свободно располагать
двойными рабочими силами».
Однако, говорится далее в докладе, с точки зрения сельского
хозяйства необходимо различать два явления — улучшение быта крестьян и улучшение
собственно крестьянского хозяйства. Эти два явления совершенно различны и часто
не зависят одно от другого: «Хозяйство может идти дурно, а быт улучшаться в зависимости
от труда на других поприщах промышленности и вне сельского хозяйства».
По данным Комиссии, есть районы, в которых быт крестьян улучшился,
но хозяйство «осталось в прежнем первобытном состоянии», в других местностях
и то и другое поднялось на более высокий уровень, однако в ряде районов
и быт крестьян, и их хозяйство ухудшились.
Благоприятной в целом была ситуация в северо- и юго-западных
и южных губерниях. В Малороссии «быт и хозяйство крестьян почти не
изменились, но, однако скорее заметно направление к улучшению», особенно там,
где развивается табаководство.
«Во
всех же центральных нечерноземных губерниях, восточных и северных, быт крестьян,
по общим отзывам не улучшился, или улучшился мало, хозяйство же в большинстве
местностей или осталось в прежнем положении или значительно ухудшилось». Комиссия установила факт переобремененности великорусского
Нечерноземья выкупными платежами.[22]
Народники материалы и положительную часть выводов «помещичьей»
Комиссии в целом проигнорировали.
Это неудивительно.
Публицистический пессимизм в отношении деревни возник практически
сразу же после 19 февраля 1861 года — Герцен, Огарев и Чернышевский
моментально осудили грабительскую якобы реформу, едва ли успев, надо думать, подробно
ознакомиться с текстом законодательных актов. Их точка зрения для очень многих
задала контекст восприятия на десятилетия вперед.
Научный же пессимизм принято начинать с книги Ю. Э. Янсона
«Опыт статистического исследования о крестьянских наделах и платежах»,
заложившей традицию некорректного подхода к проблемам русской деревни.
Янсон пришел к выводу, что крестьянские наделы недостаточны для
нормальной жизни (малоземелье), а доход, получаемый с них, не соответствует
высоте выкупных платежей. Поэтому деревню ждут тяжелые испытания. При этом его исходные
посылки были неверными, он использовал сомнительные источники, вовсю оперировал
фиктивными средними цифрами и т. д.
Предвзятость его подходов была очевидна, а впоследствии стала ясна
и несостоятельность расчетов. Кауфман позже писал: «…в основе его заключений
о недостаточности земельных наделов крестьян нечерноземной полосы лежит средний
урожай сам-3; между тем, как выяснено современной урожайной статистикой, средний
урожай в нечерноземных губерниях никак не ниже, чем сам-5, — достаточно
внести эту поправку, чтобы от конечного вывода Янсона не осталось ничего».[23]
Однако апокалиптическим выводам этой неряшливо написанной книги была
суждена историческая судьба. С одной стороны, она обратила на себя внимание
правительства и, как считается, сыграла определенную роль в понижении
с 1881 года выкупных платежей.
А с другой — эта работа имела важнейшее значение в нарастании
потока «ноющей» литературы, которая отсчитывала кризис деревни с реформы
1861 года и обвиняла во всех бедах правительство.
Кауфман прямо писал, что «Опыт» стал «одним из наиболее крупных этапов
в развитии русской общественной мысли, которая в течение ряда последующих десятилетий текла по проложенному
этим трудом Янсона руслу»[24], то
есть по разработке таких беспроигрышных сюжетов, как малоземелье, «непомерные» платежи
и крестьянская нищета в целом.
Сказанное не нужно понимать прямолинейно. В жизни, конечно, все
было несколько сложнее.
Пока во второй половине 1870-х годов не появились первые работы земских
статистиков и ряд очерков крестьянской жизни, общество имело о деревне
довольно туманные представления. Личные впечатления были у многих, но сколько-нибудь
полная картина отсутствовала.
Ошибочно считалось, что до 1861 года крестьянство было однородным
в силу господства натурального хозяйства. Общинное землевладение выступало
как бы олицетворением среднего арифметического равенства, и поэтому масса крестьянства
в основном трактовалась как некая гомогенная целостность, которой противопоставлялись
«мироеды»[25] и прочие «эксплуататоры».[26]
И когда земская статистика выявила значительную дифференциацию
крестьянства, это стало как бы сенсацией, которую объявили следствием эмансипации,
хотя сколько-нибудь серьезных оснований для такого вывода не было.[27] Просто идея «грабительской реформы» в принципе
не предполагала позитивного развития деревни.
