С ДВУХ СТОРОН
Владимир Соболь
ЧЕЛОВЕК МОСТОВОЙ
«Час волка», утверждает герой книги
Игоря Боровикова «Час волка на берегу
Лаврентий Палыча» (СПб.: Геликон плюс, 2004),
наступает за час до полудня. Именно в эту минуту на циферблате, помещенном над
театром Сергея Образцова, из соответствующего окошечка выезжала фигурка серого
хищного зверя. И сей же момент во всех гастрономах
белокаменной о прилавки винных отделов брякало донышко первой проданной
бутылки.
Теперь «час волка» Олег Павлович
Лесников отмечает на ином меридиане, совершенно в другом полушарии. В начале
девяностых ему удалось натурализоваться в государстве Канада. Профессия Лесникова — переводчик. Он свободно владеет
несколькими европейскими языками и может оказать посильную помощь администрации
франкофонной провинции. Штат Квебек осаждают выходцы из бывшего СССР. Все просят убежища, каждый утверждает, что
его жесточайшим образом преследовала и унижала политическая полиция бывшей
«империи зла». Задача Лесникова — изложить крики
израненных душ в формате, удобном для беспристрастного следствия. Существование
Олега Павловича поддерживает канадское правительство скромным пособием. К тому
же ему доплачивают бывшие соотечественники, оценивая его усилия по наведению
мостов к местным бюрократическим учреждениям. Набегает в сумме не очень много,
но все-таки больше российской пенсии. Хватает и на жилье, и на транспорт, и на
еду, и — главное — на бутылку. Жизнь скромная, но герой наш не сетует
и не завидует. Ничего другого он ведь и не хотел.
Со стороны может показаться, что
Лесников прозябает. Но сам себя Олег Павлович относит к высшей категории человеков — созерцателям. Начитанный гуманитарий, он
вспоминает, что Пифагор поделил человечество на три категории, подобно тому как разделяются собравшиеся на Олимпийские игры:
торговцы, спортсмены и зрители. Торговать Лесников не умеет, состязаться не
любит, остается лишь наблюдать.
Идея забавная, но принадлежит ли она
Пифагору — не знаю. На слово господину Лесникову
поверить могу, но с оговорками. На моих глазах он уже несколько раз успел
оконфузиться: неверно процитировал Бродского, перепутал Чжуан-цзы
с Конфуцием, а эллингтоновский «Караван» приписал Глену Миллеру.
Впрочем, случись Лесникову
услышать мои претензии, он, думаю, только махнет рукой, как один из его
знакомых, редактор издательства АПН. Случилось нашему герою в тихие и теплые
семидесятые годы оказаться в самом, может быть, застойном и сытном месте. Вкупе
с коллегами он переводил на иностранные языки речи отечественных политиков,
вождей мирового пролетариата.
Обнаружилось однажды, что в работе
допущен серьезный идеологический промах. По вине переводчика сам Михаил
Андреевич Суслов (чур, меня, чур!) в португальском варианте своей выдающейся
речи (или статьи) назвал высшей стадией социального развития человечества не
коммунизм, а совершенно иную формацию.
По сути, замечает меланхолически
Лесников, он поправил вождя, безусловно, верно. Сейчас это ясно даже абсолютно
упертым социалистам. Но четверть века назад за подобную самодеятельность могли
наказать очень сурово. Любую опечатку трактовали как диверсионный акт. Помните:
бежит по темным утренним улицам актриса Терехова в фильме Тарковского?
Так что в соответствующем отделе
партийно-пропагандистского издательства коллеги принялись упрекать и
переводчика, и редактора, и корректора. Ситуация представлялась безвыходной:
ошибку заметили уже в сигнальном экземпляре и тираж уже на подходе!.. Пока
судили-рядили, вешали дохлых собак и кошек, в комнате
с привычным временным лагом объявился старейший сотрудник. «Что делать? —
спросили опоздавшего аксакала. — Как оправдаться?» Тот осведомился: какая
страница?.. Ах семнадцатая! Не извольте и
беспокоиться. Кто же сквозь эту фигню
сюда доберется!..» И утащил счастливого Лесникова в ближайшую пивную, поправить расстроенное
здоровье.
Таким отчаянным пофигизмом
были пропитаны минуты, часы, дни и годы персонажа Боровикова.
