ПРИ
СКУДНОМ СВЕТЕ ЛАМПЫ
РЕЙН КАРАСТИ
«Ковыляя во мгле»
«Ночной полет»
Иосифа Бродского
1. В брюхе Дугласа ночью скитался меж туч
2. и на звезды глядел,
3. и в кармане моем заблудившийся
ключ
4. все звенел не у дел,
5. и по сетке скакал надо мной виноград,
6. акробат от тоски;
7. был далек от меня мой родной Ленинград,
8. и все ближе — пески.
9. Бессеребряной сталью мерцало крыло,
10. приближаясь к луне,
11. и чучмека в папахе рвало, и текло
12. это под ноги мне.
13. Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи.
14. Над одною шестой
15. в небо ввинчивал с грохотом нимбы
свои
16. двухголовый святой.
17. Я бежал от судьбы, из-под низких небес,
18. от распластанных дней,
19. из квартир, где я умер и где я воскрес
20. из чужих простыней;
21. от сжимавших рассудок махровым венцом
22. откровений, от рук,
23. припадал я к которым и выпал
лицом
24. из которых на Юг.
25. Счастье этой земли, что взаправду кругла,
26. что зрачок не берет
27. из угла, куда загнан, свободы угла,
28. но и наоборот:
29. что в кошачьем мешке у пространства
хитро
30. прогрызаешь дыру,
31. чтобы слез европейских сушить серебро
32. на азийском ветру.
33. Что на свете — верней, на огромной вельми,
34. на одной из шести —
35. что мне (мне и) делать еще, как не хлопать дверьми
36. да ключами трясти!
37. Ибо (или)
вправду честней, чем делить наш ничей
38. круглый мир на двоих,
39. променять (разменять) всю безрадостность дней и ночей
40. на безадресность их.
41. Дуй же в крылья мои не за совесть и страх,
42. но за совесть и стыд.
43. Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли
в горах
44. или Бог пощадит —
45. все едино, как сбившийся в строчку
(точку) петит
46. смертной памяти для:
47. мегалополис туч гражданина ль почтит,
48. отщепенца ль — земля.
49. Но услышишь, когда не найдешь меня ты
50. днем при свете огня,
51. как в Быково на старте грохочут винты:
52. это — помнят меня
53. зеркала всех радаров, прожекторов, лик
54. мой хранящих внутри;
55. и — внехрамовый хор — из динамиков
крик
56. грянет медью: Смотри!
57. Там летит человек! не грусти! улыбнись!
58. Он таращится вниз
59. и сжимает в руке виноградную кисть,
60. словно (точно) бог Дионис.[1]
1962
«Ночные полеты — это для нас вопрос жизни и смерти.
<…> Каждую ночь мы теряем полученный за день выигрыш во времени — теряем
наше преимущество перед железной дорогой и пароходом», — Ривьер, директор
авиалинии из «Ночного полета» Сент-Экзюпери.
У Бродского тоже вопрос жизни
и смерти: «тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте»;
«Ты видел: жизнь, она как остров твой. / И с Океаном этим ты встречался: /
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой. / Ты Бога облетел и вспять
помчался. / Но этот груз тебя не пустит ввысь»; «Все выше. В ионосферу. /
В астрономически объективный ад / птиц, где отсутствует кислород, /
где вместо проса — крупа далеких / звезд»; «Лучший вид на этот город —
если сесть в бомбардировщик»; «А по тем временам, начитавшись Сент-Экзюпери,
я летчиков всех обожал. (1960. — Р. К.) И до сих пор обожаю (1992 (?). — Р. К.). Вообще, летать — это такая моя сверхидея. Когда
я приехал в Штаты, я впервые три или четыре месяца даже брал уроки
пилотирования. И даже летал — садился и взлетал! Ну это неважно…»
(Из «Диалогов с Иосифом Бродским» Соломона Волкова). Важно — неважно,
похоже, это слишком личная тема для Бродского, он несколько раз так обрывал беседу
с Волковым. Поэтому комментарий тут сухой: Дуглас — не американский самолет,
а советский — Ли-2, выпущенный по лицензии «Дугласа». Очень надежный
и простой, хорошо поработавший на войне, с двумя винтами («в небо ввинчивал
с грохотом нимбы свои / двухголовый святой»). На очень дальние расстояния
не летал, поэтому идея, что он летит из Москвы (ведь ждут его, судя по всему, в Быково)
или Ленинграда («мой родной Ленинград») прямым рейсом, не подходит. Скорее всего,
с пересадкой: в «Инструкции опечаленным» того же 1962 года лирический
герой «глотал позеленевшие закуски / в ночи в аэродромном ресторане. /
Я пробуждался от авиагрома / и танцевал под гул радиовальса». «Чучмек
в папахе» — тоже не московский типаж. Да и виноград стоило ли везти
из Москвы на юг или восток страны? Между тем у комментаторов-биографов всего
два возможных конечных места назначения: западный Казахстан (последняя геологическая
экспедиция героя, август — сентябрь 1962) или Самарканд (1960, замысел измены
Родине). Монтаж?
