ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
ДМИТРИЙ ДОЛИНИН
Прощай, ветродуй
Повесть
Сперва возникла серая, в черных треугольных прыщах лента с круглой
коробочкой, прилепившейся снизу. Лента тянулась куда-то вверх, в полутьму,
к еле намеченному диску и, соединившись с ним, завершалась, исчезала.
Один прыщ почему-то шевелился: странно, суетливо дергался. Муха? Муха. Хочет вырваться
на свободу. Лента — липучка для мух, вспомнил он. Фирма «Аэроксон». Липучка
приклеена к жестяному абажуру. Свисает. Выпростал правую руку из-под одеяла,
потянул к мухе. Зачем? Удавить? Освободить? Увы. Не достать, а на левую
руку, чтоб приподняться, не опереться. Больно. От кисти до плеча она в гипсе,
словно в твердом коконе. Закрыл заслезившиеся глаза, умирающая муха исчезла.
Снег глубокий, вязкий, ноги медленно бегут, застревая, влипая в снег, как мушиные
лапки в липкую ленту. Винтовка мешает. Тяжелая. Страха нет, только радость:
еще жив, еще могу кое-как бежать. Упал. Передернул затвор. Выстрелил. Куда? В кого?
Встал. Опять бегу. Слева и справа от меня бегут другие. И вдруг —
грохот, мощный мягкий удар по всему телу, лечу, тьма. Я убит? Всё? Открыл глаза.
Муха замерла в неподвижности. Умерла.
Он приподнимался на локте, опять
не получалось, падал на спину. Чуть повернул голову. Невнятно увидел. Какой-то серый
зал. Маслянистая краска. Металлические блики. Жив? Или уже там? Нет, вот липучки, мухи, койки. Люди. Лежат. Тесно.
На койках, на полу. Лазарет? Круглые окна, как на корабле. За ними что-то серое
качается. Каменная стенка. Причал? Пароход? Вверх — вниз. Вверх — вниз.
Скрип. Закрыть глаза. Пароход пойдет в дальние страны?
Так он пришел в сознание и, не вставая с койки, слушал
хрипы и стоны раненых и умирающих. Равнодушно впитывал мерзкий запах гнилого
мяса, карболки и испражнений.
Возникла сестра милосердия, строгая сухая дама в пенсне, она освобождала
его левую руку от гипса, а он удивленно разглядывал ее серое лицо, платье с передником,
на котором должен быть красный крест, который почему-то оказался серым. И он
робко спросил:
— А почему у вас крест не красный, а серый?
— Как это? Он красный, — удивилась она.
— А мне он серый. Ваше лицо серое, — он пошевелил пальцами. —
И рука моя серая. Тут уже это… На том свете?
— Глупости! Какой еще тот свет. Наверное, у вас — последствия
контузии, — возмутилась она. — Так бывает. Пройдет постепенно. А вы знаете,
где находитесь?
— На пароходе? — неуверенно сказал он.
— Именно. А как вас звать, помните?
— Антоном.
— Отлично. Простите мои вопросы. Вы были долго без сознания. Тяжелейшая
контузия. Не все после такой контузии возвращаются в мир. Но вы сильный, у вас
всё будет хорошо. И рука поправится. И цвет.
— А где стоит пароход?
— Мы с вами в Крыму.
Избавленная от гипса рука плохо слушалась. Серые пальцы шевелились еле-еле.
На следующий день он осмелился шатко встать и самостоятельно добраться
до железной клетушки с табличкой на двери «Latrine officier». Потом выбрался
на причал. Сел на брошенный снарядный ящик. Огляделся. С десяток подвод. С них
на корабль таскают раненых. Много воды. Море. Госпитальное судно «Dauphin» покачивается
у причала. Трется железным бортом о камень. Скрип. Солнце яркое, теплое,
белое, пляшет блестками по воде. Можно подремать. Постелил на ящик шинель. Лег на
спину, смотрел в просторное светло-серое небо с белыми облаками. Похоже
на синема. А они, облака, на него глядели сверху и видели маленькую муху
или червячка и, быть может, других червячков и мух, копошившихся на причале,
суетившихся на улицах пока неизвестного Антону города. Где-то рвано играл оркестр,
собранный, наверное, также из червячков, наряженных в английское обмундирование:
ветер доносил отдельные аккорды и взвизги трубы, ухал барабан. Почему они так
фальшиво играют? Зачем я здесь и кто я такой, мутно думал Антон и не находил
ответа. Вроде как чужой. Чужой здешним червячкам. Чужой червячкам всей земли. Чужой
себе здешнему, нынешнему, семнадцатилетнему. Родной совершенно другому Антону, маленькому,
лет десяти, тому, которого уже нет и никогда не будет. Но был. В гостях
у отцовской сестры в Петербурге. Зима. Снег. Всё сияло. Чухонец вез нас
с мамой на санках-вейках. Масленица. Колокольчик под дугой. Гирлянды из ярких
бумажных цветов и лент. Там я был. Там, на далеком севере, остался отцовский
докторский дом с заснеженным яблоневым садом, остались отец и мать. Что
с ними? Живы? Где старший брат Никодим, штабс-капитан Германской войны? Жив
ли? На севере — враг, злодеи большевики. Погружаясь в дрему, он думал
разом обо всем этом и ни о чем отдельном. Мысли его были не совсем мыслями,
а как бы картинками из гимназического учебника. Всё всплывало медленно, отдельно
и бессвязно…
Среди ночи он проснулся, видно, выспался днем на причале. Привычно лежал
на спине. Проявился какой-то тихий и хриплый голос. Чуть повернул голову. На
тумбочке возле соседней койки тлел не желтый, а серый огарок и белел огонек.
На койке сидели двое, Антон видел только темные спины, а черные их тени шевелились
на потолке.
— Купила она новую кровать,
— хрипел голос. — Ну, я принес, поставил. И вижу — книг там пропасть.
Я и скажи, мол, дайте чего-нибудь почитать. Дает она мне «Тараса Бульбу». Как
взялся, так и не отцепиться. Двор убирать надо, а я всё с книжкой
сижу. Ну, кое-как убрался — и опять за книжку. Всю ночь просидел. Да так
и заснул за столом. Вот она, всем книгам книга! И какой этот Тарас! А сын
его Остап! Вот люди так люди! Как из железа! Настоящие были люди! Мы тут против
них козявки. А другой сын, Андрей, тот сволочь, поганец. Ради бабьей юбки изменил.
Так Тарас его сам и кончил… Из ружья… По правде, повесить бы надо… Ну, давай
напоследок за писателя Гоголя…
По очереди глотнули из прозрачного докторского пузырька.
Антон закрыл глаза. Почему-то ему стало жаль гоголевского Андрея. Надо
перечитать этого Бульбу, подумал он.
* * *
Контора Алымова, главного врача, помещалась в ходовой рубке парохода.
Лысый и круглоголовый главный, похожий на увеличенного грудного
младенца, узкими азиатскими глазами внимательно изучал Антона, одной пухлой рукой
опираясь на корабельный штурвал, второй приглаживая висячий острый кончик своего
уса.
— Как вы думаете, ради чего я удостоил вас чести со мной побеседовать?
У меня пациентов сотни. Болтать с каждым мне недосуг. А вас вот пригласил.
И выпятил вперед пухлые губы трубочкой. Антон недоуменно пожал плечами.
— Не могу знать, господин полковник.
— Оставьте солдафонские привычки. Говорите штатскими словами.
— Ну… В общем, не знаю.
— Мне сообщили, что вы перестали видеть цвета. Не беспокойтесь,
так бывает после контузии. Пройдет постепенно. А фамилия ваша ведь Нильсен?
— Так точно-с… Прошу прощения, да, именно Нильсен.
— Редкая фамилия. Не здешняя.
— Да-с. Древние мои предки — датчане.
— А кто ваш батюшка?
— Ваш коллега, врач.
— А что с ним нынче?
— Никаких известий. Вот уже год, как про него и матушку ничего
не знаю.
— А где они проживали? — продолжал строгий допрос главный.
— В Псковской губернии. Отец служил… служит земским доктором.
— Там большевики, — вздохнул Алымов. — А где же учился медицине
ваш батюшка?
— В Петербурге.
— Ну что ж. Сходится, — кивнул Алымов. — Я с ним был немного
знаком. Учились одновременно. Только на разных курсах. Поэтому я вас и пригласил,
дабы убедиться. Через неделю вы будете свободны. Мы вас выпишем. Получите нужные
бумаги. И все привилегии. Скажите-ка лучше, что вы делать собираетесь?
Антон растерялся. Еще не думал он об этом. Пожал плечами.
— Ну, наверное, в полк пойду. В строй.
— В строй вы пока не годитесь. Нужно вам восстанавливаться, хорошо
питаться, гулять, дышать морским воздухом. Вкушать витамайны. Не меньше месяца.
А что с вашим полком, никто не знает. Может, его и нет уже вовсе.
Да и вообще — зачем вам в строй?
— А как же? За Россию… Защищать…
— Вам сколько лет?
— Семнадцать.
— Что у вас было из географии?
— Отлично.
— Карту помните? Где Крым, где Россия?
— Помню.
— Смотрите. Крым — маленький отдельный кленовый листок,
— нарисовал он мягкой рукой в воздухе. — Привязан к огромной России тонкими
стеблями. Перешейками. Там поблизости бои. Русские против русских. Скоро одни русские
одолеют других.
— Но наш генерал…
— Деникин, конечно, хороший генерал. Честный. Но силы у него
не те… Против нас вся Расея-матушка. Глыба. А вы вознамерились в семнадцать
лет отправиться на тот свет. У вас женщина была?
Антон потупился.
— Отвечайте, — настаивал Алимов.
— Нет.
— А устриц вы пробовали? — губы Алымова опять вытянулись
трубочкой. — А маслины, настоящие маслины?
Антон пожал плечами, покачал головой.
— Вот видите! — торжествовал Алымов. — Вы еще не жили. Пойдете
в строй, погибнете и ничего не испробуете. И не узнаете, что маслины
надо вкушать со свежим белым хлебом.
Антон переминался с ноги на ногу, не зная, что сказать.
— А что же мне делать? — наконец робко выдавил из себя он.
— Бежать. Бежать за кордон. В Румынию, Болгарию, Сербию.
Куда угодно. К черту Россию!
Антон вдруг разозлился и выпалил:
— А вы! Чего вы не сбежали?!
Алымов печально усмехнулся.
— Знаете, у Чехова в рассказе есть один купчишка. Жулик
и дурак дураком. Когда его укоряют, что ж ты жульничаешь, как не стыдно,
он отвечает: кто к чему приставлен. Так и я — приставлен.
И выпятил опять губы трубочкой.
* * *
К своему удивлению, Антон нашел в госпитальном цейхгаузе свою сумку.
Валялась она в куче других бесхозных вещей. Была она почти пустой, отцовских
подарков — фотоаппарата «Кодак» и шведского складного ножа — ясное
дело, там не оказалось. Но осталось давнее, смятое, почти годовалое материнское
письмо. Перечитывал его снова и снова. Плакал.
«Милый мой Антоша, опять случилась оказия, и я тебе пишу, жаль
только, что едут совсем чужие люди и ничего более существенного послать нельзя.
Да и доедут ли эти люди? Это меня страшно мучит, как будто я тебе даю камень
вместо хлеба. Да и получишь ли ты это письмо? Жив ли? Здоров ли? Ты, верно,
уже получил прежнее письмо мое, где я писала о смерти Юры, убили! Где? Как?
Я ведь ничего не знаю. Наш дом в Поречице сожгли. То ли большевики, то ли анархисты,
то ли просто разбойники. Мы теперь в Пскове. Папа болеет, тиф, я его лечу по
его же указаниям. Вчера был комиссарский декрет в три дня дать адреса, где
живут офицеры на случай контрреволюции! А что она теперь, эта контрреволюция?
Юденич — контрреволюция, эстонцы — контрреволюция, меньшевики тоже; анархисты
тоже, а для анархистов и большевики контрреволюция! Вот тут и разберись.
В Благовещение анархисты бились у нас с большевиками так, что мне
под пулями пришлось пробираться в церковь к причастию. Сейчас идет отчаянная
перестрелка: пулеметы, бомбы, анархисты громят милицию, разбили уже два участка,
мотив такой: вчера матросы-анархисты кого-то грабили, милиция помешала — значит,
разбить милицию. Грабежи, по-нынешнему „реквизиция“, ежедневная и грандиозная.
Но всё же хлеб и мясо есть. Хлеб обходится 40 к. фунт. Мясо в лавках
1 р. 50. Яйца 2 р. 50 коп. десяток. Сейчас все наши спят, я же пишу тебе; слушаю
в отдалении выстрелы, мимо грохочут ненавистные грузовые автомобили, они несутся
как черти с криком, свистом, ощетинились штыками. Увозят награбленное добро.
Страху у меня совсем почти нет, смерть для меня была бы желанной гостьей-избавительницей!
На улице пьяные красноармейцы и матросы; в управе, где я служу, издевательство
комиссара (бывший мясник).
Ах, Антоша, за что же всё это! Как
жить дальше? Чего ждать? Зачем я вас растила? Зачем скука такая безысходная! Свобода!!!
Будь ты проклята! Кто счастлив от нее? И они, эти убийцы, грабители, и крестьяне,
и рабочие, разве они счастливы? Убивают один другого, отнимают друг у друга
кусок хлеба! Уж не говоря об образованных! Зачем же всё это! Счастье в любви
всех ко всем, а теперь все всех ненавидят! И конца не видно. Сил терпеть
уже не хватает.
Ну вот пока и всё, сынушка,
а что дальше, не знаю. Но так хотелось бы еще раз поглядеть на тебя, еще раз
крепко поцеловать тебя, моего любимого, приласкать тебя, накормить! Прощай же, не
поминай лихом, а если умру, скажи — слава Богу, мама перестала страдать
и мучиться. А как жаль Юрика, Господи, как жаль. Как бы мне хотелось поцеловать
его хоть мертвого, еще раз хоть разочек увидать, а ведь никогда не увижу и ничего
не узнаю! Все глаза выплакала. И как странно, и он и Соня родились
в Благовещение, Соню потеряла в первую революцию, а Юрочку во вторую.
Какой страшный для меня день Благовещение! Ну, прости, молюсь о тебе, но как-то
последнее время и молиться не умею, не облегчает меня, как прежде, молитва.
Крепись. О Сереже и Марии ничего не знаю. Ну да хранит вас Господь! Прощай,
целую.
Самая несчастная Мама.
Пиши, если найдешь время, мы оба твоих письма получили».
* * *
Антон вдруг заметил, что изменился. Дело не только в том, что он
перестал видеть цвета. Сделался вообще другим. Над маминым письмом поплакал, да
и всё, стоп машина, не стал про него думать, забыл. Ну, не совсем забыл, но
как бы упрятал его в дальний пыльный сундук. Никаких мук и переживаний.
Никаких настоящих или воображаемых ужасов. Отставить!
Прежде было не так, он жил воображением и воспоминаниями, лелеял
их, смаковал, творил, снова и снова извлекая одни и те же картинки из
недр памяти. Иные настойчиво преследовали его, вызывая смущение и некоторое
даже самоедство.
