ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

БОРИС ГОЛЛЕР

Синий цвет вечности

Роман

 

Эта личность была странной, пленительной и, подобно его произведениям, отмечена печатью невыразимой меланхолии.

Ш. Бодлер (об Э. По)

 

Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе.

М. Лермонтов

 

Поэты русские свершают жребий свой,

Не кончив песни лебединой!

Гр. Е. Ростопчина

 

ПРОЛОГ

I

«Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными…»

…Я вижу, как, дописав (уже металлическим пером) последнюю строчку примечания, он прячет листки в бювар на столе, на темной кожаной одежке коего оттиснуто золотом: «СТОЛЫПИН АЛЕКСЕЙ АРКАДЬЕВ». Потом снова приоткрывает бювар и перебирает бессмысленно пустые конверты в нем… Некому писать письма. «Причины остались неясными». А что ясно в этом мире? А ничего не ясно!

Место в бюваре кроме конвертов занимает средних размеров папка (может, рукопись?). Хозяин складывает бумаги и звонит слуге: одеваться.

Париж, 1843 год.

Столыпин высок ростом, красив и холен. Он денди (считается) и явно злоупотребляет мужскими духами. Столыпин-Монгó. Было такое прозванье. Даже императрица Александра Федоровна, Алекс, иногда звала так. Теперь никто не зовет. Прозвище он любил даже больше, чем фамильное имя, — это была кличка его любимой собаки.

В Париже он лечится от тоски. Безнадежной. Длящейся. Никуда не впадающей и ни в чем не меняющейся (как характеризует он сам себя, несколько возвышенно). «От длительной, утомительной и поработительной связи» (так более свободно определяют его знакомцы, светские острословы), но речь идет об одной и той же графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой. Конечно, замужем, конечно, жена почтенного лица: граф Иван Илларионович — тот, что закатывает знаменитые на всю столицу светские балы. Графиня теперь где-то там, в Петербурге, со своим мужем и своими никогда не тухнущими страстями. Но страсть Столыпина длится уже добрых семь лет и почему-то не приедается. Кому-то это смешно.

Смеются не над самой связью — с кем не бывает? — а над ее постоянством. Столыпин будет лечиться от этой связи долго: и на Крымской войне, и на 4-м бастионе (если слышали!), и потом во Флоренции… И леченье продлится до той поры, когда самого предмета любви уже не будет на свете.

Уже выходя из дому, Монго зачем-то вновь раскрыл бювар и слегка тронул папку, скрывшуюся в нем, — точно прошелся пальцами. Он сделал все, что мог, для покойного друга — даже перевел его роман на французский язык. Теперь скоро появится в «La Démocratie pacificue». Начнут печатать с ноября. Во Франции романы выходят в газетах частями — их зовут «фельетонами». Газетенка — слишком левая, да бог с ним! Только левые сейчас интересуются Россией. Ждут от нее чего-то неожиданного, чего не могут сами дать и чего не будет в старой Европе. Пусть увидят по крайности, что в России умеют писать не хуже Гюго и Бальзака.

Монго арендует флигель на западе Сен-Жерменского предместья. Аристократические семьи во Франции быстро нищают после всех революций и с удовольствием сдают внаем свои хоромы… Чуть не всё Предместье сдано. В основном флигели. Вот и он занимает один из них. По выходе во двор встречает хозяина, который оживленно раскланивается с ним и готов, кажется, завести разговор. Но жилец уклонился: показал, что торопится. Хозяин сразу понял. (Воспитанные люди умеют сделать это необидно, а другие воспитанные — быстро понять.) Покуда здесь цепляются за русских приезжих, потому что из Парижа, напротив, многие бегут…

Отсюда он ходит за утешением на некую улицу в центре города, близко к набережной Д’Орсэ. Отправляется обычно пешком — если нету дождя или снега. Невежливости природы его раздражают. Мы можем ошибиться с названием улицы: столько лет прошло. И вообще это было до знаменитой перестройки Парижа мэром, бароном Османом, который чуть не в два десятилетия превратил средневековый город Франсуа Вийона и Варфоломеевской ночи в современный и красивейший из городов. Но для того пришлось постараться и снести часть улиц, вымести все Средневековье.

Столыпин минует Рю де Месье, совсем крохотную, вдвигается в длинную Рю Ванно, пересекает Рю Варенн и Рю де Гренель и оказывается на берегу Сены у строящегося моста (Сольверино)… Он идет вдоль берега, заглядываясь порой в тусклую и уже холодную воду. Отсюда поворачивает направо — а там уж два шага до совсем миниатюрной, как Рю де Месье, улочки, название которой с некоторых пор он и сам не помнит, потому что для него это — Рю Бреданс — улица Бреданс.

Странное имя — Бреданс: предки, верно, из Британии или из Бретани, впрочем, могли быть и из других мест. Во всяком случае хочется завоевать ее любовь, оттого что надоела любовь некоторых светских красавиц в Петербурге.

Бреданс, конечно, встретит как обычно — приветливо и с холодком (набивает себе цену?). Она всегда встречает так, будто он заглянул к ней по случаю.

Чтоб он ей верил или, напротив, не слишком верил? После Александрины он не верит никому из женщин. Так что — зря старается.

— Что, месье Рамо заходил? — спросит он небрежно, увидев чью-то шляпу на вешалке.

— Шляпу оставил? Он всегда забывает. Когда нету дождя!.. — Но тотчас съязвит: — У вас, русских, верно, часто жены изменяют?.. Стоит кому-то зайти в гости…

— Не бойся! Я не ревную.

Он рассмеется как бы легко.

— Потом поедем в Булонский лес? — спросит она по обыкновению.

Она любит эти прогулки с ним в экипаже в Булонский лес — после пылких объятий, которые он про себя зовет лишь «плотскими утехами»… Есть возможность хвалиться им перед подружками, которые там гуляют во множестве. А Монго прельщает мысль быть знаком красоты Бреданс.

 

 

 II

Воспоминания суть некая обреченность сознания. Мы обречены вспоминать…

Сцена, что открылась его взору, была чисто театральной.

5 сентября 1836 года они с Лермонтовым стояли на Елагином острове, у дворца, где шел традиционный Храмовый бал ее величества Кавалергардского полка (шефом полка значилась сама императрица Александра Федоровна). Бал проводился каждый год в этот день и всегда собирал много народу. Они сами только что вышли из дворца и углубились в деревья за дорогой, по которой ко дворцу, одна за другой, подъезжали кареты, разбирая гостей бала. Бал кончался. Хотя музыка еще вылетала из дверей — и с ней отдающий крепкими французскими духами запах грез… Вид двух корнетов лейб-гвардии Гусарского, молча стоящих в тени за дорогой, не был чем-то необычным.

— Может, поедем? — спрашивал Алексей.

— Нет. Ты торопишься?

— Но, может, он отбыл уже?..

— Нет. Я ж сказал тебе — я видел его карету.

Если Миша был не в духе, не стоило перечить ему.

— Ты уверен, что это — его карета?..

— Ты вправду не торопишься?

— Я ж сказал.

Они как бы теснили друг друга словами. Была такая манера.

Лермонтов был мал ростом, коренаст, угрюм и явно недоволен собой.

— Нас обещал Соллогуб представить друг другу, — пояснил он с неохотой. Ты точно не торопишься?

— Я ж сказал — не тороплюсь.

— Как хочешь!.. Его жена, говорят, впервые в свете после родов.

— Всё правильно! Только не впервые! — откликнулся Столыпин.

— Правда? Поезжай!

— Я ж сказал тебе: никуда не тороплюсь!

Они считались кузенами, хотя было сложное родство: он приходился Михаилу двоюродным дядей, — вечная путаница с родственниками. Но он был на два года моложе Лермонтова, и тот держался как старший.

Из полутьмы, накрывавшей постепенно Елагин остров, из дверей дворца вывалился еще один офицер. Спиной и продолжая раскланиваться с кем-то.

— Ой, а я вас потерял!

Это был Трубецкой Александр, кавалергард. Их общий приятель.

— А-а, Бархат! — поздоровался Лермонтов мрачно. — А зачем ты нас искал?

— Э-эй! Ты не должен меня так называть! И вообще афишировать, что знаешь это прозвище! Не дай бог! — испугался Трубецкой.

— А я не афиширую!

Хотя это знали решительно все. Бархатом Трубецкого назвала сама императрица российская Александра Федоровна, в кружок развлечений которой он вписался не так давно, но занял в нем достойное место. И кличка удержалась. Бархат значит бархатные глаза. В самом деле — почти бархатные.

— Ты Соллогуба не встретил? — спросил Лермонтов.

— Он там помешался на какой-то барышне. Не отрывается. По-моему, одна из Виельгорских. Жениться собрался, что ли?

— А-а… Это мы знаем! — сказал Лермонтов.

— Что ж! Бывает! — подхватил Столыпин.

— Но потом проходит! — заключил Лермонтов.

— А первую пару вечера вы уже видели? — осклабился Трубецкой.

— Какую? — спросил Столыпин.

— Пушкин с женой. Уморительное зрелище!

— Я не видел, — сказал Лермонтов, — мы быстро ушли.

— Старик страшно злится! — сказал Трубецкой.

— Это старая новость! — бросил Столыпин, чтоб не длить разговор.

— Ладно! Вы тут застряли, похоже, а у меня дела! — Трубецкой заторопился уйти… Они смотрели ему вслед.

— Не дразни его. Его недавно отвергли!.. — сообщил Столыпин.

— Кто? — спросил Лермонтов без особого интереса.

— Маленькая Барятинская.

— А-а!.. Бедняга! А я думал, он уже женился на России.

— Нет, что ты! Наш государь — не Петр Третий и даже не Первый. При нем не повольничаешь. Они только катаются с императрицей в санях…

— И как?

— Ничего. Он придерживает ее за талию. Воздушные поцелуи разрешаются.

— А когда он держит ее за талию, он чувствует, что держит в руках Россию?

— А ты спроси у него!

— Я всё же пойду туда, посмотрю! — решился Столыпин после паузы.

— Как хочешь!

Столыпин ушел, но вскоре воротился…

— И правда они здесь! Остановились в дверях! Жену обступили молодые поклонники.

— Естественно! А он что?

— Ничего. Стоит в стороне. Грызет ногти.

— Я ж говорил тебе: не женись!

 

Постепенно темнело… И какая-то пара вышла из дверей Елагина дворца и направилась к своей карете, так что два друга не сразу обернулись на голоса. Высокая стройная женщина и небольшого роста мужчина… Голоса долетали до них. Это был уже чистый театр. Французская пьеска. Семейный диалог.

 

Он. Извини, что поторопил! Но это было утомительно долго!