Поэтому уже с 1870-х годов важной темой стала не динамика крестьянского
хозяйства, а его «упадок», «обеднение» и «разорение». Одни считали, что
эта деградация охватывает лишь часть деревни, а другим она казалась тотальной,
и именно эта точка зрения победила.
Доминирующим стало представление о том, что все большая часть крестьянских
хозяйств идет к «фактической пролетаризации».
Иными словами, речь шла не о двустороннем
процессе дифференциации крестьян, когда наряду со слоем обедневших дворов возникает
довольно многочисленный слой зажиточных, а о более или менее одностороннем
процессе «разорения» части хозяйств, от которого выигрывают «эксплуататоры» и «чуждые крестьянству элементы».
Как писал экономист Черненков, «эти общие представления имели громадную
важность для всего последующего времени», поскольку так или иначе «наложили свой
отпечаток на большую часть нашей литературы, на господствующие в обществе взгляды
и на самые исследования народной жизни, а в частности, — и на
большую часть земско-статистических работ».[28]
Такие тезисы, как «упадок крестьянского хозяйства», «уменьшение поголовья
крестьянского скота», «рост численности безлошадных и бескоровных дворов»,
«снижение урожайности», и вообще любые
негативные характеристики положения крестьянства «стали общими местами или даже как бы аксиомами, не нуждающимися
в точных доказательствах, хотя фактическая их обоснованность с течением
времени едва ли заметным образом подвинулась вперед».[29]
Это предопределяло характер земских обследований. Много позже, уже в 1920 году,
Н. П. Макаров отметит, что особая важность крестьянского вопроса для народников
обусловила «соответствующую его постановку, сводящуюся к установлению обнищания, разложения деревни
в области познавания реальности жизни и к требованию земли в области
программных построений».
По большому счету это приговор народнической литературе.
Земские статистики с «чрезвычайным вниманием» фиксировали именно
«упадочные» хозяйства, список категорий которых сам по себе весьма красноречив:
«отсутствующие, безнадельные, беспосевные, сдающие надельную землю, безлошадные,
бескоровные, без крупного рогатого скота, без всякого скота, без инвентаря, бездомовые
и т. д.».
Куда меньше их занимала полная группировка хозяйств данного селения
по размерам и типам, а на «достаточные», то есть зажиточные, хозяйства
они и вовсе обращали мало внимания. Из-за этого ряд сюжетов деревенской экономики,
особенно важных для крепких хозяйств, как, например, вненадельные заработки, уровень
использования наемного труда и др., оставались на периферии их внимания.
Поясню сказанное. Представьте, что вы сегодня проводите полевое исследование
и хотите дать статистическое описание любой сколько-нибудь полноценно функционирующей
современной деревни. Конечно, у вас должна быть разработана программа с набором
признаков, характеризующих положение, состояние каждого двора и его обитателей.
Конечно, вы должны обследовать все дворы с равным вниманием и равной мерой
подробности. Это азбука профессии.
И когда вы проведете свою маленькую перепись, вы, разумеется, сгруппируете
обследованные дворы в соответствии с выбранными критериями — занятиями
обитателей, их доходами, наличием или отсутствием автомобиля, ТВ-тарелки,
Интернета, канализации, газовых баллонов, домашней библиотеки и т. д.,
учтете влияние инфраструктуры. И затем начнете анализ данных. А как иначе
получить сколько-нибудь объективную картину?
Но земским статистикам важно было установить число бедных. И уже
тогда их часто упрекали в односторонности, не позволяющей увидеть, как живет
деревня в целом, а иногда и в том, что они чуть ли не намеренно
показывают, будто живущих в достатке крестьян не существует.
Предвзятыми, конечно, были не все. В 1890-х годах появились более
объективные специалисты, которые наряду с «упадочными» фиксировали «многочисленные
группы» «зажиточных» и даже «богатых» крестьян.
Кроме того, статистики в массе скрывали от читателей, что в общине
далеко не всегда присутствуют обещанные славянофилами и Герценом солидарность
и единодушие, что в ней налицо борьба интересов, крупные противоречия,
часто нет переделов земли и других признаки внутриобщинной гармонии.[30]
Тем не менее пессимистические настроения в литературе и публицистике
усиливались в силу все большей политизации проблем деревни. Их закономерно
усилил смертный голод 1891—1892 годов, сыгравший очень важную роль в формировании
так называемой парадигмы кризиса и пауперизации.
Макаров отмечает: «Все мрачнее гляделось народникам на деревню. Нищета,
забитость, вымирание, психическое притупление — вот как (очень ошибочно) народническая
мысль все чаще начинала характеризовать русскую деревню. Это было даже нужно — так как, казалось,
что, говоря о нищете деревни, люди борются с ненавистным политическим
строем; это было тупое оружие русской интеллигенции в ее руках против правительства.