Нас обстреливал бронепоезд, и мы
прятались в будке путевого обходчика. Ну и укрытие! Бесполезное. Один
шальной снаряд — и всё. Принесли офицера, уложили на полу на матрас, он
был тяжело ранен в живот и умирал. Я вышел на крыльцо. Почему-то
мне было весело, и я улыбался. Может быть, от сознания своей самостоятельности:
я — доброволец, обороняющий нашу Россию от взбесившихся хамов, я здесь без
родни, один на настоящей войне, где ранят и убивают. Следом вышел высокорослый
яркий блондин Сережа Сорокоумов. Над ним все почтительно подтрунивали, именуя красавчиком.
Он и вправду был красив классической северной красотой. Он тоже улыбался. Почему
мы оба улыбались в эту жуткую минуту, не знаю. Несколько раз, ясно, отчетливо
вспоминая эту историю, я корил себя за подлое равнодушие…
Но всплывали и другие картины,
они иногда дарили утешение среди безумия военной жизни. То и дело Антон возвращался
к прелестным домашним виде´ниям, скрытно от окружающих разыгрывая под
рев паровоза и жесткий грохот вагона («сорок человек, восемь лошадей») случившиеся
когда-то сценки из мирного детства. Вспоминал веселый сонный озноб, постепенно исчезающий
на быстром ходу, желтые утренние лучи, остро пронизывающие сосновое редколесье,
чуть затуманенный оранжевый рассвет над широкой рекой и великана отца, шагающего
рядом с удочками на плече. Крокет, звонкий деревянный удар молотка по шару:
прохожу мышеловку. Вспоминал, как тарабанил осточертевшие гаммы, подчиняясь легкой
маминой руке, лежащей у него на затылке. Напевал внутри себя, вторя давнему
маминому голосу и расстроенному пианино, трогательную бетховенскую «К Элизе»
и романс «Выхожу один я на дорогу…» на лермонтовские стихи, в которых
его, десятилетнего, непонятно и сильно волновали строки «Ночь тиха, пустыня
внемлет Богу, и звезда с звездою говорит». Вспоминал, как однажды решил
посмотреть и послушать, как это звезды между собою говорят. В длинной
ночной рубашке прокрался ночью на крыльцо, дрожа от холода, уставился в небо.
Прикладывал раструбами к ушам ладони, но ничего не услыхал. Звезды молчали
и слегка подмигивали. А где-то неподалеку вдруг страшно взвыла то ли собака,
то ли волк, и он поспешил ретироваться в постель…
Из госпиталя на свободу он вышел с бородой, усами, отросшими за
пару месяцев, и некоторой денежной суммой. Сперва сумма эта казалась ему приличной.
Но вскоре выяснилось, что ее размер — просто порождение обесценивания денег.
Как говаривал гимназический старый зануда историк, рассказывая про гражданскую войну
в Соединенных Штатах, дешевизна денег по науке называется на заграничный манер
красивым словом «инфляция». Похоже на «инфлюэнцу».
Кроме пачки дешевых денег Антон получил английскую потертую шинель,
застиранные солдатские штаны и совершенно новую фуражку. Нужно было где-то
прожить месяц, потребный, по рецепту доктора Алымова, для восстановления здоровья.
Поспал одну ночь в казарме, где размещались части, отозванные с фронта
для пополнения и переформирования, но хотелось пожить самостоятельной взрослой
жизнью, а для этого снять комнату. Гостиницы все до`роги и переполнены.
Объявления на стенах и заборах: «3000 руб. тому, кто укажет комнату, безразлично
где»; «За комнату буду готовить и себе и хозяевам обед из своего провианта,
а также научу любой музыке»; «Ищу комнату. Если с отдельным ходом —
отдам хозяйке свои новые лаковые открытые туфли и японские ширмы. За центр
города прибавлю еще перламутровый бинокль и право брать продукты в кооперативе
„Нечаянная радость“. Тут же продается беличья шубка, крытая репсом».
Бродил по улицам бесцветного странного города, чувствуя себя совершенно
отдельным зрителем, как бы вне его. Белое солнце, хоть был еще только конец марта,
жарило, серая шинель висела на руке назойливым грузом. Толпился разнообразный народ.
Военные — кто в отличном новом мундире, кто в потертом фронтовом
тряпье. Матросы. Солдаты. Верховой казачий разъезд. Женщины в самых разных
нарядах и обличьях. Одна как бы светская тонная дама, другая наглая деваха,
из тех, на которых мы, псковские гимназисты, тайно поглядывали издали. Деваха с нарядными
офицерами мчится в авто, иссохшая аристократка в длинном торжественном
платье, скособочившись, тащит тяжелую корзину с картошкой. Татары в широких
штанах и своих шапках, похожих на небольшие ведра, торгуют хамсой. Жалкие лачуги
вдруг расступаются, открывая монументальное здание с колоннами. Как в Петербурге,
только ростом поменьше. Авто, извозчики, разносчики газет, валютчики — всё
шумит, галдит, теснится, красуется. Иногда между домами видно море. Антону оно не
интересно. Вода и вода. Серая. Вспомнился вопль из материнского письма: зачем
скука такая безысходная!
В какой-то витрине увидел себя в зеркале. Светлая борода оказалась
серой, седой. Настоящий дед. Пришлось потратиться на парикмахера. Седая борода исчезла,
седина лица и окружающего мира никуда не делась.
Пойду в синема. Там всё всегда серо-белое, так полагается. Там
буду видеть так же, как видят все. В зале «Электротеатр „Грезы корсара“» еще
по-зимнему прохладно. Шинель пригодилась. Народу мало. Тишина, только еле слышно
журчит за стеклом проекционный аппарат. На экране американский коротышка с красивым
застывшим лицом и милая барышня празднуют свадьбу. Потом покупают дом, который
новоиспеченный муж должен сам собрать. Собирает, дом получается кривым, косым, муж
падает с лестницы, потом на него валится двухэтажная стенка дома, но он счастливо
попадает именно в проем еще не застекленного окна. Налетает ураган с ливнем,
дом начинает кружиться, как карусель, потом куда-то сам собой едет, застревает на
железнодорожных путях, где его разносит в клочья могучий паровоз. Но все живы,
а лицо коротышки за время ужасных приключений и бедствий ни разу не изменилось.
Такое вот прелестное американское синема, намекающее на возможность иной жизни,
победной удачливой жизни без пальбы, развороченных кровавых потрохов и перемолотых
костей.
Всё это выяснилось чуть позже, когда эту короткую фильму удалось досмотреть
до конца, а пока, еще до падения новобрачного с лестницы, в зале
возникли громкие недоуменные разговоры, а потом и выкрики, кто-то вскочил
на кресло. Его черная тень, нарисовавшись на экране, нервно размахивала руками.
Стрекот киноаппарата прекратился, в зале зажегся тусклый свет, механик поднял
стекло проекционной будки:
— Господа! Ведите себя прилично! Тут не базар, а синема.
Нервный скандалист оказался юным поручиком.
— Молчать! — выкрикнул он. — Где музыка?! Где тапер?! За
всё заплачено!
Коренастый механик в кожаной авиаторской куртке спускался в зал,
неторопливо и осторожно гремя по металлическим ступеням подкованными сапогами
и тростью. Получалось нечто музыкальное, на три счета, вроде медленного вальса
на ударных. Подошел прихрамывая.
— Ни в какие ворота! — продолжал кипятиться поручик.
— Вы, фендрик, будьте сдержаннее! — направив трость поручику
в грудь, успокаивал его механик. — Соблюдайте приличия! — Стукнул тростью
в пол и обвел взглядом всех поднявшихся с мест зрителей. — Тем не
менее, господа, примите мои извинения. Наш пианист хворает… Может, кто-то из вас…
Антона осенило: вот оно, спасение от серой тоски!
— Давайте я попробую!
Такое с ним, обычно довольно нерешительным, иногда случалось. Твердое
решение выныривало само собой из неведомых глубин, и он, ни секунды не размышляя,
неожиданно для себя что-то свершал. Так он попал в Русскую армию. Месяц думал:
вступать, не вступать. А однажды шел по каким-то своим сторонним делам, увидел
на площади вербовщика, подошел и записался…
Он откинул крышку пианино, прошелся по клавишам. Пальцы левой руки слушались
плохо, но всё же… Вспомнил, как ритмически сменялись картинки в только что
виденном синема. Это же настоящий кекуок! Партия левой руки проста: знай отбивай
себе ритм.
— А что играть? — спросил он.
Механик усмехнулся:
— Что хотите. — И тихо, приблизив небольшой, слегка горбатый
нос к Антонову уху: — Им всё равно.
— Можно пустить ленту с начала? — попросил Антон.
Лента пошла. Антон заиграл что-то мелодическое, лиричное, однако снабженное
однообразным четким ритмом от неуклюжей левой руки. Получилось нечто вроде смеси
домашней «Элизы» то ли с нахальным кекуоком, то ли с маршем. Стал мешать
кекуок с разными напевами. Пошли в дело меланхоличные «Выхожу один я на
дорогу…» и «Утро туманное…». Ближе к финалу, когда на экране потешные
и ужасные события катились одно за другим, он перешел на стремительный галоп,
а под явление мистического паровоза выдал мощный патетический аккорд. Левая
рука заныла. Ему аплодировали. Выбрался из будки механик, жал руку и просил
поиграть ещё. После короткой комической ленты должна была идти длинная фильма.
— А сколько она длится? — спросил Антон.
— Около часа.
Хватит ли моих музыкальных запасов на целый час, прикидывал Антон, не
решаясь согласиться.
— А про что фильма? — спросил он у механика.
— Жулики изображают из себя святых, под это обирают народ. Они
обещают вылечить всех увечных. Им приносят прелестную больную девочку, которая не
может ходить. И вдруг — чудо. Девочка встала и пошла. Снова американская
бодрость.
Механик склонился к Антонову уху:
— Я вам заплачу´.
— Попробую, — сказал Антон.
Фильма пошла, Антон заиграл. Но, как он и полагал, запас мелодий,
которые ему удавалось вспомнить, скоро иссяк. Напоследок мелькнули какие-то обрывки
аргентинского танго и «Картинок с выставки» Мусоргского. Тут с ним
случилось подлинное чудо, будто в этом самом американском фильме: он попытался
импровизировать, и вдруг стало получаться. Ловил ритм и настроение экранных
картинок, иллюстрировал своими звуками тень и свет, улавливал настроение артистов,
ловко обыгрывал смешные моменты.
Ему снова аплодировали, а механик просил играть на следующем сеансе,
который должен начаться через час. Антон сходил на базар, купил, памятуя советы
доктора Алымова, за немыслимые деньги белую булку, маслин и небольшой пузырек
белого вина. Присел на ступени какой-то лестницы, спускавшейся к морю, и пообедал.
Доктор не обманул: было действительно вкусно. Да и море показалось ему загадочным
и интересным. Черно-белое синема и белое вино примирили его с серостью
окружающего мира. Второй сеанс прошел лучше первого. Антон вспоминал предстоящую
на экране смену картинок и заранее готовился к изменению ритмов и мелодий.
Из своей будки спустился механик, залез рукой в нагрудный карман —
куртка его чуть распахнулась, блеснул приколотый к рубахе солдатский Георгий.
Протянул Антону конверт с деньгами.
— Вы недавно из лазарета, — сказал он.
— Как вы догадались?
— Знакомый запах. Чем заняты? Где живете?
— Пока нигде. Ночую в казарме.
— Приходите в воскресенье на Пирогову гору. Там у нас
фабрика, делаем фильмы. «Голубой орел» называется. Найдем вам жилье и занятие.
Скажете, что к Дэдэ. Это я. Так меня иногда зовут. Давид Даниэлович. Я там
обитаю. Здесь оказался случайно и временно.
* * *
Дэдэ — сын инспектора лесного ведомства Даниэла Алабидзе. Что подвигло
Даниэла, горного кавказского дворянина, сделаться равнинным российским лесником —
неведомо. Своей службе он отдавался с искренней любовью и старанием, и потому
пришлось ему объездить чуть не всю Российскую империю, иногда задерживаясь в каком-нибудь
губернском городе на год-два, дабы учредить там законный лесной порядок, приличествующий
губернии благоустроенного государства. Тут к нему непременно присоединялась
супруга Мария Афанасьевна. Трое их сыновей родились именно что в разных городах.
Давид, младший из них, пока не повзрослел, так и не смог усвоить, где именно
он родился. То ли в Омске, то ли в Томске. Уж очень названия похожи. А его
отец успешно продвигался по служебной лестнице и наконец в чине действительного
статского советника вместе с поредевшим семейством (старшие сыновья уже оперились
и жили отдельно) осел в Петербурге. Семейство занимало благоустроенную
квартиру почти в самом центре столичного города на Кабинетной улице.
Когда Давиду исполнилось двенадцать, отец подарил ему фотоаппарат «Кодак»
и фотографический учебник. Первая самостоятельно снятая Давидом фотография
не получилась. При проявке пластинки он что-то напутал в химии, и вместо
негатива матушкиного портрета на ней образовался сплошной ярко-зеленый рисунок,
напоминающий срез малахитового камня. Зато вторая фотография удалась на славу. Давид
поставил аппарат на штатив неподалеку от дома на пересечении Кузнечного переулка
и Ямской улицы. Стояла ранняя весна. Яростно светило весеннее солнце. Снега
чернели и плавились. Прозрачный северный ветер едва не сносил с ног. По
глубокому синему небу неслись длинными перьями сияющие белые облака. Посредине Ямской
образовалась огромная лужа, а в ней плавало второе солнце, морщились и качались
контуры домов и голых по-весеннему деревьев. Чтобы лужу форсировать, прохожим
приходилось шагать и прыгать по выложенной из камней и деревяшек переправе,
ловя равновесие расставленными, машущими по-птичьи руками. Повинуясь некоему велению
свыше, Давид помедлил, а потом нажал на рычажок затвора именно в нужный
момент, и на снимке, как выяснилось после проявки негатива и печати фотокарточки,
в обрамлении радостного солнечного городского пейзажа нарисовался темноватый
силуэт взмахнувшей руками барышни, перепрыгивающей с камня на камень. Казалось,
что длинная ее юбка раздуется, обратится в парус и понесет барышню вверх,
выше серых домов и шершавых брандмауэров прямо в небеса.
Много позже Давид осознал, что судьба наградила его волшебным даром
нажимать рычажок аппарата именно в решающий момент, когда все детали разворачивающегося
перед ним реального живого действа вдруг соединяются в одну точную и единственно
возможную композицию, которая не существовала за мгновение до щелчка затвора —
и через мгновение после него рассыплется, исчезнет навсегда…
Отец стал иногда брать Давида с собой в короткие поездки.
Мальчик фотографировал всё, что казалось ему интересным: крестьян, чиновников, рабочих,
мостивших дорогу, лошадей, железнодорожников, паровозы, авто. Полюбил снимать пейзажи,
особенно те, где воздух был не совсем прозрачным, а в отдалении светлел
и густел. Чем дальше от фотографа, тем сильнее размывались контуры дальних
дерев, домишек, колоколен.