Она. Никак не пойму, в чем я повинна…

Он. Вина? О чем ты? Какая вина? Это моя беда. А не твоя вина!

Она. Что ты хочешь сказать?..

Он. Что есть нюансы. Более тонкие.

Она. Я веду себя как все — не более того!

Он. Это вовсе не значит, что поведение всех мне нравится!

Она. Ты же сам хотел, по-моему, чтоб я…

Он. …блистала в свете? Хотел. Моя ошибка. Но нельзя ж и за ошибки судить слишком строго!

 

Голоса крепнут. В них появляется раздражение. До двух гусар, стоящих в тени у дороги, паре нет дела. Сюда долетают отдельные слова. Но остальное так понятно!  Пауза.

 

Она. Почему я не могу побыть в свете среди шумных и внятных ровесников своих? Это вовсе не значит, что кто-то за мной бегает, вынюхивая… Как вы изволили мне писать в письме…

Он. Там сказано «кобеля»…

Она. Да. Это было грубо. Ужасно грубо! Женщина должна ощущать, что она стоит чего-то. Смотреть на себя чьими-то глазами.

Он. Согласен. Только…

Она. Вы всегда стремитесь меня увести. Мне скучно. Может, в этом дело?

Он. Я просто напомнить хотел! У вас четверо детей. И дочь всего два месяца. А вы и так дважды выкинули с вашими танцами!..

 

Пауза.

 

Она. Вы смотрите всегда такими скучными глазами! Ну можно хоть в свете так грустно не смотреть?

 

Прошли. Пауза. Чистый театр! Только голоса в отдалении.

 

— Карету Пушкина!

— Какого Пушкина?

— Сочинителя!

 

Пауза.

 

— А почему ты хотел именно сегодня? — спросил Столыпин.

— Не знаю. Кто-то сказал мне, что он читал мои стихи. Может, соврал.

— Одобрил?.. А что он мог читать?

— «Хаджи-Абрека». Что-нибудь… А может, «Уланшу». Может, барковщину какую-нибудь… Он сам любил такие вещи!..

 

Усмехнулись оба. Пауза.

 

— Так вы и не познакомились! — сказал Столыпин не сразу, с досадой.

— А зачем? Ты ж слышал? «Скучные глаза». У меня тоже скучные глаза. И кому в нашем мире нужна поэзия?

«Автор недавно погиб на дуэли, причины которой остались неясными…» Столыпин вспомнил о рукописи, только что законченной, и о листке, который спрятал в бювар перед выходом из дому.

Так устроен мир. Один ложится в землю, а другой едет с женщиной в Булонский лес.

 

 

 

 

Часть первая

Петербург — Москва

I

Сани неслись с горы в темноту — в бездну без дна. Но, когда совсем рухнули в долину, просветлело. Они шли теперь медленно, лишь подпрыгивая на попадавшихся камнях. Затем дрогнули, наткнувшись на препятствие, и остановились. Сбоку у дороги виднелся большой камень — привалившись к нему, полулежал молодой горец с бородкой, повернутой острием к саням… Знакомый труп лежал в долине той…

Он спросил почему-то у мертвеца, не ожидая ответа:

— И много ль горцы потеряли?..

Но труп открыл белесые мертвые глаза:

— Как знать? Зачем вы не считали?

— И зря говорят, что я рвусь на войну… «Удалая русская голова так и рвется на нож»… Я не рвусь вовсе — это война рвется ко мне! — сказал он сам себе, просыпаясь…

Он въезжал в заснеженный Петербург в середине Масленицы — четвертого или пятого февраля 1841 года, — в город, который невзлюбил с первого взгляда, но без которого обойтись не мог.

 

Спокойствия рачитель на часах

У будки пробудился, восклицая:

«Кто едет?» — «Муза!» — «Что за черт! Какая?»

 

На заставе Московской вышла заминка: столпилось сразу несколько приезжих, средь них трое офицеров, и пришлось подождать с оформлением… «Лермонтов Михаил Юрьев. Поручик Тенгинского пехотного, отпуск…»

Город был завален снегом. Голубоватые в дымке утра сугробы тянулись вдоль улиц, сужая тротуары и вылезая на ездовую часть. Телеги и санные кибитки старались тесниться к середине дороги и осторожничали, объезжая встречные экипажи.

Возница, видно, плохо знал Петербург, оттого чуть не вкатился в распахнутые ворота Литейного двора, который замыкал собой улицу и прикрывал выход к Неве… После долго разворачивались на повороте и въехали наконец в Сергиевскую улицу. Здесь была новая квартира бабушки, она сняла ее после того, как он уехал.

Он кисло улыбнулся и с неприязнью на всякий случай оглядел дом, который видел раньше, конечно, но с которым теперь придется свыкаться. А надо ли?

Слава богу, его ждали. Слуги быстро повыскакивали из дому, накинув тулупы на рубашки, и принялись отвязывать и снимать его чемоданы с запяток. Андрей Соколов, без шапки и в валенках, ткнулся с поцелуем в плечико, а барин притянул его голову и чмокнул в лоб.

В комнатах он быстро разделся. Андрей помогал, набросил на него домашний халат.

Михаил спросил кофе и чего-нибудь поесть.

— Так я еще воду приготовлю, — сказал Андрей, имея в виду ванну.

— Разумеется! — барин пожал плечами.

Он накинул халат и сперва принялся за еду. В трактирах не насытишься! А тут с кухни принесли блины на широкой тарелке с грибной подливой в соуснице. И еще блины с мясом и с творогом. Бабушкина кухня — середина Масленицы, неважно, что бабушки нет в доме. Все прибрано, все готово. У него так не бывает. Он ел по-солдатски споро… Андрей поставил пред ним кофий. Он выпил, обжигаясь, закурил трубку с жадностью, потом отложил ее и, взяв пахитоску, отправился бродить по квартире: надо ж познакомиться с новым жильем! Нет, все то же, и вещи те же — только все чужое. (И опять мысль мешается: надолго ль здесь?) Он взял еще пахитоску.

Ту комнату, что отведена ему под кабинет, он угадал сразу. Стол его был здесь прибран, как при нем. Он не терпел заваленного стола. Погладил стол, как ребенка: ладонью по твердой доске. Тот чеченец, что приснился ему, был с Валерика. Он его помнил оттуда. Как помнил Лихарева. И весь тот бой, и всю свою несчастную жизнь. Там чеченец тоже полусидел, привалившись головой к камню. Верно, жизнь уходила медленно из него. Совсем молодой — и бородка детская. Почти в двух шагах солдаты-куринцы плакали над своим капитаном. «И много ль горцы потеряли?» Они потеряли, мы потеряли… Все теряют. Зачем?..

Стол был как родина, может, единственная. Все остальное — война и смерть. Стол отделял его от всего этого.

Он не любил жизнь и ненавидел смерть.

Зашел в комнаты бабушки. В милую малую ее гостиную рядом со спальней — такая была во всех ее квартирах… комнатка для близких. В ней она их принимает и жалуется на него… Он стал рассматривать горшки с домашними цветами на окне, как видно, перевезенными с прежнего жилья. В одном обнаружил давно высохшую пахитоску свою — торчит так открыто, никто не вымел. Бабушка вечно ругает за привычку совать окурки в цветы — и сама вытаскивает их всякий раз аккуратно и велит слугам… Кого-то, кажется, выпороли — за то, что не вытаскивал. Бабушка была строга, и он ее не понимал, как собственную страну.

Кроме нескольких людей близких он особенно любил своих слуг. Их отношения с ним были прозрачны, естественны, он не терпел неестественного. С теми же, кто равен тебе, всегда всё иначе — будь они неладны!

Нашел еще пахитоску — в другом горшке. И издатель Краевский тоже ругает его привычку тушить пахитоски в цветах. И у того в доме сплошь растения на подоконниках и на полу. Правда, Краевский нуждается в нем как в авторе и ругается совсем слабо. Эту пахитоску не заметил никто: ага! так и торчала, верно, с той поры — дуэли с Бараном. Про себя, а иногда даже вслух, при близких, так называл де Баранта-младшего — будь он проклят! (Добрый солдатский мат!) Испортил мне судьбу!..

Скоро явится Монго — послал к нему слугу с запиской. Бабушки нет — застряла в Тарханах, когда свидимся? Андрей сказал — уже едет. Он часто стремился к одиночеству, но никогда не любил его. Верней, любил лишь то одиночество, которое выбирал для себя сам, а не то, что выбирает нас. Хотя в последнее время отношения со старухой слегка разладились, но он скучал по ней. Окружающие портят ему всё — даже отношения с родной бабушкой. Шепчут ей в оба уха, что она слишком печется о нем, выпрашивая для него милости… А он не ценит ничего, и все равно сам всё испортит, как в прошлый раз в дуэли с Барантом. А потом он женится — и прощай-прости! Будет любить жену и слушаться ее. Как все дети, ставшие взрослыми. А он даже не ее ребенок, а только шкодливый внук — совсем другое дело. Эти вообще — оторванное от старших поколение. Нет, бывает, конечно, бывает!.. Бабка боится, что он женится еще при жизни ее. И многажды поднимала разговор об этом. Он смеялся и отнекивался. И впрямь не представлял, как введет в дом жену при ней, — да она сама и испортит ему всё. А жена будет страдать — тоже драма. А драмы он выносит только на театре, и то с трудом. Потому и перестал писать пьесы. Пока перестал!

Часа два спустя он стоял нагой в маленькой домашней ванной на курьих ножках (он ее звал про себя «ванной г-жи де Мертей» из «Опасных связей» — романа, который очень любил!), и Андрей крутил его туда-сюда и поливал из кувшина, а то и просто из ведра горячей водой. Он казался бы очень сильным мужчиной, если б был повыше ростом и не сутулился, но… короткие кривые ноги все равно стояли крепко, а широкие в плечах, сильные руки выдавали бойца. Друзья гусары дивились его силе, зная его домашнее воспитание. Он и сам не знал, откуда ее взял. Андрей отер его старательно, а потом накинул банный, щекочущий пышной белой ворсой халат…

 

 

II

Из «Записок» Столыпина

Хоть я и перевел на французский «Героя нашего времени» — старательно, надо сказать, со всем тщанием, — я мало чему выучился у Михаила. Мне все равно его не описать. И встречи наши труднее описывать, чем разлуки.

В Москве мы с ним разминулись нечаянно, хотя ехали почти друг за другом из Ставрополя — так вышло. Я посетил его сразу после его приезда в Петербург.