Почти преступно-официальным считалось и не разрешалось экономически-оптимистично
смотреть на русскую деревню… Разговор о „прогрессивных течениях“ русской деревни
звучал каким-то диссонансом в этом настроении; „надо удивляться, что оно живет
и сохраняется при таких условиях“ — почти в этих словах писалось
тогда о крестьянском хозяйстве».[31]
Тут дело не только в целенаправленном вранье, ярким примером которого
являются некоторые тексты из нашумевшего в свое время двухтомника.[32]
Лично я не сомневаюсь, что множество статистиков были как будто
в шорах, были запрограммированы — они видели то, что хочется, и игнорировали
все, что не вписывалось в принятую систему взглядов. При свободе печати настроения
такого рода, однажды возникнув, уже не ослабевают. Оппозиции слишком выгодно их
поддерживать.
К концу XIX века аграрный вопрос окончательно превратился
в вопрос политический: «Не признавать
малоземелья представлялось равносильным признанию справедливости существовавших
и политического строя и социальных отношений».[33]
На фоне апокалиптических картин обнищания крестьянства по меньшей мере
странно выглядит невнимание народников к реальным причинам упадка деревни,
к тому, что действительно тормозило развитие ее производительных сил.
Так, они явно игнорировали самый настоящий вечный двигатель обеднения
российской деревни — семейные разделы. На этой проблеме нужно остановиться
чуть подробнее.
Уже на Комиссии Валуева из тех респондентов,
которые прямо ответили на вопрос о причинах обеднения крестьян,
42,5 % указали на семейные разделы, 17,8 % — на общину,
13,7 % — на круговую поруку, 13,7 % — на пьянство,
6,8 % — на изъяны крестьянского самоуправления, а 5,5 % —
на нехватку удобрений и отсталую агротехнику.
По поводу семейных разделов Комиссия провела дополнительный опрос
360 человек, 80,3 %[34] которых отметили
крайне негативное влияние на хозяйство «почти
повседневного раздела семей, дробящего рабочие инвентари и препятствующего
отхожим заработкам».[35]
Замечу, что для помещиков до 1861 года большая крестьянская семья
бы-
ла очень выгодна. В плане платежей и повинностей она, несомненно, была
более устойчивой, чем малые семьи. Вспомним, что Николай Ростов не разрешал своим
крестьянам делиться.
После реформы стремление людей к самостоятельной семейной жизни
и независимости получило большой размах[36],
что совершенно естественно. По данным МВД, за 1861—1882 годы в 46 губерниях
произошло 2371,2 тыс. семейных разделов[37],
которые отнюдь не увеличили число крепких крестьянских дворов.
Семья не могла делиться менее чем на две. Это значит, что на месте
2,4 млн старых хозяйств появилось как минимум 4,7 млн новых и, конечно,
ставших менее сильными хозяйств. При этом в семьях с 1—2 душевыми наделами
разделы случались как минимум не реже, а скорее чаще, чем в семьях с 3—4
и более наделов.[38]
Так, например, в Олонецкой губернии за 1858—1882 годы народонаселение
возросло на 12,0 %, а число семей — на 43,0 %. Если бы размеры
семей оставались прежними, то прирост населения вызвал бы образование всего
4115 новых семейств, а их возникло в 3,6 раза больше — 14 752.
В 1858 году на семью приходилось 1,78 работника, считая за
работников 50 % мужского населения, а в 1882 году —
1,38.
В Псковской губернии население за 1861—1880 годы увеличилось на
20 %, а число семей — на 50 %. Число действительно произведенных
здесь разделов (44 993) на 25 134 превысило количество разделов, «обусловливавшихся
естественным приростом населения». Количество работников мужского пола на семью
с 1,94 упало до 1,53.
Таким образом, по информации МВД, на 100 дворов в начале 1980-х
годов в Олонецкой губернии приходилось 138 работников, а в Псковской —
153, то есть из 100 дворов в Олонецкой губернии не менее 62, а в Псковской
не менее 47 имели всего по одному работнику. Раньше таких дворов в Олонецкой
губернии насчитывалось 22, а в Псковской всего 6 на 100.
Следовательно, в первой губернии за 22 года число однорабочих
дворов увеличилось почти втрое, а по второй — даже в восемь раз.[39]
Семейные разделы нередко приводили к появлению дворов с третью
или половиной надела, которые вынуждены были сдавать эту землю в аренду, зарабатывать
на стороне по отдельности или всей семьей, часто такие крестьяне превращались в батраков,
продающих свою рабочую силу и лишенных хозяйственного инвентаря.
