ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Сергей Стратановский
«Ящеро-речь»
О поэзии Александра Ожиганова
Я смотрю на групповую фотографию 1970-х годов, воспроизведенную
в книге «Самиздат Ленинграда». У какой-то стены сидят четыре молодых человека —
никого из них нет сейчас в живых. Буду называть их не по имени-отчеству, а так,
как я их звал тогда. Справа — Витя Кривулин, рядом — Кока Кузьминский,
третий — Витя Ширали и четвертый — Саша Ожиганов, единственный, кто
смотрит прямо в объектив. Он уйдет из жизни последним из них — 5 марта
2019 года, в Москве.
Двое из них — мои ровесники.
Я родился в декабре 1944 года, Кривулин — в июле, Ожиганов —
в октябре. В том же октябре родился еще один ленинградский поэт, с которым
Саша дружил и даже жил некоторое время у него, — Олег Охапкин. Сам
Ожиганов ленинградцем не был. Он родился в Одессе, тогда уже освобожденной
от оккупации. Отца он не знал: его мать Валентина Петровна Уварова, до
1939 года гражданка Румынии, развелась с мужем вскоре после рождения сына
и уехала с маленьким Сашей на свою родину, в Молдавию, в Бендеры.
По совету родственников, чтобы прокормить сына, она стала работать воспитателем
в детских домах в различных молдавских поселках, пока окончательно не
обосновалась с Сашей в Бендерах. В автобиографии, опубликованной
Кузьминским в его многотомной антологии «У Голубой лагуны», Саша так писал
о своем детстве: «Замкнутый мир детдома был и моим миром, я ходил
в той же застиранной байке, ел ту же жидкую кашу, что и воспитанники,
и называл мать Валентиной Петровной. Дети ее очень любили, и на работе
она не позволяла мне никаких нежностей».
Детство, однако, было почти счастливой порой не только благодаря матери.
Воспитывала Сашу еще одна женщина — его двоюродная сестра Нина Васильевна Дубинская.
В той же автобиографии он пишет о ней как о женщине «с необычайно
тонкой духовной организацией, чуткой душой, сильной волей и неистребимой (при
всей ироничности) верой». Сестра (так он ее называет и в автобиографии
и в стихах) работала в тех же детдомах, руководила там художественной
самодеятельностью. Она ставила детские спектакли, устраивала маскарады. Между прочим,
в одном из этих спектаклей Саша играл андерсеновского Кая, что кажется мне
символичным: Каю, как известно, попали в глаза осколки магического зеркала,
и его зрение изменилось. Не так ли впоследствии изменилось и мировидение
самого Саши?
Детство закончилось после седьмого класса, когда Валентина Петровна
вышла на пенсию. Пенсия составляла тридцать рублей, из которых половина уходила
на плату за квартиру. Сашу пришлось отдать в интернат в селе Парканы на
другом берегу Днестра. О том, что там происходило, он написал впоследствии
в поэме «Парканы». (1976). В ней есть строки поразительной лирической
силы:
Приснилось?.. Нет?..
Нет, наклонись ко мне —
шепчи, шепчи, шепчи!..
Ни спичек, ни свечи,
ни лампы, на стене —
нет!.. Наклонись ко мне…
Нет, наклонись ко мне!
Имя было — нет.
Тело было — тернием!
Наклонись ко мне…
ТЕНЬЮ?
Когда Саша переходил из восьмого класса в девятый, умерла Нина
Васильевна Дубинская. Эту смерть он впоследствии считал поворотным моментом в своей
жизни. Привожу его собственные слова из той же автобиографии: «И вот когда умерла
сестра, когда она отказалась от нас, от меня, мир опустел и замолк одновременно
со мною — мгновенно: так в глаз и в сердце влетают осколки разбитого
зеркала. И когда боль прошла, я разогнулся, отнял ладони от глаз и рассмеялся
от отвращения: розы кишели червями, а люди, эти избранники божьи, отвратительно
и препотешно корчили зверские рожи, виляя свиными туловищами и суетливо
перебирая муравьиными ножками».
Эту гротескную картину не надо, однако, воспринимать слишком буквально:
здесь явная реминисценция из «Снежной королевы» — восприятие себя как Кая,
то есть человека, которому изменили зрение и он стал видеть «внутреннюю тьму»
в человеческой душе. Это, как Саша считал, и сделало его поэтом.
Неизвестно точно, когда он начал писать стихи, возможно, еще в интернате.
(В поэму «Парканы» включено стихотворение, датированное 1959 годом.) Вообще
как поэт он созрел очень быстро, и, вероятно, этому способствовала психологическая
травма, о которой я сказал выше.
Что было после интерната? В 1965 году он поступил на филфак
Кишиневского университета, но проучился там недолго — ушел в декабре того
же года. Поводом для ухода послужил эпизод, о котором впоследствии рассказала
его дочь Анна Ожиганова. На какой-то скучной лекции он читал по-немецки роман Генриха
Бёлля. Обнаруживший это преподаватель разразился тирадой: мы, мол, с этими
фашистами воевали, а ты теперь их читаешь. Тогда-то Саша и решил, что
в этом университете ему делать нечего.
