ШКОЛЬНЫЙ БАЛЛ
ИГОРЬ СУХИХ
РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА.
XIX век
Александр Сергеевич Пушкин (1799—1837)
IV. Образ
поэта: парнасский ленивец, частный человек, пророк
Для пушкинской лирики очень важен не только
образ лирического героя с конкретными биографическими деталями, но и тема
поэта и поэзии, образ творчества, тоже меняющийся в разные эпохи, со сменой
биографических обстоятельств и художественного метода.
В лицейской лирике появляется образ
неопытного, скромного, но преданного питомца муз, с трепетом восходящего на
Парнас и нуждающегося в поощрении:
Благослови, поэт!.. В тиши Парнасской сени
Я с трепетом склонил пред музами колени:
Опасною тропой с надеждой полетел,
Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел.
Страшусь, неопытный, бесславного паденья,
Но пылкого смирить не в силах я влеченья…
(«К Жуковскому», 1816)
В романтической лирике образ творца
меняется. Он превращается в поэта-пророка, служителя высокого искусства,
охваченного вдохновением, противопоставленного толпе и равного по статусу царям
и героям. Такой образ создается в стихотворениях «Поэт» (1827), «Поэт и толпа»
(1828), сонете «Поэту» (1830).
Начинается этот ряд стихов о высоком
пророческом призвании поэта стихотворением, которое так и называется — «Пророк»
(1826). Его образность и восточный колорит продолжают написанные ранее
«Подражания Корану». Охваченный «духовной жаждой» человек
оказывается на перепутье, и шестикрылый серафим (ангел высшей, девятой, ступени
небесной иерархии) превращает его в пророка, способного видеть невидимое,
слышать неслышимое, говорить с помощью «жала мудрого змеи». Завершает
эту страшную и странную «операцию» замена сердца на «угль, пылающий огнем».
Последнее слово в символическом перерождении принадлежит Богу:
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Пушкинский образ постепенно
превратился в символ уже за пределами этого стихотворения и пушкинского
творчества. С его помощью другие поэты, критики, русские интеллигенты начали
обозначать высшую задачу, призвание всей русской литературы.
Особенно отчетливо об этом сказал
поэт В. Ходасевич в жестокие послереволюционные времена, вскоре после смерти А.
Блока и расстрела Н. Гумилева, когда русскую литературу пытались сделать
прислужницей даже не толпы, а государства, начальства, властвующего слоя. «В
тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской
литературы; указал ей «высокий жребий» ее, предопределил ее «бег державный». В
тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда
перестала быть лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным
подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и
возложил на себя величайшую ответственность» («Окно на
Невский», 1922).
Образ поэта и идеал творчества
подчиняются общим законам пушкинской поэзии действительности. В стихотворении
«Поэт и толпа» (1828) вдохновение и быт противопоставлены
друг другу:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
В сонете «Поэт» лирический герой тоже
изображается в условном мире, в царственном одиночестве, бросающим резкие слова
«холодной толпе». В «Осени» (1833) от такого романтического представления
остается лишь сам мотив вдохновения. Но его раскрытие, реализация оказываются
принципиально иными.
В начале этот отрывок
(характерное пушкинское обозначение) представляется просто пейзажным
стихотворением. В восьмистишиях-октавах последовательно, не торопясь, Пушкин
описывает наступление осени, какой она предстает глазам живущего в деревенском
одиночестве человека, сопоставляет ее с весной, зимой, летом и снова
возвращается к «унылой поре, очей очарованью» (обратим внимание на эту звуковую
метафору: поэт знакомит слова «очи» и «очарованье»). Эти
замечательные пейзажи-картины с множеством конкретных деталей напоминают пейзажные
фрагменты «Евгения Онегина», где каждой поре года отведены соответствующие
строфы. Вообще, Пушкин открывает осень как тему русской поэзии.
Но в IХ и Х
строфах происходит резкая смена тона, подготовленный эмоциональный взрыв. Стихи
о природе вдруг превращаются в изображение процесса внезапно нахлынувшего, но
давно подготовленного вдохновения:
И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут.
Завершается это описание внезапным и
замечательным сравнением с кораблем, который отправляется в неизвестное
плаванье.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной
влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Последняя строфа состоит всего из
половинки стиха и обрывается на многоточии:
Плывет. Куда ж нам плыть? ……
Однако в черновике сохранились еще
несколько строк, намечающих пути этого поэтического корабля:
Ура!.. Куда же плыть?.. Какие берега
Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный,
Иль опаленные Молдавии луга,
Иль скалы дикие Шотландии печальной,
Или Нормандии блестящие снега,
Или Швейцарии ландшафт пирамидальный.
Наряду с Кавказом и Молдавией Пушкин
наносит на поэтическую карту места, в которых он никогда не был, определяя
каждое из них одним точным эпитетом.