П. П. Семенов, комментируя проблему безлошадных хозяйств,
отмечал, что после 1861 года число дворов из-за разделов выросло «сильнее,
чем население». Крестьянская земля 20 лет «только дробилась между делившимися
дворами, так что многие из них почти утратили возможность вести самостоятельно свое
хозяйство и превратились, конечно, иногда только временно, в дворы безлошадные,
батраческие или промышляющие отхожими промыслами». В этих условиях лошадь часто
«становится ненужною». Единственный работник идет в отхожий промысел или поступает
в батраки, а если и он умирает, то семья ждет, пока не подрастет
старший из ее подростков. Но стоит батраку или отходнику заработать небольшой оборотный
капитал, а подростку повзрослеть, он может возвратиться на сданный в пользование
односельца надел, купить лошадь, и безлошадный двор снова станет конным.[40]
Поэтому, заключает Семенов, доля безлошадных дворов не является критерием
крестьянского благосостояния, что подтверждают материалы военно-конских переписей.
Например, в Орловской губернии меньше всего безлошадных дворов
(14,8 %) в одном из худших уездов — Трубчевском, а больше всего
в лучших — Елецком (30,3 %), Орловском (33,4 %), однако средняя
величина душевых наделов у них почти одинакова (соответственно 2,9, 2,7 и 2,7
десятины).[41]
Таким образом, семейные разделы — одна из ключевых и притом
совершенно объективная причина обеднения большой части деревни, никак не связанная
с политикой правительства.
Однако в таком ракурсе данная проблема для земских статистиков
была не интересна — в отличие от фиксации их последствий, то есть роста
числа бедных хозяйств. Прямо обвинить власть в разделах было бы чересчур даже
для них, однако можно было не обвинять власть в этом прямо — достаточно
показать, как много «нищих» крестьян. Кто будет доискиваться причин нищеты, если
«каждому ясно», что в этом виновато правительство?
Далее. Читатели, надеюсь, помнят разговор в ресторане между русскими
и датскими специалистами по сельскому хозяйству относительно влияния чересполосицы
на благосостояние крестьян.
Однако в огромной народнической литературе серьезного анализа этой
темы мы не встретим, только комичные для профессуры отговорки по принципу «Сам дурак!»,
то есть указания на то, что чересполосица есть и при подворном владении, и даже
в Западной Европе при частной собственности, как, например, у Посникова
и Каблукова.[42] Есть и такой аргумент:
град при чересполосице не так страшен — одну полосу побьет, другая уцелеет.
В том, что град бывает проблемой, никто не сомневается, но разве в нем
корень аграрного вопроса в России?
В этом плане крайне показателен рассказанный С. Т. Семеновым
случай из собственной практики общения с тогдашними — без иронии и преувеличения —
властителями сельскохозяйственных дум читающей публики.
Осознав вред мелкополосицы для крестьянского хозяйства, он обратился
к московским земским агрономам с предложением начать борьбу с этим
злом. Простой крестьянин Семенов был писателем-самородком и учеником Л. Н. Толстого,
и он сумел добиться, чтобы его выслушали.
На его докладе, помимо уездных агрономов, присутствовали и такие
суперавторитетные в народнических кругах профессора, как тогдашний московский
губернский агроном В. Г. Бажаев, Н. А. Каблуков и А. Ф. Фортунатов.
Однако, пишет Семенов, «отношение
всех присутствовавших к предлагаемой мною мере и плану, впоследствии принятому
земской агрономией (! — М. Д.), оказалось
такое сдержанное, что не дало никаких практических результатов.
Мелкополосица была признана
самым разумным способом распределения общественной земли, строго и справедливо
равняющим неровные угодья, и изменение этого способа было бы ненужным нарушением
веками сложившихся привычек легко и прекрасно разверстывать между собою общественное
богатство».[43]
Комментировать этот позор я не стану.
Разумеется, я не имею в виду,
что народническая литература на 100 % недостоверна или что в русской деревне
была благостная жизнь.
Вместе с тем я считаю, что нам в течение столетия навязывается
неверное понимание нашей собственной истории. В массовое сознание внедрен специально
отобранный усеченный набор «полуправдивых» фактов, который интерпретируется вполне
определенным образом.
Другими словами, наша история попросту фальсифицируется.
Ведь полуправда — «худшая ложь» — раздвигает границы манипуляций
до бесконечности.
И это стало возможным в огромной степени потому, что существует
крайне важная герменевтическая проблема — проблема семантической инфляции.
Это основной дефект восприятия
эпохи.
ЧТО ТАКОЕ СЕМАНТИЧЕСКАЯ ИНФЛЯЦИЯ?