В Кишиневе, однако, он обрел свою среду. Это был литературный кружок
Рудольфа Ольшевского при редакции газеты «Молодежь Молдавии». В стихотворении
«Воспоминание о Бессарабии» он так писал об этом:
бродский друкер каплан ожиганов
фрадис хорват капович панэ
бессарабский Парнас хулиганов
и поэтов поющих по не-
подцензурным законам где мелос
как бредущий в осиннике лось
хорошо на Рышкановке пелось
на Ботанике славно пилось
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . .
дождь стук-звяк привокзальных стаканов
и ступают опять на панель
бродский друкер каплан ожиганов
фрадис хорват капович панэ
и в бреду ли в хмельном ли угаре
возносясь над жестяным кустом
исчезают… а Штефан чел Маре
осеняет их — снизу — крестом
Все перечисленные здесь участники ЛИТО «Орбита» стали потом известными
литераторами. Судьбы их сложились по-разному: «кто в нью-йорке кто в кельне
кто в риме / кто в москве кто в каком-то одном… / кто в небесном
Иерусалиме / кто в иерусалиме земном». Такова была первая литературная среда,
которую он обрел. Вторая нашлась в Ленинграде.
В Ленинград осенью 1966 года
Ожиганова привез Борис Викторов (он же Друкер), вошедший тогда в официально
признанную литературу (у него вышел первый сборник стихов) и хорошо знакомый
со многими ленинградскими литераторами. Он и познакомил его с Давидом
Даром, Александром Кушнером, Глебом Горбовским, Иосифом Бродским, а также со
многими другими поэтами и прозаиками. Особенно тесные отношения сложились у Ожиганова
с Олегом Охапкиным. В своих воспоминаниях, опубликованных в «Голубой
лагуне», Слава Гозиас, поэт и прозаик, впоследствии эмигрировавший, пишет
о вечере ЛИТО «Голос юности», руководимом тогда Давидом Даром, на котором Ожиганов
выступал. Здесь Гозиас относит этот эпизод к 1966 году, но в более
позднем варианте воспоминаний, опубликованном в «Квадриге Аполлона», —
к 1967 году. Привожу отрывок из его мемории по второму источнику:
«В 1967 году наш общий друг из „Голоса юности“ Владимир Алексеев
донес, что Леша Емельянов с Даром проводят расширенное занятие „Голоса юности“
в Доме писателей на улице Войнова.
— Что-нибудь особенное? — спросил я.
— Дар хочет познакомить с новым поэтом как можно больше людей,
он считает, что к нам из периферии прибыл большой и оригинальный поэт.
— Большой и оригинальный? — переспросил я.
— Ты приходи послушать, я вас познакомлю».
Дальнейшая судьба Ожиганова оказалась тесно связанной с Ленинградом
и с тем явлением, которое принято называть «второй культурой» или андеграундом
(мы слова «андеграунд» не употребляли — это журналистская придумка эпохи перестройки).
В 1967 году он поступает на очное отделение философского факультета ЛГУ,
сдав на отлично все вступительные экзамены. В следующем, 1968 году в Бендерах
умерла его мать Валентина Петровна. Через год он напишет об этом в стихах:
Я расправляю одеяло
И пью сухое молоко
Еще ни разу не бывало
Так одиноко и легко
Так целомудренно и чинно
Так безусловно НИЧЕГО
И миновала годовщина
Со дня ухода твоего
В 1969 году Ожиганов переходит с очного отделения университета
на заочное и живет летом и осенью в Молдавии, а зимой в Ленинграде.
Потом была армия (1971—1973). Служил он сначала в Петергофе, а потом перевели
в Вологду. Впечатления от армии были не самыми приятными:
У защитников шеи обриты,
На лопатках щетинится мех.
И стихи мои страхом прошиты:
От защитного цвета защиты
Не ищи у защитников тех!
Их стальные волнуют доспехи
И штандарта прогнивший кусок.
Те же глупости, те же потехи,
Те же тысячелетние вехи,
Тот же Запад и тот же Восток.