А потом он влюбился в синема. Окончив гимназию, устроился помощником
к заезжему киносъемщику Форестье, кое-чему от него научился и через несколько
лет сам стал киносъемщиком. Однажды удалось ему заснять модного поэта (псевдоним
Дэр Тюр), который всегда отказывался от съемок. Мало того, писал статьи, в которых
уверял читателей, что синема — плебейский яд, разлагающий великую русскую нацию
на потребу западным недругам. Требовал запретить синема. Давид тайно приехал к его
загородному имению, пробрался в сад, спрятался с аппаратом в садовом
нужнике и снимал гуляющего поэта через дырку в форме сердца в дощатой
двери. Когда сюжет был проявлен и напечатан, Давид привез в имение поэта
проектор и показал синема гордецу. Тот вдруг не рассердился, а одобрил
старания наглого киносъемщика и долго смеялся, поняв, откуда велась съемка.
Давид же впервые сообразил, что человек подлинный и человек публичный —
разные люди. Где настоящий, а где надевший маску, прикинувшийся — поди
догадайся.
Поэтому съемку знаменитостей и официальных событий Давид не считал
настоящим делом. Публичные люди постоянно врут, а торжественные игрища —
лживо пафосны и неискренни. Настоящее дело — сюжет, драма, играющие артисты,
их сочетания в кадре, выразительные траектории их перемещений. Вот уж они-то
прикидываются, изображают не себя, а кого-то другого вполне законно. Им за
это деньги платят. Но главное для фильмы, казалось ему, — не актерские гримасы,
а композиции кадров и выразительное освещение, придуманные и исполненные
съемщиком, создающим нужное настроение для той или иной сцены. Кадры должны быть
художественными, будто они черно-белые варианты картин, допустим, Рембрандта или
Вермеера. А если снимать не в студии, а на пленэре, то тут уместно
соревноваться с Саврасовым или Левитаном.
Самостоятельным съемщиком (opérateur)
игровых лент Давид стал с 1908 года. В них он весьма успешно
воплотил в жизнь свои художественные грезы. Кроме того, у него обнаружился
дар изобретателя. Он своими руками совершенствовал съемочную технику, придумывал
новые технические приспособления. Многие вещи делал своими руками, овладев токарным
и слесарным мастерством. Его камера научилась почти свободно двигаться в пространстве,
пристально следить за быстро идущим или бегущим актером и даже вдруг взмывать
над ним чуть ли не в небо. Авиация! Вот именно она должна окончательно освободить
съемочную камеру от земного притяжения, решил Давид и пошел учиться на авиатора
в специальный клуб. Но недоучился — началась Германская война. Три полета
с учителем — и всё. Опытных авиаторов-инструкторов забрали в армейскую
школу пилотов, клуб закрылся. А Давиду после короткой службы в пехоте
предложили должность авиационного фотографа.
В полетах он занимал место за спиной
пилота, а рядом с ним к борту аэроплана крепилась огромная тяжелая
фотокамера конструкции подполковника Ульянина, позволявшая сделать подряд целую
серию снимков позиций и укреплений противника. Авиаторы первых военных лет
были романтиками, игроками; поначалу сбивали их редко, а возможность героической
смерти только обостряла азартное самоощущение тех, кто пока еще оставался в живых.
Но однажды, кажется было это весной 1915 года, пилот Ванька Жолобов, недоучившийся
студент-любомудр, таскавший с собой несколько философских книжек, перед полетом
похвастался мудрыми мыслями Марка Аврелия, вычитанными не далее как вчера. «Спокойствие —
не что иное, как надлежащий порядок в мыслях». И еще: «Совершенство характера
выражается в том, чтобы каждый день проводить как последний в жизни».
Именно этот день и стал последним в его жизни. Накликал, думал Давид.
Нечего было умничать. Немецкая пулеметная очередь настигла их на подлете к Мемелю.
Хвост аэроплана вспыхнул. Ванька сумел развернуться, чтобы лететь назад, к позициям
своих, успел протащить аэроплан над немецкими и русскими окопами и рухнул,
воткнувшись головой машины в заснеженное поле. Погиб. Давида выкинуло из кабины,
и он потерял сознание. Очнулся ночью в тряской телеге. Раненая нога болела
нестерпимо. Куда-то его везли. Оказался в госпитале где-то между Мемелем и Ковно,
где в в зале городской гимназии, преобразованном в лазарет, в тесноте,
вони и соседстве с трупами провел два месяца. И это стало для него
настоящей войной. Прежде сверху, из кабины аэроплана, она представлялась ему всего
лишь изящным спортивным приключением для избранных…
Из госпиталя Давид вышел не годным
к армейской службе и авиации. Стал прихрамывать. Он и прежде ходил
солидно, неторопливо, а тут хромота солидности добавила. Да еще, покинув лазарет
и заглянув в веселый дом, он вдруг обнаружил, что у него без видимых
внешних признаков пострадала мужская стать, та самая, о которой не принято
говорить в приличном обществе…
Вернулся в синема. К тому времени старый товарищ, организатор
и придумщик всех прежних фильм, снятых Давидом, Ефим Черняк создал и открыл
в Крыму свою киностудию «Голубой орел» и зал «Электротеатр „Грезы корсара“».
Он высоко ценил дар Давида как opérateur
и с радостью пригласил его к совместной работе. Шла она ни шатко
ни валко. Из-за Мировой, а потом и Гражданской войны поставки пленки из
Англии были крайне затруднены. Не на чем снимать! Студия часто простаивала, кормил
только «Электротеатр…», показывая старые русские, американские и французские
ленты, права на которые Черняк прикупил еще до войны..
А тут вдруг свадьба у молодого
киномеханика. И Давида, единственного среди студийцев умеющего обращаться с проекционной
техникой, попросили заменить его на день-другой в «Электротеатре…».
Там с ним познакомился Антон.
* * *
Обширная территория «Голубого орла» на высоком холме над морем выгорожена
дощатым забором с колючей проволокой поверху. В глубине — строение
высотой этажа в четыре, большой сарай с одной стеклянной, закругленной
кверху стеной. Вроде однобокой оранжереи. Наверное, это специальное место для съемки
синема, а к его дальнему торцу прилеплен обычный дом, трехэтажный. В заборе —
ворота и калитка. На ней — потрепанная бумажка с объявлением: «Извините,
запись в статисты временно прекращается». Рядом с калиткой на ящике сидит
старик, покуривает длинную трубку и читает мятую пожухлую газету. Ружье с примкнутым
штыком прислонено к забору. На старике древний, сильно потертый и засаленный
солдатский мундир времен русско-турецкой войны. Если бы Антон различал цвета как
прежде, то увидел бы грязный темно-зеленый цвет стариковского кителя и выгоревший
красный погон. Но, увы, старик так же сер, как и всё остальное вокруг.
— Куда? Не видишь, не записываем,
— буркнул он, не отрываясь от газеты.
— Мне не в статисты,
— сказал Антон. — Я к Дэдэ.
— А, ну тогда шагай. Дорогу
знаешь?
— Нет.
— Ну вот, войдешь в энтот
сарай, весь пройдешь, там к стене железная лестница приторочена, и шагай
на третий этаж. Пятнадцатый нумер.
Антон пошел, но старик вдруг возбудился:
— Э, постой! Ты вот энто читал? —
он потряс в воздухе газетой. — Слушай! Давиду расскажи! Мудрец в Америке
сказал. Кейси его звать. Америка потонет, Англия потонет, а надежа всего
мира идет из России. Она не в большевиках! Нет. Но идут настоящее Царство Божье
и свобода. Каждый будет жить ради своего ближнего. Надежа из России всему православному
миру! Понял? Давиду не забудь сказать. Я ему энту газетку оставлю.
В сарае со стеклянной стеной всякие разные металлические штуки. Про
некоторые можно угадать, что они для света, потому что в них вставлены большие
электрические лампы. В некоторых по два черных стержня — угли. По гимназической
физике — для вольтовой дуги. Тоже, наверное, чтоб светить. Мотки кабеля. Передний
кусок аэроплана, будто отрезанный, с уцелевшим высоким шасси на колесиках,
с мотором и пропеллером. Зачем здесь? Непонятно. Огрызки декораций. Колонны
с капителями. Картонные. Стенка деревенской избы. И среди всей путаной
рухляди — роскошный белый рояль.
Антон миновал сарай, поднялся по металлической лестнице, прилипшей к кирпичной
стене. Третий этаж, коридор как в гостинице. Постучал в дверь пятнадцатого
нумера. За дверью прозвучал какой-то невнятный голос, Антон решил, что можно войти,
робко приоткрыл дверь. Навстречу ему шагал Давид в халате, а за ним в глубине
комнаты мелькнуло виде´ние — голая женская спина, поднятая руками копна
волос и гибко обозначенный тонкий овражек позвоночника. Женщина сидит на постели
спиной к двери, а сбоку по ее спине скользит свет от окна.
— Погодите немного, — приказал Давид и закрыл дверь.
Потом вышел, уже одетый, и устроил Антону настоящую экскурсию.
Оказалось, что обрубок аэроплана называется «ветродуй» и его вывозят на съемку
и заводят, когда нужно создать ветер. Наверное, ему хочется стать настоящим
аэропланом и взлететь, подумал Антон. Стеклянный сарай называется павильоном.
Прозрачная стена с передвижными занавесками нужна, чтобы ловить свет и управлять
светом. Зашли в тесную каморку, где хранилась съемочная аппаратура. Дэдэ открывал
кофры, показывал объективы, корпуса кинокамер (их оказалось три), штативы,
непонятные железки. Антон вдруг разглядел его руки с коротко состриженными
ногтями — руки темные, заветренные, с въевшимися следами масла и металлической
крошки, как у настоящего слесаря.
На верстаке — фотоаппарат. Антон взял его в руки, оглядел.
— У меня был точно такой же, — сказал он.
— И что вы фотографировали? — спросил Давид.
— Разное. Матушку, отца, братьев, друзей… Ежиков…
— Ежиков — это хорошо. Беру вас, бичо, в ассистенты.
Согласны? — смотрел строго, испытующе.
— Что это — бичо?
— Бичо по-грузински — юноша, мальчик.
— Я же ничего не знаю… Не умею…
— Научу. Был у меня здесь помощник. Старый боцман. Пил много.
Скончался недавно. Царствие небесное. Надеюсь, вы-то не пьяница?
— Я цветов не вижу, — потупился Антон.
— Как это?
— После контузии. Не вижу, и всё тут, как в синема.
Везде серое.
— Нехорошо. Но должно пройти. Я слыхал, так бывает. Именно от
контузии.
События понеслись. Бородатый пыльный дядька Сугробов, то ли директор
«Голубого орла», то ли главный бухгалтер, вдохнув, поскребши бороду, велел Антону
подписать бумагу, озаглавленную «Договор», и выдал немного денег. Потом поручил
его попечению длинного молодого своего помощника, которого почему-то все звали Бобом.
Наверное, был он просто Борисом. Боб Похвистнев, такой же пыльный как и его
принципал, но с блистающими металлическими зубами, провожал Антона по лестницам,
коридорам и двору. Он то и дело натужно улыбался каждому встречному, похваляясь
зубами. Наверное, новыми и, может быть, золотыми, но для Антона были они просто
металлическими. Показал столовую на первом этаже. Там можно было поесть, хотя выбор
блюд был скромен. Жидкий капустный суп и пшенная каша. Отвел Антона в кочегарку.
Во всем здании в воскресенье горячая вода не полагалась, а в котлах
еще оставалась теплая со вчерашнего субботнего дня. В кочегарке Антон помылся
под душем. В комнате, куда его поселил Боб, стояли три кровати. Со значением
усмехаясь, Боб сообщил, что пока соседей нет, а появятся они только тогда,
когда начнутся съемки.
— Живи пока один. Можешь барышень водить, — хихикнул он уходя.
— Если деда на воротах умаслишь.
Водить барышень Антон не умел. Да и пока не хотелось.
Втроем пили кофе со спиртовки в нумере у Дэдэ. Женщину, чью
обнаженную спину и круглые белые руки, взлетевшие с копной волос, навсегда
успел запечатлеть в памяти Антон, звали Анжеликой Петровной. Было на вид ей
лет двадцать пять, и она всё время что-то, чего иногда не мог понять Антон,
быстро и нервно говорила. Когда Дэдэ их знакомил, она смотрела на Антона прозрачными,
будто стеклянными, непроницаемыми глазами, и Антону казалось, что она его сразу
и неизвестно за что невзлюбила.
— Нет, ты только подумай! — возбужденно говорила она. — Кулинич
мне такое сказал! Грубиян! Выходит, я прав не имею? Говори, Дэ! Как я сыграла? Ты
же видел! Пусть молодой человек скажет. Мадлен получилась? Эта сука Мадлен? Зерно
я донесла? А движение? Я плохо танцевала? Не так ходила? Нет, ты не отмалчивайся,
говори, если плохо. И вы, юноша!
— Лика, помолчите, — не повышая голоса и глядя в окно,
с усмешкой проговорил Дэдэ. — Молодой человек только что из госпиталя. В театр
он еще не успел сходить.
— Ах да! — выпалила она. — Простите, юноша! А ты сам
что молчишь? Ладно, зерно, зерно! А про Незвецкого? Дэ, что сказал тебе Незвецкий?
Нам надо что-то решать. Незвецкий всё знает…
— Лика, помолчите, а? Незвецкий ваш всегда врет.
— Он такой же твой, как и мой. Кто его к нам в театр
привел? Ты и привел!
— Клоуна привел. А не гадальщика.
В дверь стучали.
— Входите! — крикнул Дэдэ.
Дверь распахнулась, явился некто в блестящих в обтяжку сапогах
и военном френче, будто сошел он с журнального фото бывшего премьера Керенского.
Картонная папка в руке.
— Пришел на запах, — сказал он. — Где кофе добыли?
Дэдэ и Анжелика вставали ему навстречу. Дэдэ жал руку, Анжелика
целовала в щеку. Дэдэ обернулся к Антону:
— Позвольте, Антон, вам представить — наш режиссер Ипполитов
Аристарх Николаевич.
Антон встал, Ипполитов протягивал ему руку.
— Антон Нильсен, мой новый помощник, — представил Дэдэ Антона. —
В недавнем прошлом — боевой солдат.
Уселись за столик. Лика разливала кофе. Антон иногда вскидывал глаза
на Ипполитова. Слово «режиссер» завораживало. Живого режиссера он видел впервые.
Голый череп, острое худое лицо со впалыми щеками, слегка вздернутый нос, как на
портрете императора Павла Первого. Высокий лоб. И рот с тонкой приподнятой
верхней губой, открывающей крупные зубы.
— Новости знаете, господа? — сказал Ипполитов.
— Какие ж в воскресенье новости, — сказал Дэдэ.
— А вот такие: Антон Иванович Деникин нас покинул.
— Убит?! — испугалась Лика.
— Слава богу, нет. Ушел в отставку. Отбыл в Константинополь
на английском крейсере.
— Кто ж вместо? — спросил Дэдэ.
— Барон Врангель.
Дэдэ пожал плечами.
— Настоящий джентльмен, — сказала Лика.
— А вести с фронта? — спросил Дэдэ.
— Ничего нового. Бои в Таврии. Обычное смертоубийство.
Антон вдруг провалился; привиделось, мелькнуло, как прежде: снег, глубокий,
вязкий, ноги медленно бегут, застревая, влипая в него. Винтовка мешает. Тяжелая.