Заблуждения, заключающие
в себе некоторую долю правды, самые опасные.
Адам Смит
Под нею я подразумеваю тривиальный факт изменения с течением
времени семантики, смыслового наполнения ряда терминов, в том числе и самых
простых, которые изменились, потому что принципиально другой стала сама жизнь.
«Презентизм», то есть механическое проецирование (перенесение) нашего
сегодняшнего понимания и восприятия отдельных явлений, терминов и т. д.
на прошлое, недопустим, поскольку способен извратить понимание истории.[44]
Весьма показательно, что работа И. Н. Данилевского «Древняя
Русь глазами современников и потомков (IX — XI вв.)» открывается
вводной лекцией с первым параграфом «Понимаем ли мы автора древнерусского источника?»,
в котором автор демонстрирует, насколько это сложно.
Сразу замечу, что на злодеяния Салтычихи понятие семантической инфляции
не распространяется — эти преступления и в XVIII и в XXI веке
трактуются совершенно одинаково.
Но так бывает не всегда.
Например, люди пореформенной эпохи, то есть не самые далекие наши предки[45], в такие понятия, как «голод», «нужда»,
«непосильные платежи», а также «насилие», «произвол» и др., вкладывали
не совсем тот смысл, который вкладываем мы сейчас.
Наши современные представления об этих феноменах вытекают из исторического
опыта советской эпохи, а он был принципиально иным и неизмеримо более трагичным.
Особенно неприятны перемены в бытовании термина «голод» и сопряженных
с ним.
До революции 1917 года термин «голод» служил для обозначения любого
крупного неурожая хлебов в нескольких губерниях (в том числе и считающегося
смертным голода в 1891—1892 годах, совпавшего с эпидемией холеры,
которая и унесла основную часть жертв), при котором автоматически начинал действовать
Продовольственный устав 1864 года и жители пострадавших районов получали
от государства продовольственную помощь.
Л. Н. Толстой, как человек, знавший цену слову, чтобы точнее
описать ситуации с неурожаями в 1890-х годах, прибегал к уточнению:
«индийский» голод, то есть смертный: «…если разуметь под словом „голод“ такое недоедание,
вследствие которого непосредственно за недоеданием людей постигают болезни и смерть,
как это, судя по описаниям, было недавно в Индии, то такого голода не было
ни в 1891 году, нет и в нынешнем (1898 году. — М. Д.)».[46]
В более широком контексте термин «голод» тогда широко употреблялся
для характеристики любого
дефицита. В литературе, публицистике и аналитических текстах можно встретить
такие словосочетания, как «сахарный голод», «металлический голод», «хлопковый голод»,
«нефтяной голод», «дровяной голод», «мясной голод» и т. д. С этой
точки зрения у нас сейчас «пармезанный» и «хумусный голод».
Такова была языковая норма, вытекавшая из дореволюционной системы координат
«плохо/хорошо». В каждый исторический период у живущего поколения есть
своя система негативных ценностей, в которой ранжированы и определенным
образом вербализированы отрицательные явления окружающей действительности —
сообразно с мерой представлений эпохи и жизненных впечатлений живущих
в это время людей.
У каждого времени свой «среднестатистический» порог печали и страданий.
Да, безотрадное положение народа России часто было предметом спекуляций, однако
список достойных людей, искренне сострадавших нужде простых людей, отнюдь не исчерпывается
В. Г. Короленко, Л. Н. Толстым и Г. И. Успенским.
В рамках представлений своего времени, в тогдашней системе
нравственных координат «плохо/хорошо», когда голодом категорически именовался не
только реальный голод 1891—1892 годов, но и любой позднейший неурожай,
а правительство было обязано
помогать голодающим по закону,
а не только из соображений нравственности, авторы, старавшиеся быть объективными,
часто были правы. Правы потому, что оценивали окружающий мир, исходя из исторического
опыта этого мира.
Все эти тексты фактически
одномоментно обесценились после переворота 25 октября
1917 года, создавшего новую, чудовищно жестокую систему координат во всех сферах
бытия.
Старые представления о бедствиях и страданиях человечества
в считанные месяцы были девальвированы введением красного террора, продовольственной
диктатуры, продотрядов и продразверстки, людоедством периода Гражданской войны
и голода 1921—1922 годов, не говоря о коллективизации и голоде
1932—1933 годов.
Слова «голод», «произвол», «насилие» и другие подобные получили
новое и куда более страшное наполнение, и многие из тех, кто походя ронял
их в своих писаниях, лично столкнулись с другими смыслами этих емких терминов.