В романтических стихах с их идеей
двоемирия жизнь и творчество поэта противопоставлены и
разъединены. А в «Осени» творчество вырастает из жизни, подготавливается ею.
Поэт уже не царит над миром, а является его частью. Его яростные обвинения
толпе превращаются в спокойное объяснение, беседу с читателем: «Дни поздней
осени бранят обыкновенно, / Но мне она мила, читатель дорогой…». Или: «Я снова
жизни полн — таков мой организм / (Извольте мне
простить ненужный прозаизм)».
И сами стихи становятся другими: не
ярко-контрастными, а простодушно-мудрыми, но столь же совершенными,
прекрасными.
Романтическая лирика ценилась за
оригинальность метафор, богатство тропов и стилистических фигур. В тридцатые
годы Пушкин открывает возможности прямой, неукрашенной речи, прелесть простого
слова (такую манеру называют автологическим стилем).
В замечательной элегии «Я вас любил,
любовь еще, быть может…» есть всего одна едва заметная метафора («любовь
угасла»). Все стихотворение строится на прямом выражении парадоксального
чувства: говоря о любви в прошедшем времени, лирический герой на самом деле
продолжает любить. Его самоотверженность превращается в чувство самоотречения
(«Как дай вам Бог любимой быть другим»).
Такое прямое слово часто опирается на
фольклор и воспевает столь же простую, притягательную для поэта жизнь. Мечтой о
«покое и воле», о побеге в «обитель дальную трудов и чистых нег» проникнута
незаконченная элегия «Пора, мой друг, пора…».
Еще проще пушкинский идеал выражен в
четверостишии:
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
Пушкин, однако, точно чувствует
специфику жанра и стиля. Подводя итоги своей поэтической деятельности, он снова
обращается к высокой одической традиции и к образу поэта-пророка, включая в
него и некоторые черты нового образа поэта из стихотворения «Осень». Стихотворение «Я памятник себе воздвиг
нерукотворный…» (часто его неправильно называют просто «Памятник») опирается на
давнюю поэтическую традицию, однако вносит в нее глубоко личные, индивидуальные
черты, связанные с биографией поэта.
Пушкинский эпиграф — «Exegi
monumentum» («Я воздвиг памятник») — взят из стихов римского поэта Горация. В
1795 году свой «Памятник», следуя за Горацием, написал Державин.
Используя общую структуру
державинской оды, иногда даже начиная стихи так же, как предшественник, Пушкин,
в конце концов, совсем по-иному представляет дело поэта и его значение.
Государственник Державин, как и положено в оде, обосновывал свою славу величием тем и
смелостью поэта.
… первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы
возгласить,
В сердечной простоте
беседовать о Боге
И истину Царям с улыбкой
говорить.
Славить государство в лице императрицы, в то
же время не поступаясь правдой, — вот, по Державину,
задача поэта.
Дерзость Пушкина — совершенно иная.
Его слава и значение опираются на другие источники. Поэт — выше царя (хотя Александрийский
столп не всегда связывают с Александровской колонной на Дворцовой площади).
Главным авторитетом для него являются не властитель, а народ и другой пиит,
его потомок и последователь. Определение народная тропа появляется в
первой же строфе, а в третьей строфе перечисляются народы «всей Руси великой»,
которые будут помнить поэта. Уходя от державинского образа государственного
поэта, Пушкин в четвертой строфе предлагает совсем иную формулировку своего
поэтического значения.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Опять обращаясь к народу как высшему
судии, поэт обозначает главные мотивы своего творчества: свобода, чувства
добрые, милость к падшим. Вроде бы простые
слова становятся в пушкинской оде глубоко многозначными.
Свобода — это политическая категория, о которой Пушкин писал
в стихотворении «Во глубине сибирских руд…»: «Темницы
рухнут — и свобода / Вас примет радостно у входа…». В то же время это и
духовная свобода из стихотворения «Поэту»: «Ты царь: живи один. Дорогою
свободной / Иди, куда влечет тебя свободный ум…».
Милость к падшим тоже можно понять исторически — как неоднократные
пушкинские призывы облегчить участь декабристов:
Нет! Он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его цалует,
Светел сердцем и лицом;
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом, —
пишет Пушкин
в стихотворении «Пир Петра Первого», словно давая урок
своему современнику Николаю I. «Тому,
кого карает явно, / Он втайне милости творит», — рисует поэт
идеализированный образ императора в стихотворении «Друзьям» (1828).
Но в то же время милость к падшим для Пушкина — одна из основных универсальных
ценностей бытия. О милости к падшим идет речь и
в «Медном всаднике», и в «Станционном смотрителе», и в финале «Капитанской
дочки».