Упал. Передернул затвор. Выстрелил. Встал. Опять бегу. И вдруг — мощный
мягкий удар по всему телу, лечу, тьма…
— …если поляки с большевиками замирятся, то нам — карачун.
Все силы красных обрушатся на нас, — говорил Ипполитов. — И это похоже на правду…
— Незвецкий известный болтун, — сказал Дэдэ.
— Но много знает, — покачал головой Ипполитов. — Я иногда думаю,
что он — тайный большевик.
— Что вы такое говорите, — сказала Лика.
Ипполитов поднялся:
— Извините, господа. Вынужден вас покинуть. Вот план новой фильмы.
Вынул из папки и протянул Дэдэ несколько бумажных листов.
— Какая уж тут фильма, — буркнул Дэдэ. — Ни денег, ни пленки.
И хозяин неизвестно где.
— Черняк, даст бог, скоро прибудет. Если Лондон его не засосет
навсегда. Ждать поезда всегда утомительно. — Он направился к двери, приостановился
и добавил: — Особенно когда лежишь на рельсах.
Удалился.
— Видишь, — Лика постучала кулачком Дэдэ по голове. — Незвецкий
прав…
* * *
Из газеты. Интервью генерала Врангеля:
«Только продолжение вооруженной борьбы с советской властью является
единственно возможным для Белого движения. Я верю, что Господь не допустит гибели
правого дела, что Он даст мне ум и силы вывести армию из тяжелого положения.
Но для этого требуется восстановление не только фронта, но и тыла. Кажется,
что дело наше безнадежно. Но я остановлю это позорище. Я уверен, что мы можем еще
сопротивляться. Я чего добиваюсь? Я добиваюсь, чтобы в Крыму, чтобы хоть на
этом клочке сделать жизнь возможной. Показать остальной России: вот у вас там
коммунизм, то есть голод, грабеж и чрезвычайка, а здесь идет земельная
реформа, вводится волостное земство, заводится порядок и возможная свобода.
Конечно, людей не хватает, я всех в правительство зову, я там не смотрю, на
полградуса левее, на полградуса правее… это мне безразлично. Можешь делать —
делай. Мне надо выиграть время, чтобы слава пошла: вот в Крыму можно жить.
Тогда можно будет медленно двигаться вперед».
* * *
Где-то в Северной Таврии на подступах к Крыму шла война. А на
территории «Голубого орла» жизнь текла спокойно и неторопливо. Прошел месяц,
решили внятно обсудить план новой фильмы, тот самый, что Ипполитов извлек из картонной
папки; не просто поболтать, а именно что посовещаться официально, потолковать
конкретно.
— Вы не будете против, если я нового мальчика приглашу тоже? —
спросил Дэдэ у Ипполитова.
— Зачем? Он же совсем сырой. Что поймет?
— Сырой. Пусть видит, как фильма строится с самого начала.
— Ну-ну.
Собрались в пыльном, заваленном бумагами кабинете директора Сугробова.
Сугробов где-то в городе нашел стенографистку, а это было не так-то просто.
Теперь он горделиво курил за своим письменным столом, и казалось, не папиросный,
а именно священный дым окутывает его неряшливую бороду и стол.
— Что скажете, Дэдэ, про нового командующего? — спросил Сугробов.
— Пока ничего. Да и не для этого мы собрались.
Стенографистка приготовилась писать. Из дальнего угла, где устроилась
молодежь, улыбался ей Боб Похвистнев, демонстрируя металлические зубы. Антон сидел
с ним рядом и несмело на нее поглядывал. Облик юной светловолосой барышни
волновал его, словно она — гимназистка-старшеклассница. Ему казалось, что когда-то
он ее видел. Или она на кого-то похожа? Да, именно — похожа. На кого? Быть
может, на матушку?
— Пока не пишите, Надежда Львовна, — приказал стенографистке Сугробов.
— Я скажу, когда будет нужно.
Стенографистка отложила карандаш.
— Про Врангеля говорят только хорошее, — сказал Дэдэ. — Но ход
событий от него не зависит. Мы с вами уже шесть лет в огромной психиатрической
клинике, господа. Вы и сами это знаете. И как ее разрушить или из нее
выбраться — неизвестно. Остается только на чудо надеяться…
— И молиться, — сказал Ипполитов. — В ожидании чуда займемся
нашим делом. Дэдэ, вы мой план прочитали? Как вам такая фильма? Первое слово вам,
как самому опытному.
— Сразу вспомнил эту историю. В детстве отец мне ее читал.
Это же из Андерсена. Для синема вполне подходящая вещь.
Сугробов кивнул стенографистке. Та начала записывать.
— Хорошо, что тут почти нет нужды в разговорах, — продолжал
Дэдэ. — Значит, глупых титров будет немного. А для меня в этом сюжете —
куча самых привлекательных задач. Вот начало — поля, простор, шествие солдата
с войны. Нужно будет заснять несколько красивых пейзажных кадров. Поля и темный
лес. Такой, где водится Баба-яга и есть волшебное дерево. Его придется построить,
такое огромное дерево не найти. Спуск солдата вниз по темному вертикальному тоннелю.
Опять для меня задача, как этот тоннель увидеть, как его осветить, как камере двигаться.
Или не двигаться. Но сперва тоннель тоже нужно будет построить. Вообще, нам необходим
отличный художник. У вас есть кто-то на примете?
— Пока нет. Найдем, — сказал Ипполитов.
Сугробов записал.
— Дальше. Подземные комнаты, пещеры, где сундуки с деньгами,
— тоже строить. Жуткие собаки. Что делать с собаками, пока не знаю. А всё,
что написано у Андерсена про этих собак, весьма сомнительно. Ни на какой звериной
голове глаза с мельничное колесо не поместятся. Даже на голове бегемота. Об
этом нужно еще думать. Может, попросить Старевича сделать нечто кукольное, а я
бы это снял так, как нужно. В нужном масштабе.
— А где Старевич? Жив ли? Как его найти?
— Черт знает, — сказал Дэдэ. — Идем дальше. Солдат разбогател
и закуролесил в большом городе. Тут всё понятно. Постоялый двор, городские
улицы, дворец, где живет принцесса. Интерьеры построить в павильоне. Улицы
снимать, если б в мирное время, я бы сказал в Ревеле или Риге. А сейчас —
не знаю. Словом, Аристарх Николаевич, мне всё это интересно, я готов этим заниматься,
пишите подробный сценарий. Однако к вам один вопрос. Очень важный.
— Какой же?
— Как вы относитесь к солдату? К нашему главному герою?
Кто он?
— Персонаж из сказки, которому всегда везет. Такой Иван-дурак.
— А то, что он негодяй, вас не беспокоит? Зачем он старуху зарубил,
которая сделала для него доброе дело?
— Повторяю, он — сказочный герой. Сказки всегда полны жестокостей
и подлостей. Глубина народная, любые глубины народные, копни только, жестоки
и корыстны. Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, девок резать, баб
душить, всё равно на фронт иттить.
– Допустим. А как бы вы хотели одеть актеров? В костюмы девятнадцатого
века?
— Возможно. Пока не думал.
— У меня предложение. Солдата одеть в красноармейскую буденовку
со звездой.
Стенографистка зааплодировала.
— Ох, простите, — сказала она и снова уткнулась в бумагу.
— Тогда будет не сказка, а сатира, — сказал Ипполитов.
— Сказка с сатирическим окрасом, — сказал Дэдэ.
— А в финале этот чертов солдат становится королем. Как это
с его большевизантством увяжется? — усмехнулся Ипполитов.
— А что, Ленин разве не король? — сказал Дэдэ.
— Король, царь, — вздохнул Ипполитов. — Вот пусть наш герой станет
как Ленин. И гримом поможем.
— То есть солдата в красноармейском шлеме вы уже приняли?
Хорошо. А финал, по-моему, должен быть комичным. Солдата ведут на эшафот, он
просит разрешения покурить, чиркает огнивом, собаки являются. Но они решили солдата
наказать за расправу с их хозяйкой по-своему. Раздевают его догола. Допустим,
дружно встают на задние лапы, взмахивают передними, и с солдата по этому
волшебному знаку спадает одежда. Голый несостоявшийся король бежит прочь, в поля.
Собаки за ним. Толпа ликует, несется следом, хохочет. Постепенно отстает. Бывший
солдат и собаки исчезают в тумане. Свадьба с принцессой отменяется…
— Неожиданно, — сказал Ипполитов. — И не совсем прилично.
Голый солдат. Цензура будет против.
— Цензура какого государства? — сказал Дэдэ. — У нас
нет государства, нет и цензуры.
— А коли за границей крутить? — сказал Сугробов.
— Ваша трактовка сюжета интересна, — важно сказал Ипполитов.
— Но есть одна неувязка. Почему собаки прежде всё время слушались солдата, а в финале
решили над ним поиздеваться? Что переменило их отношение к нему?
Дэдэ помолчал.
— Хороший вопрос, — сказал он. — Тут я немного опростоволосился.
Не додумал… А впрочем, вот оно! Они ведь спасают его от казни. Пусть на шутовской
манер. А что Черняк? Вы ему рассказывали? Одобряет?
— Ему нравится, — сказал Ипполитов. — Я посылал ему телеграмму.
Сугробов, опытный администратор, скучал за своим письменным столом,
выкуривая одну за другой папиросу. Он точно знал, что сегодняшние соображения и планы
«творцов» пока сотканы из воздуха и изменятся еще сто раз. Черняк может передумать
пятьсот раз, не найти кредиты тысячу раз, и сейчас эта болтовня — только
первые подступы, голубые мечты. К ним не стоит относиться всерьез. Пусть болтают,
а слушать их скучно.
* * *
И он уткнулся в газету. А там — статья с воспоминаниями
о бесчинствах большевиков два года назад, когда они временно захватили власть.
«Около 21 часа 21 февраля
1918 г. на линкоре „Борец за свободу“ состоялось собрание судовых комитетов,
которое решило „заставить буржуазию опустить голову“. Намечен был ряд действий,
„вплоть до поголовного истребления буржуазии“. Дабы избежать опознания, матросам-карателям
было предложено перевернуть ленточки на бескозырках, чтобы не было видно названия
корабля. На исходе следующего дня, 22 февраля, к 12 часам на пристани
собралось более 2500 вооруженных матросов. Разбившись на отряды, под лозунгами
„Смерть контрреволюции и буржуям!“, „Да здравствует Социалистическая Революция!“
около 2 часов ночи 22 февраля 1918 г. вошли в город, где начали
массовые обыски, грабежи и убийства. Одними из первых мученической смертью
погибли глава Мусульманского духовного управления и председатель Мусульманского
комитета муфтий Челебиджан Челебиев, контр-адмирал Николай Львов, капитан I ранга
Федор Каракоз, капитан II ранга Иван Цвингман и старший городовой
полиции Синица, содержащиеся в городской тюрьме. Согласно свидетельству очевидца,
морского офицера Владимира Лидзаря, обреченным „связали руки назад“ (вязали руки
матросы и рабочий, плотничной мастерской
порта Рогулин). Их повели. Никто из обреченных не просил пощады. Доро`гой до места
убийства, в Карантинной балке, как передавал потом Рогулин, их истязали: больного
старика Каракоза били прикладами и кулаками и в буквальном смысле
слова волокли, — он болел ногами и не мог идти, адмирала Львова дергали
за бороду, Синицу кололи штыками и глумились над всеми. Перед расстрелом сняли
с них верхнюю одежду и уже расстрелянных, мертвых били по головам камнями
и прикладами. Расправившись с первой „партией“ узников, в 4 часа
утра матросы возвратились в тюрьму и, грязно ругаясь, вытащили из камер,
избивая, полковников Шперлинга и Яновского, прапорщика Гаврилова, поручика
Доценко, капитана II ранга Вахтина, лейтенанта Прокофьева, обывателей Шульмана
(пробили голову) и Шварцмана (сломали ребро), инженера Шостака и матроса
Блюмберга. Последним двум каким-то чудом удалось бежать. Остальные были убиты. Очевидец
вспоминал: „Всем обреченным связали руки, хотя полковники Яновский и Шперлинг
просили не вязать им рук: мы не убежим, говорили они. И они пошли на свою Голгофу,
не прося пощады у своих палачей, лишь у юного мичмана выкатились две слезинки —
мальчик он еще был, вся жизнь у него была впереди. Их увели, а нам, оставшимся,
сказали: мы еще придем за вами. Минут через 15—20 глухо долетел в камеру звук
нестройного залпа, затем несколько одиночных выстрелов, и всё смолкло. Мы ждем
своей очереди. Тускло светит рассвет в переплетенное решеткой тюремное окно…
Тихо, тихо кругом… Мы лежим на койках, и глаза наши обращены то к иконам,
то на окно, где за окном медленно-медленно приближается рассвет. Губы каждого невнятно
шепчут: «Господи, спаси, защити, ты единственный наш защитник, единственная наша
надежда»“».
* * *
Сугробов оторвался от газеты. Сил читать дальше скорбные слова не хватало.
Тем более что обо всем этом или подобном давно и упрямо вещала уличная и застольная
молва. Он прислушался.
— А какие у вас планы на актеров?– спрашивал Дэдэ Ипполитова.
— Главное выяснить, кто из них будет доступен. Но пока рано. Всё
так быстро меняется. В идеале солдат — это Миша Чехов. Ведьму я не хочу
делать старухой. Пусть она будет красивой женщиной, чтоб ее стало зрителю жаль.
— Есть тут одна, — буркнул Дэдэ. — Вам известная.
— А вот принцессу где взять? — продолжал Ипполитов. — Нужна
по-настоящему юная, чистая и прекрасная девушка. Но актрисами в таком
возрасте еще не становятся.
— А вот же настоящая принцесса, — Дэдэ взмахнул рукой в сторону
стенографистки. — Надежда Львовна. Лицо вполне фотогеничное. Фигура? А ну-ка,
милая барышня, встаньте и пройдитесь.
Надежда Львовна растеряно распахнула глаза, стала краснеть, крестом
сжала руки на груди и замотала головой. Антону почудилось, что он как бы стал
ею, вселился в нее. Или она в него? Краснея вместе с ней, вдруг сообразил,
на кого она похожа. Удлиненное чистое лицо с высоким лбом. Маленький рот. Лицо
выражает нечто вроде обороны: отстаньте, мол, не троньте меня! А на коленях
у нее сидит какой-то звереныш вроде маленькой лошадки с длинным рогом
на лбу. Единорог. Черно-белая фотография с картины в какой-то книжке.
— Вставайте, вставайте!
Барышня неловко вскочила, с грохотом упал ее стул. Она завозилась,
его поднимая.
— Пройдитесь, — настаивал Дэдэ.
— Прошу вас, — добавил Ипполитов.
Надежда Львовна неловко вышла из-за столика и остановилась.
— Идите туда, к стене, — сказал Ипполитов, включаясь в игру.
Она пошла. Пошла на подгибающихся ногах. Остановилась у стены,
испуганно глядя на мучителей. Антон мучился с нею заодно. В своей беспомощности
показалась она ему бесконечно привлекательной, близкой, родной.
Сугробов сопел и пятерней расчесывал бороду.
— Стих какой-нибудь помните? — Ипполитов на глазах превращался
из расслабленного болтуна-фантазера в жесткого режиссера.