Он был только что из ванной — сидел в халате, раскрасневшийся. В гостиной, на столике — сигары, две трубки, конечно, пахитоски. И две бутылки вина — початые, но совсем немного. Мы выпили по бокалу и выкурили по сигаре. Пил Миша и много и мало; при всех наших гусарских попойках он никак не походил на пьяницу. Странный человек! Вино не действовало на него: глотал — и всё. Это не питье. Он так и в карты играл: умел останавливаться. Профукав не больше пятисот ассигнациями, вставал из-за стола и выходил из игры.

— Как? Мы ж едва начали разогреваться! — сетовал кто-то из партнеров.

— Ну, грейтесь дальше без меня! — следовал ответ, впрочем, вполне дружелюбный.

Он велел Андрею подать еще кофию. Тот поставил на стол кофейник и принес горячие хлебцы с сыром, только что приготовленные. Дом бабушки и без нее оставался собой.

— Елизавета Алексеевна — что, больна? — спросил я.

— Застряла в Тарханах, говорят — бездорожье. Там уже растаяло. Трудно поверить, сидя в снегу, — он показал за окна. — Грешно, конечно, но я рад немного, что ее еще нет. Надо поразмыслить как-то о своих делах без вечных вопросов, что дальше. Я и сам не знаю, что дальше.

— Ты уже видел свою?.. — спросил он.

Я кивнул.

Речь шла о той же Александрин — о Воронцовой-Дашковой. Это была моя беда — уже несколько лет. Может, вина. И беда и вина одновременно. Мишель мог не завидовать мне и быть счастлив, что сам не переживает такой страсти.

— Что? Не изменилась?..

— А какие причины у нее меняться?..

Александрин была прекрасна и мила. Необыкновенно. «Как мальчик кудрявый, резва…» — так он сам написал о ней. Резва, правда, за мой счет. Ну, не только мой, но за мой тоже. И еще посмеивалась над моей ревностью. А я не мог без нее — право, не мог, хоть это и была слабость. Весь свет — мыслящая его часть, а не только сплетничающая — жалела откровенно ее мужа Ивана Илларионыча, князя Воронцова-Дашкова. Весьма знатного при дворе человека, да и во всем мире тоже, — кроме ее души. Я сам жалел его и сочувствовал ему, и как бы подсоединялся к его страданию. Мы были сродни, хотя я сам и оказался одним из виновников его несчастий.

— «Но ты скажи, моя Аглая, за что твой муж тебя имел?» — иронизировал надо мной Михаил стихами Пушкина. Он не хотел меня дразнить. Сочувствовал мне просто, но не умел сочувствовать, не дразня.

— Кстати, у них завтра бал! — сказал я. — Пойдешь?

— Не знаю. Может быть. А куда я денусь?

Я жалел впоследствии, что сообщил ему. Впрочем, он узнал бы сам. Возможно, с бала начались все здешние его неурядицы.

— Хочешь остаться и выйти в отставку? — спросил я после паузы.

— А как ты узнал? — он усмехнулся. — Да, наверное. Наверное, хочу…

Мишелева обычная, словно вымученная, улыбка стала на миг радостной и мечтательной. Всего на миг. Он не позволял себе больше.

— Только бабушка не согласна: вбила себе в голову, что хочет видеть меня адъютантом!

Теперь улыбка была всегдашней. Презрительной и безнадежной.

Если б кто-нибудь со стороны подслушал наш разговор, он бы, верно, удивился. Мы говорили отрывисто, ибо понимали друг друга с полуслова. Больше намекая на слова, чем их произнося… Почти назывные предложения.

— Тут надо понять кто!.. — говорил я.

— Ну да, — подхватывал Михаил.

— Наше родство дало трещину. Нынче не играет никакой роли, — пожаловался я. Он кивнул.

— Все-таки жаль, бабушки нет!.. А если Философов?

— Он уже пробовал. Безнадежно…

— Или Дубельт?

— Тоже мне родня! — усмехнулся он.

— Ну все-таки!

Это все означало, что надо сообразить, кто в очередной раз заступится за него (сможет заступиться) и на какие рычаги следует нажать. Я-то знал про себя, что наша родня (старшая), хоть и готова как-то вступиться за Михаила, на самом деле кругом не одобряет его. Считает неудачником. Они же признают только успехи в карьере! Стихов его они не читали, романа тоже. Лишь сочувствуют бабке: «Бедная! Мало, что потеряла дочку и зять негодяй… Так еще любимый внучек!..»

— Дубельт не станет перечить начальству. Я ж отказался выполнить просьбу Бенкендорфа и просить извинения у Барана! Даже вмешал сюда великого князя.

— Михаила?

— Есть один великий князь, который играет какую-то роль!

После паузы я задал вопрос, на который у нас обоих не было ответа…

— И почему наверху так всерьез отнеслись к этой истории?

— К дуэли с Бараном?

— Ну да! Ты же защитил честь русского офицера.

— Ай, брось! Кого и когда волновала эта честь!

— Ты ж сам говорил, что «Петербург — скользкое место!», — сказал я, надеясь разрядить обстановку.

— Это не я говорил — Вяземский!..

— Какая разница кто — если это правильно?

— Надежда лишь — мои два представления к наградам…

— Ты думаешь, пришли уже?

— Пока я здесь — придут!

Действительно, два представления к наградам за храбрость — одно из них за Валерик — могли изменить ситуацию.

— Важно, как отнесутся, — сказал я, подумав.

— Это уж от меня не зависит… У меня впереди целый месяц или два.

— Скоро день рождения наследника. А дальше, говорят, его помолвка. С принцессой Гессенской. Будут милости!

— Или милостыня, — поправил Михаил.

Он был угрюм — более чем всегда. Покурили, выпили с полбокала.

— Я был в Москве у Ермолова! — поведал Михаил.

— Да? А что ты делал у него?

— Относил письмо Граббе. Хотел отдать камердинеру. Но мне передали его приглашение зайти. Ермолову, как ты понимаешь, не отказывают. Вышло — нанес визит.

— Ну и что?

— Ничего. Я видел в передней, на вешалке, знаменитую бурку. Так и висит!.. Растрогался. История все-таки!

— Ну и что? Старик — совсем рамоли?

— Это мы с тобой будем рамоли, когда он все еще будет Ермолов. Знаешь, что он мне сказал — про стихи на смерть Пушкина?.. Жаль, говорит, наш государь выслал Дантеса во Францию. Отправил бы лучше ко мне на Кавказ!..

— Но его уже не было на Кавказе в пушкинскую историю!

— Не было. Но он и сейчас там! Во всяком случае он так думает. Сидит себе за столом, а вокруг — горы!..

Попросил меня нарисовать ему план сражения при Валерике. Я нарисовал.

— И что он?

— Был недоволен, естественно!.. Ругал Галафеева. А как ты хотел? Чтоб он был доволен тем, как там идут дела без него?..

 

 

 III

Он и вправду не собирался встречаться с Ермоловым. Он любил знаменитых людей только издали и не стремился к ним в гости. Было письмо командующего войсками на кавказской линии Граббе, было велено передать из рук в руки. Ну, отдаст камердинеру — и всё. Но камердинер сказал: генерал просил к себе!

Михаил увидел в прихожей отдельно вешалку на ножках. На ней пылилась знаменитая бурка с того самого портрета, копия с которого продавалась даже в лавках, где торговали фонарным маслом, и поневоле сам смешался и почему-то обрадовался: жива бурка, жива, куда она денется?

Он поднялся вместе с камердинером на второй этаж. Ермолов принял в кабинете, а не в гостиной, — уже какая честь!

Крупный, достаточно пожилой человек сидел в кресле за огромным, словно выметенным, столом — ничего, кроме лампы, чисто, — и встретил любезно, хотя и отстраненно. У него были седые, уже редкие волосы, но зато они густо торчали из ушей, и небольшие глаза, упрятанные в глубокие глазницы — они смотрели буравяще и властно; он вовсе не выглядел старцем. Возраст, только и всего! Взгляд был таким, как во времена его походов.

Михаил вручил письмо Граббе и собрался откланяться. Он сам умел смотреть на людей чересчур пристально и не терпел, когда смотрят так на него.

— Спасибо, поручик!

Ермолов положил письмо рядом с собой на стол и жестом предложил сесть.

Лермонтов опустился на стул перед целой историей собственной страны с ее пожарами и победами: перед Смоленском, Бородино, Тарутиным, перед битвой под Кульмом, где этот человек спас императора и прусского короля, а стало быть, и всю кампанию против Наполеона, от оглушительного разгрома с пленением царя и королей, — и с кавказской войной, куда от нее денешься? С кавказской войной! С которой он сам приехал теперь, потому что она все еще длится, эта война, будь она проклята! А этот старик был легендой ее, ее гордостью и чуть не главным воспоминанием.

— Это вы написали стихи на смерть Пушкина? — спросил генерал.

— Да, я.

Михаил не любил, когда вспоминали эти его стихи. С той поры пошли все неудачи в судьбе, а он, как все люди на свете, не любил своих неудач… да и… с тех пор он написал много чего еще… а так — можно помереть и остаться только автором стихов на смерть Пушкина.

— Все-таки зря государь решил тогда выслать Дантеса, он же был русский офицер — можно бы и не высылать. Послал бы ко мне на Кавказ, — сказал Ермолов важно или даже вызывающе.

К тому времени, как случилась дуэль Пушкина с Дантесом (Лермонтов попытался определить для себя), Ермолова на Кавказе не было уже почти лет десять. Интересно, как он думает вообще о времени? Или у таких персон особое представление о нем?

— Я все-таки посмотрю письмо, — сказал Ермолов. — Извините?

— Конечно, — сказал Лермонтов, чуть удивившись такой вежливости.

Ермолов надел очки и внимательно, но быстро, пробежал текст.

— Это касается моего сына Севера. У меня трое сыновей. У двоих всё в порядке, а у этого что-то не клеится по службе. Я отправил его к Граббе, надеясь на его твердую руку.

— Я знаю Севера! — сказал Лермонтов. — Мы вместе представлялись генералу Граббе.

— О-о!.. Даже так? И как он был представлен командующему? Как простой унтер-офицер, как я мыслил, отправляя его… или как сын Ермолова?..

Не было понятно — чего хочется ему. (Пойми нас, людей!)

— Север — достойный человек и солдат! — сказал Лермонтов даже с некоторым вызовом.

— Ты думаешь? — спросил Ермолов вдруг на «ты». И взглянул на него почти весело: взгляд отца.

— Не захваливай! — сказал он на всякий случай. И повторил: — Не захваливайте! Он и так слишком высокого мнения о себе!

Потом сам сменил тон:

— А Граббе у вас — хороший начальник. Дельный. Я же хорошо знаю его. Он был, вы слышали, верно, адъютантом у меня.

Михаил поддакнул вежливо и сказал самые добрые слова в адрес Павла Христофоровича.

— Вы знакомы с его молодой женой?