А в конце своего жизненного пути он оказался у реки Святого Лаврентия, которую
все русскоязычные именуют Лаврентием Палычем. Ибо о
других Лаврентиях им слышать не доводилось. «Я желаю сосать пивочко
«Molson dry», водочку «Absolut» и при том никому не наступать на горло, да чтоб и
мне не наступали. А Канада, наверное, последний социалистический оазис, в
котором возможна такая вот райская созерцательная
жизнь». Финал для Лесникова совершенно естественный.
И все прошлые годы он стремился лишь найти уголок посуше
и потеплее. Выучился португальскому языку на филфаке Ленинградского универа; крайне удачно подобрал жену, которую скоро стал
называть лишь по фамилии, подобно персонажу баллады Галича. Служил по ведомству
«Министерства Правды», даже удостоился вербовки в качестве секретного
осведомителя. Заявление подписал, но никого не заложил, по причине природной
порядочности. Служил переводчиком при советских миссионерах в Анголе. Не
Пиренеи, но в те годы и такого вояжа было достаточно, чтобы обеспечить себя на
всю жизнь.
В одной из
повестушек застойного времени выскакивала на страницы забавная семейная пара:
нищие студенты-геологи, зубами вырвавшие себе командировку в какую-то Сенегамбию и за несколько лет из серых воробышков
развернувшиеся в ослепительных райских птиц. «Семь лет не в счет» — называлась эта работа.
Автор — Беляева, кажется, Лилия. Главный герой ее тоже колотился вдали от
родного города, зарабатывая на кооперативную квартиру, только не в жаркой
Африке, а на промерзшем Таймыре. Он-то как раз и пытался выспросить у читателя:
стоит ли менять молодость на достаток?
Но Лесников не задавался
риторическими вопросами. Он знал, что прошлое мертво, будущее неверно, остается
лишь слепящий миг настоящего, который следует немедленно заполнять пивом,
портвейном, водкой и женщинами.
Мимоходом вспоминает забавную
историю, как в полупьяной компании решили сыграть в некое
пети-жё. Кто расскажет самую невероятную историю,
получит в индивидуальное пользование последний стакан розоватого пойла.
И герой наш с ходу выдал приятелям байку, как взяли они на двоих пол-литра
«сорокаградусной», но, поразмыслив, опустили бутылку в урну и поехали в
Публичную библиотеку готовиться к экзамену по марксистско-ленинской
философии!.. Премию присудили без споров.
Слишком многим в те годы казалось,
что уж лучше пить беспробудно, чем играть в должности и чины с пресловутой
Софьей Власьевной. Беда в том, что привычка
неожиданно делается натурой. Идеологический эскапизм формирует аморфный
характер. Лесников считает, что ему нет места в Советской России, но и в Канаде
он зарплате предпочитает пособие. А ведь поселяется в Монреале еще в самом
дееспособном возрасте. Что такое середина шестого десятка для нормального
мужика!
В утешение он сочиняет еще один
анекдот, историю о предке своем, новгородце, добежавшем до Центральной Европы в
одну из давних эпох московской смуты. Молодец утёк от стрельцов царя Иоанна Грозного, поселился в Пруссии, лет эдак с десяток
жил в чистоте, сытости и довольстве. А после затосковал.
«С шести утра все встают и пашут цельный день дотемна. При этом деньгу всю
копят, ничего себе не позволяя, кроме пива по вечерам. Не выдержал этого их
16-часового без выходных рабочего дня и обратно вернулся». Можно бы привычно
свалить неустроенность личную, общественную, государственную на вечную
российскую расхлябанность, распущенность нравственную, интеллектуальную,
телесную… Ах, если бы все было так просто и
однозначно!
Отказывается от постоянного места
работы, жительства и Хаген Тринкер,
герой романа Хельмута Крауссера «Сытый мир» (СПб.:
Амфора, 2004). Автор — писатель из Мюнхена, бывший актер, журналист,
ночной сторож. «О жизни бездомных тоже знает не понаслышке», — осторожно
замечает издательская аннотация... Надо полагать, что Тринкер —
alter ego Крауссера. Так же, как в Лесникове,
отражает свой modus vivendi
Игорь Боровиков. Увы, но среди нынешних беллетристов фантазия окончательно
сместилась в сторону fantasy.
Остальные полагают высшим своим достижением точность
документально-фотографическую. Между прочим, сам Хаген
искренне считает себя поэтом, хотя и признается, что в последние несколько лет
не написал ни строчки. Наверное, каждый поэт в душе вольный бродяга, даже если
служит директором Царскосельской гимназии. Но
обратное заключение в корне неверно. Отнюдь не каждый бродяга поэт, хотя бы и
бывший.