«Защитная баллада»
В 1974 году Саша сдает экзамены за третий курс философского факультета
и уходит из университета, не желая, вероятно, получать профессию, связанную
с идеологией. Напомню, что такое был 1974 год в Ленинграде и вообще
в стране. В течение всего лета того года в комнате Коки Кузьминского
на бульваре Профсоюзов проходила выставка неофициальных художников. А 15 сентября
в Москве, в Беляеве, была разогнана первая неквартирная выставка нонконформистов
(«бульдозерная»). Чтобы как-то притушить разразившийся скандал, власти разрешают
29 сентября кратковременную выставку в Измайлове. Вот эти события и послужили
сигналом для ленинградских непризнанных литераторов. Было решено составить коллективный
поэтический сборник и добиваться его издания. К февралю 1975 года
этот сборник под названием «Лепта» был составлен, в нем участвовали 32 автора,
в их числе и Ожиганов. Судьба «Лепты» была печальна: она была направлена
главному редактору издательства «Советский писатель» Чепурову и после разгромной
рецензии П. С. Выходцева была отвергнута. Тогда и наступила эпоха самиздатской
периодики: появился журнал «37», редактируемый Кривулиным, Татьяной Горичевой и Львом
Рудкевичем, а затем журнал «Часы» под редакцией Бориса Ивановича Иванова. Саша
принял участие в обоих этих изданиях: в № 14 журнала «37» (1978) была
опубликована его поэма «Затмение», а стихотворные подборки — в «Часах»:
№ 3 (1976), № 7 (1977), № 16 (1978). (В № 16 помимо стихов была помещена его
автобиография, возможно, написанная специально для этого издания.) Кроме того, его
стихи были включены в один из десяти поэтических сборников «Голос», выходивших
в 1978 году. (Составитель А. А. Снисаренко. Издание было прекращено в связи
с угрозами КГБ.)
Сейчас, смотря на эти годы из нынешнего дня, можно назвать все
это культурным сопротивлением тому, что наступало на нас и пыталось не дать
реализоваться, оттеснить на обочину жизни. Положение Саши было, пожалуй, более драматичным,
чем положение нас, ленинградцев. Он хотел обосноваться в Ленинграде, где он
обрел свою среду. Но не разрешали прописку. Об этой коллизии ярко написал тогдашний
Сашин друг, прозаик Владимир Алексеев в эссе «Поэт и прописка» (опубликовано
в № 1 журнала «37» (1976)). В эссе не называется фамилия Ожиганов, но
речь идет именно о нем: «Он, — писал Алексеев, — когда-то уже бывал, и не
раз бывал в нашем городе — вот отчего он снова здесь, а может быть
и потому, что поэту нужна среда, нужно общение с подобными, нужна культура —
библиотеки, так сказать, выставочные залы… У него где-то там, на юге осталась
жена, где-то на юге осталась семья, а он вот — здесь, на наших гранитных
берегах, ибо, хоть здесь и не столица, не Москва, но все-таки Петербург, хотя
и бывший. <…> Он смирен ныне, наш поэт, он ничего такого особенного не
хочет, ему бы сторожем куда-нибудь устроиться, или дворником; ведь время ему нужно —
вот в чем дело — время и угол, чтобы было где жить, по возможности,
и творить».
Это ощущение жизни на обочине, маргинальности замечательно передано
самим Ожигановым в одном стихотворении 1973 года из цикла «Восточные сказки»
(цикл посвящен «И. Б.», вероятно, Иосифу Бродскому):
Я сторожем куда-нибудь устроюсь,
Поношенным пальто на час укроюсь,
Проснусь и ледяной водой умоюсь
И подойду к столу.
Полузабытых книг черновиками
Лежит на деревянном теле камень,
И чем так виноват я перед вами,
Закут тепла и радости лоскут?
Мышиный писк застрял в плотине горла.
Кормленье с рук — проклятье Святогора.
Короста не отшелушится скоро
Чешуйками, корой.
Но, как дракон о чешуе забытой,
Я смутно помню о семье разбитой,
Охаянной и впопыхах зарытой
В шершавый хворост и песок сырой…
По силе эмоции неприятия навязанного поэту мира, выраженной в этом
стихотворении, его можно сопоставить с «Речью о пролитом молоке» Бродского.
Судя по некоторым деталям, действие его разворачивается, однако, не в Ленинграде,
а в Куйбышеве. Дело в том, что с 1973 года он живет как
бы «на два города»: его жена, физик по образованию, поселяется с дочерью в Куйбышеве,
где ей предложили работу. Но они надеялись все же в обозримом будущем переехать
в Ленинград. В 1978-м Саша получает в Ленинграде работу и служебную
квартиру. Однако с переселением семьи не получилось, и в 1979 году
он окончательно переезжает в Куйбышев. Там он живет достаточно замкнуто, не
находя (или не ища?) в этом городе литературной среды. Как писал впоследствии
поэт Сергей Лейбград, «он двадцать лет жил в Куйбышеве-Самаре, не живя здесь».
Но предоставим слово самому Ожиганову:
Кто ты такой? Глухой любитель слова
звучащего, засунутый в подвал?..
Самара не была с тобой сурова:
ты для нее и не существовал.
Ты слышишь свист насосов, скрежет, стуки
моторов, шум в ушах («Послушай-ка!..»),
какие-то — чудовищные! — звуки:
чужую речь родного языка,
мышиную возню («Итак, вниманье!»),
угрозу смерти, суету страны,
припадки страха, бабье лепетанье
и тщетные попытки тишины...