— Конечно. Очень милая дама. — Он не понимал, зачем вопрос.

Семья генерала уже существовала достаточно долго, но о ней говорили часто, как о недавнем союзе. Тому причиной была разница лет Граббе и его жены, и слухи, какие носились в воздухе…

— Красивая?

— Да, пожалуй.

— У него много забот военных, — сказал Ермолов не в осуждение, а как бы в раздумье.

— Молодая жена. Нам, старшим, не опасно, как считаете?

Лермонтов улыбнулся невинно, но затруднился с ответом. Он мог рассказать, что молодая жена Граббе глупа, что на водах она по уши влюбилась в молодого красавца Глебова и что это — совсем никакой не секрет для всей Кавказско-Черноморской линии. А что думает по этому поводу сам генерал Граббе, конечно, не известно ему.

Он неловко пробормотал, что жена Павла Христофоровича после родов вроде выехала на воды в сопровождении начальника штаба линии полковника Траскина.

— Этого я знаю. По-моему, дельный офицер, — сказал Ермолов.

— Да. У нас его ценят в армии!

— Всё равно… Поздний брак! И слишком занятой муж!.. — он продолжать думать о Граббе.

Примолк ненадолго. И вдруг разразился речью о достоинствах кебинского брака[1], и Михаил с интересом и удивлением слушал его. (Это было совсем уж неожиданно.)

— Я лично был утешен им. Знаете, что это? (Лермонтов кивнул.) Это очень удобно. У меня трое сыновей от кумыцких жен. Когда становишься старше — понимаешь, что бесплатное удовольствие стоит куда дороже, чем оплаченное, — вам не кажется?..

Михаил понял вдруг, что Ермолова просто продолжает волновать все происходящее на Кавказе без него. Даже личная жизнь людей. Что он причастен к этой жизни, чувствует причастность. И тут уж ничего нельзя объяснить. Он просто не уехал с Кавказа — его отставили, а он и не уезжал. Остался. Хоть и сидит теперь в Москве.

— Вы участвовали в деле при Валерике?

— Да, разумеется.

— В самом сражении?

— Я был связным между генералом Галафеевым и наступающими частями Куринского и Ширванского полков, которые осаждали завалы у реки.

Ермолов улыбался почти сладостно — и непонятно чему. Вновь звучали названия боевых полков на Кавказе, и это было для него как музыка. Он жадно прислушивался к ее ритмам.

Гость мог бы прибавить, что представлен не к одной, а к двум наградам. И что одна — за этот самый Валерик. Но, разумеется, промолчал.

— Как Галафеев вел бой?

Лермонтов сказал, что генерал вел бой блестяще.

— О-о, даже так? Не преувеличиваете? А до меня дошли слухи, что он в бою застенчив.

Михаил усмехнулся высказыванию, но возразил, что это не так!

— Потери могли быть меньше, — сказал Ермолов.

— Против нас было втрое-вчетверо больше! — возразил Михаил.

Ермолов был настойчив. Он попросил нарисовать ему план сражения: и где были у горцев завалы, и откуда шла русская пехота, и где стояли пушки. Он открыл ящик стола, достал бумагу и карандаш и положил их перед гостем.

Что-что, а рисовать Михаил умел, и он изобразил на бумаге всё довольно подробно. Генерала это восхитило. И гость перестал быть для него только поэтом, написавшим стихи на смерть Пушкина. Боевой офицер! Поручик. Был в битве при Валерике. Он сразу снова перешел на «ты»:

— О-о, как ты рисуешь! Я держал бы тебя при себе, в штабе! А как зовут Галафеева?

Лермонтов сказал, что генерала зовут Аполлон!

— Я не был знаком с ним, — сказал Ермолов с очевидной досадой. И вдруг рассмеялся коротко: — И правда? Аполлон? Что думали себе родители? Дают ребенку имя Аполлон! А вдруг он вырастет и окажется не похож на Аполлона? Что станется? — и снова этот короткий смешок.

— Простите, что разговорился! Я волнуюсь за Павла Христофоровича. Он в меня. Слишком самостоятелен. Вон Раевский-младший допрыгался уже. А какой был генерал! И Вольховскому несладко.

Тут он опять перешел к Граббе:

— Еще эта женитьба. Нашему брату, старшим, не показано!

Наверное, он всё знал, и то, что Лермонтов не сказал, тоже знал. Ему кто-то докладывает, что происходит там, в горах.

Ермолов помолчал и сказал с тоской:

— У нас не умеют ценить людей. Что, не так разве?.. Граббе — один из немногих, кого назначили по смыслу. И лишь потому, что хотели сохранить ермоловскую породу на театре войны! А то наш (он без стеснения ткнул пальцем в потолок), назначая на место кого-нибудь — особенно военных, — всегда выбирает самого бездарного!.. И ни разу не ошибся, что интересно! Ни разу!

Лермонтов не сразу понял, о ком речь…

— Но ты ж не продашь меня, я думаю?! Я читал твои стихи!

И, помедлив, вернулся к прежнему, повторив:

— Все-таки зря государь пощадил Дантеса. Отправил бы ко мне на Кавказ! Там есть такие места… Пошлешь человека — и можешь считать по часам, через сколько минут его не будет в живых. И всё законным порядком! (Он вздохнул откровенно.) Правда, меня уже не было на Кавказе. Но я приказал бы из Москвы кому-нибудь…

Он всё еще готов был приказывать и был уверен, что подействует. И вдруг сказал:

— Я бы тебе помог, конечно! В иные времена. Попытался б помочь. Но я теперь не у дел! Я только в истории!

И — короткий смешок: знак, что разговор закончен.

— Будешь в Москве — навести старика! Тебе тут будут рады!

Лермонтов поклонился и простился со старым Ермоловым.

 

 

IV

Он недолюбливал хозяев жизни. Всех, пред кем надо стоять навытяжку, на цыпочках даже, а они едва взглянут на тебя с вопросом: может, в нем что-то есть? («Это мой внучек, Мишель Лермонтов, пишет стихи — и недурно, говорят, — вдруг вам попадались в журнале господина Краевского!») Он и сам знал про себя, что` в нем есть, ему не нужны подтверждения. Он отказал бабушке в свое время в упорном ее желании представить внука Сперанскому. А потом Сперанский умер. И, когда Дубельт, как дальняя родня, наезжал к бабушке по-родственному, находил способ отвертеться.

Хотя… По бабке сам он был из Столыпиных-Мордвиновых, куда уж там! А по отцу — только Лермонтов: род, укоренившийся на Руси всего два века назад. Безвестный шотландский ландскнехт перешел когда-то от поляков в армию царя Михаила Федоровича. (Людей, обремененных расовыми или этническими предрассудками, великие наши поэты могут раздражать — да и раздражают, наверное! Не распорядились толком своим происхождением: кого брать с собой из прошлого, кого оставить в забвении. Тот эфиопа или камерунца приволок, этот — безвестного шотландца.) Михаил прекрасно видел — его не обманешь, — как родственники Столыпины (старшие) презирали его родного отца и громко сочувствовали бабушке с таким зятем. Потому и выдумывал в отрочестве себе каких-то экзотических предков вроде испанского графа или герцога Лермы.

А с другой стороны… он и столыпинство ощущал в себе — всеми фибрами души… Почему нет? Противное двойничество — оно мешало ему жить. Он хотел быть только Лермонтовым — и не всегда получалось.

Все равно на следующий день после приезда он отправился на бал к графу Ивану Воронцову-Дашкову, хоть что-то внутренне подсказывало: этого делать не стоит, во всяком случае в первый день. Кто-то наверху должен привыкнуть, что опальный офицер в отпуске всё же и может появиться где-то, а уж потом… Но пошел. В молодости все настроены к преградам относиться наплевательски.

Он вошел в зал и удивился: с ним здоровались будто сквозь сон — едва узнавали или плохо представляли себе — откуда он взялся? (Схоронили давно, а он вдруг возник.) И было неприятное ощущение: в зале нет, кроме него, армейских офицеров — или почти нет. В своем мундире Тенгинского пехотного он шел среди чужих. Стоило так швыряться жизнью на берегу речки Валерик с отвесными берегами! Он казался неизвестен почти всем, кто здесь собрался.

Нет, это только в первый момент, несколько минут… Вскоре, разумеется, объявились знакомые. И в немалом числе. Конечно, узнали, конечно, рады — как без этого? Появились даже люди мало-мальски близкие. Но все равно осталось дурное впечатление от первых встреч и слов.

К нему подошел Соллогуб и сказал испуганно и — от испуга — даже громко:

— Лермонтов, что ты делаешь здесь? Ты рискуешь, ей-богу!

— Чем рискую?

— Скоро прибудет государь!.. Я боюсь за тебя!

— А зря! Я не подвергнут уголовному наказанию!.. Просто переведен в другой полк! Армейский офицер. И теперь в отпуску.

— Смотри, как глядит на тебя великий князь!..

Лермонтов поднял голову. На той стороне зала, в окружении светской публики и с двумя адъютантами стояли великий князь Михаил, фельдцехмейстер и начальник гвардии. Его отношение к Лермонтову несколько раз меняло знак. Из доброго на насмешливое, а после — раздраженное и злое. В данном случае он взирал на него, мягко сказать, без особой приязни.

К счастью, рядом с ним была его жена — великая княгиня Элен. Она улыбнулась Лермонтову. И даже сделала какой-то приветный знак рукой…

Эту женщину не любили при дворе. Да и в свете она не была любимицей. Но она была другом Жуковского и Софи Карамзиной и очень начитанной дамой. И поэты посвящали ей стихи и дорожили ее вниманием. К счастью, муж обожал ее.

— Тебя могут арестовать!

— За что? Помилуй Бог!

Проходивший мимо в тот момент хозяин дома, Иван Илларионович Воронцов, услышал и бросил успокоительно:

— У меня не арестуют!.. — Его колбасные длинные баки качнулись убе­жденно.

— А что ты? — спросил Лермонтов Соллогуба, переводя разговор.

— Да вот! Женился, ты слышал… Не одобряешь, конечно?

— Почему? Раньше или позже эту глупость делают все. Боюсь, я тоже не буду исключением. Ты позабыл, это еще при мне было.

— Но только помолвка!

— А что изменилось? Софи Виельгорская?..

— Теперь Соллогуб. А кто мог быть еще?

— Поздравляю. Прелестное существо!

— Но учти, я ревнив!..

— Не беспокойся! Мы в этом сродни! Если сумеешь удержать… Я хотел с тобой поговорить. Но это как-нибудь потом… — добавил Лермонтов.

— О чем?

— М-м… разумеется, не о моей женитьбе. Да и не о твоей.

— Так о чем же тогда? — улыбнулся Соллогуб.

