ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Олег Ермаков. Холст. Роман. —
«Новый мир», 2005, № 3 — 4.
Роман! Роман! Вполне приличной длины
(скажем так — миди), притом с посвящением и даже с эпиграфом в виде цитаты
из «Онегина» (жаль, маленько искаженной, — а
корректор куда смотрел?) — в общем, все как следует и вполне может
оказаться тем, чего так долго ждешь.
Тем более про автора слыхом
слыхать — толковые вроде одобряют. Плюс все
эти — как их — бренды: «Новый мир», Букер. В общем, отчего бы сердцу и не сделать на первой
странице лишний удар?
Брюхом хочется — как тот же
Пушкин изъяснялся — настоящего романа. Такого, знаете,
острова (уж не говорю — материка) реальности (ну, воображаемой, — и что? разве бывает еще
какая-нибудь?) — реальности, обустроенной смыслом, прозрачной.
Роман, как я понимаю, возникает из предчувствия догадки о Смысле Всего — и пытается уловить его повествовательным
временем чьей-либо участи, как частой сетью.
Вовлекая, значит, любого. Выдавая,
значит, каждому бессрочную
мультивизу на сказанный остров.
А также настоящий роман очень —
обычно гораздо больше, чем его автор, — похож на настоящего человека. Существованием которого частично искупается тяжесть ерунды, заменяющей нам
судьбу.
Положим, хороших романов — на
разных-то языках — достаточно: я думаю, целый библиотечный зал. Будь хоть
долгожитель, не соскучишься, если полиглот.
Но вдруг оказаться современником
романа нового — почувствовать себя одним из тех, чей бедный опыт в нем
учтен, — такое переживание выпадает не каждому, не во все времена, не в
любой стране.
Вот и волнуешься.
И чувствуешь как бы благодарность к
сочинителю — вот, например, к Олегу Ермакову, — когда это волнение не
улетучивается ни после первой фразы, ни после второй.
Поскольку попадаешь в глубокую,
яркую, серьезную речь, темп которой и звук не дают из нее выбраться сразу.
Хотя действие все никак не
начинается.
Пейзаж — рассуждение —
воспоминание — пейзаж — воспоминание — рассуждение —
разговор, заплывающий воспоминанием. В общем, на первых двадцати — на
отличных двадцати страницах! — герой (по фамилии Охлопков) сбрил усы,
поговорил о том о сем с младшим братом и двумя бывшими
одноклассниками, выпил кофе, потом пива — вот, собственно, и все, что
случилось.
Правда, попутно
установились координаты: год — скажем, 1983-й, город — старинный Глинск, куда Охлопков недавно вернулся, отслужив в армии
после института — скорей всего, педагогического, но где учили рисованию и
живописи; художественно-графический, видимо, был факультет.
Правда, Охлопков успел интересно
подумать о разных интересных вещах — в частности, о пространстве, о
судьбе, о птицах, об архитектуре Глинска, о женских
портретах Модильяни, всякое такое. Кроме того, в кофейне он заметил одну
рыженькую в беретке (она и навела на Модильяни), это явно неспроста.
Так что будем считать, что это был как бы
пролог. А теперь Охлопков устроится ночным дежурным — он же
пожарный — в кинотеатр. И давайте подождем, пока та рыженькая не придет на
последний сеанс. Тогда-то, конечно, сюжет и покатится.
Действительно: еще через двадцать
журнальных страниц — тоже очень недурных — они в постели. Сами же эти
прошедшие страницы заняты рассуждениями, воспоминаниями, разговорами о
предметах отвлеченных и вопросах вечных, набросками занятных человеческих
фигур, всякое такое. Не скучно, нет, не скучно. А только сюжет все не
начинается — и уже понятно, что не начнется.
При желании можно,
разумеется, считать за сюжет, что дама, у которой Ирма
снимает комнату, ее прогнала; что, пожив у родителей Охлопкова,
влюбленные сняли другую комнату, но и оттуда пришлось съехать; что они
отправились на Алтай, а по дороге провели сколько-то времени в Новосибирске,
потом в Бийске; Ирму в самолете страшно тошнило, и
вообще обнаружилось: она беременна;
аборт в поселковой больнице, чтобы «продолжать это путешествие налегке, думаю,
ты не обидишься?» — и вот они уже в алтайских горах, летят на лесной
кордон вертолетом, и с ними двое попутчиков, — и, смотрите-ка, еще семьдесят
журнальных страниц позади, роману конец, вот и все.
Красивая кода: мысли разных людей
(летчика, пассажиров) вписаны в проплывающий внизу пейзаж, в рев мотора.
Немножко слишком красивая:
«В этом пейзаже нечего убавить или
прибавить, скалы краснеют, будто квазары, столпы на границе наблюдаемого мира,
за которой уже ничего нет, там область сверхсветовых скоростей; и в туманной
воде дрожит ртутный след, словно только что здесь скользила рыба — и ушла
дальше, сквозь град камней и взрывы сверхновых, в вихрях радиоизлучений и ветре
солнц, туда, где грань режет взгляд, как алмаз стекло. И на хрусталиках
остаются царапины, неровные и серебристые, словно линия горизонта утраченной
любви.