И еще одно стихотворение, рассказывающее о его существовании в Куйбышеве:
Как не хотелось жить, как не жилось
здесь (в Куйбышеве, кажется?.. в Самаре?..),
где время шло, качаясь, вкривь и вкось,
как кочегар в хроническом угаре,
где шаркание дворницкой метлы
в потемках из постели выметало…
Котлы и печи, печи и котлы
и электричество полуподвала —
на глубине гробов, где рвалась нить
сестры, в раю бетона и металла,
где не жилось, где не хотелось жить,
где воздуха и света не хватало.
Тогда, в 1970—1980-е годы, ни у кого из нас не было никаких
официальных публикаций на родине, но все же положение было не вполне безнадежным:
появилась самиздатская периодика, появились публикации за границей. Наконец, в 1981 году
был образован «Клуб-81» — результат компромисса между властями и деятелями
«второй культуры». Но это было в Ленинграде, а Ожиганов жил в Куйбышеве,
где он был только «засунут в подвал» и не было возможности из этого «подвала»
вылезти. А ведь он был к тому времени вполне сложившимся и — без
оговорок — выдающимся поэтом.
Моя первая «подцензурная» публикация состоялась в 1985 году
в «Круге» — коллективном сборнике «Клуба-81». После этого меня стали печатать в журналах, и в 1993 году
удалось издать сборник стихов. У Саши первая публикация на родине состоялась
на семь лет позже, в 1992 году, в саратовском журнале «Волга» (№
2). Саша впоследствии писал в автобиографической заметке, что его «нашла» редактор
«Волги» Анна Евгеньевна Сафронова — нашла, кстати, по подсказке Кривулина,
написавшего вступительную статью к этой публикации.
Но жизнь все же менялась, и «глоток воздуха» стал возможен. В 1992 году
в Самаре появилось замечательное издание — вестник современного искусства
«Цирк „Олимп“», выходивший в формате многостраничной газеты. Вестник распространялся
и в других городах (в том числе в Москве и Петербурге) по подписке
через Роспечать. В нем участвовали многие московские и питерские литераторы,
в советское время принадлежавшие ко «второй культуре». Основателем и главным
редактором «Цирка „Олимп“» был Сергей Лейбград, поэт, журналист, культуролог, теле-
и радиоведущий, человек другого поколения и другой энергетики, нежели
Ожиганов. Тем не менее он сразу почувствовал в пришедшем к нему немолодом
уже человеке своего. Вот
как он впоследствии, в предисловии к третьей Сашиной книге, описывал его
появление: «Он пришел. Ему, конечно, сказали, что есть такой я и такой „Цирк
«Олимп»“. Просто неофициальное литературно-художественное издание, в котором
он мог бы печататься. Но ведь он пришел. Он вышел. Нет, не из подполья. Он ни от
кого не прятался. Вышел из невидимости. Из тотального — пронизанного внутренними
диалогами, спорами и проклятьями — одиночества». В «Цирке „Олимп“»
Ожиганов публиковал не только стихи, но и эссе на литературные темы. Это время
он назвал в упомянутой выше автобиографической заметке одним из самых счастливых
периодов своей жизни.
В 1997 году он переехал с семьей
в Москву. Знали о нем в Москве лишь в узком кругу поэтов, хотя
он не скрывался и выступал на поэтических чтениях. (Я встретил его на
фестивале поэзии «Genius loci» в сентябре 1998 года в Москве. Он
не был участником фестиваля, но выступал в прениях.)
В 2002 году Дмитрий Кузьмин издает первую его книгу «Трещотка»,
представляющую собой как бы конспект шести самиздатских книг 1960—1970-х годов.
Следующей книгой была «Ящеро-речь», вышедшая в 2005-м в поэтической серии
журнала «Воздух», издаваемой тем же издателем. Название книги предложил Кузьмин,
взяв это причудливое составное слово из стихотворения «Мост»: «Это облава / на одичавшую
ящеро-речь, / окаменелость, / вновь задышавшую, ставшую течь / пустошью!..» Третья
книга Ожиганова «Утро в полях» в поэтической серии «Цирк „Олимп“ +TV»
вышла через семь лет в Самаре. Это сборник лирических стихов, которые писались
с 1993 по 2003 год. В ее подзаголовке значится: «Девятая книга».
Предыдущие восемь — это машинописные сборники, которые он стал составлять еще
в «андеграундный» период. Перечислю их в хронологическом порядке: «Стрекоза»,
«Твой брат, Петрополь…», «Карантин», «Монолог», «Трещотка» (не соответствует изданной
книге с тем же названием), «Затмение», «Подвал», «Треножник». И наконец, в текущем году
благодаря стараниям Татьяны Ковальковой, журналиста и редактора портала «Русская
культура», в издательстве «Пальмира» вышел посмертный сборник Ожиганова «Шестикнижие»,
включающий первые шесть из перечисленных выше книг.
Ожиганов — поэт непростой. Об этом хорошо написал в своей
вступительной заметке к его первой публикации в «Волге» Виктор Кривулин:
«Поэзия его рассчитана на читателя, который способен ориентироваться в сложных
ассоциативных ходах, улавливать прихотливые и изысканные литературные аллюзии.