За плечами героя некая тягостная, но важная личная история («хлопать
дверьми да ключами трясти», «от сжимавших рассудок махровым венцом / откровений,
от рук, / припадал я к которым и выпал лицом / из которых
на Юг»). Январь 1962-го — знакомство с Мариной Басмановой. Ну и что? Если
полет мог быть и в 1962-м и в 1960-м, то стоит ли рьяно искать
владелицу «чужих простыней»?
Итак, полет восточного направления, то ли из Москвы, то ли из Ленинграда,
то ли в Среднюю Азию, то ли в Казахстан. Но и наоборот (виноград?
чучмек?). Какие-то сложные переживания в прошлом. Радость, что удрал, смутные
надежды на возвращение. Лицензионный самолет. Виноград, Дионис. Что тут еще комментировать?
Между тем герой «скитался меж туч / и на звезды глядел» —
не на пустом месте. Как говорится, отсылка, аллюзия: «И вдруг, как раз в одно
из таких мгновений, грозовые тучи внезапно разорвались, и в их разрыве,
прямо над его головой, засверкала, словно приманка в глубине таящих гибель
силков, кучка звезд.
Он понял, что это ловушка: видишь
сквозь щель три звезды, поднимаешься к ним и потом уже не можешь спуститься —
и грызи теперь свои звезды…
Но пилот так изголодался по свету, что устремился вверх к звездам.
<…> „Чересчур красиво“, — думает Фабьен» (Сент-Экзюпери. «Ночной полет»).
И неважно, что летчик-пассажир — «в брюхе», что ему под ноги
льется блевотина, а у пилота Фабьена космические красоты и смертельная
опасность (он таки и погибает). Важно, что всякий слышавший или читавший
Бродского тогда, в начале 1960-х, не мог не соотнести анекдотичность одного
«Ночного полета» с трагизмом другого. И в том и в другом
ночном полете мысль, одетая в переживание — поворот винта (точнее, тысяча
поворотов винта на тахометре), — переживание, облеченное мыслью. Мы привыкли
говорить о Бродском как об американце, римлянине, венецианце, но здесь он гражданин
другой страны. Обоих авиаторов объединяет нечто французское: острый, парадоксальный,
жестокий интеллект и нежное, глубоко поэтическое чувство реальности.
Весьма близкое Бродскому находим мы в сделанном Ридом Грачевым
пересказе «Военного летчика» (к 1962 году роман вышел с обрезанным
концом): «Человек регулирует шаг винтов, проверят пулеметы и — думает. „Моя
истина вся из осколков…“ Начинается таинственная работа сознания. Подобно самолету,
летящему в облаках, мысль героя то погружается в туман, то проясняется»
(эссе «Присутствие духа»).
А потом начинается болтанка
— ст. 3—6. Как не вспомнить «как будто жизнь качнется вправо, / качнувшись
влево»! Ночь, свобода, тоска, забытье у Бродского создают ритмическую раскачку
(ср. дворовую балладу на музыку «Sixteen Tons» про «мальчиков», летящих бомбить
Москву: «А я балдею и жму на газ, / а штурман в рубке
ломает джаз»). Похоже, энергия свингующих в ночи винограда, кораблика, льдинки,
ключа пульсирует где-то между двумя ночными полюсами: «…два всадника скачут: тоска
и покой. <…> // Два всадника мчатся в полночную мглу, / один за
другим, пригибаясь к седлу, / по рощам и рекам, по черным лесам, / туда,
где удастся им взмыть к небесам». И закономерно тут вздымается погнутая
труба:
Июльскою ночью в поселке темно.
Летит мошкара в золотое окно.
Горячий приемник звенит на полу,
и смелый Гиллеспи подходит к столу.
(«Под вечер он видит, застывши в дверях…»)
У Бродского свингует даже Бог:
Качался над сугробами забор,
раскачивался в сумраке собор,
внутри его подрагивал придел,
раскачивался колокол, гудел,
подрагивали стрелки на часах,
раскачивался Бог на небесах.
(«Зофья»)
Чередование в ночи коротких и длинных строк, внутренние рифмы —
все это раскачивает «Ночной полет» Бродского, уподобляя его ритм и синкопированному
бибопу, и грозящим синкопой реву пропеллера и стуку больного сердца.