Так, «голод» стал обозначать смертный голод с людоедством. Для
громадного большинства жителей нашей страны самая первая ассоциация с этим
словом — голод блокадного Ленинграда, а затем голод 1932—1933 годов,
то есть трагедии, далеко отстоящие от дореволюционных «голодовок» — неурожаев,
сопровождавшихся продовольственной помощью правительства.
Однако советскими и постсоветскими историками эти недороды —
иногда по недопониманию, но чаще преднамеренно — трактуются (и соответственно
их читателями воспринимаются!) уже в меру
этого нового знания, полученного в советскую эпоху, то есть именно
как реальный смертный голод с людоедством.
В 1921—1922 годах большевики этого не стеснялись и не
скрывали — об этом писалось открыто. У Сталина в 1930-х годах были
уже другие представления об агитации и пропаганде.
Здесь необходимо особо подчеркнуть, что в течение всей истории
человечества каннибализм был главным критерием настоящего смертного голода. Тем не менее мы продолжаем
называть одним и тем же словом «голод» и недороды с «царским пайком»,
и голодомор 1932—1933 годов, и трагедию блокады, и голод
1946—1947 годов.
Совершенно ясно, что в данном случае мы имеем дело с неверным
употреблением термина — есть четкий разрыв между его истинным значением и теми
смыслами, которые в него вкладываются в настоящее время.
Это привело к серьезнейшим
деформациям наших представлений о прошлом. Простой пример: во время «голода»
1906—1907 годов, когда правительство выделило на продовольственную помощь
169,8 млн рублей (порядка 4 % бюджета), жители наиболее пострадавших
губерний тратили гигантские суммы на алкоголь, а в сберегательных кассах
тех же губерний росла наличность.
Так, население лишь 12 (!) из 90 губерний и областей России за
июль 1905 — июль 1907 года (для большинства этих губерний оба года были
неурожайными), выпили водки на сумму, превышающую стоимость боевых кораблей Балтийского
и Тихоокеанского флотов империи и других вооружений, потерянных в ходе
Русско-японской войны.[47]
Может быть, историкам стоит задуматься
над тем, почему их оценки подобных «голодовок» не совпадают с мироощущением
жителей России конца ХХ — начала XXI века?
Ведь во время голода 1921—1922 годов, а затем 1932—1933 и 1946—1947 годов
у миллионов людей, действительно
умиравших от голода, оттого что просто нет еды, не было возможности выбирать между хлебом
и спиртным.
Недопустимо, чтобы недороды царского времени и блокадный голод
Ленинграда именовались одинаково.
Если не осмыслить данный
феномен всерьез, если не ввести жесткую поправку на семантическую инфляцию, то можно
оставить мысль о том, что мы имеем сколько-нибудь адекватное представление
об истории России после 1861 года. Если постоянно не иметь этого
в виду, то об объективном изучении истории России можно забыть.
Сказанное, безусловно, относится и к другим терминам негативного
спектра. Если Столыпинская аграрная реформа — «произвол и насилие», то
какие слова в русском языке мы отыщем для коллективизации? Если дореволюционная
деревня была нищей и разоренной, то какие эпитеты мы подберем для деревни колхозной —
с законом о трех колосках?
Понятно, что в сравнении с советской эпохой Российская империя
жила, так сказать, в вегетарианском мире, в котором не было людоедства,
продразверстки, зверского раскулачивания, массовых репрессий по социальному и национальному
признакам, ГУЛАГа, а также Большого террора, не говоря о среднем и малом.
Однако эта информация, разумеется, не делает фиктивными нужду и недоедание
людей во время неурожаев царского времени — и не только неурожаев. Никто
не оспаривает ни произвола власти, ни того, что до 1917 года в народной
жизни было много скверного.
Я говорю о данной проблематике вовсе не для того, чтобы девальвировать
трудности и реальные бедствия народа при царизме и объявить их «ненастоящими»
на том основании, что, дескать, в СССР было еще хуже, а чтобы исключить,
по возможности, презентизм. Чтобы мы проблемы дореволюционной жизни оценивали не
абстрактно, а конкретно, то есть помня о том, какой масштаб обрели эти
проблемы в советское время.
Советская история доказала на глобальном материале весьма простую вещь:
оценочные понятия «плохо» и «хорошо» имеют множество градаций, подобно тому
как уровень некоторых угроз (опасностей) обозначается в цветах — синий,
желтый, красный.
Так вот, мы должны оценивать исторические явления не абстрактно, а в их
истинную цену, в полном контексте и не путать, условно говоря, цвета.
А историки, используя те или иные термины, особенно связанные с такой
эмоционально острой темой, как голод, должны ясно, без малейшей двусмысленности
понимать и объяснять, что они обозначают.