Судьба мировой культуры — главная тема стихов Ожиганова, и тема эта решается
не на абстрактном материале, а исходя из нашего советского опыта — опыта
культурной и духовной бездомности, изначальной заброшенности мыслящего человека
в мир, построенный по законам лагерной зоны, и в язык, порожденный
параноическим приблатненным сознанием. Странная поэтика стихов Ожиганова —
несколько сюрреалистичная, глуховато-взрывчатая, обостренно-совестливая — коренится
глубоко и в заветах русского Серебряного века, и в традициях
европейского неоромантизма».
Ожиганов, по крайней мере в 1970-е годы, тяготеет к большой
форме: к поэме или стихотворному циклу, причем грань между ними достаточно
условна. В его поэмах есть сюжет, но это сюжет «мерцающий» — и разворачивается
он часто в двух планах: реальном и символическом. В ранней поэме
«Барак» (1967) он описывает вполне реалистично барачный быт, те «условия человеческого
существования» в коих существовала и существует значительная часть наших
сограждан: «В пустом бараке ярусы из досок / Осыпаны соломенной трухой, / Пометом
/ И блевотиной сухой. / Солома отдает мочой и потом. / В углу кричит
голодный недоносок». Но потом эта реальность постепенно превращается в фантасмагорию:
появляется некий условный персонаж, называемый Виновником, а в эпилоге
возникает уже совершенно сюрреалистическая картина, мотивированная, впрочем, сновидением:
«Две девочки становятся на колени / И шепотом предлагают: // „Открой-ка нам
голову на затылке / И достань оттуда / Цыпленка! / Мы приготовим блюдо / Кобылке,
/ И она нам родит ребенка…“».
Реальное и символическое перемешаны
и в другой ранней поэме — «Бык» (1968). В ее начале очень выразительно
передано ощущение, которое в молодости было свойственно многим из нас: ощущение
игры жизненных сил, энергии, которая не находит выхода в каком-либо конструктивном
действии:
Жара ложилась осторожно
На побелевший тротуар.
Меня трясло. Мне было можно
Все: засвищи, схвати удар,
Разденься, влезь в оранжереи,
Разбей оранжевый горшок —
И кишиневские евреи
С улыбкой скажут: «Хорошо!»
Символом этого буйства и одновременно бунта против обыденности
в поэме выступает бык. Но это не реальный бык, а символический:
Но он запомнил: послезавтра,
Сбежав от суточных трудов,
Ворота кукольного театра
Снести он должен быть готов!
Круша картонные устои,
Цвета отдельные смешать
Пожаром бунта и — бежать!
Бежать, не зная, что не стоит.
Но ни бунта, ни бегства не происходит. Быка заставляют играть в навязанную
ему игру:
О, посмотри, как театрально,
Усердно высунув язык,
Играет в мяч многострадальный
И задыхающийся бык!
Как тяжело слетает пена,
Как кто-то мяч его берет,
Как постепенно… постепенно
Стихает смех, и бык ревет!
В том же 1968 году Ожиганов написал еще одну поэму — «Смерть
землемера». Возможно, что в основе ее какое-то реальное происшествие, но его
трудно вычитать из текста, настолько он перегружен ассоциативными смыслами. Основной
символ в этой поэме — яблоко. Это прежде всего яблоко с библейского
«древа познания добра и зла», но знание, которое оно открывает, — другое,
а именно знание о том, что жизнь — это бытие-к-смерти. Смерть землемера,
вероятно, случайна, но он предчувствует ее скорый приход: «Предсказываю — и не
обману! — / Далекий путь в суровую страну, / В которой кто уснул —
тот не проснулся».
Рубежным произведением Ожиганова,
которое он писал с 1970 по 1973 год, я считаю диптих «Два введения
в игру стеклянных бус». Название этого диптиха отсылает нас к знаменитому
роману Гессе, изданному в 1969 году в русском переводе. По-немецки
он называется «Das Glasperlenspiel», что можно перевести и как «Игра стеклянных
бус (или бусинок)», и как «Игра в бисер»; русские переводчики выбрали второй
вариант. Роман этот тогда был очень популярен: он соответствовал нашему стремлению
уйти от советской реальности в область высокой культуры, обрести свою Касталию
посреди советского быта. Это была форма эскапизма, бегства от действительности;
другой, более простой формой, популярной тогда, была «романтика трудных дорог» —
поездки в экспедиции «за туманом и за запахом тайги».
Диптих состоит из двух венков сонетов:
в первом — 15 сонетов, пронумерованных от 0 до 14, причем первый, нулевой по
номеру — это магистрал, заключающий основные мотивы и темы последующих.
Второй венок (тоже 15 сонетов) строится иначе: здесь магистрал помещен в конце,
в нем как бы резюмируется сказанное в предыдущих стихотворениях. Ожиганов
не случайно избрал такую сложную форму: она в определенном смысле и есть
содержание этого произведения, оно — пробная партия «игры стеклянных бус».