Между покоем домашней лампы, тепла, счастья и тоской свободы, одиночества,
бури свингуют мысль и поэзия «Ночного полета» и «Земли людей» (так роман
называется в переводе Г. Велле, его скорее всего и читал молодой
Бродский): «…во время очередного рейса через Южную Атлантику, он коротко сообщил,
что выключает правый задний мотор. И затем умолк. Казалось, в этом известии
не было оснований для беспокойства, и, однако, после десяти минут молчания
все радиостанции от Парижа до Буэнос-Айреса стали на тоскливую вахту. В обыденной
жизни десять минут опоздания не играют роли, — но в почтовой авиации они
приобретают огромное значение. Ведь в этом мертвом промежутке заключено неведомое
событие. Незначительное или горестное, но уже совершившееся».
От этой авиационной тоски меньше шага до немоты и забвения: «Бился
льдинкой в стакане мой мозг в забытьи…» И совсем вплотную: «рожок
междугороднего автобуса, / рыдающий в заоблачной тиши»; «…не волнуюсь. /
Отъездом в дальние края, / отлетом в близкую отчизну / трехчасового
забытья / предвижу медленную тризну / и повторяю: не забудь»; «Oтлетай,
отплывай самолетом молчанья — в пространстве мгновенья, / кораблем
забыванья — в широкое море забвенья».
Но мозг для Бродского — не только льдинка одиночества. Стоит вспомнить
среднеазатскую эскападу 1960 года: «Иосиф
Бродский: А мне
в Среднюю Азию всю дорогу хотелось! Тут я заработал какие-то деньги на
телевидении, фотографиями, и смог отправиться в Самарканд. <…> Короче,
я говорю Шахматову: „Олег, будь я на твоем месте, я бы просто сел
в один из этих маленьких самолетов, вроде ЯК-12, и отвалил бы в Афганистан.
Ведь ты же летчик!“ <…> План был таков. Мы покупаем билеты на один из этих
маленьких самолетиков. Шахматов садится рядом с летчиком, я сажусь сзади,
с камнем. Трах этого летчика по башке. Я его связываю, а Шахматов
берет штурвал. Мы поднимаемся на большую высоту, потом планируем и идем над
границей, так что никакие радары нас бы не засекли. <…> Соломон Волков: <…> Что же вас
остановило? ИБ: Дело в том,
что изначально это была все-таки моя идея. И я конечно, подонок и негодяй.
Потому что, когда мы уже купили билеты на этот самолет, <…> я вдруг передумал.
СВ: Испугались? ИБ: Нет, все было по-другому. За час
до отлета я на сдачу — у меня рубль остался — купил грецких
орехов. И вот сижу я и колю их тем самым камнем, которым намечал
этого летчика по башке трахать. <…> Колю я, значит, эти орехи и вдруг
понимаю, что орех-то внутри выглядит как…
СВ: Человеческий мозг! ИБ: Именно так. И я думаю —
ну с какой стати я его буду бить по голове? Что он мне плохого сделал,
в конце концов? И, главное, я этого летчика еще увидел…»
Может, из этого мозга-ореха-льдинки и вырос «Ночной полет» пассажира
Бродского?
Бродский боится пафоса — ст. 9—12. Поэтому, не успев еще сказать возвышенный
каламбур, выговорить слово «луна» (а раньше — какой ужас — еще и «на
звезды глядел»!) он тут же вворачивает несчастного, ни в чем не повинного чучмека
в папахе. Такое случается с авиаторами.
«Если бортрадист, боясь грозы, убрал
антенну, Фабьен разобьет ему морду — дайте только приземлиться!.. Необходимо
во что бы то ни стало, любой ценой связаться с Буэнос-Айресом! Как будто из
Буэнос-Айреса, удаленного более чем на полторы тысячи километров, им могут бросить
спасательную веревку сюда, в эту бездну… Увидеть хотя бы огонек, хотя бы трепетный
свет лампы какого-нибудь постоялого двора! Даже это, в сущности бесполезное,
мерцание могло бы сейчас послужить маяком; оно говорило бы о твердой земле.
Но за неимением света Фабьен мечтает хотя бы о голосе, об одиноком голосе из
того мира, который, кажется, перестал существовать. Пилот поднимает кулак и машет
им в красноватом свете кабины: он хочет передать этим жестом тому, другому,
сидящему сзади, весь трагизм их положения» («Ночной полет»).
Нежные слова о мире и его обитателях, высокие и страшные
слова об одиночестве, короче, весь этот трагизм он не может не прервать маханием
кулака и намерением разбить морду, когда приземлимся. Точнее, если приземлимся.