Счет на выдохе:
вдох, выдох-раз, вдох, выдох-два… ничего не должно остаться, вдох, выдох-три, вдох, выдох-четыре,
вдох, выдох-пять, вдох, выдох… Шестой патриарх,
служивший в монастыре мукомолом, написал на стене южного павильона
стихотворение, в котором сравнил сознание с деревом бодхи,
а тело со светлым зерцалом, ну а я сравнил бы сознание со сковородкой и весь
мир с деревом бодхи… которое надо вырвать и поджечь! Ибо ничего не должно остаться, ни времени,
ни пространства, этих главных иллюзий, — десять.
Но… где мы все время пребывали? И
сейчас летим».
Видите, что получилось? Квазары
какие-то. Дерево бодхи зачем-то. То есть текст как бы
сказал автору: я кончаюсь; я не могу продолжаться; слабый двигатель не
справляется с грузом мелких обстоятельств; остановись.
И если бы автора звали, допустим, Н.
В. Г., или Л. Н. Т., или Ф. М.
Д., — он бы остановился — и начал сначала. Пустив в дело большую
часть написанного (там, поверьте, есть
куски замечательные, с цитатой не сравнить), — но подчинив себе текст; но
постоянно удерживая его в фокусе предчувствия истины; но превратив каждое предложение
в орудие рока.
(Настоящий роман
обязан стремиться. Не имеет права
влачиться. Хотя, с другой стороны, стремительный скелет не
живей восковой фигуры.)
Современный автор не посмел войти в
написанный текст снова. И, вот видите, просто перевязал его ленточкой,
прикрепил игрушечного воздушного змея: не правда ли,
читатель, мы летим? вон скалы внизу краснеют — ни дать ни взять квазары,
правда?
Ну, не хватило воли. А явно была
мучительная необходимость нечто высказать. На этот раз не вышло. Жаль.
Борис Евсеев. Романчик. Некоторые
подробности мелкой скрипичной техники. — «Октябрь», 2005, № 2.
Тоже представлен
на премию Букера. Тоже, стало быть, признан «самовыраженческим».
(Отвратительный на слух, этот термин употреблен Василием Аксеновым, корифеем
нынешнего жюри.) Как бы то ни было — автобиографический нарочито: то от
первого лица, то во втором, и героя зовут в точности как автора; события же
приурочены к 1973 году, когда он был студентом музучилища —
виноват! — института имени Мусиных; а теперь тот скрипач Борис Евсеев стал
писателем, и, похоже, не из последних. И про 1973 год — про тогдашних интеллигентов, диссидентов,
героев, про всех этих Солженицыных и Ростроповичей (виноват! — Настропалевичей) —
«Так хочется иногда сказать правду, что аж зажмуриваешься! Всю правду,
всю!..»
Но тут возникает закорючка. Всю
правду про этих людей (состоящую, понятно, в том, что никакие они были не
герои — своекорыстные ложные пророки, повели страну по ложному
пути) — правду очевидную, как божий день, для писателя Бориса Евсеева
сегодня, — студент Борис Евсеев, вундеркинд с периферии, мог в 1973 году
разве что вычитать из газет. По тогдашнему возрасту и общественному положению
скрипач 2-го курса в свидетели не годится.
Вот если бы его завербовать в сексоты да запустить искусственным спутником, под видом
простодушного провинциального правдоискателя, на соответствующую орбиту, —
был бы, глядишь, второй Клим Самгин.
Я думаю, автор взвешивал такую
возможность. В числе персонажей имеются и стукач, и вербовщик — оба, не в
пример какому-нибудь Настропалевичу,
необычайно симпатичны.
Евсеев-скрипач проявляет поразительную политическую активность: слушает
(проживая в общежитии) зарубежное радио, размножает и
распространяет самиздат, даже сочиняет какое-то воззвание. Осведомленность же
его насчет настроений в музыкально-театральных кругах такова, что лично я
нахожу ей одно-единственное объяснение. По-видимому, в 1973 году советские
граждане абсолютно не боялись КГБ и обменивались заветными, крамольными мыслями
вслух, громко, не обращая внимания на посторонних:
«Как только я представлял себе наших
студентов — толстозадых скрипачей, вислогрудых,
сдвинутых по фазе скрипачек, во всех пустотах и нишах института заводивших один
и тот же мушиный зудеж: „Уехал… Не
уехал… Выпустили… Не выпустили… ОВИР… ОВИР… зззз…”, —
меня прошибал холодный пот.
…И было так не только у нас, но и в
благословенной, имени Петра Ильича Московской консерватории.