— Ну, хотя бы о журнале, который мы собирались с тобой выпускать.

— Но ты, я слышал, только в отпуске?

— Отпуск может продлиться.

— Тогда конечно. Готов. Ты пишешь что-нибудь?

— Сам не знаю. Пишу? Не пишу? Воюю — это правда!

— Успешно? А стихи?..

— И стихи. Немного…

— Разве — это не писанье?

— «Писать стишки — еще не значит проходить великое поприще!..» Слышал, должно быть?

— Да. Кто-то сказал после смерти Александра Сергеича!.. По поводу статьи в «Русском инвалиде».

— В «Прибавлениях». Один князь пересказал слова одного графа.[2] То-то. Если про Пушкина говорили такое — чего ждать нам с тобой?..

Расстались на сем. Наверное, Соллогуб пошел ухаживать за женой. Можно посочувствовать! Впрочем, его жена прелестна. Недостижима — вот беда! Хотя беда не моя!

Где-то в половине девятого прибыли государь с государыней. Присутствующие образовали полукольцо — и все обратились лицами ко входу. Николай I вошел своей известной походкой — слишком твердой, чтоб казаться природной.

Он обвел взглядом гостей — мир, которым правил, — подчеркнул это взглядом; непонятно как, но было очень явственно именно это, и все ощутили эту власть. Лермонтову показалось даже, что государь окинул беглым взглядом и его неказистую армейскую фигуру.

Начались танцы, и он остался в стороне. Он не любил танцев — то есть любил, но не всегда: шел танцевать лишь тогда, когда надо было кому-то уделить внимание.

Прошел мимо Воронцов и сказал также на ходу:

— Кажется, вас совсем расстроили! Не бойтесь! Здесь вам рады.

Хотя бы это!.. Потом из толпы танцующих вынырнул Трубецкой Александр:

— Лермонтов! А я тебя не сразу узнал!..

— Ничего. Я сам себя не всегда узнаю`.

— И как ты себя чувствуешь здесь?

— Ужасно! Привык видеть воюющую армию. Но видеть танцующую…

— Ты слишком строг к нам. Впрочем… Так думают почти все, кто приезжает с Кавказа… Мой братец думает так же. Он теперь — там, у вас.

— Ты хотел спросить — видел ли я его? Видел. Он ранен, но жив.

— Я знаю. Ты — странный сегодня!..

— Почему только сегодня?..

Пушкин ругал свет на чем свет стоит, но любил его и был человек светский. Лермонтов ненавидел свет, но не мог без него обойтись. И презирал себя за это. Вот такая разница!

Показалась та самая Александрин. Хозяйка дома. Вышла из танца, обмахиваясь веером. И ради него бросила круг поклонников.

— Лермонтов!

Он быстро подошел. Он сердился на нее за Алексиса. Но это не мешало ей быть обворожительной. Едва ли не самой очаровательной в зале. Такая может всё позволить себе. Ей-ей!.. И когда она умрет, всё равно ее будут помнить такой. Он улыбнулся. Кажется, впервые за вечер. Она сказала:

— Ой, нет! Вы мне не нравитесь сегодня!

— Я спросил бы о причине! Но я, к сожалению, давно знаю ответ! — сказал он.

— Нет-нет, не потому! Вы худо скрываете, что вам здесь нехорошо!

— Что мне остается? Похвалить вашу проницательность?

— В какой-то мере да! — и взяла его под руку. — Вы считаете меня легкомысленной, я знаю. Но всё ж… Я не так легкомысленна, как мой муж. Можно, я вас провожу через внутренние комнаты? — и стала выводить его из зала.

— Зачем? — удивился он, подчиняясь.

— На вас плохо смотрят некоторые! Я боюсь за вас!..

— Кто смотрит? — спросил он растерянно.

— Те, кто властен над нами, грешными. Мне что-то не понравилось, не могу сказать что. Но я боюсь.

Они прошли длинной анфиладой личных графских покоев. Он не удержался, разумеется…

— Ого! — бросил насмешливо и словно удивленно. — А что скажет мой друг Алексис, если узнает, что я побывал почти в святая святых? Возле самой спальни королевы?

— То же, что говорит всегда: что я плохо себя веду. Для семейной женщины, имеющей к тому же в друзьях одного из самых заметных в свете поклонников…

Нет, правда, она была непостижима. Оттого и недостижима!

Через внутренние покои они спустились по другой лестнице.

— Сейчас я кликну слугу вызвать вам карету!

— Я могу пройтись пешком!

— Нет-нет! — сказала какая-то дама, отделяясь от стены. Она тоже вышла, кажется, чрез внутренние покои, была здесь своей. — Оставьте его мне. Я отвезу его.

— Как кстати! Тогда я вас покидаю, — сказала графиня Лермонтову. — Но оставляю в прелестных руках. И расцеловалась с женщиной.

— Вы меня не узнаёте? — спросила дама.

Юность — даже самое начало ее… Женская прелесть и зависть к тем счастливцам, кто уже может ухаживать откровенно за этим чудом. Кто-то может объясняться в любви. А он еще мал, еще незаметен. Она была старше его ненамного.

— Не узнаю. Нет. Да! Додо Сушкова!..

— Евдокия Ростопчина.

— Конечно, позабыл! Вы замужем и счастливы!

— Я замужем и несчастна. Мы с графом разъехались. Во всяком случае живем в разных городах.

— Я никому не скажу, не бойтесь!

— Не стоит бояться. Это все знают.

— Так, значит, у меня есть какие-то надежды? — спросил он.

— А вы нуждаетесь в них?

— Нет, если честно! Пока нет.

— Вот видите! Лучше проводите домой. Я устала от некоторых лиц в этой зале.

— У нас обнаруживается сродство душ.

— Всегда обнаруживалось. Хотя… Не выдумывайте! У Печорина ни с кем не может быть родства души.

— Кроме такой, как вы. И потом — я не Печорин.

Они сели в ее карету, поставленную на сани, и покатили по сонным улицам, где сугробы достигали первых этажей.

— У вас нынче — снежная зима!

— А у вас? — спросила Ростопчина.

— Я — нездешний. У меня там почти нет снега. Только горы. Но это смотрится благословенно. Я читал ваши стихи. Вы не обидитесь, если скажу, что вы — поэт? Некоторые мне понравились. Очень.

— Почему я должна обидеться?

— Похвалы всегда кажутся неискренними. Мне во всяком случае! И… это смутное занятие — поэзия. В наше время вообще разучились писать стихи. Даже французы.

— Вы лжете, как в юности! Вам слегка понравилась я, и вам сразу стали нравиться мои стихи!..

— Почему это лгу? Правда, нравятся.

— Но Лермонтову не могут нравиться стихи какой-то Ростопчиной! Я понимаю в различиях!

Они помолчали. Может, прошел век… Да они и подъезжали уже к ее дому на Почтамтской.

— Почему мы не встретились раньше? Когда я был еще здесь?

— А что бы это изменило? Я бы стала лучше писать? Оставьте! Во-первых, я жила с мужем в Москве и очень долго пыталась выстроить эту свою жизнь.

— Да. Говорят, он у вас оригинал.

— Мне вообще везет на оригиналов!..

— Говорят, вся ваша квартира полна книг!..

— Да. Он их собирает. Но не читает! Хорошо, что мы не виделись с вами. Я на вас сердилась!

— За мою шутку с вашей кузиной Катишь?

— Да. Зачем вам понадобилось разрушать ей жизнь? Да подайте же мне руку как следует — невоспитанный вы человек!..

— Подал! — Он, правда, задумался и не сразу протянул руку. Она как раз выходила из кареты и ступила на снег. На том они расстались.

 

 

V

Ее карета довезла его до дому. Он хотел броситься следом за ней — назначить встречу или хоть наутро нагрянуть с визитом: если ему что-то льстило, он старался не выпустить из рук, так был устроен. Он не любил светских женщин, ибо не верил в их любовь. Но внимание их ему нравилось, более того, он в нем нуждался. Оно приносило с собой признание общества, а без этого он почему-то обойтись не мог.

Но поутру явился посыльный с вызовом в Главный штаб к дежурному генералу. Начинается! Кто-то выламывал его из жизни. Или заботился выломать. Он посерел сразу, расстроился: ему быстро напомнили о его положении в мире. И, чертыхнувшись несколько раз подряд (иль ругнувшись грубей!), облачился в мундир чин по чину и отправился.

Генерал Клейнмихель Петр Андреевич заставил его с полчаса прождать в приемной без толку. (Здесь он мог только предаваться созерцанию парадных портретов персон, которые, в отличие от него, власти нравились.) Затем его приняли с явным желанием прочесть нотацию — или сделать выволочку. Правда, он к тому приготовился заранее.

Клейнмихель был генеральского росту и возрасту, но голова маленькая — и очень широкая шея, а щеки под короткими баками уже сильно отвисали книзу, чуть не ложась на воротник.

Генерал сперва поставил сакраментальный вопрос: почему молодые люди так склонны вредить себе и вести дело к разрушению собственной судьбы?

Что на это ответишь?

Они были знакомы. Клейнмихель его допрашивал когда-то от имени государя. «Дело о возмутительных стихах» на смерть Пушкина. И кто их распространял…

Лермонтов скромно возразил, что он ничего не собирался разрушать (даже в собственной жизни, как бы ничтожна она ни была!), только что приехал с Кавказа, с боевых позиций, и плохо представлял себе, чем мог бы навлечь на себя начальственное неблаговоление.

Взгляд генерала было трудно поймать: устремленные куда-то в бумаги на столе глаза будто искали мысль, которую власть имущий собирался высказать; лишь иногда вскидывалась маленькая головка, чтоб обнаружить на лице или удивление словам гостя или укор ему. Чаще и то и другое. Генерал продолжил речь о молодых людях вообще и о том, что они вечно делают лишние шаги.

— А молодой человек не должен делать лишних шагов! — добавил он с акцентом на слово «должен».

Лермонтов вновь продемонстрировал некоторое замешательство от непонимания.

— Как так? — сказал Клейнмихель уже несколько рассерженно. — Вам ведь дали отпуск для свидания с бабушкой, которая просила об этом государя! Не так? М-м… она опасалась, что годы и здоровье, к прискорбию нашему, могут не позволить ей увидеть внука? Но вы, вместо того чтоб видаться с бабушкой, расхаживаете по светским раутам!

Пришлось объяснить, что бабушка не знала точно, когда ему дадут отпуск: ей не сообщили. И уехала в деревню, спасаясь от одиночества и сплина. А теперь ей так сразу не выбраться из Чембарского уезда. То ли всё в снегу, то ли ранняя распутица. В общем, бездорожье. И они с бабушкой еще не свиделись. И естественно, ему показалось одиноко в пустом доме. Хотелось куда-то направиться.