Зачем тут психоделия — двухголовый святой (ст. 14—16)? Или это
икона Иоанна Предтечи (там обе головы действительно с нимбами, но было ли тогда
до этого дела Бродскому?). А потом — «смертная память», «внехрамовый хор,
из динамика крик». Сочетание церковного с техническим для Бродского той поры
не редкость: «Колокол звякал в церкви: / электрик венчался там». Ирония?
«Над одною шестой» (поверхности мировой суши — Россия/СССР — известный
с 1870-х имперский миф). Двухголовый — двуглавый. Одна шестая, двухголовый —
как про чучмека в папахе — снижение. Но снижение не без головокружения:
и все-таки как же ее много, этой земли, и как тоскливо захватывает полет
над ней. Не без экстаза, то ли от скачущего винограда-акробата, то ли от «Tin
Tin Deo» в исполнении Диззи Гиллеспи. Сент-Экзюпери (первая после долгого перерыва
книга его на русском вышла лишь в 1957 году) в каком-то смысле был
не менее «трофейным», чем «Мария Шотландская», «Лили Марлен», консервные банки и «самый
роскошный в мире бархатный бас-баритон» Уиллиса Коновера.
Авиацию в русской поэзии открыл Тютчев («Сон на море»): «...По высям
творенья, как Бог, я шагал / И мир подо мною недвижный сиял». Отчего бы «две беспредельности»
не понять как мир под крылом и грохот пропеллеров?
Далее вступает Лермонтов. «Воздушный корабль» (у Цейдлица —
«Geister-schiff» — «корабль духов», «призрачный корабль») движется «По синим волнам
океана, / лишь звезды взойдут в небесах». А какого океана —
водного или воздушного? «На воздушном океане, / Без руля и без ветрил».
Что там показывает альтиметр? Поистине лермонтовской нежностью звучит местами «Ночной
полет» Сент-Экзюпери: «К жалобе самолета примешивается хруст гроз; за глухой
оболочкой пустой породы теряется золотая жила музыкальной радиоволны. И какая
скорбь звучит в минорной песне самолета, который, как слепая стрела, устремляется
навстречу опасностям ночи!»
Кораблю не хватает кормчего, и только раз в год кормчий —
в знаменитой треугольной шляпе и сером походном сюртуке — встает
из могилы и садится к рулю. Похоже, здесь летательный аппарат — метафора
человечества, лишенного кормчего. Почти о том же размышляет, проверяя приборы,
герой «Военного летчика»: «Он думает о судьбах современного мира, о механизме
порядка, которому не хватает Часовщика, о людях, которым нужен Пастух в оглушающей
и ослепляющей трагедии войны…» (Рид Грачев. «Присутствие духа»).
Далее в истории нашей литературы, кажется, провал — до первого
взлета аэроплана «в пустыню неизвестных сфер». Аэроплан наследовал проклятие у героя
Лермонтова и Врубеля (через «Прижмись ко мне крепче и ближе…» и другие
ночные полеты). Всем запомнился пророческий «Авиатор»: «Ночной летун, во мгле ненастной /
Земле несущий динамит». Динамит оказался страшнее демонизма:
Но всё — притворство, всё — обман:
Взгляни наверх… В клочке лазури,
Мелькающем через туман,
Увидишь ты предвестье бури —
Кружащийся аэроплан.
(«Антверпен»)
И, кроме Блока, незабываемое: «Стрекот аэропланов! Беги автомобилей! /
Ветропросвист экспрессов! Крылолет буеров!»
Везде аэроплан — невероятное, чужое, то зловещее, то экзотическое,
объект ужаса, скепсиса или вакхического восторга.
И вот не за горами уже «Стремим мы полет наших птиц» («Смотри:
недрогнувший пилот / К слепому солнцу над трибуной / Стремит свой
винтовой полет…»), да и «Мне сверху видно все, ты так и знай!» («А здесь,
в колеблющемся зное, / В курящейся над лугом мгле, / Ангары,
люди, все земное — / Как бы придавлено к земле…»).
Первооткрывателем Сент-Экзюпери в русской поэзии был Пастернак.
Его «Ночь» звучит фантазией на тему «Ночного полета», а финал, где поэт хочет,
чтоб к штурвалу приравняли перо, похож на финал «Военного летчика». Но единственное
из русской поэзии XX века, что имеет прямое отношение к авиации Бродского, —
это «Воздушное путешествие» Заболоцкого (1947; Бродский любил именно позднего Заболоцкого):
«В крылатом домике, высоко над землей, / Двумя ревущими моторами влекомый,
/ Я пролетал вчера дорогой незнакомой, / И облака, скользя, толпились
подо мной. <…> // Я к музыке винтов прислушивался, я / Согласный
хор винтов распределял на части, / Я изучал их песнь, я понимал их страсти,
/ Я сам изнемогал от счастья бытия».