Надежда Львовна задумалась. Лицо ее менялось, делалось задумчивым и нежным.
— Ну Пушкин… Про птичку…
— Начинайте! Дуйте про птичку. Идите теперь к той стене и на
ходу читайте стих…
Она послушалась, зашагала и начала.
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда;
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда;
В долгу ночь на ветке дремлет;
Солнце красное взойдет:
Птичка гласу Бога внемлет,
Встрепенется и поет.
— Достаточно, — сказал Ипполитов. — Молодец. А теперь представьте,
что вы — королева. Самая тут главная, а я ваш холоп. Генерал какой-нибудь.
Надежда Львовна опять задумалась.
— Можно я выйду за дверь, а потом войду? — спросила
она.
— Можно, только не оставайтесь за дверью слишком долго и не
смейте сбежать, — сказал Ипполитов.
Надежда Львовна вышла.
— Интересно, что она придумает, — сказал Ипполитов.
Прошло, наверное, полминуты. Потом дверь резко распахнулась, Надежда
Львовна стремительно вошла, огляделась, сделала несколько твердых шагов, остановилась,
простерла руку к Ипполитову.
— О низкий трус! Разве не сделала я тебя во всей стране первым
среди людей? Бесчестный, жалкий трус! Предатель! Ты мой генерал, а ведешь себя
недостойно! Как ты смеешь сидеть при мне! При твоей королеве! Встань!
Ипполитов встал и соединил руки у себя на животе, сжал кистью
правой руки левую, покорно склонил голову.
— Виноват, ваше величество, — хрипло произнес он.
Дэдэ и Сугробов ухмылялись и аплодировали. Боб хохотал. Антон
аплодировал громче всех. Надя прикрыла от старших рот ладошкой и показала ему
язык.
— Умница. Мне кажется, что вы когда-то играли на сцене, — сказал
Ипполитов. — Или учились актерству. Ведь так? Сознавайтесь.
— Нет, не так. У меня старшая сестра актриса. Я много раз
бывала за кулисами и на ее спектаклях.
— И конечно, хотели бы повторить ее поприще…
* * *
Шла неделя, другая. Антон учился заряжать пленку в кассету в полной
темноте и при тусклом красном свете. Вставлять кассеты в камеру. Протягивать
пленку через фильмовый канал, точно совмещая ее перфорации с грейферным зубом.
Устанавливать камеру на штатив. Переводить фокус за движущимся персонажем.
Тем временем режиссерская страсть Ипполитова разгоралась. Надежда Львовна
виделась ему не просто юной барышней, подходящей на роль принцессы, но, полагал
он, могла она оказаться настоящим открытием, новой звездой, которая принесет ему
успех и славу. Она была небольшого роста и казалась невинным светловолосым
голубоглазым ребенком, настоящим ангелом. Но иногда на какие-то мгновения вдруг
менялась, превращаясь в прохладную взрослую женщину, знающую себе цену и умеющую
себя показать. То, что на девушку первым обратил внимание Дэдэ, Ипполитов, как настоящий
режиссер, молниеносно и благополучно забыл. Присвоение и переваривание
чужих идей — главная черта умелой режиссуры. Пока же предстояло убедить в достоинствах
Надежды Львовны хозяина. Вряд ли Черняк легко одобрит назначение на важную роль
какую-то никому не известную неопытную девчонку. А он вот-вот вернется из заграничного
вояжа, если по дороге большевики не потопят пароход.
Жарким июньским днем Ипполитов нашел Дэдэ во дворе студии. Тот валялся
в шезлонге.
— Читаете, — сказал Ипполитов.
— Одолеваю «Анну Каренину».
— Не идет?
— Тоска.
— Дмитрий Даниэлович, — сказал Ипполитов. — У нас после
«Загадочных островов» пленка осталась?
— На складе ни коробки, — сказал Дэдэ.
— На складе — понятно. А если поискать по сусекам, может,
коробка нашлась бы?
— Не понимаю, о чем это вы, — сказал Дэдэ.
— Ну как же. Вы же ремонтируете
аппаратуру. Вы ее совершенствуете. Вам нужно снимать какие-то пробные кусочки. Вы
же откуда-то пленку берете.
— Ну да. Когда Черняк продавал остатки, то разрешил мне сохранить
немного на технические нужды. А вам зачем пленка?
— Хочу снять с Надеждой Львовной несколько кусков. Для Черняка,
— сказал Ипполитов.
— Вот с этого бы и начинали. Сколько минут вы хотите
снять?
— Десяти будет достаточно.
— Пять, — сказал Дэдэ. — И фото сделаем.
* * *
Из газеты. «Приказ Правителя и Главнокомандующего Вооруженными
силами Юга России № 3226 от 28 июля 1920 года.
Переход земли в собственность обрабатывающих ее хозяев и раздробление
крупных имений на мелкие участки предрешают изменение прежнего строя земского управления.
К трудной и ответственной работе по восстановлению разрушенной земской
жизни необходимо привлечь новый многочисленный класс мелких земельных собственников
из числа трудящегося на земле населения.
Кому земля, тому и распоряжение земским делом, на том и ответ
за это дело и за порядок его ведения. Только на этом начале построенное земское
самоуправление я считаю в настоящее время прочной опорой дальнейшего государственного
строительства.
В уверенности, что широкие круги хозяйственного крестьянства, самою
жизнью призываемые отныне к преобладающему участию в устройстве земского
дела на местах, дружно откликнутся на этот призыв, выдвинут из своей среды наиболее
способных работников и тем посильно послужат общей нашей задаче спасения Родины.
Приказываю:
Впредь до установления общегосударственной властью окончательного порядка
земского самоуправления вводить в действие в местностях, занимаемых войсками
Главнокомандующего В. С. Ю. Р., утвержденное мною 15 сего июля
Временное Положение о Волостных Земствах.
На подлинном документе Правителем и Главнокомандующим написано:
„Утверждаю“. Июля 15/28 1920 г. Генерал Врангель».
* * *
Надежда Львовна, Надя, всегда рассказывала о своем детстве и семье
мало и путано. Вроде бы ее отец, Лев Иванович Лукин, был простым крестьянином.
С именем, которое ему назначил деревенский поп, в юности жить было тяжко.
Лев вышел невысок ростом, легок, хоть и широк в плечах, но, в общем,
слабоват и потому старался не участвовать в драках со сверстниками, а если
иногда, разъярившись, встревал, то обязательно был бит. Происходило это еще до Надиного
рождения. Про юношеские отцовские приключения и поражения она знала только
из сторонних разговоров и чьих-то нечаянных шуток и обмолвок. Оказалось,
что над юным Львом сверстники часто жестоко глумились. Здоровых парней забавляло,
что царственное и редкое имя Лев досталось такому жидкому хиляку. Зато хиляк
старательно учился в сельской школе и читал книжки, которые удавалось
выпросить то у учителя, то у попа. Особенно хорошо шла у него арифметика,
и к восемнадцати годам он догадался приспособить ее к некоторым коммерческим
начинаниям. Их деревня Заселье зимой занималась изготовлением мебели (стульев, табуреток
и столов), а весной каждый деревенский мужик отправлялся на плотницкие
заработки в Москву, Тверь или Петербург. И конечно, нужно было продать
то, что изготовлено в зимние дни. Каждая семья самостоятельно снаряжала воз
со своей зимней продукцией. Лев стал скупать у односельчан эту самодельную
мебель, хранил ее в специально выстроенном амбаре, ездил по городам и собирал
заказы, а в мае, когда подсыхали дороги, снаряжал караваны из возов и фургонов
и отправлял по нужным адресам. Вел дела честно, никогда никого не обманывал,
расплачивался сполна и вовремя. Дело процветало, односельчане забыли издевки
и стали почитать Льва Ивановича деревенским мудрецом и благодетелем. Всё
шло хорошо, да тут вдруг у Надиной матушки обнаружилась падучая, и, когда
Наде было лет шесть, она скончалась. Отец запил и через два года тоже умер.
Благополучие кончилось. Остались сиротами две сестры. Надя жила у дяди, отцова
брата. Старшая Валентина, Тина, служила в соседнем с их деревней Осташкове
в семействе тамошнего священника, нянчила маленькую девочку. А потом что-то
случилось — что именно, Надя не знала или рассказчики недоговаривали. Словом,
Тина исчезла, и пошли слухи, что она в Петербурге стала артисткой. Надя
заменила ее в няньках у священника. Что такое артистка, она узнала в Осташкове,
когда туда неожиданно заехал бродячий цирк. Какая-то красивая девушка ходила по
канату полуголая, вся в блестках. Все говорили, что вот она такая-сякая артистка,
как не стыдно, артистки — развратные, и, как Надя поняла, внимая общему
гласу, получается, что Тина тоже развратная. И Надя жалела девушку на канате
и сестру в Питере, которым досталась такая нехорошая судьба. Но сама хотела,
так же как Тина, сменить тоскливую деревенскую жизнь на что-то более осмысленное
и завлекательное. Ведь не обязательно же идти в артистки. С Тиной
она переписывалась и всё умоляла забрать ее к себе в Петербург. Ждала
то ли письма, то ли телеграммы. Прижималась ухом к телеграфному столбу и слушала,
как там что-то гудит. Казалось, что с нею говорит сама сестра. В конце
концов Тина вызвала Надю к себе. Оказалось, что Тина по канату не ходит, а живет
с мужем, и он тоже артист. Вместе они играют в маленьком театре,
который то и дело ездит со своими спектаклями в разные города. Надя стала
жить с ними. Было ей тогда 11 лет. На гимназию актерских денег не хватало,
и Надя читала дома разные книги, благо их было немало. Некоторые Тина читать
запрещала. К примеру, Крестовского «Петербургские трущобы» или Золя «Нана».
Конечно, они и были первыми Надей прочитанными. Читала она и пьесы, в которых
играла сестра, часто ходила к Тине в театр, в другие театры, училась
на курсах стенографии и машинописи. Тина решила, что именно владение этими
ремеслами, а не смутная актерская судьба, обеспечит Надю верным куском хлеба…
Как она оказалась в Крыму в 1920
году, Надя никогда не рассказывала. Быть может, в ее недавнем прошлом случалось
что-то такое, что ей хотелось навсегда позабыть. Но всегда она с радостью вспоминала
свое первое яркое детское зрительное впечатление. Натопленная изба на берегу Селигера.
Зима. Дальний колокольный звон. Окно в морозных узорах. В них можно продышать
и протереть пальцем прозрачную дырочку и бесконечно глядеть на замерзшее
озеро и черные фигурки богомольцев, идущих по белому заснеженному льду слева
направо — к монастырю со странным именем Нилова Пустынь.
* * *
В день, когда были назначены Надины пробы, лил дождь. Пришлось назначить
съемку в павильоне. Наде надлежало пройти, погрузившись в свои мысли,
вдоль стеклянной стены, приближаясь к аппарату, остановиться перед ним, как
бы встретив некоего знакомого, и отреагировать на него, не произнося ни слова.
Решили снять несколько вариантов. Ипполитов придумал Наде разные задания. Одно —
умножать в уме 280 на 35. Другое — вспоминать, не произнося ни слова,
любое длинное стихотворение.
— «Двенадцать» Блока помните? — спросил Ипполитов.
— Это где в «белом венчике из роз»? Кое-как.
— Ну и отлично. Будете в кадре вспоминать. Только не
вслух.
Третье задание — мысленно повторять только что опубликованный в газете
приказ генерала Врангеля. Вдумываться в каждое скучное, но весомое казенное
слово. В финале каждого дубля Наде было приказано заметить и узнать человека,
случайно встреченного, но немного знакомого. Без слов отреагировать на эту встречу.
Один раз встреча должна оказаться для нее смешной, веселой, несерьезной. Другой —
неприятной, будто с назойливой мухой. Третий — желанной, волнующей, будто
она давно мечтала встретить этого человека. Может быть, любимого издали. Дэдэ выстроил
кадр так, что кроме Нади в нем сквозь стекло просматривалось всё пространство
двора с дождем, мокрой землей и сверкающими лужами. Ему это казалось эстетичным
и выразительным. На близком к камере крупном плане во всех дублях нужно
было сделать Надю настоящей красавицей. Однако свет падал только с одной стороны,
через стеклянную стену. Вторая половина Надиной фигуры пряталась в глубокой
тени. Электричества не было, не дал город. Вместо осветительных приборов Дэдэ собрал
все, какие у него были, фанерные щиты, оклеенные фольгой. Они отражали природный
свет и высветляли тени.
Антон работает на фокусе. Сперва за крючок на камере цепляет колечко,
притороченное к концу рулетки, и тянет рулетку до какой-то заметной вехи.
Надя будет проходить мимо двери во двор. Это десять метров от камеры. Запомнить.
Дальше никаких определенных вех нет. Нужно поставить мелом еле заметную метку на
полу: семь метров. Чем ближе к камере, тем точнее должен быть перевод фокуса.
Метка — пять. Метка — три. Метка — полтора метра. Она — последняя
и уже ниже границы кадра; Надя здесь видна по грудь, значит, можно провести
на полу жирную линию. На ней Надя должна остановиться идеально точно.
Репетиция. Надя идет. Антон крутит кольцо объектива, ловит фокус. Точка
Надиной остановки близ камеры. Антон просит Надю постоять, чтоб убедиться в точности
разметки и перевода фокуса. Как учил его Дэдэ, на крупном плане нужно замерять
расстояние до глаз артиста. Антон тянет ленту рулетки, приближается к Наде.
Его рука возле ее глаза. Ресницы, радужка, загадочный черный зрачок. Затейливый
запах духов. Нежная щека. Трогательное небольшое ухо. Для Антона всё черно-белое,
будто в настоящей фильме. И это завораживает и волнует так же, как
созерцание какой-нибудь знаменитой красавицы артистки на экране в темном зале.
— Можно снимать? Все готовы?! — кричит Ипполитов.
— Нет, — говорит Надя. — Вот когда я кого-то встречу, мне нужно
смотреть на настоящего человека. Пожалуйста, назначьте кого-нибудь, чтобы стоял
рядом с камерой.
— Боб, Похвистнев, вы где?! — кричит Ипполитов.
— Я здесь!
— Встаньте тут. И смотрите на Надю, когда она подойдет. Приготовились
к съемке! Начали! Пошла! Думай!
Дэдэ крутит ручку камеры, Надя идет, задумчивая, погруженная в собственные
мысли: то ли складывает в уме большие цифры, то ли вспоминает стихи Блока.
Иногда спотыкается. Антон переводит фокус. Семь метров. Пять метров. Надя видит
партнера. Кажется, это кто-то ей немного знакомый. Замедляет шаги. Три метра. Надя
неуверенно приближается, вглядывается в его лицо, как бы вспоминая и узнавая.
Полтора метра. Останавливается. Смотрит на него, он делает круглые глаза, подмигивает
ей, улыбается, открывая свои замечательные металлические зубы, и вдруг она
заливается неудержимым хохотом. Дэдэ продолжает крутить ручку камеры.
— Стоп! — кричит Ипполитов. — Снято! Один вариант есть. А теперь,
Боб, скройтесь, чтобы вас не было бы видно. Больше не смешите артистку.