1. Бердяев Н. А. Истоки
и смысл русского коммунизма. М., 1990. С. 48.
2. Цит. по: Леонтович В. В. История
либерализма в России. 1762—1914. Париж, 1980. С. 202.
3. С. Ю. Витте писал об этом: «Защитниками общины
явились благонамеренные и почтенные „старьевщики“, поклонники старых форм,
потому что они стары, полицейские администраторы, полицейские пастухи, которые почитали
более удобным возиться со стадами, нежели с отдельными единицами, разрушители,
поддерживающие все то, что легко привести в колебание, и, наконец, благонамеренные
теоретики, усмотревшие в общине практическое применение последнего слова экономической
доктрины — теории социализма» (Витте С. Ю. Из
архива С. Ю. Витте. Воспоминания. В 2 т. СПб., 2003. Т. 2.
Рукописные заметки. С. 40).
4. См.: Давыдов
М. Теорема Столыпина // Звезда. 2021. № 6.
5. Макаров Н. Социально-этические
корни в русской постановке аграрного вопроса. Харьков, 1918. С. 3, 4.
6. Там же. С. 5.
7. Напомню, это означает, что в России невозможна социальная
революция.
8. Макаров Н. Социально-этические
корни в русской постановке аграрного вопроса. С. 5, 6.
9. Герцен А. И. Собрание
сочинений. В 30 т. Т. 6. М., 1955. С. 280.
10. Макаров Н. П. Социально-этические корни в русской постановке
аграрного вопроса. С. 3—10.
11. Чернышевский Н. Г. Капитал и труд // Чернышевский Н. Г. Сочинения. В 2 т. М., 1987. Т. 2. С. 19.
12. Макаров Н. П. Социально-этические корни в русской постановке аграрного вопроса.
С. 11.
13. Фигнер В. Н. Запечатленный
труд. Воспоминания. В 2 т. М., 1964. Т. 1. С. 138—140.
14 Там же. С. 198, 199.
15. Тихомиров Л. Н. Воспоминания. М., 2003. С. 122.
16. Самарин Ю. Ф.
О крепостном состоянии // Сочинения. В 10 т. Т. 2. М.,
1878. С. 42.
17. В этом тексте, как и в других своих
работах, под интеллигенцией пореформенной эпохи я, исходя из известного определения
П. Н. Милюкова, подразумеваю политически активную и политизированную
часть образованного класса, прежде всего левых народников и марксистов, а также
радикальную часть кадетов.
18. Туган-Барановский
М. И. Избранное. Русская фабрика в прошлом и настоящем.
Историческое развитие русской фабрики в XIX веке. М., 1997. С. 514,
515.
19. Макаров Н. П. Крестьянское
хозяйство и его эволюция. М., 1920. С. 125.
20. Уже много лет мои студенты-историки обязательно реферируют
его книгу «Наш земельный вопрос» (СПб., 1906) — одну из тех работ, которые,
что называется, ставят мозги на место. Показательно, что даже его партийный оппонент
Кауфман высоко ставил его выдающуюся компетентность, что было тогда не очень принято.
Правда, Кауфман, кажется, так и остался единственным.
21. В 2001 журналист А. Павлов напечатал заметку
«Ошибка доктора Шингарева» с подзаголовком «Деревня, которой он предрек гибель
сто лет назад, умирает только сейчас», опубликованную хотя и в неакадемическом,
но тем не менее уважаемом издании — «Общей газете». Она заслуживает того, чтобы
привести ее полностью: «В 1901 г. земский врач Шингарев выпустил брошюру
„Вымирающая деревня“, которая потрясла либеральную Россию. С цифрами и фактами
в руках он предсказал скорый конец воронежской деревеньке Ново-Животинное.
Земский врач стал знаменитостью — молодой вождь мирового пролетариата Владимир
Ленин не раз цитировал выкладки из его брошюры. А деревенька, видевшая войны
и революции, несмотря на предсказание, пока еще жива.
В 30-е годы в Ново-Животинное приехал писатель-коммунист Поль
Вайян Кутюрье, чтобы лично убедиться, как хорошо живут советские крестьяне в некогда
вымирающей деревне. Деревеньке не дала пропасть советская власть — таков был
его вывод. И этот нехитрый постулат с тех пор эксплуатируется в школьных
учебниках истории.
Однако в советские и постсоветские времена сгинули тысячи
деревень, городов и поселков. Почему же уцелело Ново-Животинное?
Объяснить феномен его живучести помогла сотрудница здешнего музея Елена
Виноградова. У нее чудом сохранились расчеты Шингарева. И по ним выходит,
что деревня просто не могла сгинуть в суровые времена самодержавия» (Общая
газета. 2001. № 47 (433). 22 ноября).