Но оно еще и конструкция из тридцати клеток, внутри каждой из них автор вроде
бы «играет» как хочет. Его «бусинки» — это как бы случайные ассоциации, но
при этом каждая из них при развертывании текста находит поддержку и воспринимается
уже как лейтмотив. Объясню это на примере первого магистрала:
Стеклянных бус прекрасная Игра
Нас научает строгому порядку.
Мы не хотим копать себе же грядку,
И мы тайком глотаем дым костра
Пророков — торопись, петух, пора!
Завкадрами расспросит по порядку.
Изображая носиком касатку,
Ответ прибережем для топора.
Не торопясь из дома поутру,
Мы подождем. Нам это по нутру.
Но Муза, как матрешка, не дробится,
И никогда осел не скажет «му».
Все петуха пускают, потому
Что «жизнь прошла». Не надо торопиться.
Лирический сюжет здесь развивается сразу в двух плоскостях: бытовой
(устройство на работу, разговор по этому поводу с «завкадрами»), и в плоскости,
так сказать, литературной судьбы — в советской литературе тоже были свои
«завкадрами». Таков общий смысл сонета, но что значат отдельные образы: дым костра
пророков, петух, осел? Это проясняется по мере развертывания лирического сюжета:
«И мы тайком глотаем дым костра. / Кричи, петух! Кричи, качая красным / Хвостом!
Размахивай серпообразным / Хвостом! Гони, пришпоривай Петра!»
Здесь отсылка к известному евангельскому эпизоду отречения апостола
Петра во дворе первосвященника. Петр, как известно, там грелся у огня (костра)
и, когда его опознали как одного из учеников Иисуса, отрекся от него. И тогда,
как это и было предсказано Иисусом, запел петух. Пение петуха в Евангелии —
это напоминание о долге, а в последующих контекстах — напоминание
о том, что человек слаб и может свернуть с избранного им пути. Именно
поэтому петух венчает шпили лютеранских церквей.
Но «дым костра» у меня лично вызывает и другую ассоциацию —
с упомянутой уже «романтикой трудных дорог». Много позже, в 2009 году,
я написал стихотворение «Шестидесятники», где были такие строки: «Был трубою
негра мир разбужен, / Боль земли казалась неостра. / Мировой пожар? / Кому он, на
фиг, нужен! / Время греться у костра». Это «время греться у костра» относится
не только к шестидесятникам, но и к нам, семидесятникам.
Неоднозначен в диптихе и образ петуха. Он связан не только
с напоминанием о долге, но и с выражением «пустить красного
петуха», то есть темой народного бунта: «…На дым, к помостам грязным, / На
площадь, под защиту топора / Ночная степь выхаркивала лучших…»
«Пустить петуха» означает также фальшиво петь: «Наш дорогой наставник
из ослиной / Фамилии четыре с половиной / Десятка (каждый год — по
одному) // Птенцов из их яичек соловьиных / Изъял, взрастив их в яйцах петушиных.
/ Все петуха пускают потому».
О чем это? Вероятно о литературных объединениях, которые в то
время были разрешенными очажками литературной жизни и которые начальство рассматривало
как инкубаторы для выращивания приемлемых стихотворцев. Я привел эти строки
еще и для того, чтобы показать разномасштабность ассоциаций, которые вызывает
у Ожиганова один и тот же образ. Перепады масштабов — одна из особенностей
его поэтики.
Образ топора («Ответ прибережем для топора») тоже порождает разнообразные ассоциации. Здесь и «к топору зовите
Русь», и топор Раскольникова:
Ответ прибережем для топора.
На площади цветут автомобили.
Не скажем, как Раскольников: «Убили!»
На площади, распухшей от «ура»,
Озябли, маршируя, мастера
И милую Касталию забыли.
А нас, как недоумка, не забрили,
И мы поем из глубины ведра…
Образ осла («И никогда осел не скажет „му“») в общем ясен. Он —
воплощение терпения и самодостаточной жизни:
И никогда осел не скажет «му».
Зачем ему? Для вящего прокорма
Есть у осла испытанная норма,
И он всегда прибавит к одному.
И будет два!.. И радостно ему,
Как будто под парами хлороформа.
«Два введения…» писались долго, три года, но были задуманы и воспринимаются
как единое целое. Этого не скажешь о следующем большом произведении поэта —
«Реквиеме» (1974—1975). При первом чтении эта поэма кажется конгломератом не связанных
друг с другом фрагментов, и только со второго раза начинаешь осознавать
внутренние связи между ними. «Реквием» состоит из трех частей, а также пролога
и эпилога. Пролог называется «Салют», и в нем говорится о каком-то
эпизоде из армейской жизни: «Встряхнули / и поставили лицом / к шершавому
лицу стены, / как в детстве: / наказан за плохое поведенье… // „Черт побери,
пустите! / Что за шутки!..“ // Не отпускают. / Кажут кулаки».