Да, Дуглас не назовешь «крылатым домиком». Но все же это взгляд изнутри,
взгляд пассажира, полет для него не подвиг, а жизнь, пассажиру только волю
дай — он и десятиминутный перегон в метро сделает своим, обживет.
И пусть путь героя Заболоцкого гармоничен и прям, а скитание в стальном
брюхе хаотично, но все же и здесь, и там, и у Сент-Экзюпери
самолет — место жизни, раздумий, всматривания и вслушивания. У Заболоцкого
еще и цитата из Свифта, ведь «крылатый домик высоко над землей» —
это и домик, сооруженный великанами для Гулливера, с кольцом в крышке,
за которое хватается орел, тем самым спасая героя, унося «высоко», только не «над
землей», а над водой.
«Смерть — это только равнины. /
Жизнь — холмы, холмы». Да, холмы — это еще и полет. Распластанные
дни — равнины — смерть (ст. 17—20). Но ведь герой и умер и воскрес
не в самолете, а из одних и тех же простыней. Важно не что, а что
после чего, как формулировал сам Бродский. Думал ли он в 1962 году о «Путем
зерна» Ходасевича? Не уверен. Но другие слова из «Земли людей» точно ложатся на
музыку Бродского: «Единственная победа, которая не вызывает у меня сомнений,
это победа, заложенная в силе зерна. Зерно, брошенное в чернозем, уже
одержало победу. Но должно пройти время, чтобы наступил час его торжества в созревшей
пшенице».
И все же о любви — ст. 21—24.
Побег от удачи или неудачи? От счастья или от горя? Есть ли что-то выше
любви, счастья и жизни — вопрос для шестидесятых, да и не только,
непраздный.
«„Эти люди, которым, вероятно, суждено сегодня погибнуть, могли бы жить,
жить счастливо“, — думал Ривьер. <…>
„Любить, только любить — какой тупик!“ <…> „Задача в том,
чтобы дать им бессмертие…“» («Ночной полет»).
Что важнее для человека 1960-х — любовь или что-то другое? Слова
«Любить, только любить — какой тупик!» вполне могли звучать и в сознании
Бродского: «…дорогая страна, / постоянный предмет воспеванья, / не любовь
ли она? / Нет, она не имеет названья». Ее зовут по-другому, и одно из
имен «вечная жизнь». У раннего Бродского именно эта «вечная жизнь» вселенной,
города, поэзии соседствует, быть может, с ривьеровским «бессмертием»: «И вообще
в этом стихотворении („От окраины к центру“. — Р. К.) главное — музыка, то
есть тенденция к такому метафизическому решению: есть ли в том, что ты
видишь, что-либо важное, центральное».
Счастье земли (или тех, кто принужден на ней жить, — ст. 25—27) в том,
что она действительно не умозрительно круглая и, следовательно, «зрачок не
берет», то есть зрению недоступна «из угла, куда загнан», свобода угла. В авиационном
контексте это можно понять так, что зрение наше ограничено горизонтом, и чем
ниже, чем более загнаны мы, чем в большем тупике, тем меньше «свободы угла»,
то есть угла обозрения. Где же тут счастье? По-видимому, когда мы загнаны обстоятельствами
или самими собой в угол, видеть далеко и широко слишком больно, природа
разумно сужает наше поле зрения. Это простое счастье, доступное всем.
Но есть и другое счастье земли и ее обитателей, оно в обратной
стороне этого закона: если земля круглая, то по поверхности ее путь долог, это отрезок
окружности (ст. 28—32). Но если напрямик, минуя поверхность, в Дугласе —
то получается отрезок и, значит, гораздо быстрее: «Чужбина так же сродственна
отчизне, / как тупику соседствует пространство» («Инструкция опечаленным»).
И земля (Земля) выглядит совсем по-другому: «Благодаря самолету мы узнали прямой
путь. Стоит нам подняться над землей, как мы покидаем дороги, отклоняющиеся к водопоям
и хлевам или змеящиеся от города к городу» («Земля людей»).
Но вся эта геометрия скучновата
без прогрызания дыры в кошачьем мешке пространства. Кошачий мешок — это
что? Кот в мешке? Или мешок, куда бросают котят, чтобы утопить их (угол, куда
загнан)? Скорее всего, и то и другое. Котом в мешке для пространства
оказывается лирический герой, склонный к неожиданным поступкам, в частности
к этому бегству-странствию.
Известно, какое сродство чувствовал
Бродский с котами. Кот, тем более в мешке, — символ свободы. Одного
его глаза достаточно, чтобы, минуя округлость земли, связаться с далекими странами.
«По меркам того времени „филипс“ этот был вполне портативным — уютная коричневая
вещь 25 × 35 см, с вышеупомянутой желтой шкалой и с похожим
на кошачий, абсолютно завораживающим зеленым глазом индикатора настройки» («Трофейное»).