В стихотворении «Я памятник себе
воздвиг нерукотворный...» классическая структура оды наполнилась индивидуальным
содержанием. В четвертой строфе Пушкин дает замечательную формулу всей русской
литературы. Пробуждать в жестокий век чувства добрые и милость к падшим — главная задача поэта.
Русский философ Г. П. Федотов назвал
Пушкина певцом Империи и Свободы. В «Медном всаднике» они противопоставлены, но
равновелики. В стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» поэт
явно выбирает свободу, хотя тоже вспоминает о «Руси великой».
V. Тайна Пушкина: книга как
жизнь
Уже в последние годы жизни поэта, в
эпоху охлаждения к его творчеству «толпы», наиболее проницательные современники
говорили об исключительном значении Пушкина как явления не только русской
литературы, но и русской культуры и русской жизни вообще.
«Пушкин есть явление чрезвычайное, и
может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его
развитии, каким он, может быть, явится через двести лет», — утверждал Н. В.
Гоголь («Несколько слов о Пушкине», 1836).
«А Пушкин — наше всё. <…> Пушкин
— пока единственный полный очерк нашей народной
личности…» — словно подхватывал и расширял эту мысль
А. А. Григорьев («Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», 1859).
Для Герцена явление Пушкина было
сопоставимо с явлением Петра Великого. Белинский сравнивал поэзию Пушкина с
морем, которое питается малыми и большими реками предшествующих поэтов. Для
Блока он был подающим руку через столетие другом, для Андрея Платонова — «нашим
товарищем».
В год, когда слова «Я памятник себе
воздвиг нерукотворный…» превратились в реальный памятник поэту, Достоевский на
его открытии фантазировал: «Если бы жил он дольше, может быть,
явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим
европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь,
может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более
понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас
смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы
Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и
споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии
своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы
теперь без него эту тайну разгадываем» («Пушкин», 1880).
В романе В. В. Набокова «Дар» (1938)
в театральной ложе появляется постаревший и поседевший Пушкин: писатель ХХ века таким образом продлевает жизнь любимого поэта. Этот же
роман кончается записанной в строчку онегинской строкой: Набоков еще чуть-чуть
продолжает жизнь героев главного пушкинского произведения, включая и Автора.
Главной тайной Пушкина стала его исключительная
универсальность, способность иногда одним штрихом предсказать художественный
мир позднейшего поэта или прозаика. У настоящих читателей и критиков Пушкина
есть такая игра: находить в стихах Пушкина «фетовские», «некрасовские»,
«блоковские» строки, предварение героев и конфликтов Тургенева, Толстого,
Салтыкова-Щедрина, Достоевского.
«Пушкин был русским Адамом», — сказал
А. В. Луначарский. Действительно, назвать вещи, создать русскую картину мира
можно было лишь однажды. Последующим авторам неизбежно пришлось продолжать эту
работу или переименовывать уже названное.
«Так действуют не писатели, а
истинные классики: основатели, — писал об этом же свойстве пушкинского
творчества Л. В. Пумпянский. — Они не изображают, а чертят географическую карту
всех возможных будущих изображений… Они открывают дальним плаванием великий
океан будущей поэзии… <…> Русскую литературу ХIХ
века основал ум небывалой силы, оперируя заглавиями, он сочинил заглавия всех
будущих произведений: Таня, Евгений в «Медном всаднике»,
Герман, описание бала, театра, деревни, Петербурга — вообще, все, все, все —
заглавия будущих работ, „эпиграфы неизданных творений”» («Об исчерпывающем
делении, одном из принципов стиля Пушкина», 1923).
Но в эту универсальную картину мира
поэт замечательно вписал и самого себя. Пушкин—Адам как будто родился с пером в
руке и наиболее адекватно и полно выразил свою жизнь в слове. «Энциклопедия
русской жизни» является одновременно и энциклопедией пушкинской души.
Наконец, для пушкинского творчества
характерно нормальное распределение света и тени, «лелеющая душу гуманность»
(В. Г. Белинский). В гармонии пушкинского стиха и жизнь ощущается как норма,
гармония, преодоление трагедии.
Личность поэта, русский мир и
общечеловеческий идеал слились в поэзии Пушкина гармонически.
«Солнце русской поэзии закатилось», —
написал В. Ф. Одоевский сразу после смерти поэта.
Мир Пушкина стал вечной мерой,
идеалом русской поэзии, русской литературы, оглавлением будущего. Он,
как Вселенная в эпоху Большого взрыва, продлил разбегающиеся галактики других
русских писателей.
Но для читателей важнее иное. «У
Лукоморья дуб зеленый…», «Октябрь уж наступил…», «Пора, мой друг, пора…», «Я
вас любил, любовь еще, быть может…»...
Сколько людей за двести лет повторяли
эти пушкинские строки! Объединить их можно только одним словом: народ.
Продолжение следует