— А что касается бала у князя Воронцова-Дашкова, то… Ваше высокопревосходительство! Во-первых, я был приглашен княгиней и князем, а во-вторых, хотелось после разлуки увидеть знакомых и друзей, вот и всё. И я никак не сообразил, что это может кого-то рассердить.

— Ну, Михаил Юрьич! — так правильно? — заговорил Клейнмихель уже почти интимным тоном (Лермонтов кивнул), — не нужно мне вам, светскому человеку, объяснять то, что и так понятно. Пребывание на бале, в доме, где можно ожидать и государя с семьей, и великих князей опального армейского офицера? К тому же чуть не в день приезда (офицера, который, только недавно за тяжелый проступок был переведен из гвардии в армию и отправлен на Кавказ в надежде на его, то есть офицера, исправление)? Это может поколебать какие-то устои порядка, принятые в нашем отечестве под управлением нашего благословенного монарха!

Лермонтову пришлось признать, что он и в данном случае плохо понял высочайшую волю.

— Согласен, — сказал он. — Согласен! Только… Я ехал из экспедиции. В Чечню, вы, наверное, слышали? — отряд генерала Галафеева. Были большие бои, потери… На меня пришло или должно прийти два представления к наградам за эту экспедицию. И я не числил себя в этом случае опальным офицером. Только боевым, армейским, получившим отпуск.

— Я понимаю, — сказал Клейнмихель. — Понимаю. Конечно, вы всё еще молоды и рассчитываете на то, что представления к наградам — это уже награды. Мы в молодости все таковы, я тоже был таков. Но этот шаг бестактен, я бы сказал. Несколько неприличен. А представления к наградам… Это все хорошо, но может ничего не означать. Надежда, не боле. Как на эти представления посмотрят здесь… высшее начальство?.. Вы — храбрый офицер, не сомневаюсь… Но это вовсе не снимает с вас прежней вины. За прошлую провинность вас быстро, может, слишком быстро вернули в столицу и в гвардию… но вам захотелось чем-то вновь отличиться. Я имею в виду дуэль с господином де Барантом.

— Я чту закон, — сказал Лермонтов, — и подчиняюсь его строгости в этом смысле. И всё же… В этой дуэли не было моей прямой вины. Господин Барант вызвал меня первый… и, если уж совсем по правде, — он на дуэль нарвался. Оскорбив честь русского офицера. Не защищать эту честь я не мог. Это — мой долг опять же офицера.

— Ой! Слово «нарвался» — уж совсем какой-то площадной жаргон, — развел руками Клейнмихель. — Простите! Вы ж не просто армейский поручик, но, говорят, еще и писатель!

Он дал понять: сам не читал, конечно. Однако, «говорят»…

— Но вы ж, по-моему, осмелились предложить противнику новую дуэль?

— Это была шутка. В порядке беседы. Я не виноват, что господин Барант, со страху наверное, разнес ее… а его матушка, к глубокому удивлению моему, отправилась с этим к великому князю. Не думал, что Барант пожалуется матушке. Молодой человек, светский, ищет защиты у матушки? Согласитесь, не комильфо!

— Соглашусь! Хотя… Господин де Барант — сын французского посланника, и ваша дуэль имела еще сложности дипломатические!

— Но Барант сам вызвал меня!

— Я знаю.

Воцарилась пауза. Клейнмихель вновь углубился в бумаги на столе. И Лермонтов ерзал в кресле, хоть старался не ерзать. Ну нет терпения, ей-богу!

Но генерал выдавил наконец:

— Я тут смотрю… великий князь даже высказывал мнение… «…выписать в один из армейских полков тем же чином с воспрещением представлять к производству… увольнять в отпуск и в отставку…» Но государь счел достаточным ограничить наказание! — примолк. — В вашем деле была явлена вся мягкость окончательного решения государя. Но это не означает совсем, что с этим решением можно спорить!..

Лермонтов жил в то время, в которое у нормальных людей рождалась привычка пропускать слова, словно сквозь сито. Лишь бы понимать общий смысл… И он слышал только… «воспрещение»… «представлять к производству»… «отпуск»… «ограничить наказание»… Хотя слушал внимательно.

— И мой вам совет: прибыли в отпуск, не так ли? Прекрасно! Видайтесь с бабушкой, с близкими. Кто мешает? Но не напоминайте слишком о себе. Иначе кто-то подумает, что вы уже прощены, и, стало быть, наши законы не на всех распространяются! От вашего поведения во многом будет зависеть то, как отнесутся здесь к вашим э-э… представлениям к наградам, которые, по-моему, еще не пришли. Придут!

Они простились. Выйдя из здания Главного штаба, он смачно выругался. Стоило бросать свою жизнь на завалы при речке Валерик!

Возможность высказаться на солдатский лад сейчас спасала его.

 

…Горцы уже отступили, и они стояли с Володей Лихаревым спокойно у речки, беседуя о возвышенном. О Канте в тот момент. Тут упала смерть и унесла Лихарева. Случайный выстрел разменял одну судьбу на другую, вот и всё. Разговор о Канте. Так обваливается культура под напором времян. Убит! Лихарев мог быть вместо него и тоже думал бы сейчас об этом. И кто высчитывает там, наверху, за нас эти шансы в игре?.. «Считайте кочки, господа, считайте кочки!» Когда садишься за стол, никто из вас не представляет себе, как сыграет партнер или как кто-то или что-то там сыграет с партнером.

«Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым… Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще именно хотим…» Ну и так далее. Кант.

Он сам не заметил, как от гибели Лихарева стал незаметно отсчитывать время собственной жизни. Мысли чаще обращались к прошедшему, чем к будущему. Лихарев был несчастлив, как он сам: такие вещи сближают. Он был одним из «ста братьев» декабря 1825-го.

Сам Лермонтов к тем событиям относился двояко. Он, кажется, ровно винил тех, кто выиграл, и тех, кто проиграл. «Богаты мы, едва из колыбели ошибками отцов и поздним их умом…» (Романтические стихи и поэмы не означают вовсе романтического мышления в политике.) Но среди участников катастрофического действа у него было много знакомых на Кавказе и двое близких друзей: незабвенный Саша Одоевский и Володя Лихарев.

Придя домой, он написал Александру Бибикову на Кавказ:

«Биби! Насилу собрался писать к тебе; начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот такие беды: приехав сюда, в Петербург, на половине Масленицы, я на другой же день отправился к графине Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

С «Валерикским представлением» он явно торопится: еще ничего не известно. «Новая драма», которой развязки он не ждет, — это, конечно, Евдокия Ростопчина.

(Биби был его родственник и друг — оба учились в школе гвардейских подпрапорщиков, только Биби был моложе, выпустился из школы поздне´й и сразу отправился на Кавказ. А теперь вот вместе в армии.)

«…я не намерен очень торопиться; итак, не продавай удивительного лова, ни кровати, ни седел; верно, отряд не выступит раньше 20 апреля, а я к тому времени непременно буду. Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг».

Лов — черкесская лошадь, которую он хочет для себя сохранить.

Столыпину, пришедшему навестить его — Монго волновался, естественно, — он бросил коротко:

— Мои представления, считай… накрылись!

Если по правде, он был в отчаянии.

— Почему ты так решил?

— Им не нужно, чтоб я был храбр, понимаешь? Или вообще чем-то путным отличился. Им не нужен даже этот повод — дуэль с Барантом. Им просто не нужен здесь я!

 

 

VI

«Я сам себе не нравлюсь!» С этой мыслью он садился в почтовую карету в Ставрополе, домчался до Воронежа, с ней же пересел в сани (хотя дорога уже начинала подтекать) и въезжал в заснеженный Петербург в начале февраля 1841-го. Мертвый чеченец у дороги, привалившийся к камню, был одной из граней этой мысли. Другой гранью был Лихарев. Он и тот чеченец с бородкой, почти детской, вздернутой в небо.

В таком настроении, более чем мрачном, он отправился на Гагаринскую к Карамзиным, пешком. Благо было недалеко.

Софи Карамзина, старшая дочь историка, мало что обрадовалась его появлению — была просто счастлива. Наверное, любила его. Наверное, он это знал. Но она была старше на двенадцать лет. А заносчивый Лермонтов думал однозначно: «В тридцать два года считать себя еще способной возбуждать страсти!» (как-то воскликнул он по сходному поводу). Так что… Он предложил ей дружбу, как стали говорить через век. Она подарок приняла. Друг был верный. Они с удовольствием свершали конные прогулки вместе. Наездник она отличный.

Он поцеловал ей руку и, подумав, поцеловал другую.

— Я счастлива, что вы здесь! — сказала она.

— Я сам счастлив!

— Вы уже насовсем к нам?

— Нет, вряд ли!.. Судя по всему…

— Вы почитаете сегодня стихи?

— Лучше в другой раз, — сказал он, — не обидитесь? В другой раз!..

В гостиной оказалась, кстати, Ростопчина, — он не знал, что она тоже бывает в этом доме. Ах да, раньше она жила в Москве! Он ей поклонился издали — любезно, но отчужденно. Она была занята каким-то знакомым. Могла бы и подойти! Он сам нашел какой-то угол и забрался в него, бирюком. Такое с ним бывало.

Подошел сияющий — одни духи и блеск — Соллогуб.

— Ну что? Поговорим о журнале?

— Нет. У меня сегодня не журнальное настроение. Даже не альманашное!.. А почему ты без жены?

— Я не всегда беру ее на литературные вечера. То есть она не всегда присоединяется ко мне. К тому ж… она себя чувствует неважно.

— Ей мой привет и сожаления! А что — разве тут нынче литературный вечер?..

— У Софи Карамзиной обычно так. Разве не помнишь? Но ты давно не был… Ты прочтешь нам что-нибудь?

— Нет… Я и хозяйке сказал нет! Она не обиделась.

— Ты вправе… Но здесь это теперь часто. Как-никак это дом Карамзина! И конечно, литературный салон, — сказано было несколько возвышенно.

— Прости, я забыл! Приятно наблюдать в нашем поколении такой пиетет к старшим!

— Ты разве не испытываешь его?

— А как же! Испытываю. Но я могу им дать фору вперед. Как в шахматах! Или сеанс одновременной игры…

— Даже Пушкину?..

Лермонтов пожал плечами и не удостоил ответом.

— А ты наглец!.. — сказал Соллогуб с тайной завистью.

Теперь вот и Соллогуб женился. На той, кого охаживал несколько лет и кого безумно ревновал к Лермонтову. Средняя дочь Виельгорского, «Как небеса, твой взор блистает — небесной чистотой…» Все повторяли: «Ангел, ангел…» Софи в самом деле была необычное существо. (Гоголь — и тот заметил, а уж до чего ханжа!) Сам голос ее покорял небесной чистотой (по мнению Гоголя; может, правда?).