Каламбур с мешком и дырой не такой уж и веселый. Дыра
не просто в кошачьем мешке пространства, а в небесах, между миром
живых и мертвых:
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет,
рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
(«Большая элегия Джону Донну»)
Вылезание из кошачьего мешка в ночь так же опасно, как прыжок с парашютом
в аварийной ситуации: появляется время, с которым такие фокусы, как с пространством,
не проделаешь (через строфу — перспектива крушения: «Захлебнусь ли в песках, /
разобьюсь ли в горах / или Бог пощадит…»):
В неверии — о госпОДи,
mein Gott,
выискивать не АД уже, но ДА —
нащупывать свой выхОД в никогДА».
(«Зофья»)
«И вот, как тропинка участка, /
выводит меня в темноту» («А. А. А.» («Когда подойдет к изголовью…»)).
«И душа, неустанно / поспешая во тьму, / промелькнет над мостами /
в петроградском дыму» («Ни страны, ни погоста…»).
Движение неотделимо от жизни, выход неотделим от тьмы. Между ними —
творчество. «Жизнь полна противоречий… Каждый выпутывается из них, как может… Но
завоевать право на вечность, но творить — в обмен на свою бренную плоть…» —
так думает Ривьер на земле. «Огонек постоялого двора показался бы Фабьену сейчас
таким богатством, что он кружился бы, не переставая, до самой смерти, вокруг этого
желанного знамения…» («Ночной полет»).
Поэт — одновременно и Ривьер и Фабьен, у Ануя это
были бы Креонт и Антигона, каждый со своей правдой.
Такая раздвоенность наряду с дистанцией
меж европейскими слезами и азийским ветром образует и героику и трагедию.
Все романы Сент-Экзюпери, кроме последнего, — о пилотах почтовых линий.
Его герои летят на ненадежных машинах во тьме и буре, для того чтобы связать
людей в разных точках земного шара. Советская авиагероика — война и рекорды.
Какая там почта? Рисковать жизнью, а главное, дорогостоящей техникой, чтобы
какая-нибудь сентиментальная открытка прилетела из Тамбова в Алма-Ату восемью
часами раньше? Да, рисковать. Для Бродского почта тоже не пустое слово. Это образ
поэзии, искусства. «Поклонись аэродромным березам, / голубиному прогрессу России»
(«Крик в Шереметьево»). Скорее всего, здесь речь идет об авиапочте — наследнице
почты голубиной. Черпать вдохновение из писем, обыгрывать стихи как почтовые отправления —
это было в 1960-е и современно, и в духе пушкинской эпохи. Но герой и поэт теперь —
не столько автор и адресат посланий, сколько почтальон: «Каждый из товарищей
в такое же утро чувствовал, как в нем, пока еще покорном начальству <…>
рождается человек, ответственный за испанскую, африканскую почту…» («Земля людей»).
Ст. 33—36 — это кульминация стихотворения, потому что герой наконец
смотрит серьезно на свою земную драму, и здесь вступает самое драгоценное в романтической
поэзии: самоирония. Слова о дверях и ключах звучат как слова не поэта,
а обычного гражданина, утомленного и раздраженного жизнью. Это уже не
точечное тушение пафоса, а ковровая бомбардировка всего стихотворения.
Ст. 37—40 — снова каламбур, как
эхо иронии предыдущих строк. «Безадресность» — слово ключевое для пилота Бродского.
Это его положение на земле:
Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать.
Я иду, тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь,
оттого, что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны
остался.
(«От окраины к центру»)
Похожие чувства, несмотря на патриотизм национальный, в философском
смысле тревожили пилота Сент-Экзюпери именно как представителя человечества, еще
не создавшего своей подлинной культуры: «Каждый шаг прогресса вытеснял нас чуть
дальше из круга едва приобретенных привычек. Мы поистине эмигранты, еще не создавшие
себе отечества» («Земля людей»).
Безадресность сцеплена с постоянным,
неостановимым движением: «Я иду, тороплюсь, обгоняю». Вот как вспоминает приземлившийся
в горах летчик свой путь к людям, уже не верящим в его спасение:
«После двух, трех, четырех дней ходьбы — мечтаешь лишь о сне. Я мечтал
о нем, но я говорил себе: жена, если она верит, что я жив, —
верит, что я иду. Товарищи верят, что я иду. Все они доверяют мне. Подлец
я буду, если остановлюсь!» («Земля людей»).