Склоняется к уху Дэдэ:
— Какая замечательно смешная рожа у этого Боба. Нужно для
него комическую сочинить. — И громко: — Кто еще может с Надеждой
Львовной сыграть? Нет желающих? Ладно, Надежда Львовна, будете играть со мной, будто
я школьный учитель математики. Могу влепить вам неуд по геометрии… Боб, вы где?–
Я здесь!
— Проводите Надежду Львовну к костюмерам. Платье нужно поприличнее.
И шляпку.
— Шляпку?
— Именно. И позатейливей. Ну, с цветочками какими-нибудь.
Надежда Львовна, вы гимназистка, вышли на улицу в неподобающей гимназистке
одежде, платье на вас слишком вызывающее, не форменное. Случайно встретили строгого
учителя. Это буду я.
Надю отвели в костюмерную, одели в модное десять лет назад
роскошное платье и шляпку.
Ипполитов встает рядом с камерой. Дэдэ крутит ручку, Надя идет.
Приближается. Видит учителя. Приостанавливается. Она в ужасе. Торопливо стаскивает
шляпку, прячет ее за спину. Горбится, делаясь как бы меньше ростом. Идет навстречу
учителю нашкодившим щенком, но вдруг преображается, вскидывает голову, глядит прямо
ему в глаза, насмешливо улыбается и горделиво, плавной взрослой женской
походкой проплывает мимо, качая бедрами. Да еще водружает шляпку обратно на голову.
Выходит из кадра. Стоп! Ипполитов аплодирует.
— Прекрасно шляпку обыграли, — говорит он.
На следующий дубль Надиным партнером назначили Антона.
— Вы у камеры стоите примерно там, куда Наде нужно смотреть,
— говорит Ипполитов. — Пусть смотрит на вас.
Антон растерянно спрашивает:
— А что мне делать?
— Специально — ничего. Делайте свою работу. Можно один-два
раза коротко на Надежду Львовну глянуть.
— Бичо попал в артисты, — усмехается Дэдэ. — Артист за кадром.
— Никакой я не артист, — ворчит Антон.
— Не сердитесь, — говорит Дэдэ. — Приготовились к съемке!
Надя идет. Семь метров. Пять. Надя идет. Антон крутит кольцо фокуса,
боковым зрением отмечая ее движение. Три метра. Два с половиной. Полтора. Надя
останавливается точно на меловой линии. Антон несмело смотрит ей в лицо, а оно
устремлено к нему, устремлено с нежностью, покорностью, силой и еле
заметной усмешкой. Яркий свет. Белое ничто. Из белого — белый снег, глубокий,
вязкий, ноги медленно бегут, застревая, влипая в снег. Винтовка мешает. Тяжелая.
Упал. Передернул затвор. Выстрелил. Встал. Опять бегу. И вдруг — мощный
мягкий удар по всему телу, лечу, тьма…
Он покачнулся, закрыл глаза и сел на пол.
— Стоп! — кричит Ипполитов.
— Что с тобой, бичо? — Дэдэ бросается к Антону
и трясет его за плечи.
Надя присаживается на корточки.
— Бедный, — говорит она и гладит его по щеке.
Он хватает ее руку, целует, открывает глаза. Отпускает руку.
— Простите.
Встает.
— Что это было? — говорит он. — Прошу меня простить.
— Вы, наверное, не позавтракали, — говорит Надя.
На фото решили ее снимать в том же модном платье. Дэдэ усадил ее
в кресло на фоне стеклянной стены, по которой снаружи шустро скользила вниз
дождевая вода.
— Великое произведение получится, — сказал Дэдэ. — Портрет с дождем.
Такого еще никогда не было.
Пока он крепил к штативу фотоаппарат, а осветители по его
команде устанавливали для подсветки те же фольговые щиты, в ворота студии въехала
извозчичья пролетка и покатила, разбрызгивая лужи, ко входу в павильон.
Остановилась. Из-под тента показался и склонился вперед зонтик, потом мокрую
жирную землю пощупала босая белая нога. Укрепилась. За ней возникла вторая. Показалась
и вся дама с изящным ридикюлем через плечо и с туфлями в руке.
Шлепая по лужам, направилась ко входу. Вошла.
— Здравствуйте, господа, — громко сказала Анжелика Петровна, быстрым
взглядом оценивая обстановку.
Ипполитов шел ей навстречу, кланялся, целовал руку.
Дэдэ от аппарата приветственно взмахнул рукой.
— Неужели съемка? — сказала она. — Новая фильма?
— Так, небольшая проба, —
будто извиняясь, сказал Ипполитов. — Фото.
Анжелика подошла к Дэдэ и чмокнула его в щеку. С ног
до головы оглядела Надю. Отвернулась.
— Дэ, я могу у вас в комнате обсушиться и отогреться? —
спросила она громко.
— Конечно. Идите, босая пастушка.
— Проводите меня.
Дэдэ пожал плечами.
— Пойдемте… Антон, работайте. Заряжайте фотоаппарат и снимайте
Надежду Львовну. Несколько разных ее портретов. В разных состояниях. Чтоб была
веселой, печальной, задумчивой. Если захотите, меняйте свет, двигайте фольгу.
В пятнадцатом нумере Дэдэ сидел на кровати, а Анжелика неторопливо
раздевалась. Медленно тянула один мокрый рукав, другой, тащила вверх платье, ухватив
его сзади за ворот, шла к шкафу, доставала оттуда вешалку, втискивала ее в платье,
шла к окну, цепляла крючок вешалки к задвижке форточки, снимала панталоны,
обтиралась полотенцем.
— Давид Даниэлович, немедленно меня поцеловать! — приказала
она, вплотную подошла к нему и погрузила пальцы в его жесткие густые
волосы.
— У тебя седина появляется.
— Тебе не надоело меня мучить? — сказал он.
— Нет. Я люблю тебя. Потому не надоело.
— Ничего не выйдет. Сто пятый раз!
— Поцелуй меня.
Он обнял ее и поцеловал в живот. Она уселась к нему на
колени.
— Нужно лечиться. Чтоб ты меня любил по-настоящему.
— Перестань меня мучить! Доктор Алымов сказал…
— Этот старый арбуз! Что он понимает!
— Мне нужно идти, — сказал Дэдэ. — Работа.
— А я что? Буду одна сидеть?
— Не сидите, а ложитесь, лезьте под одеяло, — сказал он и поцеловал
ее розовый сосок.
— Нет, не годится, — она оттолкнула его голову. — Вы, мсье, будете
обихаживать какую-то барышню, а я буду тут скучать? Кто она? Откуда взялась?
— Стенографистка.
— И что ваш Ипполитов от нее хочет?
— Ну, во‑первых, того, чего хочет любой мужчина от красивой
женщины. А во‑вторых, дать ей роль.
— Нашли красавицу. Белая мышка… Бабники записные… Незвецкий говорит…
— Опять этот Незвецкий, — сказал Дэдэ и стряхнул Анжелику
с колен.
Встал, подошел к шкафу, распахнул. — Вот тут мои запасные штаны
и гимнастерка. Надевай и приходи в павильон. Или не приходи, как
хочешь.
* * *
После первого в его жизни съемочного дня, неожиданно трудного,
Антон заснул мгновенно, однако среди ночи проснулся. Не спалось. Глухая тьма. Где-то
далеко трижды пробасил пароход. Антон встал, пробрался ощупью к выключателю,
попробовал включить свет, лампочка не загоралась. Вспомнил: по ночам электричество
отключают. Нащупал на стуле спички, чиркнул, зажег свечной огарок. По стене метнулась
черная тень. Закурил (последнее время он стал покуривать). Подошел к окну,
распахнул. Дождь прекратился, напоив воздух влагой. Вдали, там, где по редким фонарям
угадывается центр города, ярко светится маленькое белое пятно. Там что-то горит.
Пожар. Наверное, большой. Издали не страшно. Вернулся в кровать, прикрыл глаза.
Поплыл в полусне. Когда-то горел вокзал — наверное, было это под Ростовом.
Падали балки, ломалась и рушилась крыша, метались люди. Пламя до неба. Вспомнил
цвет. Желтое, именно желтое с красным пламя. Видел цвета внутри себя. Где-то
что-то грохотало, взрывалось. Куда-то бежал… плыл. Вот мама. То ли мама, то ли Надежда
Львовна. Она, ясное дело, она. Кто? Стоит, растеряно развела руки; за ее спиной
пламя. Это мама? Близко к огню, опасно, нужно кричать, чтоб отбежала. Сил нет,
не крикнуть. Не получается. Подлетаю. Хватаю ее за руку, тащу, она не слушается
и всё рвется в огонь. Там кто-то. Кто-то там! Кого-то нужно спасти!
Очнулся. Огарок потух. Опять тьма. Я кто? Почему здесь? Гудит пароход.
Зачем я здесь? Один в ночи. Кто распорядился? Мне всего десять. Мне страшно…
А Надежда Львовна…
Поутру вместе с Дэдэ начали обрабатывать то, что наснимали вчера.
Дэдэ проявлял синема, а Антон — фотографические пластинки. Когда они подсохли,
вкладывал их в рамки вместе с фотобумагой 9 ×12 и засвечивал
на солнце несколько секунд. Опять проявка, фиксирование, промывка, сушка, и вот
они — фотокарточки. Пять Надиных портретов, маленьких, но, как кажется Антону,
удачных. И Надя там прелестна.
— Можно я напечатаю для себя? — спросил Антон.
— Зачем вам, бичо? — ухмыльнулся Дэдэ.
Антон смутился:
— Ну… на память.
— Печатайте, печатайте. Надежде Львовне от меня поклонитесь.
Предстояло еще узнать, как Надю найти. Постучался к Сугробову,
спросил адрес стенографистки.
— Для чего? — строго спросил директор.
— Хочу ей фотографии подарить, — сознался Антон.
— Вы бы сперва мне показали.
— А они еще мокрые, сохнут, — соврал Антон. — Вот высохнут, и Давид
Даниэлович вам покажет.
Пошел искать Надю. Она снимает комнату в татарском квартале. Пыльная
улица в гору. Двухэтажные дома с галереями по второму этажу. Мальчишки
все в шапках, похожих на кастрюльки, замерев, глазеют на пришлого чужака. Коричневоликий
и белобородый дед на вопрос, где дом Топуза, вместо ответа неопределенно взмахивает
рукой куда-то за спину и вверх. Двор. Посредине двора костер, пахнет дымом,
распаренным мясом и перцем. Бродят грязно-белые козы. Над костром — казан
на треноге, у казана колдует грузная старуха. Где-то стучит пишущая машинка.
Надя работает, догадывается Антон. Дом уперт в крутой склон горы, и потому
его с фасада второй этаж с тылу оказывается первым. Окна его глядят именно
в поросший жухлой травой косогор.
— Надья, Надья, — кричит старуха. — Тебе пришел!
Машинка смолкает. Надя показывается на галерее. Быстро сбегает вниз.
— Здравствуйте, Антон. Как вы себя чувствуете?
— Всё в порядке. Вот, — протягивает Наде фотокарточки.
Она их разглядывает, перебирает, коротко взглядывает на Антона, снова
на фотографии, опять на Антона.
— Это я? — говорит она. — Не может быть.
— Плохие фотографии? — растерян Антон.
— Ах нет, что вы! Прекрасные.
Подбегает к старухе.
— Посмотрите, Диляра! Вот он фотографировал.
Старуха смотрит, качает головой.
— Какой ты красава, — говорит она. — Платье богато!
— А я-то похожа?
— Похож, похож, — говорит Диляра. — Очень похож. Только красава.
Надя подбегает к Антону.
— Спасибо, Антон! Прекрасные портреты! — И, понизив голос: —
Я не могу вас пригласить к себе, хозяева не разрешают, — кивок в сторону
старухи. — И мне работу надо доделать.
— А можно нам с вами увидеться где-нибудь? Не здесь?
— Можно. Только когда, не
знаю. Я вам записочку пришлю. Вы голодны?
Антон пожимает плечами.
— Диляра, накормите молодого человека. За мой счет.
И уходит, помахав ему рукой.
Старуха огромным половником наливает в миску своего варева с кусками
баранины, картошкой и листьями неизвестной Антону травы. Он садится на лавочку
у стены и хлебает нечто обжигающее, острое и жирное, чувствуя себя
обиженным и навсегда покинутым. Подходит козел, глядит в глаза глупым
взором. Нужно бы поскорее убраться, но есть хочется, варево очень вкусное, и, недоев,
уходить нельзя — невежливо.
* * *
Газета «Крымский вестник». «Из Коктебеля
сообщают о тяжелом положении поэтов, застрявших в Крыму. Наши поэты —
совесть народа, не имевшие возможности за три года напечатать ни строчки своих произведений,
вынуждены приспосабливаться к жизни, занимаясь иногда совершенно несвойственным
им делом. Сравнительно лучше других вышел из этого затруднительного положения М. А. Волошин.
Он не только поэт, но еще и художник, и последняя отрасль искусства служит
ему сейчас предметом заработка. Волошин рисует сейчас по заказу Американской миссии
и живет на вырученную от этого сумму, дополняя ее квартирной платой живущих
в его доме лиц. В. В. Вересаев переводит древних поэтов, складывая
переводы в ящик стола до того времени, когда можно будет их напечатать. П. С. Соловьева
летом вынуждена была вышивать шапочки, продажей которых и поддерживала существование.
Сейчас же ведет совместно с Н. И. и Е. М. Монасеиными несложное,
но для них тяжелое хозяйство. И. Г. Эренбург — просто безработный
и питается акридами и диким медом. Хуже всех было положение выехавшего
сейчас в Батум О. Э. Мандельштама, менее всех приспособленного
к реальной жизни и обносившегося, и оголодавшего до последней степени.
Неужто при таком положении вещей можно серьезно думать, что возрождение страны возможно?
Дело нашей армии — освободить территорию, но кто же будет насаждать культуру
в освобожденной территории? Ведь это же трагедия!»
В этом же номере «Крымского
вестника» — небольшая заметка. «Известный делец от синема, владелец фабрики
„Голубой орел“ и „Электротеатра «Грезы корсара»“ Ефим Черняк выехал четыре
месяца назад в Европу (Лондон, Стокгольм, Осло) с крупной партией массандровских
вин. Вино продано очень выгодно; на вырученные деньги он намерен продолжить съемки
своих лент в Крыму и, возможно, основать в Париже ателье для изготовления
новых синематографических лент с участием русских артистов».
Но никаких конкретных известий и распоряжений в «Голубой орел»
от Черняка не поступало. Деньги, которыми мог распоряжаться Сугробов, таяли, и он
всё урезал и урезал жалованье бездельничающим сотрудникам. Команда разбегалась.
Уходили костюмеры, реквизиторы, плотники, электрики. Сбежал и повар, столовая
закрылась, да, собственно, и средств для закупки продуктов не было. Котельная
перестала греть воду по субботам.
— Ну что, ваше благородие, шеф, пора рвать когти? — как-то
спросил у Дэдэ Чугунов, последний еще остававшийся в строю мастеровой,
электрик, отставной кронштадтский матрос, бывший питерский пролетарий.
— А куда?
— Именно, что некуда, — вздохнул Чугунов. — Разве что свой миноносец
построить…
Все догадывались, что «Голубой орел» умирает.