В ответ на их с Соллогубом вечные насмешки над светом — «В свете всегда душно!..» и прочее — она как-то возразила: — Да нам-то что за дело! Если женщины румянятся, тем хуже для них. Если мужчины низки — для них стыднее! И почему искать в людях одно дурное? В обществе, я уверена, пороки общие!

Она была тогда еще совсем юной.

Соллогуб вставил это речение потом, слово в слово, в свою «повесть в двух танцах» об их с Лермонтовым соперничестве — «Большой свет». Там Лермонтов (правда, не совсем Лермонтов) выведен под именем Леонина, а сам автор князем Щетининым (тоже не совсем Соллогуб — и князь вместо графа). Барышню в повести звали Наденька (Надин).

Жесткий Лермонтов сделал вид, что не обиделся на повесть. Даже Белинскому расхваливал ее. Что он думал о ней, и сейчас никто не знает. Только не терпел, когда списывают живую жизнь впрямую, вовсе не изменяя ее. Хотя сам пользовался часто этой жизнью как материалом. Но аккуратно, никто не скажет. Аккуратно. Бог с ним! Каждый пишет как умеет и как дано. Повесть вышла из печати несколько неловко по времени для Соллогуба — как раз когда его «Леонин» был заперт в Ордонанс-гаузе за дуэль с Бараном. И уже там узнал об их помолвке с «Надиной» (Софи). В финале назревает дуэль двух соперников, и незадачливому Леонину друг его Сафьев дает совет:

«— Ну, душа моя, жаль мне тебя. Но дело это конченое! Она будет любить не тебя, которого она не знает, а Щетинина, за которого она боится, и потом, душа моя, Щетинин князь, человек светский, богат, хорош и влюбленный, а ты что? Поезжай на Кавказ!..» Он и поехал.

Вышло так, будто Соллогуб — коллега по перу — знал заранее, какова будет высочайшая конфирмация по делу Лермонтова о дуэли с де Барантом. Но, честно говоря… Михаил вовсе не ухаживал за Софьей Виельгорской — просто любовался ею… И со смешанным чувством восторга и сострадания наблюдал ее. «Небесное существо»! Да! Но что станется с ней на светских паркетах? «После и она будет, как все… а теперь еще нет» (так было в повести).

Позже Лермонтов всё же сошелся за столом с Ростопчиной.

— Вы сказали, вам нравятся мои стихи. Какие? — спросила она насмешливо и строго. Хоть, верно, не без волненья.

Он с ходу назвал два-три стихотворения. Притом не по названиям, а по первым строчкам…

— Подготовились уже? — улыбнулась она.

— А как же! — и впервые за этот вечер улыбнулся сам. — Вы мне нравитесь!..

Он уж вовсе не представлял себе, что сталось теперь со старой его знакомой Додо Сушковой, ныне графиней Ростопчиной, на светских паркетах. Когда-то она была мила. Но на всякий случай сказал ей: «Вы мне нравитесь!»

— Злится за кузину! — подумал он в прошлую встречу, расставаясь с графиней у ее дома.

 

 

VII

Москва, Молчановка, Большаково, Средниково… названия отскакивали от души, как былые страдания, которые теперь, право, смешны. Ну кто не знает, что барышни вырастают раньше нас и им нравятся молодые люди постарше? И кому нужен был низкорослый мальчик с огромным томом Байрона под мышкой, что мнит себя взрослым лишь потому, что пишет неплохие стихи?..

Додо Сушкову, ныне Ростопчину, он знал со своих пятнадцати примерно. Она тоже нравилась ему в те благословенные времена, когда нам решительно все нравятся. Но она была старше на три года. Это был непреодолимый барьер. Естественно, она казалась много старше, а в его шестнадцать — уже совсем взрослой. И смотрела на него как на мальчишку. Потому он наспех влюбился в ее кузину. Последующая история с Катей Сушковой не красила его, и он это сознавал. Особенно теперь, когда жизнь уже не представлялась романтическим путешествием и Байрон не занимал в ней столько места…

Но в том страшном и отдалившемся прошлом он никак не мог простить небрежения к себе… Мучился. А Катишь отличалась им больше других знакомых девиц. Хотя… Были и другие барышни рядом, были и другие. И он увлекался также ими. По очереди. (Кто следующая?) Но он решил ненадолго, что любит только ее, что это и есть та самая, неразделенная страсть. Его судьба и знамение трагедии. «Нет, я не Байрон, я другой…» (Другой, другой… Никто ж не знает, что с тем «другим» он довольно скоро сможет сравниться. Возможно, даже превзойдет! Станет мощней и несчастней печального английского гения, который и сам по себе был вызов судьбе. И что он сам тоже будет такой вызов.)

Еще, к несчастью, Катишь была довольно умна и ценила его стихи — пожалуй, больше, чем их общие подруги… И почему-то это обстоятельство делало небрежение им еще более обидным. Тут это касалось поэзии… Или вечного спора, кто главней: Поэзия или Красота? (Спора, который выведет Пушкина на Черную речку.)

Но поздней, когда они оказались с ней вместе в Петербурге, в петербургском свете… То есть когда Михаил вышел уже из юнкерской школы гусаром, офицером, корнетом и входил в залу уверенно, в перчатках и иногда даже при сабле, все обрело иной вид или смысл. Она сама влюбилась в него: такой расклад! Не зная, конечно, что ее ждет жестокое отмщение…

К тому ж… она была в тот момент фактически засватана. И кем? Алексисом Лопухиным, его близким другом и родным братом Вареньки! О Вареньке потом. «История души человеческой, даже самой мелкой души — едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа…» Я и пытаюсь коснуться елико возможно — именно этой «истории души» — а здесь ничего и никогда нельзя сказать определенно…

Катишь была засватана. И Алексис должен скоро приехать из Москвы, и Михаилу нужно было еще убедить себя, что он всё делает для него — для Алексиса. Чтоб не дать ему ошибиться выбором.

Он влюбляет в себя девушку, как тот самый Вальмон из «Опасных связей», и в классическом стиле бросает ее, когда она уже отказала предыдущему поклоннику. Надо сказать, ее столь быстрый отказ Алексису сделал его на момент почти уверенным в своей правоте. «Эта женщина — летучая мышь, крылья коей цепляются обо все встречное…» Шут задвигает занавес. Зрители бурно аплодируют. А барышня весьма непростой судьбы — сирота, воспитанная родственниками, — остается одна… Да еще осмеянная бывшим неотвязным поклонником.

Вдобавок ко всему… Представьте, эту историю он аккуратно излагает в письмах не одной Саше Верещагиной, общей подруге его с Варей и кузине (хотя и отдаленной по степени родства), но еще и в письмах к Марии, родной сестре Вари. И естественно, все узнал брат Вари, его друг — все тот же Алексис Лопухин.

Нет-нет, все кончилось благополучно в итоге: и Алексис удачно женился, и Катенька вышла замуж за дипломата Хвостова (Лермонтов был даже гостем на ее свадьбе — хотел быть даже шафером).

«Он был дурен собой, и эта некрасивость, уступившая впоследствии силе выражения, почти исчезнувшая, когда гениальность преобразила простые черты его лица, была поразительна в его самые юные годы. Она-то и решила его образ мыслей, вкусы и направление молодого человека с пылким умом и неограниченным честолюбием» таким будет видеться он много лет спустя Додо Ростопчиной.[3]

А теперь, в Петербурге, при следующей их встрече Додо все ж продолжила тему: — Зачем вы это сделали?

— Видите ли… Алексей Лопухин…

— Я говорю о ней, не о нем! — и старая песня про сироту, воспитанную родственниками, которым не терпелось, конечно, выдать ее замуж. И ей необходимо было замужество.

— Чего вы этим добились, Печорин?

— Но Алексис… мой друг. И родной брат близких мне людей.

— И Вареньки, которая теперь Бахметева. Я знаю.

Зло было сказано. Что уж тут таить? Упомянуть еще Вареньку…

Ко времени разговора Варя Лопухина давно уже замужем и давно носит фамилию Бахметева. Она вскоре после его истории с Катей Сушковой сама обручилась с г-ном Бахметевым, помещиком тамбовским, старше ее чуть не двадцатью годами. (Впрочем, по тем временам — почти норма.)

— Ладно, допустим! Алексис очень добрый человек! Я знаю его с детства. Он не выдержал бы такой нагрузки в жизни, как ваша кузина! Виноват!
Но дальше я хорошо себя вел! Я даже был чуть не шафером на ее свадьбе!.. У этой истории счастливый конец.

— Вы думаете?

Но ей он все же сказал — глаза в глаза:

— Вы мне нравитесь!

Не мог сказать того, что думал про себя: «Я сам себе не нравлюсь!»

 

 

VIII

Когда приехала бабушка, мы точно не знаем, на этот счет разные мнения. Приехала, и всё. В начале его пребывания в Петербурге? В середине? Но писать Лермонтова без его бабушки просто нельзя. С полотна исчезает чуть не главный персонаж.

С ее приездом пошли семейные разговоры: перемолвки, недомолвки, перебранки, расспросы. Планы — большей частью неосуществимые. А он устал и от собственных.

— Ты хоть скучал по мне?

— Разумеется!

— А почему не писал? Некогда было?

— Так у вас же там с дорогами плохо! Пока дойдет!..

— Не верю все равно! Нынешняя молодежь разучилась скучать по ближним. У них будто притупилось что-то!..

Он пожал плечами. Тем более — правда. Что скажешь? Нет, бабушку он любил. (А кого ему еще любить? Он с трех лет без матери и с шестнадцати без отца.)

Он выслушивал заново историю своей семьи, которую, разумеется, отлично знал.

— И за что мне это все? Мужа уносит в расцвете сил от неизвестной болезни. Я остаюсь одна с ребенком на руках…

…Что-что, а историю смерти деда Арсеньева ему влили в уши раньше, чем все другие полезные вещи. Он же все-таки воспитывался в Тарханах, потом в Москве. Там много кто мог порассказать.

Дед покончил с собой, когда узнал, что к его любовнице, соседке-помещице, вернулся ее муж… А вот повесился ли он в сарае или принял яд — о том рядили розно. Да это и не имело никакого значения.

— Ты не слушаешь меня? Если бы ты знал, какой она была красивой — маленькая! Твоя мама! Ты таких детей не видел. Да теперь, по-моему, и не рождается таких!.. Куклы не бывают такие красивые! — Слезы.

Мать Михаил помнил только по голосу и по портрету в гостиной. Голос был божествен. И так как он потерял ее, будучи неполных трех лет, он долго считал, что голос был оттуда.