Похоже, дело происходит 23 февраля, в День Красной армии, поскольку
в конце говорится о возложении венков и салюте: «Февральский снег
стекает на венки. // Над мертвыми стреляют и стреляют». Солдаты, над чьей братской
могилой «стреляют и стреляют», погибли осмысленно. В «Реквиеме», в первой
его части, напротив, говорится о гибели нелепой и случайной: «Здесь месячник
борьбы за безопасность / движения. В Фонтанке — полынья: / позавчера тут
грохнулась машина… / „Несчастный угол“, — говорит Марина. / НЕСЧАСТНЫЙ УГОЛ».
Далее повествуется о том, что вдова погибшего в ДТП находится в психиатрической
лечебнице — она попала туда раньше, поскольку у нее был страх перед переходом
улицы. То, чего она боялась, случилось, однако не с ней, а с ее мужем.
Название первой части поэмы — «Реквием для трех голосов»: это голоса
автора (он же «лирический герой»), вдовы погибшего и самого погибшего. Последний
факт имеет как реальную мотивацию (психическое заболевание героини), так и мотивацию
условностью текста: «условность / вытравляет реальность, / и на каждом параграфе —
кровь».
Главная условность и вместе с тем главная ложь, по Ожиганову, —
это вера в воскресенье. Вообще первая часть поэмы — это жест неверия,
жест отвержения того пути, по которому впоследствии пошел его друг Олег Охапкин.
«Реквием для трех голосов» — это «однозначный итог / ученичества, зла и сомненья».
Поэт отвергает авторитеты, отвергает «общие» истины, отвергает, однако, не прямо,
а иронически:
Бесконечно прав молчащий
и сидящий в стороне,
из угла на нас глядящий
слушатель — служитель вещий —
со стеною на спине.
Здесь отрицание общепризнанного авторитета через его якобы утверждение.
Поэт не на стороне этого авторитета, а на стороне человека «кричащего» и «дрожащего»:
«И не прав один: кричащий / из камней, в стене — / дрожащий / ЧЕЛОВЕК».
Эти строки отсылают нас к прологу, к эпизоду унижения, с которого
начинается поэма. Об унижении говорится и во второй части «Реквиема», названной
автором «Лиза». Об этой Лизе (возможно, реальной женщине) говорится обиняками:
«Когда б в людской / или в предбаннике — / над мыльной жестью, сажей,
/ дровами и ведром / („какие бедра!“) / простоволосая — / стояла б, от
работ / и судорог — в бесцветных нитях нимба: / уборщица! —
/ но и не… не…»
Зачем эта картинка из времен крепостного права в современной поэме?
А затем, чтобы показать, что унижение женщины продолжается и в современности.
И происходит это, когда на женщину смотрят только как на объект вожделения.
Сколько женских образов в поэме? Вдова погибшего, Лиза и женщина, называемая
донной Анной и цыганочкой. Но, возможно, это одна и та же женщина в разных
проявлениях: негодующем, униженном и страстном. Последние строки «Реквиема»
(до эпилога) раскрывают именно эту страстную ипостась: «благодаришь? танцуешь?
/ нет: / себя дари`шь благоговея!»
«Реквием», как мы видим, допускает разные интерпретации. И тут
следует сказать об одной опасной тенденции, которая была не у одного Ожиганова,
а у многих так называемых неофициальных литераторов. Я бы ее назвал
«игнорирование читателя». Действительно, невозможность печататься, бытование текстов
в основном в устной форме (квартирные чтения) приводили к мысли,
что читатель (да и слушатель) вообще не нужен, что стихи и даже прозу
можно писать «для себя и для Бога». Последнее выражение принадлежит Елене Шварц
(у нее есть цикл «Простые стихи для себя и для Бога»), но сама она так не писала,
интуитивно понимая, что поэзия не только монолог, но и диалог, что слово всегда
к кому-то обращено. Иное у Ожиганова: стремление открыться у него
часто перекрывалось другим стремлением — закрыться. В том же «Реквиеме»:
«Дыры в челюстях классных скелетов, / благочестие / и чернокнижье: „Откройся,
Сезам! / и — закройся!..“ / Закройся! Закройся!»
Отсюда герметизм многих произведений Ожиганова. Особенно последовательно
он проявился в поэме 1978 года «Затмение». Попробуем все-таки разобраться
в ней. В качестве эпиграфа к этому произведению поэт взял строки своего современника Кривулина: «И над ясным
лицом, как затменье, / проплывает
рука, Эвридика, страна, / столь чужая Элладе, с каким-то больным / отношеньем источника с тенью». Этот эпиграф
и обусловливает двуплановость поэмы: как и в «Двух введениях…», условное
в ней теснит реальное, но это условное оказывается в конечном счете неотличимым
от реального. В первом фрагменте, называемом «Площадка», действие происходит
на съемочной площадке: «Прожектор тычется в одну / и ту же выемку дивана.
/ „Вниманье! «Мужа и жену».