И рождаемость в деревне превышала смертность, и рацион
питания был далек от того, что советские люди привыкли считать голодным. Типичный
пример семантической инфляции.
22. Доклад Высочайше учрежденной Комиссии для исследования
нынешнего положения сельского хозяйства и сельской производительности в России.
СПб., 1873. С. 6, 7.
23. Кауфман А. А. Статистическая наука в России. Теория и методология.
1806—1917. М., 1922. С. 35.
24. Там же. Макаров отмечает, что именно от Янсона «идейно
<…> идут все нити
изучения „нужд деревни“» (Макаров Н. П. Крестьянское
хозяйство и его эволюция. С. 9).
25. Уже в 1860-х (реально — раньше) в печати
началась, с одной стороны, сознательная дискриминация «кулачества», то есть
зажиточной части деревни, причем в стилистике, предваряющей эпоху «сплошной
коллективизации», а с другой — параллельная фаворитизация бедноты.
Нередко к первой относились «просто» трудолюбивые крестьяне, а ко второй —
лодыри и пьяницы.
26. Черненков Н. Н.
К Характеристике крестьянского хозяйства. М., 1918. С. 89, 90.
27. Народник А. В. Пешехонов в 1897 отмечал,
что, хорошо изучив имущественную неоднородность крестьянства в статике, «мы»
плохо представляем ее динамику. «Мы не имеем достаточных фактических данных» для
утверждения, что в процессе сельскохозяйственного права обеднение массы сопровождается
накоплением капиталов и обогащением хотя бы немногих. «Мы не имеем права утверждать
даже, что „хозяйственный мужичок“ — группа многоземельных и многолошадных —
представляет из себя явление новое в экономической жизни. Вполне вероятно другое,
противоположное предположение» (Пешехонов
А. К вопросу о роли «Собирателей земли» в русском земледельческом
производстве // Русское богатство. 1897. № 7. С. 36, 37). О том
же писал и В. И. Ленин в «Развитии капитализма в России».
28. Черненков Н. Н. Указ.
соч. С. 92.
29. Там же.
30. Там же. 93.
31. Макаров Н. Социально-этические
корни в русской постановке аграрного вопроса. С. 14, 15.
32. Влияние урожаев и хлебных цен на некоторые стороны
русского народного хозяйства. Сборник статей. В 2 т. / Под ред. А. И. Чупрова
и А. С. Посникова. СПб., 1897.
33. Макаров Н. П. Крестьянское
хозяйство и его эволюция. С. 8, 9.
34. Миронов Б. Н. Благосостояние
населения и революции в имперской России. XVIII — начало ХХ в.
М., 2012. С. 453, 454.
35. Доклад Высочайше учрежденной комиссии для исследования
нынешнего положения сельского хозяйства и сельской производительности в России.
С. 8.
36. «Тем сильнее действовали важнейшие внутренние причины:
обеднение, семейные разделы, разорительное пьянство и неумение держать деньги
в руках. Против разделов помощи не было никакой. Когда бабы ссорятся, братьям
волею или неволею приходится расставаться, хотя это и ведет к нищете,
а с освобождением сила баб возросла. Меткая русская пословица говорит:
„Семь топоров идут вместе, а две прялки врозь“» (Чичерин Б. Н. Воспоминания. В 2 т. М., 2010. Т. 2.
С. 235).
37. Страховский И. М. Крестьянские
права и учреждения. СПб., [1904]. С. 185.
38. Скворцов А. И. Аграрный
вопрос и Государственная дума. СПб., 1906. С. 77.
39. Бржеский Н. К. Очерки
юридического быта крестьян. СПб., 1902. С. 113, 114.
40. Конская перепись 1882 года. СПб., 1884. С. XXVI,
XXVII.
41. Там же. С. XXVII.
42. Каблуков
Н. Об условиях развития крестьянского хозяйства в России. Очерки
по экономии землевладения и земледелия. М., 1908. С. 182.
43. Семенов С. Т. Крестьянское
переустройство. Три статьи. М., 1915. С. 79.
44. Очень мягкий, отчасти курьезный вариант сказанного —
героини фильмов о древности и Средневековье, произносящие зажигательные
феминистические тексты.
45. Например, мой прадед, расстрелянный в 1941 в Херсоне,
родился в 1860.
46. Толстой Л. Н. Голод
или не голод? // Толстой Л. Н. Полное
собрание сочинений. В 90 т. Т. 29. М., 1954. С. 221.
47. История СССР с древнейших времен до наших дней.
В 2 сериях, в 12 т. Т. 6. М., 1968. С. 523.
Окончание следует