Правда, там уровень разговоров был
повыше. Там теме отъезда придавался отнюдь не дешевенький обывательский
оттенок. Там эта тема приобретала высший смысл и жертвенное значение. Там никто
вот так запросто — что было бы и понятно и простительно — не говорил:
„США — моя прародина, Израиль — земля обетованная,
Швеция — колыбель моя, — туда уезжаю!” Отнюдь! Там выдумывались
изящные теории, напоминающие шахматные комбинации, приводились облегчающие
прощание с СССР причины, притягивались за уши Настропалевич и Солженицын…» и т. д.
Простим скверный фельетонный слог.
Позволим себе еще одну выписку — просто как свидетельство правдивого
летописца о том, какая в Советском Союзе царила свобода слова. Как охотно болтали при ком попало про того же Солженицына:
«Он же ехать собрался. Ну так перед отъездом — самое место ему у Настропа. Там, за бугром, с распростертыми объятиями после
такого сидения примут, — опошляли все в Мусинском
институте.
— Свобода мышления Александра
Исаевича не может быть ограничена никаким флигелем. Что ему флигеля! Что ограды
дачные! Он стены тюрем сознанием пробивал! — декламировали во МХАТе.
— Ария Архипелаг из оперы «ГУЛАГ».
Исполняет Александр Солженицын. Дирижирует Мисаил Настропалевич, — шутили о никому еще не известном, только своим названием пока кое-где
и прозвучавшем произведении жутко информированные люди в Консерватории».
Но это в скобках. Главное — что,
сделав героя сексотом, автор добился бы необычайной
сюжетной гармонии. Какой правдоподобной сделалась бы, например, его поездка на ночь глядя в подмосковную Жуковку:
познакомиться с Солженицыным, предъявив ему вместо рекомендации полную сумку
самиздата. Как убедительно выглядела бы сцена в ресторане, где вербовщик
знакомит героя с Высоцким. (Вот, кстати, художественный
портрет: «Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и
внутренней „ко всему готовности” чудилось нечто сволочное,
но в то же время и пророческое».)
Тем не менее
автор отказался от этой идеи: пришлось бы сочинять герою другую фамилию, и
вообще — романчик утратил бы автобиографическую (забыл! самовыраженческую, конечно) силу.
Которая — в правде. Правда
же — в том, что и тот, 1973 года, Борис Евсеев был гений. (А стало быть — провидец. А вы
недоумеваете: как это он понимал ну буквально все? вот и ответ.) Уже
тогда в иные, порой самые неподходящие минуты нисходило на него литературное
вдохновение, как благодатный огонь. И он беспокоился. «Беспокоился, потому что
никак не мог взять в толк: текст про себя выговаривал
я. А вот кто его составлял — оставалось загадкой. Во всяком случае, текст
этой прозы, как и „легкий кинематограф”, его сопровождающий, нигде и никем
записан не был, а потому рождался словно из воздуха».
Тогдашний Борис Евсеев, наверное, не
знал, что это называется — голос музы. Не знал себе цены.
Теперешний — знает, и восторг этого знания в нем буквально клокочет. И
пламенная нежность к тогдашнему себе.
«Я играл гаммы и, как всегда, сочинял
про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды.
Световая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию
гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от
стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнительными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным,
бездонным…»
Так что аура романчика очень понятна.
Герой-гений обижен на судьбу, на страну и на всех современников, тогдашних и
теперешних. С ним дурно обошлись при социализме — едва не прихватили за
потерянный по пьянке паспорт (и при паспорте —
черновик воззвания!), — впоследствии же российская история, как мы уже
знаем, вообще пошла по ложному пути. В результате чего Борис Евсеев остался недостаточно оценен.
Память об этой обиде придает его
манере черты гневного склероза. Бесцеремонная такая, знаете, раздражительная,
вздорная образность. «Казалось, открой кто-нибудь из нас сейчас рот — и
хлынут из него смешанные с кладбищенской жирной землей
нечистоты, полетят куски непрожеванной пищи…» Но, я думаю, Борис Евсеев ценит в
своей прозе главное — что она сочинена им.
И дай ему Бог здоровья, — но
пусть бы сам ее и читал, а я-то при чем? И вас нагрузил под Новый год; еще,
чего доброго, кому-нибудь приснится такой романчик; взбалмошный, с грязнотцой.
Из-за него я (хотя сам виноват: нет,
чтобы отделаться двумя-тремя фразами; он большего не стоил) не успеваю сегодня
доложить вам ни про что другое, простите.
Впрочем — две книжки все-таки
назову. Просто чтобы прошла оскомина. И потом — праздник на носу. И мы,
люди прожиточного минимума, тоже имеем право преподносить
и получать ценные подарки. Итак:
Александра Егорушкина. Настоящая
принцесса и Снежная Осень. — СПб.: Прайм-ЕВРОЗНАК,
2005.
Дмитрий Быков. Письма счастья. Политические
сатиры. — СПб.: Геликон Плюс, 2005.
Вот тут все без обмана. Петербургская
девочка Лиза — действительно принцесса: благородное сердце, великодушный
ум.
А стихотворные сатиры Дмитрия Быкова
действительно доставляют что-то такое... Радость. Мимолетную, но ослепительную.
Счастливого Нового года!
С.
Гедройц