Тринкер подробно рассказывает, чем живут, кормятся его
компаньоны. Даже будто бы забавляется неаппетитными подробностями существования
своей «семьи». «В рай его не возьмут, / Слишком сильно пах…» — сокрушался
поэт Яснов о смерти бомжа, наблюдая его, впрочем, со
стороны. Но протагонист Крауссера садится с подобными
существами рядом, да еще и поддразнивает читателя. «После третьего пива по ее
дырявым чулкам течет желтая жижа, она воняет, и все держатся от нее на
расстоянии…»
Нелепой, отвратительной Меховой
Анне шестьдесят пять лет. Самому Хагену —
двадцать семь. Он сверстник своего создателя. Что же заставило здорового,
ладного парня слоняться по асфальту с протянутой грязной ладонью?
«Нежизнеспособная сволочь», — утверждает статус Тринкера
жена его бывшего друга. Возможно, она попадает в цель. Во всяком случае,
услышав обвинение, взбеленившийся Хаген
разносит ухоженную ее квартиру. А через несколько страниц, еще не успев остыть, затевает новую потасовку со
школьным приятелем, успешно карабкающимся по жизни. «Я врезал ему по морде. Настроение сразу пошло в гору. Я — перебродившая
европейская тоска, а он — отрыжка американского пристрастия к удобствам…»
Да, Роберт — неприятный,
самодовольный «комми», чье единственное достоинство
состоит в набитом бумажнике. Каждый из нас знаком с подобными индивидами. Себе
же Хаген представляется неким симбиозом Екклезиаста и Омара Хайяма. Он с удовольствием вспоминает
историю из далекого прошлого, когда попытался тупую гимназическую муштру
разбавить изящнейшим парадоксом. «Какой смысл вычислять
площадь круга, если он в любой момент может замкнуться?» — написал ученик
в контрольной по геометрии; получил заслуженную выволочку, но впечатлился собственной мудростью. (Однако хотелось бы знать — как может замкнуться круг?
Не окружность! Прямо беда с доморощенными философами!)
На самом деле у Хагена
совсем другие проблемы. В компанию изгоев большого города его загоняет семья.
Мать и отец слишком напористо пытаются обтесать ершистого
парня, выстрогать из него законопослушного гражданина. И мальчишка решает
покинуть общество вовсе.
В середине шестидесятых он был бы
одним из многих. В начале девяностых такое поведение редкостно. Чтобы герой не
скучал, Крауссер подкидывает ему шестнадцатилетнюю
девочку Юдит. Та приехала в Мюнхен из Берлина,
спасаясь от чересчур заботливых родственников. Ее не били, не унижали, как Хагена в том же возрасте, держали в тепле и холе. А девочке
надоела парниковая атмосфера, ей захотелось на свежий воздух. Она запасается
спальником и пускается в дальний путь, не подозревая, что может ждать ее в
подъездах и парках современного мегаполиса.
В теплом доме легко рассуждать о
вольных людях. «Человек мостовой, ты сказал бы, что лучше не надо…» —
писал Бродский, обращаясь к одному из приятелей-бродяг. Реальность оказывается
не просто страшной, но вонючей и грязной. Прежде чем
замерзнуть в парадной, человек успевает сгнить
изнутри.
Хаген выручает Юдит из первой же
переделки. И после не оставляет девочку, но берет ее под опеку. Несколько дней
молодые люди проводят вместе, а затем попадаются полицейскому. Юдит отправляют к родителям, а Хаген,
едва освободившись и сколотив деньжат, пускается ее догонять. Он не знает
адреса, но все же находит подружку; просто меряет столичные улицы, пока их пути
не пересекаются в некоей точке. Однако Юдит встречает
его холодно. Ей уже нравится семейный дом. Несколько ночевок в осенних парках
научили ее ценить тепло и уют. Ей больше не хочется быть свободной и одинокой.
«Скажи, Юдит,
как это — быть взрослой? — спрашивает ее Хаген. —
Что это такое?» Страшный вопрос, который могли бы задать другу другу тысячи и тысячи персонажей
нынешней прозы. Независимо от декларируемого возраста они остаются тинейджерами. Изо всех сил стараются продержаться
многообещающими бутонами, а потом увядают, так и не сумев расцвести. Так и уже
знакомый нам Лесников сразу перескочил в старость, миновав стадию взрослости.