Самые резкие строки в стихотворении — ст. 45—46: «все едино, как
сбившийся в строчку (точку)
петит / смертной памяти для». Смертная память — это помышление о смерти,
православное memento mori. Все едино, даже гибель или спасение, все это для кого-то
другого, для чьей-то смертной памяти, в которой герой надеется остаться хотя
бы кратким сообщением о смерти, ну, или возвращении — в подвале газетного
листа. Столь кратким, что, читая вслух, Бродский строчку превращает в точку,
где уж точно различить, жив или погиб, — невозможно. Но пусть напомнит, пусть
только напомнит, что «живет (или жил?) Петр Иванович Бобчинский».
Да, на земле он все равно отщепенец, «не жилец этих мест, не мертвец,
а какой-то посредник». Да, он свой в мегалополисе туч (не «мегаполис»,
как в некоторых изданиях, то есть не просто большой город, а конгломерат
городов, город слишком большой).
В сочетании со словом «гражданин» напоминает об античных городах-государствах.
Мегалополис туч — та гроза, тот мрак, что поглощает Фабьена и его штурмана
у Сент-Экзюпери: «Больше не остается ни малейшей надежды — экипаж погибнет
где-то в ночи. Ривьер вспоминает потрясшую его в детстве картину. Из пруда
спускали воду, чтобы найти тело утопленника… И экипаж тоже не будет найден
до тех пор, пока не схлынет с земли этот океан тьмы, пока снова не проступят
в дневном свете пески, равнины, хлеба. Быть может, простые крестьяне найдут
двух детей, которые словно спят, прикрыв лицо руками, среди трав и золота мирного
дня. Но они мертвы — ночь уже потопила их».
Ст. 49—50 — последний в стихотворении каламбур, в нем поиски
Диогена сталкиваются с русской поговоркой «Днем с огнем…». Это не предвещает
ничего хорошего. Дневной огонь напоминает об огне вечном. Герой, выживший или погибший,
остается в другом полушарии, там, где сейчас ночь. Однако ночь — не только
мрак и катастрофа, но и час встречи любовников, друзей за столом, человека —
с самим собой.
В «Военном летчике» те мгновения обстрела зенитками, когда герой
ощутил «опьянение жизнью», еще не несут ни понимания, ни творчества. Рид Грачев так пересказывает выкинутый цензурой финал
романа: «Задание выполнено. Самолет вернулся. Человек получает желанную ночь. О,
если бы каждый мог пережить такую ночь. Для этого совсем не обязательно пережить
войну. Ведь не так важно, что ты переживаешь, как важно, что ты вынесешь из пережитого».
Да, задание было смертельно опасным и абсолютно бессмысленным с тактической
и стратегической точки зрения. Но оно принесло человеку самое главное —
мысль о том, что «если от меня требуют умирать за предметы, я отказываюсь
умирать. Где тот порыв любви, что оплатит мою смерть? Умирают за дом. Не за мебель
и стены. Умирают за храм. Не за камни. Умирают за народ, не за толпу». Герой
Бродского, оставшийся наедине с собой в ночи, обращает лицо к людям,
точнее к одному человеку — ст. 51—60.
Главная мысль, нет, скорее переживание «Письма заложнику», известного
Бродскому в переводе Рида Грачева: «Не денег (эмигрантам. — Р. К.) им не хватало, а вещественности.
<…> Никто не нуждался в них, никому не приходило в голову воззвать
к ним. Какое чудо телеграмма, которая будит вас, гонит вас на вокзал: „Приезжай!
Ты мне нужен!“». Иными словами, главное, самое трудное в жизни — быть
кому-то нужным, а не быть тем, кому могут и хотят помочь другие. Не бог
весть как сложно, но это было открытием: «Как легко нам дышать, / оттого, что
подобно растенью / в чьей-то жизни чужой / мы становимся светом и тенью».
Медь, которой грянет внехрамовый, технологический хор, — медь не парадного
духового оркестра, а радиотехники, от «филипса» с кошачьим глазом до динамиков
аэропорта. Неизвестно, помнит ли меня кто из живых (кроме, возможно, адресата),
но радары и прожекторы честнее, и память их дольше, не подведут. И Быково
заорет: «Смотри!»
И наконец слово, скрытое в ночи, слово, вокруг которого вертелись
нимбы, названо: «Там летит человек». Приземлившийся в глубине пустыни герой
«Земли людей» кричит: «Да, я вернусь, но сначала покричу людям:
— Э-эй!
Ведь планета эта, черт возьми, обитаема!..
— Э-эй! Люди!..
Я охрип. Не хватает голоса. Чувствую, что смешон, когда так кричу…
И все же принимаюсь снова:
— Лю-ди!
Это звучит напыщенно и претенциозно».
Улыбнись, это же и правда смешно: человек с той стороны мрака,
Дионис, вернувшийся из Аида, с виноградной лозою, наконец глядит не на звезды,
а таращится вниз. И в этом, а ни в чем ином его и твое
спасение перед лицом смерти и забвения.