Однако, как часто цитировал Мейерхольда Ипполитов, бывший когда-то у того
то ли ассистентом, то ли артистом «кушать подано», то ли просто мальчиком на побегушках,
всегда надо стремиться к чему-то новому, так, чтобы каждое новое открытие ошеломляло.
Таким ошеломляющим открытием он решил сделать празднование собственного дня рождения,
то ли подлинного, то ли придуманного. Пришел к Дэдэ. Тот скосил глаза и ухмыльнулся.
— Праздник?
— Именно. Праздник. Чтоб поднять дух всей нашей команды.
— А деньги? Ваши?
— Главные — мои. Кое-что еще осталось, — скромно потупился
Ипполитов. — Надеюсь, что вы тоже поможете. У Сугробова немного выцыганим.
* * *
Ипполитов вовсе не богат. До двух поставленных им картин служил театральным
режиссером и актером. И сейчас, в ожидании появления спасителя Черняка,
подрядился ставить спектакль для детей. За эту работу обещали неплохо заплатить
и выдали приличный аванс. В спектакле у него должны были играть дети
и взрослые. Но тут заболела актриса, игравшая фею. Фея, принцесса, не один
ли черт, решил Ипполитов. И предложил Наде сыграть в его спектакле. Решили
начать репетиции.
В назначенное время Надя пришла к Ипполитову домой. Тот встретил
ее в бархатной куртке и красной феске с кисточкой на шнурке. Снимал
он большую полупустую комнату в самом центре города. Была середина жаркого
южного дня. Окно смотрело на юг, исправно шпарило солнце, просвечивая комнату насквозь,
и от каждого шага или движения руки в горячий воздух вздымались светящиеся
облака пыли. Задернули шторы. Возник уютный полумрак, но жара, ясное дело, не иссякла.
Сперва Ипполитов попросил Надю прочесть стихотворение по бумажке и попытаться
запомнить.
Мышка спичками играла,
перед Васькой, пред котом.
Промяукнул он на мышку, —
а она ему: кис-кис.
Нет, сказал он, это — лишку
и за хвостик хвать плутишку,
вдруг усы его зажглись.
Кот мяукать, кот метаться,
загорелся кошкин дом.
Тут бы кошке догадаться,
а она давай считаться,
всё поставила вверх дном.
Погубила ревность злая,
кошкин дом сгорел дотла.
Этой мышке помогла я,
спичка молвила, пылая.
Мышка до сих пор цела.
— Вы понимаете, про что этот стих? — спросил Ипполитов, сдернув
за кисточку феску и обтерев ею потный лоб.
— Мышка, кошка, пожар… Что ж еще?
— Ну давайте попробуем с музыкой.
И он уселся за пианино. Заиграл. Поначалу у Нади ничего не получалось,
ритм стихотворения никак не соединялся с музыкой, мешала то ли сама музыка,
то ли неподвижный горячий воздух. У Нади даже глаза увлажнились, назревали
слезы. Начинала она заново — раз, другой, третий.
— Погодите… Если позволите… Вы как-то грустно играете, — сказала
она, — прям похоронный марш получается. Это ж детское стихотворение, оно не
всерьез, оно шуточное.
— Разве? — сказал он. — А как вам вот это? Кот мяукать,
кот метаться, загорелся кошкин дом, тут бы кошке догадаться, а она давай считаться,
всё поставила вверх дном. Дом-то загорелся. Трагедия. Разве это не про нас с вами,
не про нашу Россию?
— Удивительно вы рассуждаете. Стих ведь для детей, а они
малые и глупые. Где им кот, где Россия? Попробуйте не похоронный марш, а что-то
веселое вроде польки.
Попробовал. Получилось лучше. Надя стала попадать в такт, почувствовала
паузы. Потом пили кофе. Он варил его в кастрюльке на специальном самодельном
кронштейне над стеклом керосиновой лампы. С керосином было плохо, нужно было
экономить, а обычный примус пожирал его гораздо больше, чем лампа.
На закате он провожал Надю до дома
и всё рассказывал про свое аристократическое семейство: как вырвался из него
на свободу в презренные артисты вопреки воле матушки и отца; про Мейерхольда,
у которого начинал свою театральную жизнь; про жену Мейерхольда, которую тот
безумно любил. Я никогда не видел ничего подобного, говорил Ипполитов. Трудно
даже предположить, что такая страсть может существовать в наши дни.
— Вы так думаете? — сказала Надя.
— Все нынче практичны. Одержимость стала опасной. Любовь может
иссякнуть, оказаться обреченной. Надо на всё смотреть с иронией, а особенно
на то, чем дорожишь. Так у него больше шансов сохраниться драгоценным. Это,
наверное, один из самых больших секретов нашей жизни. Старики его не знали. И поэтому
потеряли всё. Могу только надеяться, что нам с вами, молодым людям, повезет
больше.
— А вы молодой? — усмехнулась Надя.
— Мне тридцать. Еще не старец. А уж коли разговор пошел,
хоть у барышень такое спрашивать не принято, сознавайтесь, вам ведь всего шестнадцать?
— Ха-ха, — сказала она, — целых двадцать пять.
— Не может быть.
— Может. Меня постоянно принимают за маленькую девочку. Увы!
— Напротив, это прекрасно.
На следующий день репетиции продолжили. Но для начала, когда Надя только
пришла, Ипполитов сказал:
— Всё думал, чем отметить нашу встречу. Дарить цветы — банально.
Колечко — по`шло. Вот вам книжка.
Это были Пушкинские «Маленькие трагедии» с прекрасными черно-белыми
иллюстрациями. Он опять варил кофе на керосиновой лампе, а потом, когда разливал
его по чашкам, сказал, глядя в сторону:
— Послушайте, выходите за меня замуж.
— Но ведь у вас есть
жена, — сказала Надя. — Красавица, как все говорят.
— Она в Петрограде. Вчера я послал ей письмо о разводе.
Теперь разводиться просто.
— Думаете, через фронт ваше письмо дойдет? Но вообще это ваше
дело. И я вас не люблю.
— Это не имеет значения, позвольте мне любить вас.
— Пожалуйста. Только без одержимости, — сказала она.
* * *
Разговор о Надиных годах и замужестве снова возник через несколько
дней. Она случайно встретилась с Антоном на Нахимовском бульваре, и они
пошли гулять к античным развалинам.
На холмистом мысу над морем — каменная рухлядь, остатки каких-то
строений, столбы мраморных колонн; некоторые целые, другие обломаны до половины.
— Говорят, что этим колоннам две тысячи лет, — сказала Надя.
— А еще стоят, — сказал Антон. — Сколько людей их видели. Щупали.
Увидели, коснулись, а потом померли. Или их убили другие люди. Народились новые,
опять увидели, опять померли. Или их тоже убили. Так без конца. Теперь мы тут бродим.
— Нас убьют? — спросила она.
— Кто знает. Всё может быть.
— Как-то вы очень печально настроены.
— Я по дурости попал на войну. После лазарета многое понял. Знаете
что? — выходите за меня замуж.
Надя рассмеялась.
— Вот опять, — сказала она.
— Что значит — опять?
— Вы не первый. Сколько вам лет?
— Семнадцать.
— А вы знаете, сколько лет мне?
— Ну, примерно одинаково со
мной. Шестнадцать. Может, восемнадцать.
— Дурачок, — она погладила его по щеке. — Мне двадцать пять. Я
просто молодо выгляжу. И я вас не люблю. — И добавила: — Пока.
* * *
Жаркий день. Гостей ждали к четырем часам. Посередине съемочного
павильона составили из нескольких небольших столов один длинный, покрыли его белыми
скатертями. По распоряжению Дэдэ Антон с Чугуновым подкатили ветродуй и поставили
так, чтобы его пропеллер оказался бы за спиной у того, кто займет «председательское»
место. Ясное дело, им должен быть сам виновник торжества, Ипполитов.
— Зачем ветродуй? — спросил Антон.
— Для красоты, — сказал Дэдэ. — Как елка на Рождество.
— А если его закрутить?
— Там сейчас горючего нет. А если залить и завести,
так тут всё улетит к чертям.
Появились хрустальные бокалы и рюмки из обычного стекла, поддельные
майсенские тарелки и вазы, серебряные столовые приборы из стали: синема, всё
понарошку, реквизит. Вслед за ним — настоящая, не поддельная роскошная еда.
Балык из черноморской рыбы, икра во льду, зеленый лук и прочее разнотравье,
маслины, соленые огурчики цвета хаки, расстегаи с мясом, свежий белый хлеб.
Разрезанные на ломти дыни и арбузы. И напитки: самогон, разлитый в изящные
графинчики, кувшины с красным вином, бутылки голицынского шампанского.
Приехали первые гости: Лика в сопровождении тонконогого извилистого
человека.
— Прибыл его высочество князь Вацлав Незвецкий, — громко провозгласил
извилистый от самых дверей. — В прошлом артист императорских театров, а ныне
бродячий лицедей.
— А то мы вас не знаем, — сказал Дэдэ.
— Вот, доставил нашу красавицу в целости и сохранности,
— подводит Незвецкий Лику к Дэдэ и разглядывает Антона. — О, новое лицо.
Кто этот прелестный юноша? Как вас зовут, молодой человек?
Антон замечает странную изгибистость фигуры прибывшего, пышный бант
вместо галстука и глаза вроде птичьих: темные, с опущенными верхними веками,
прикрывающими половину радужки. Жадные толстые губы.
— Антоном, — бурчит Антон и уходит по своим делам, а именно
за фотоаппаратом, заодно удалившись от подозрительного извилистого.
— Ах, нет, вас до`лжно звать Дорианом! — выкрикивает ему
вслед Незвецкий.
Дэдэ с Антоном устанавливают фотоаппарат на площадке третьего этажа.
— Берем широкий кадр, чтобы видеть не только стол, а еще
и пространство вокруг. Когда все усядутся, вы подниметесь на площадку и снимете
это застолье несколько раз. Потом вы сядете на свое место за столом, а я сниму.
— Понял. Только для чего? Будут люди выпивать и закусывать.
А зачем это снимать?
— Для истории. И нам с вами для памяти. Что с нами
будет через полгода? Никто не знает. Занесет вас, бичо, в какую-нибудь Аргентину.
Или, напротив, — в Москву. И вы будете вспоминать, что с вами было
в Крыму. Поглядите на эту карточку и заплачете.
— Зачем мне плакать?
— Подрастете — поймете.
Вскоре за столом собралось человек десять. Ипполитов, как и планировалось,
уселся под сенью ветродуя. По правую руку от Ипполитова — Дэдэ. По левую —
Сугробов. Рядом с ним никому не известный и не представившийся военный,
полковник. Привел его Сугробов. Рядом с Дэдэ — Лика. Незвецкий. Боб Похвистнев.
Чугунов. Надя. Антон. И еще несколько человек, про которых Антон так и не
успел ничего узнать.
Сказал короткую поздравительную речь Сугробов. Все выпили, и даже
Антон, в пьянстве неопытный, хватанул полную рюмку отвратительного самогона.
Глотнула самогона и Надя. Ипполитов встал.
— Дорогие друзья! Я с вами трудился всего на двух фильмах.
Я благодарен вам за добросовестный труд. Вы приняли меня в свою семью. Надеюсь,
нам не будет стыдно за то, что мы произвели. Фильма — это жизнь, которую очистили
от пятен скуки. Режиссер должен держать сердце зрителя чистыми руками. Он должен
вливать в него свое ощущение горечи и радости, и зритель не будет
сопротивляться, если доверяет ему. В фильме всё должно быть достоверным, но
оно будет прекрасным только тогда, когда достоверность станет символом. Синема —
это всё, чем забита режиссерская голова, и ни о чем другом он думать не
может, он живет этим.
— Ура! — выкрикнул Незвецкий. — Выпьем!
Выпили. А Незвецкий не умолкал:
— Символы — это замечательно. Но научные изыскания подтвердили,
что любовь к синема определяется выносливостью мочевого пузыря зрителя, а не
только символами.
— Незвецкий, ведите себя прилично! — приказала Лика.
— Пусть болтает, — тронул ее за плечо Дэдэ. — Клоун! А впрочем…
Дэдэ встал.
— Догадывались ли Люмьеры, что придумали именно такую машинку,
которая, если повертеть ее ручку, создаст новую жизнь? Некоторые считают, что синема —
опасное изобретение. Мол, его лентами можно опоясать всю Землю и стоит только
поднести спичку, как Земля вспыхнет. Но Земля наша — таки да, вспыхнула, но
без участия синема. Она вспыхнула благодаря глупости и горделивости правителей
и высшей знати. Сперва они натравили друг на друга народы. А потом наш
народ взбесился. Взбесился потому, что столетия его держали в рабстве и убожестве.
Ему осточертело. Поманили картинкой будущего земного рая. Стремление к общей
справедливости — дурь. Справедливость у каждого своя. Мы — жертвы
этой борьбы за придуманную справедливость. А ведь мы не делали ничего плохого,
а только снимали фильмы для этого народа. И нам это занятие нравилось.
Это прелестное занятие. Самое мирное — вроде детской игры. Выпьем!
Выпили.
— Чем играть в игрушки, шли бы воевать, — буркнул полковник,
— и не сметь поносить царственных особ!
— Уже, господин полковник, повоевали, — сказал Дэдэ. — Встаньте,
господа, кто успел повоевать.
Встали Чугунов, Боб Похвистнев и Антон. За ними неловко —
Надя.
— Сестра милосердия, — сказала она.
— Вот видите. Четверо. И я — пятый.
— Наши доблестные воины там, в Таврии, сейчас кровь проливают.
Мстят за императора убиенного. Им наше почтение, а вы про синема, — огорчался
полковник.
— Простите, но император в нынешней смуте именно что больше
всех виноват, — сказал Дэдэ. — Не сцепись он с Вильгельмом, никакого теперешнего
безумия бы не было. Впрочем, нынче уже всё равно. Лучше выпьем.
Выпили. Потом еще. И еще. Пьянели. Жара не унималась. Говорили,
не слушая друг друга. Боб завел граммофон. Надя потащила Антона танцевать, и он
неловко затоптался возле нее; она несколько раз взглядывала на Ипполитова, а тот
не сводил с нее глаз, всё следил и следил за ней. Антон плыл в блаженном
тумане, граммофонное визгливое танго сливалось с голосами в общий гул,
кружилась голова, и ноги плохо слушались. Когда граммофон умолк, Надя подтащила
Антона к роялю и что-то зашептала, а он всё крутил головой.
— Не могу… Рояль белый. Зачем он белый? — говорил он. — А я,
наверное, пьяный…
Потом все-таки начал робко тыкать одним пальцем в клавиши, будто
подбирая какую-то мелодию. Подобрал, рухнул на табурет. Надя стала в торжественную
позу и объявила:
— Александр Сергеевич Пушкин. «Пир во время Чумы». Песня Мери.
Сгорбилась, сжалась, охватила руками свои плечи, будто ей холодно, и начала
декламацию:
Было время, процветала
В мире наша сторона:
В воскресение бывала
Церковь Божия полна;
Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса,
И сверкали в светлом поле
Серп и быстрая коса.
Антон медленно и тихо наигрывал что-то вроде «Прощания славянки».
Постепенно звуки фортепиано и Надин голос совпали, слились в печальной
гармонии. И Надя стала напевать…
Поминутно мертвых носят,
И стенания живых
Боязливо Бога просят
Упокоить души их!