«Мне совершенно нечего сообщить канадцам на всех пяти языках, которыми я
худо-бедно владею… Иногда ловлю себя на мысли, что, с
тех пор как родная советская власть, которую я так любил ругать иностранцам,
рухнула, мне вообще больше не о чем говорить…»
Здесь нас подкарауливает соблазн
спутать пьяное признание полуподпольного драгомана с
кровной обидой поэта: «...мне абсолютно на каком // не
понимаемой быть встречным…» Но у Лесникова совершенно
другой анамнез. Ему не только с иностранцами, ему и с самим собой больше не о
чем разговаривать.
Трагедия по крайней мере двух поколений российской
интеллигенции в том, что они не сумели сделаться самодостаточными.
Жизнь их протекала в борениях отнюдь не с собой, а — с внешними
обстоятельствами, многие из которых были просто придуманы. Людям казалось, что
главная проблема — выморочное правительство, гнилая система управления
государством. Все годы они упирались в стену, а когда та неожиданно рухнула,
обнаружили, что не умеют держать равновесие на открытом воздухе, на свободном
ветру.
Долгое время литераторам запрещали
писать, скажем, о белой обезьяне. И они видели свою непосредственную
задачу — впустить контрабандой четырехрукого
альбиноса в любой мало-мальски пригодный текст. Собственно, и всю прозу с
поэзией тех взбалмошных лет расценивали по одному признаку — совсем никак
или все-таки что-то видать? «Вы углядели? —
спрашивали друг друга записные глотатели букв. —
Там, в одном уголке, есть! Торчит какая-то лапка. Может быть, не совсем белая,
возможно, не обезьянья, но очень напоминает…» И — становились в живую
очередь, чтобы пролистать, проглотить за пару часов, добраться до указанного им
уголочка, а потом поспорить на кухне: мартышку видели они, лемура или вовсе
южноамериканского носача…
Сейчас же — пожалуйста — любая газета сообщает живые
подробности о любом животном, самого диковинного оттенка. И сразу
проблема — о чем же писать?
Как же письма самого Лесникова? — возразит мне читатель. Книга и состоит из
текстов, которые Олег Павлович отправляет по нитям мировой паутины из Монреаля
в Москву, некоему Александру Лазаревичу, другу своей
забубенной юности. Да, действительно, почти тридцать листов энергичной прозы
заняты эпистолами главного персонажа. В самом деле, человеку на седьмом десятке
есть что вспомнить, что рассказать. Беда в том, что сказать ему практически
нечего.
Игорь Боровиков составил искренний
отчет неглупого человека о бездарно профуканной жизни.
Олег Павлович существовал подобно Дураку из песни
Высоцкого: «Пил, гулял и отдыхал… / Так всю жизнь и
прошагал…» Человек сам выбрал себе дорогу на распутье, у камня, отправился в
сторону, где по условию задачи понять ничего не возможно. Но Лесников убежден, что на три четверти в его злоключениях виновата
именно Софья Власьевна. И с женой-то, той самой,
товарищем Погосовой, первая серьезная ссора случилась
в августе шестьдесять восьмого года, когда танки
Варшавского договора рванулись к мятежной Праге. Олег был против этой акции.
Супруга Вика безоговорочно за. Тогда-то она и
начала в его глазах превращаться в экспонат политической кунсткамеры.
Наверное, этим супругам обсуждать
было более нечего. Ни ремонт квартиры, ни воспитание дочери. Помнится, в одном
из ранних рассказов Конецкого подруга моряка Петра Ниточкина саркастически ухмылялась: мол, СССР, наверное,
единственная страна в мире, где мужчина и женщина, оказавшись впервые в
постели, говорят о всемирном счастье... Естественно, Лесников расходится с
карьеристкой, оставляет ей дочку, а себе подыскивает новую подругу, моложе себя
лет на двадцать. Также он растается и с друзьями,
теми, кто чересчур уж упорно пробивается в нынешние князья.
Ну да бог с ними, с чинушами обоих полов. Но чем же дышит сам наш герой?
Прислуживаться начальству ему ой как тошно. Служить разумному делу он,
наверное, рад, да только не может отыскать себе никакой подходящей
деятельности. Оттого и пьет в компании людей, как и он
сам, межеумочных. «Дешевое красное вино — два литра за четыре марки. Это
испытание не для слабых…» По названию валюты понимаем,
что это мы слышим уже персонажа Хельмута Крауссера.