/ Мотор!..“». То есть снимают какой-то фильм под названием «Муж и жена». Но
в процессе съемок что-то происходит не так: «…и корифей с открытым ртом
/ стоит, забыв законы / кино… „Стоп! стоп!“ — „До дна!.. До дна!..“ —
/ орут статисты…»
Мир игровой и мир повседневности
тут взаимозависимы: их объединяет реальность чувств. Фильм — проекция на экран
страхов и психологических травм автора сценария (и автора поэмы). «Затмение»
далее развивается так: следующие за «Площадкой» обозначения фрагментов поэмы заключены
в кавычки: «Медуза», «Алтарь», «Оракул», «Возничий», «Орфей-Эвридика», «Жертва»,
«Аполлон-Дионис». Это и эпизоды какого-то фильма, и одновременно
образы, выплывшие из бессознательного. Бессознательное теснит сознание — это
и есть «затмение»:
Тьма безымянная спутает числа
и опояшет пугливую плоть
окаменевшим орнаментом смысла.
Ужас — на щит! (Неудавшийся дубль.)
Где, Стагирит, тростниковая флейта?
Стагирит — прозвище Аристотеля. (Он был родом из города Стагиры
в Македонии.) Философия Аристотеля — квинтэссенция античного рационализма,
ясное дневное сознание.
А тростниковая флейта — это флейта сатира Марсия, вызвавшего на состязание
самого Аполлона. Разгневанный Аполлон, как известно, велел содрать с живого
Марсия кожу. Жизнь поэта, согласно Ожиганову, — это существование с содранной
кожей:
В геометрическом киносаду
холодно под схоластическим ветром.
Это пещерная сырость!.. И тьма!..
Глубже! Зарой!.. На «Супружеском ложе»
опустошает и сводит с ума
дикое дерганье содранной кожи.
В поэме «Затмение» ярко выразилась одна важная особенность поэзии Ожиганова:
мифологизм. У него нет, как у Елены Шварц, например, своего индивидуального
мифа — он использует образы и сюжеты мифов греческих, индийских, вавилонских.
Причем из греческих мифов он выбирает не самые известные, а наиболее брутальные
сюжеты. Например, об убийстве Гераклом в припадке безумия Ифита, сына эхалийского
царя Эврита: «Пряди, герой! Случайное убийство / тебя лишило гордости и сил.
/ Так доблестен ты был и так неистов, / что должен был убить. Вот и убил…»
(«На полях иллюстрированного мифологического словаря»). Поэт здесь сознательно дегероизирует
известного из всех хрестоматий героя: Геракл убивает Ифита случайно, и это
случайное убийство перекликается со случайной смертью в «Реквиеме». Когда-то
Владимир Соловьев написал: «Смерть и Время царят на земле…» Ожиганов считает,
что на земле царят Смерть и Случайность. Им обеим противостоит работа поэта,
которую я бы назвал «умным ви`дением», а он называет «сосущим зреньем».
Это «сосущее зренье» отнюдь не легкая ноша, а бремя, от которого поэт желал
бы избавиться. Об этом стихотворение «Ангелу смерти» (1979):
Глазастый ангел, отними глаза,
возьми себе. Тебе они нужнее.
Смотри: холодный остов пуст и ржав…
Слепое обожание нежнее
и безболезненней пытливых взглядов. (Здесь
неразличимо…) Но прикосновенье —
разглядывание в темноте: я весь
стал глазом! Отними его. Сверленье
кромешной тьмы кошмарней, чем инцест.
Что делать мне с моим сосущим зреньем?
И кто меня взахлеб глазами ест?..
Зажмурься, ангел, отвернись с презреньем.
Советская эпоха стала подходить к своему завершению во второй половине
1980-х годов. С 1991 года мы стали жить в другой стране. Как
это отразилось на поэзии Ожиганова? Она существенно не изменилась, и исторического
оптимизма у него не появилось:
Ждали: поднесут его на блюде,
как заокеанский ананас…
Будущее — то, чего не будет,
то есть настоящее без нас.
И не жалко времени. Его-то
не убудет: было — будет — есть,
будто труп, пропитанный тавотом,
мазью-шмазью, чем еще? — бог весть!..
Вместе с тем отнюдь не все его стихи этого периода были мрачными
и безысходными. Такие настроения имели место, но было и другое: желание
жить и ощущение, что жизнь прошла не зря. Сейчас, когда Александра Ожиганова
уже нет в живых, мы можем твердо сказать: его жизнь удалась. Пусть почти не
было внешней реализации, зато реализация внутренняя была в полной мере, «душа
сбылась», как говорила когда-то Цветаева. Так всегда бывает с поэтами и вообще
с людьми творческими: они никогда не могут считаться неудачниками, даже если
современники забывают о них. При жизни Ожиганов был известен лишь в узком
литературном кругу. Самая объемная его книга вышла только в этом году.
Надеюсь, что это издание пробудит интерес к его творчеству, тот интерес, которому
ему так не хватало при жизни.