Между тем был еще один ночной полет в этой истории. Он, как и голос
летчика-мыслителя, как и труба Гиллеспи, может быть отнесен к разряду
«трофейного». Не мог Бродский не держать, пусть подсознательно, в голове «Песенку
бомбардировщиков» — фокстрот в исполнении Эдит и Леонида Утесовых.
Сочинили его Гарольд Адамсон и Джимми Макхью на основе двух эпизодов в воздушной
войне союзников против Гитлера.
Эпизод первый. 1 февраля
1943 года в небе над Тунисом немецкий истребитель протаранил американский
бомбардировщик B-17 (по прозвищу «Летающая крепость»). У самолета
были полностью оторваны левый горизонтальный стабилизатор и руль высоты, два
правых двигателя вышли из строя и встали, в левом двигателе появилась
серьезная утечка масла (а всего-то двигателей, как и пропеллеров, было
четыре, по два на каждом крыле). Вертикальный руль был поврежден, фюзеляж пробит
насквозь и держался на чудом уцелевших кусках конструкции. Радио, электрические
и кислородные системы тоже были повреждены. Возвращались они два с половиной
часа. Дошли. Самолет сел на ближайшем английском аэродроме, не долетев до своей
базы всего 40 километров. Ни один из членов экипажа даже не был ранен. После приземления
хвостовая часть самолета все-таки рухнула на землю.
Эпизод второй. Еще один B-17 тремя
неделями позднее попал под серьезный зенитный обстрел. Самолет получил повреждения
руля управления и носа, двигатель № 3 получил пробоину маслопровода и горел.
Когда самолет подлетал к берегам Британии, командир корабля сказал команде
по радио: «Те, кто хочет, пожалуйста, молитесь». Все кончилось так же благополучно.
Песня Адамсона и Макхью стала хитом в исполнении Анны Шелтон
с оркестром Глена Миллера. Полтавская база союзников заразила мелодией
и легендой и наши ВВС, а вскорости песня была переведена Самуилом
Болотиным и Татьяной Сикорской. А далее — Утесов и всесоюзная
слава на многие годы. Что же очаровывало?
По-английски песня называется «Flying in on a Wing and a
Prayer» — «Возвращаясь на одном крыле и молитве». Правда, самое трогательное
«пожалуйста, молитесь» — неясно, вежливость (и тут тоже она уместна!)
или мольба — не вошло в текст. У нас это перевели как «На честном
слове и на одном крыле». И то и другое название стало поговоркой.
Итак, русский перевод:
Был озабочен очень воздушный наш народ:
К нам не вернулся ночью с бомбежки
самолет.
Радисты скребли в эфире, волну найдя
едва,
И вот без пяти четыре услышали слова:
«Мы летим, ковыляя во мгле,
Мы ползем на последнем крыле.
Бак пробит, хвост горит и машина летит
На честном слове и на одном крыле…
Ну, дела! Ночь была! Их объекты разбомбили
мы дотла.
Мы ушли, ковыляя во мгле, мы к родной
подлетаем земле.
Вся команда цела и машина пришла
На честном слове и на одном крыле».
В этой песне удивительно все: первый куплет, исполняемый у нас
дочерью Утесова, поется фактически на одной ноте, передавая монотонность военных
радиосообщений. От музыки здесь, как и от слов, возникает чувство тревоги и безнадежности.
Широкий распев второго и третьего куплетов ну никак не вяжется с чем-то
героическим — веселый, спокойный, местами даже вальяжный, а местами —
лиричный. Его анапесты, оперенные тройными рифмами («пробит»-«горит»-«летит») согласуются
с взволнованными, непарадными анапестами и тройными же рифмами «Ночного
полета» Бродского.
«Родная земля» тут звучит не ура-патриотично (по-английски просто
field — и поле аэродрома, и просто мирное, земное поле ржи или луг
одуванчиков). Это слова надежды и нежности. Вот откуда могло взяться странное
даже для раннего Бродского «мой родной Ленинград». Песня вообще не героическая.
Разве уцелеть на подбитом самолете — подвиг? Что бы сказал на это Сент-Экзюпери?
В финале важно не кто победил, а человеческая жизнь. И по-английски
и по-русски песня завершается тем, что вся
команда цела. «Мы ушли, ковыляя во мгле». Это и ночной джаз, и самолет
в буре, и тихая, одинокая мысль: «Я не погиб. Что дальше?» Эти слова,
как молитву, по-иному не скажешь. «Нет, это я, твоя душа, Джон Донн».
1. Текст стихотворения приводится по сборнику «Новые стансы к Августе». Жирным —
по записи авторского чтения.