Хотя какая между ними может быть разница? Оба они стоят один другого. И пусть
россиянин мог бы оказаться отцом баварца, в ментальном отношении они одногодки.
И тот, и другой — люди неосновательные, без-дельные.
Одному испохабила жизнь семья, другому — правительство. Оба возненавидели
человечество и не хотят толкаться среди тупого, сытого быдла.
Хаген тоже созерцатель, и ему противна любая
целенаправленная деятельность. «В наше время люди работают только из-за
несостоятельности или из-за угрызений совести, либо из желания иметь обманчивую
уверенность в завтрашнем дне…» Но если все вдруг откажутся работать, у кого тот
же Тринкер сможет выпросить хотя бы горбушку хлеба?
Он не хочет быть «как все», но и сделаться самим собой не способен. Жаль
энергии, времени, да и сама идея героического стоицизма персонажу Крауссера по крайней мере смешна.
«Никто не знает, что ему понадобилось на такой высоте», — замечает
немецкий юноша, разглядывая футбольный мяч, застрявший в одной из колонн
Парфенона. Ничто на свете не стоит усилий, заявляет отщепенец восьмидесятых,
передразнивая кумира предыдущих двух поколений.
Тринкеру будто бы невдомек, что он существует за чужой счет,
живет, только пока ему позволяют это другие. Эскапизм любого сорта весьма
притягателен, но возможен только на фоне успешного общества. Освободиться можно
лишь от того, что останется стоять и без нас.
Ненависть к сытому миру тут же исчезнет, как только голод начнет грызть брюхо
под ложечкой. Составляя свою триаду, лесниковский
Пифагор упустил из вида четвертую категорию — строителей. Тех, кто ровнял дорожки, по которым бегут спортсмены, выращивал
плоды, которыми набиты корзинки торговцев, возводил трибуны, на которых так
удобно восседать созерцателям. Работают рабы, утверждали
современники создателя знаменитых штанов. «Все мы, абсолютно все, от директора
издательства до последнего пьяного редактора и корректора, были просто-напросто
паразиты, сосущие кровь из лобка нашего несчастного, многострадального народа…»
Про лобок можно бы и опустить, но
любит, любит Олег Павлович интимные физиологические детали. Хотя, кто знает, с того
пайка еще возможен существенный мужской разговор и в его возрасте. С другой
стороны, и в старушке Европе новому поколению сексуальная независимость куда
важнее экономической. Ведь Юдит в финале романа
все-таки сбегает из дому. Уходит, потому что родители наглым образом ломятся к
ней в запертую спальню, где школьница принимает бомжеватого
ухажера.
Но вернемся к делам российским.
«Паразиты» — слово несколько грубое, но, может быть, справедливое. Ушедшая
власть была относительно сильной и относительно мягкосердечной, поскольку
пыталась, как только могла и умела, прокормить миллионы и миллионы
бездельников. Пятьдесят лет Лесников прожил при советском социализме и лишь
один раз встретил людей, к которым испытал искреннюю зависть. Наши летчики в
Африке, простецкие мужики, что, не задумываясь — кому это выгодно, возят
тех, кого посылают, туда, где они нужнее всего. Пьют вечерами джин, занюхивая
его рукавом; напившись, матерно ругают «козлов» из наземной службы; а наутро
поднимают в воздух свои потрепанные аэропланы и
ложатся на не ими выбранный курс. Это те самые «Дети Марфы», которыми больше
века назад восхищался Редьярд Киплинг. Люди, на
которых и основано равновесие нашего сложного мира. Это на них всегда и везде
«погрузка, отправка вещей и душ, / доставка по суше и по воде Детей Марии в
любую глушь…». Уверен, что под наследниками Марии «Бард британского
империализма» понимал тех самых Пифагоровых созерцателей.
К одному из них фортуна все-таки
повернулась, скажем, спиной. И вторая жена покидает Лесникова,
потому что не хочет больше жить с человеком из мира грязных подъездов.
Очередная аллюзия на стихотворение, которое мы уже процитировали. Вот таким
диссонансом заканчивается жизнь Олега Павловича. А у Хагена
Тринкера она только еще начинается. Парень берет за
руку девочку, моложе себя раза в два, и они гордо уходят прочь от упрямых тупых
родителей. Но куда? Впрочем, как заключил тот же Киплинг свою «Книгу джунглей»,
«это уже совсем другая история…».