Поминутно места надо,
И могилы меж собой,
Как испуганное стадо,
Жмутся тесной чередой!
Голос ее окреп. Она пропела еще два куплета. Ей аплодировали. Ипполитов
подскочил к ней и поцеловал руку.
— Может, из тебя, милочка, что-то получится, — сказала Лика.
— Но нужно работать над собой.
Надя любезно поклонилась.
— А вас, Анжелика Петровна, звездочка наша, умыли-с, — сказал
Незвецкий Лике.
— Дурак вы, Незвецкий, — огрызнулась Лика. — Лучше мне подыграйте.
— Что вам угодно?
— «Мы только знакомы».
Он заиграл, Лика запела. Пела громко, точно попадая в мелодию,
но как-то именно по-актерски жирно подчеркивая печаль. Казалось, что она вот-вот
громко, как полагается на сцене, возрыдает.
Антон кое-как поднялся на площадку третьего этажа к фотоаппарату.
Окинул неверным взором всю мутную картину. Стройное застолье уже развалилось. Кто-то
еще сидел за столом, другие бродили, разговаривая, по двое-трое. Не все помещались
в привычный вертикальный кадр. Снял раз, другой. Повернул аппарат на штативе,
чтобы кадр стал горизонтальным. Пару раз щелкнул затвором и стал спускаться
вниз, держась за поручень; ноги были ватными, железные ступени гремели вразнобой.
А там, внизу, распахнули ворота павильона и под руководством Дэдэ
Чугунов с Бобом зачем-то вывозили во двор ветродуй. Все потянулись за ними.
Дэдэ поднялся по стремянке к баку ветродуя и заливал в него что-то
жидкое. Наверное, горючее.
Внизу Антона встретила Надя. — Проводите меня. Хочу на закат полюбоваться.
Взяла его под руку, они вышли во двор и направились ко всем известному
лазу в заборе, через который можно выйти к обрыву над морем. Ипполитов
глядел им вслед.
Солнце садилось в море, прочертив на гладкой воде прямую оранжевую
дорогу. Выше, над ней, лениво плыли спокойные продолговатые сиреневые с оранжевыми
и желтыми краями облака.
— Красиво, да? — сказала Надя.
— Я не вижу цветов, — сказал Антон. — У меня всё как в синема.
— Не может быть! Как же это?
— После контузии.
— Ужас. Как вам скучно. Даст бог, пройдет.
Она поднялась на цыпочки и легко прикоснулась губами к его
глазу. Потом к другому.
— Пройдет! — сказала она уверенно и повторила: —
Пройдет!
Он обнял ее и целовал в губы. Она его отталкивала.
— Скверный мальчишка. Я устала и спать хочу.
— Ну пойдемте ко мне, — сказал он срывающимся голосом.
— А можно не через павильон? Чтоб никто не видел?
Они пошли к внутренней лестнице. У них за спиной взревел мотор
ветродуя. В номере Надя огляделась.
— Ты не один здесь живешь? — спросила она, увидев три кровати.
— Один. Две кровати свободны.
Она стянула платье и прыгнула под одеяло в нетронутую постель.
Приказала:
— Запри дверь и иди ко мне.
Он несмело присел на край ее кровати. Голова кружилась пуще чем прежде.
Ветродуй тарахтел. Она села и стала расстегивать его рубашку.
— Разденься, милый, — сказала она.
Он разделся и лег к ней. Обнял и прижался всем телом.
Она раздвинула ноги и впустила его в себя. Туда, куда и до`лжно было
впустить. Всё закончилось моментально.
— Я у тебя первая?
— Да.
И он снова вошел в нее. И так было еще несколько раз. Под
грубую музыку ветродуя инициация Антона Нильсена свершилась.
* * *
Стемнело. Тусклый свет падает во двор через стеклянные стены павильона.
Ветродуй бубнит, крутится, творит мощный ветер. Усталые гости и хозяева ловят
в его воздушной струе долгожданную прохладу. Словно свершая хлыстовское радение,
приплясывают, вздымают руки над головами, подставляют лица потоку воздуха, прикрыв
глаза. Утирают потные лбы. Приплясывая и шустро перебирая ногами, Незвецкий
выкрикивает частушки:
Проводил милой до тыну,
сказал: «Милочка, не кину»,
а я сразу поняла,
что в мякину вел меня.
Когда мать меня рожала,
вся деревня задрожала,
отец бегает, орет,
какую дуру Бог дает.
Ой, миленький мой,
давай расстанемся с тобой,
ты в деревне, я в другой,
и не встретиться с тобой…
Вдруг из темноты под бешеный пропеллер летит какая-то тень. Удар —
вскрик — удар — вскрик. Под пропеллером что-то лежит. Тело. Дэдэ по стремянке
взлетает в кабину. Выключает мотор. Несут лампы. Толпятся над поверженным.
Из раскроенной головы текут, сочатся кровь и мозги.
— Какой ужас, — стонет Лика.
Полковник склоняется над упавшим.
Осматривает. Оборванец. Ощупывает. Обыскивает. Бумаг нет. Драная гимнастерка распахнулась,
блестит крестик.
— Тут преступление, — говорит полковник. — Чей этот… аэроплан?
— Мой инвентарь, — говорит Дэдэ.
— Наверное, вы должны были его оградить. Так ведь?
— Так.
— Пойдемте поговорим.
Отходят в сторону, в темноту.
— Сколько? — спрашивает Дэдэ. Полковник склоняется к его
уху.
Возвращаются к телу.
— Брезент, — говорит полковник.
Дэдэ кивает Бобу. Тот скрывается в павильоне и через минуту
приносит кусок брезента. Перекатывают труп на брезент.
— Взяли!
Втроем подхватывают брезент, идут к лазу в заборе. Туда, где
обрыв над морем. Ипполитов за ними. Протаскивают труп сквозь узкий лаз. Сбрасывают
его с обрыва. Глухие стуки, шорох гравия, плеск воды. Полковник отряхивает
руки. Идут обратно. Дэдэ с Ипполитовым позади.
— Что вы чувствуете? — робко спрашивает Ипполитов. — Что
думаете?
— Ничего, — гневно шипит Дэдэ. — Вас это именно как режиссера
интересует?
— Наверное. И вообще, — смущается Ипполитов. — Простите.
— До авиации я кантовался в пехоте, — тихо, скрывая ярость,
заговорил Дэдэ. — Гонят в атаку. Кто-то падает. Убит. Бегу дальше. Радуюсь:
пока жив. Упал мой друг — другое дело. Тогда — событие. А тут этот
несчастный — безымянный бродяга. Одновременно, вот прямо сейчас, гибнут на
фронте сотни не знакомых мне людей, и я о них не думаю. Погибший —
добавочная единица к этим сотням. Зачем мне про него думать?
— А что хочет от вас полковник?
— Денег. Он из контрразведки.
* * *
Надя встала на рассвете и тихо ушла. Шла мимо одинокого молчаливого
ветродуя, покинутого посредине студийного двора, мимо желтого песчаного пятна на
земле под пропеллером. Откуда оно взялось и что означает, она не знала и не
задумывалась. Ей нужно было добраться до дома, забрать отпечатанный текст и к девяти
утра отнести его заказчику.
Антон проснулся часа через три.
Вспоминал, не открыв еще глаз, что было ночью. Оно казалось ему сном. Надя. Была
она тут или нет? С отроческих лет казалось ему, что телесное соединение с любимой
женщиной — вершина любви. Кажется, оно было. Открыл глаза. Прямо перед глазами —
угол одеяла. Но что это? Оно почему-то не серое, а стало грязно-голубым! Увидел
следы сырости на потолке. Они желтоватые! Вскочил, бросился к окну. Так и есть!
Трава — зеленая, песок — желтый, небо и дальнее море — голубые!
Вижу цвета! Это она! Она тут была, она меня расколдовала! Ведунья! И он помчался
ее искать. И встретил по дороге. Надя шла из своего татарского жилища на службу.
Ее светлые волосы и небольшая фигурка в небесно-голубом платье необыкновенно
четко, как на картине, нарисовались среди бурых татарских домов. И еще издали
он крикнул:
— Я вижу цвет! Вижу цвет!
Он обнял ее и целовал; целовал ее волосы, нос, шею, глаза.
— Вы меня вылечили! Всё цветное!
Вы колдунья! Выходите за меня замуж!
Она его отталкивала. — Веди себя прилично. Татары нас зарежут!
Он взял ее под руку.
— Проводи меня и подожди, — сказала она. — Я задержусь ненадолго.
Мы с тобой всё обсудим.
— А у тебя ухо розовое, — сказал он.
Через час они сидели в ресторанчике, ели пирожки с капустой
и пили жидкий чай.
— Я знаю, кто нас обвенчает, — сказала Надя. — Есть тут один замечательный
священник.
— Может, вообще обойдемся без венчания? — сказал, подумав,
докторский сын Антон.
— Это как?
— Придем к Дэдэ. Позовем еще кого-нибудь. Скажем при всех,
что отныне и навеки мы вместе.
Так и сделали. Перевезли скромные Надины вещи в «Голубой орел»
и явились к Дэдэ. Рассказали. Позвали Боба и Сугробова. Ипполитов
не явился. Сделали торжественное заявление. Выпили по бокалу шампанского.
— Какой вы, бичо, молодец, — сказал Дэдэ. — Очень быстрый. Настоящий
мужчинский мужчина.
— Это я его подучил, — посмеивался Боб Похвистнев.
* * *
В середине октября Ефим Черняк прислал наконец-то ясное распоряжение.
Надлежало всё имущество студии запаковать и погрузить на специально зафрахтованный
пароход, который отвезет его в Марсель, а оттуда оно поедет поездом в Париж.
С утра во дворе «Голубого орла» бубнили автомобили, ржали лошади, скрипели
телеги. Грузчики таскали и грузили в авто и на подводы ящики с одеждой,
посудой, аппаратурой. К середине дня колонна из трех грузовиков и десяти
подвод выехала из ворот студии и потянулась в сторону порта. Замыкал колонну
грузовик с ветродуем на прицепе. Колеса ветродуя подпрыгивали на ухабах, и его
пропеллер сам собою слегка проворачивался и тонко скрипел.
— Куда его? — спросил Антон.
— В Керчь. На железо, — ответил Чугунов.
Сопровождать груз в Марсель отправились Сугробов и Боб Похвистнев.
* * *
11 ноября 1920 года.
«Приказ правителя Юга России и главнокомандующего
Русской армией.
Русские люди! Оставшаяся одна в борьбе с насильниками, Русская армия ведет
неравный бой, защищая последний клочок русской земли, где существуют право и правда.
В сознании лежащей на мне ответственности я обязан заблаговременно предвидеть
все случайности. По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке
на суда в портах Крыма всех, кто разделял с армией ее крестный путь, семей
военнослужащих, чинов гражданского ведомства с их семьями и отдельных
лиц, которым могла бы грозить опасность в случае прихода врага. Армия прикроет
посадку, памятуя, что необходимые для ее эвакуации суда также стоят в полной
готовности в портах согласно установленному расписанию. Для выполнения долга
перед армией и населением сделано всё, что в пределах сил человеческих.
Дальнейшие наши пути полны неизвестности. Другой земли, кроме Крыма, у нас
нет. Нет и государственной казны. Откровенно, как всегда, предупреждаю всех
о том, что их ожидает. Да ниспошлет Господь всем силы и разума одолеть
и пережить русское лихолетье.
Генерал Врангель».
* * *
Театральная компания с Ликой и Незвецким отплыла в Константинополь
на французском миноносце первой. Обитатели «Голубого орла», ожидая отъезда, ночевали
в «Электротеатре». Спали на полу. Приютил их юный очкастый киномеханик, недавний
молодожен. Днями толклись по конторам, выпрашивая необходимые для эвакуации бумаги.
Везде теснота, бестолковщина, очереди, скандалы.
— Я остаюсь, — вдруг заявил Ипполитов.
— Аристарх, вы сошли с ума, — сказал Дэдэ.
— Не смогу жить без России, — сказал Ипполитов чуть не плача.
— Послушайте, вы ведь образованный человек. Знаете языки. Прочли
уйму книг. Что вам делать среди взбесившихся хамов?
— Там энергия! Новь! Всё новое! Хамство успокоится, уляжется.
Любая война — хамство. Главное — всё новое. Я был немного знаком с Луначарским.
Приличный, образованный человек. Пойду к нему, он поможет.
— Поможет? Театр вам предоставит? Ну-ну. Если вас прежде не расстреляют.
— Я в долгу перед Россией, — тихо сказал Ипполитов.
Ползет по Черному морю под серым пасмурным небом черно-серый пароход.
Черный дым, черная покосившаяся труба. Недавно, когда стоял он в порту, на
палубе случился пожар. Затушили быстро, слегка обгорели надстройки. Машины, корпус
и запасы угля не пострадали. Вот и рискнул капитан подраненного «Вещего
Олега» везти беженцев из Крыма в Константинополь. Авось обойдется.
На верхней палубе, на второй палубе, везде — сотни стиснутых, прижатых
друг к другу людей. Лежат, сидят, бродят, с трудом лавируя между лежащими.
Хочется есть, пить, справить нужду.
Надя лежит на каком-то тряпье между Антоном и Дэдэ. Хорошо, что
палуба дощатая, а не металлическая, снизу не так холодно. Под головами у них —
два веревочных кранца. Повезло, успели захватить. Жестко. Ветрено. Сверху холодно.
Втроем укрылись каким-то одеялом и двумя шинелями. Ровно бухтит корабельная
машина, молодые спят обнявшись. А Дэдэ не спит. Думает. Доберусь до Франции.
Вспомню свой французский, ведь когда-то учил и, будучи в Париже, легко
говорил с французами. Может, французы меня подлечат, стану опять мужчиной.
Уговорю этого барбоса Черняка доверить мне режиссуру. Бичо подучу на съемщика, Надежда
Львовна будет у меня актрисой. Лику тоже возьму. Сниму фильму про это наше
путешествие. Идет хрен знает куда чернявый обгорелый пароход с кособокой трубой,
забитый людьми, как какими-то червячками. Именно червячками. Если камера посмотрит
сверху, с мачты, чтобы увидеть в одном кадре весь пароход, люди превратятся
в червячков. А тут, внизу, эти двое, у них любовь.
Еще подлая закавыка — боль расставания с Россией. Ведь я покидаю
ее навсегда. Большевики там надолго. Как эту боль выразить? Или обойдусь без России
и без боли. Забыть. Мне скоро сорок. Жил я интересно, неплохо. Ранили меня —
не умер. Что будет дальше? Неизвестно. Но это моя жизнь. Только моя. Один раз родился,
однова помру. При чем тут это непонятное нечто — Россия? Территория? А что
мне до нее? Зачем мне так много земли? Народ? Самый разный, а теперь бешеный.
Государство? Это ведь начальники. Так теперь там начальники Ленин да Троцкий. Сгинут
эти, будут другие. Какое мне дело до начальников? Россия — миф. Кажется, я
понял: родина — это наше личное прошлое и ничего больше. Но в фильме
Россия нужна. Березки. Любые банальные сантименты, вышибающие слезу у зрителя,
необходимы. Иначе его, сукина сына, ровно сидеть целый час на заднице не заставить.
Это ведь только синема…