— Сам Сперанский приезжал утешать меня, когда ее не стало!..

Нет, она все же понимала что-то про себя, про этот мир… Ее отец дружил со Сперанским и тогда, когда тот был в опале, и братья с ним дружили. И в ее глазах Сперанский или Мордвинов (тоже родня!) чем-то отличались от тех, кого она упорно ставила в пример внуку. «Отец — Столыпин. Дед — Мордвинов!» — Рылеев писал, не кто-нибудь. Восхищенно! Правда, этого, должно быть, она и не знала.

В Тарханах, совсем маленьким, он спал в комнате, где ночью горели свечи. Чтоб не испугался темноты — так решила бабушка. Рядом храпела нянька. Гувернер был в соседней комнате. Тоже почивал, наверное. Спал Миша плохо, с просыпаниями, и иногда плакал во сне. Бывало, он среди ночи подымался тихо, брал свечку и босиком пробирался в гостиную… Там висел портрет матери. Он протягивал свечку к портрету и подолгу разглядывал его. Свеча покачивалась в руке, и портрет был весь в тенях. Скользили тени. Знает ли она там, что он — здесь, сейчас, смотрит на нее?.. Он не понимал, что такое там, но знал, что оно есть. При свече глаза матери казались много больше и темней, чем на портрете днем. Он обливался слезами. Он был уверен про себя, что на портрете — ангел. Позже, в обществе, ему порой встречались дамы, чуть-чуть, слегка напоминавшие мать. Тогда какое-то время он отличал их от всех прочих…

«Когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал: ее не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если бы услыхал ее, она произвела бы прежнее действие… Ее певала мне покойная мать…»

— И зятек выдался — прости меня, Боже! И ты уж прости! Но не могу! Ты, конечно, любил его: ясно, сын. Это заповедано — любить отцов. Что тут поделать!..

…Отца он уже хоронил сам. В шестнадцать лет. От него скрывали многое… что отец, к примеру, оставил мать незадолго до смерти ее. Уехал из Тархан к себе в Кропотово. А распри отца с бабкой за него, за Михаила, были его болью все детство. «Ужасная судьба отца и сына / Жить розно и в разлуке умереть…» Он любил отца, только плохо знал. Но был уверен почему-то, что понимает. «И жребий чуждого изгнанника иметь / На родине с названьем гражданина…» Отец его тоже был «чуждый изгнанник». Отец уехал потому же, почему он сам не решился бы ввести в дом жену при жизни бабушки. Не зря она сама об этом откровенно просила: «Не женись при мне!»

Дня три шли примеры удачных судеб, какие приводились ему всегда и служили чуть не главным приемом воспитания. Дети Шуваловых, дети Апраксиных… («Или у них не сын, у них дочь?.. Ошиблась. Стара!») Вообще другие — успешные дети. Особенно Столыпины.

— Нет, твой главный друг Алексей Аркадьич, конечно, шалопай, не то что Алексей Григорьич! Как славно женился на Маше Трубецкой! На свадьбе быть оказали честь сам государь с государыней! — Он знал, он сам был на этой свадьбе как родственник.

(И что ей сказать? Что Маша Трубецкая — светская потаскуха… и бедный Алексей, что скажешь! Она была до замужества любовницей наследника и также Барятинского. И как бы потерпела бабушка такую невестку!)

Примеры! И какие наглядные!

Бабушка очень гордилась своей родней и приняла бы в штыки любое возражение. Столыпины были ее больное место.

— У графов Шуваловых сын тоже провинился было — даже государь его сам увещевал. А теперь — смотри, как пошел!.. (Он тоже был бы не прочь, чтоб его государь лично увещевал. А не высылал из Петербурга.) И Барятинский Александр учился в юнкерской школе много хуже тебя; не смотря, что князь, не пустили в гусары — только в Кирасирский. Но… отличился на Кавказе, и глядь — адъютант наследника.

За всем следила. И всех нещадно ревновала к успехам — за него. А он не смел ей сказать, что Барятинские и Шуваловы всё же не Столыпины: шапка не та! У них больше возможностей, у них род! А он к тому ж — только правнук шотландского наемника…

Что делать? Для нее он не был Лермонтовым… тем самым: стихи на смерть Пушкина, «Бородино», «Песнь про купца Калашникова»… а теперь еще роман — уже второе издание — и прочее и прочее… Перед ней он только — внук-неудачник, за которого болеет бабушка.

— И зачем тебе было звать того француза к себе на гауптвахту — с объяснениями? Без того все бы сошло! Говорили, государь был на твоей стороне, и сам великий князь тоже!..

— Все эти Дантесы и де Баранты — сукины дети! — говорил он. — Только и отличие, что французские сукины дети!.. Баран пожаловался своей матушке — со страху! А та настучала вашему Бенкендорфу.

— Он не мой! — и тут же схватилась. — Но он же к тебе хорошо относился, по-моему? Бенкендорф?.. Тебя и вернули в прошлый раз с его ходатайства!

— Да. Но теперь плохо относится!..

Она умолкала ненадолго.

— Но у вас, говорят, там было какое-то Бородино? Большое сражение!.. Ты участвовал?

— На Кавказе? Да, сражение — у речки Валерик. Сперва я был адъютантом генерала Галафеева — развозил его приказы наступающим. А потом принял отряд охотников от Дорохова. Его ранили!

— Тебя тоже могли ранить?

— А чем я лучше других? У меня два представления к наградам. Одно — даже к золотому оружию. Но Клейнмихель дал понять, что это еще ничего не значит.

— Тебя не могли ранить! Я бы этого не пережила! — Она помолчала. Словно набираясь сил для нового наступления.

— Я пойду к Дубельту. Я ему всё скажу. Подумаешь! Я паду в ноги к самому государю. Что они все с ума посходили? Такой уж страшный проступок совершил мой внук! Я пропадаю одна. У меня — единственный внук. Моя поддержка и опора.

— Я сожалею, родная! Вам лучше было иметь другого внука.

— Какого?

— Попроще!..

Дальше, уже к вечеру, после долгого и тяжелого разговора она вдруг спросила обыденно:

— Ну, ты спрашивал в журнале, как я наказывала тебе?

Он растерялся:

— О чем?

— Чтоб они тебе платили? Раньше ты не брал денег за печатанье. Из гордости, полагаю. И я не требовала. А теперь бы надо, ты нынче известный. Мне пишет староста: как не было урожая прошлым летом, так, скорей всего, и нынче не жди! Мне не вытянуть!

— Ладно. Попрошу.

— Я забыла… как называются эти деньги литераторам?

— Это называется «гонорар».

— Так вот, гонорар изволь брать у них! Мы с тобой не самые богатые. Да и всем же платят. И Пушкин брал!

Он мог сказать ей, что его лично заботит судьба русских толстых журналов. Но, что делать? Эта судьба не занимала ее!

 

Днем, часам к четырем, к ним заглянул Алексис. Вид у него был хмурый, даже мрачный.

— О-о! Еще один несчастный! — сказала бабушка, впрочем, с любовью и расцеловала по-родственному. Сын брата всё же. Она тоже знала про несчастную любовь племянника. Да и кто не знал!

— И кто там новый у нее? — спросил Лермонтов Монго без предисловий, когда они остались наедине. Он имел в виду Александрин.

— Какой-то дипломат, приехал к Баранту. Или брат их министра.

— Французского? Я слышал о нем.

— А я еще не видел. Пойду посмотрю. Ты собираешься на бал?

— К Воронцовым? Избавь! С меня довольно! В какое-нибудь тихое место. Где никого не смутит мой армейский вид! Я б ее бросил на твоем месте! — добавил он с жалостью, почти без перехода.

— Я бы тоже! Если б не боялся вместе бросить себя!..

Вечером того дня он все же улизнул от бабки к Карамзиным, отпросился чуть развлечься.

— И не связывайся там ни с кем! Слышишь? Умоляю тебя!..

— Да что вы! Не собираюсь. И с кем там можно вязаться? Это ж не бал!

— Ты и без бала найдешь с кем столкнуться! Спроси ненароком у Софи Карамзиной — будет ли она просить за тебя?.. Ты бы женился на ней. Не беда, что она старше. Она расположена к тебе. И у нее прямые связи. Императрица и Бобринская. Тебя бы сразу простили — как зятя Карамзина. Хоть его уже нет.

— И намекни ей, пожалуй, про Меншикова. Стоит попроситься к нему в адъютанты. Я наводила справки.

— А при чем тут Меншиков? Он адмирал. Ему нужен морской офицер.

— Но он еще генерал-губернатор финляндский. А там ему нужны как раз сухопутные!

И как у нее укладывалось в голове это все? Ведь только что приехала!

 

 

IX

«Тихое место» у Карамзиных было полно народу. Он даже не со всеми знаком. С иными только кланяется. Но встретили его триумфатором. Он сразу нашел глазами Ростопчину и совсем уж был готов скрыться от всех подле нее. Но…

— Лермонтов! Как славно! А вы почитаете стихи? — спросила хозяйка салона чуть жалобно.

— Естественно!

Ну куда он денется? «Мишель, вы прочтете нам стихи? Миша, а ты будешь читать? Лермонтов, а новые стихи?..» Будь все проклято! Он никому не нужен, нужны лишь его стихи. Не он сам, а то, что останется от него. Или может остаться… или не остаться. Но он никому ничего не должен! Соллогуб привел жену. Решился всё же? Или поправилась?.. Он поклонился обоим дружески: ему легким кивком, а ей почтительно и грустно.

Та самая Надин из повести «Большой свет». Она ему нравилась всерьез. Когда-то. Он должен притворяться, что он — Леонин.

— Здравствуйте! Не позабыли про такого? Тот самый неудачник, которого отторгнул свет! А ваш свет на самом деле, он — свет или тьма? А я вас помнил всегда. Но я привык, чем все кончается. Она выходит замуж за дру­-
гого.

— А зачем они вам все? — спрашивал Гоголь в Москве на своем дне рождения год назад. Они уединились в саду…

— Зачем? — приставал он. — Не пойму! Я вот только двоих и почитаю: Смирнову-Россети и Софи Соллогуб. Пред ними клонюсь, в них есть начало божественное. Софи я помню еще Виельгорской, вы тоже, верно, помните. Она была тогда такой миленькой девушкой. А какой у нее голос! Таких голосов вообще не бывает!

Но в жизни Софи была много лучше Надин из повести Соллогуба. И в ней — да, есть что-то ангельское. А голос? В самом деле, она говорила так, будто это все уже записано нотными знаками. Они с Гоголем согласились на том, что она, верно, «оттуда» — где с небес взирают на нас. А там уж нравимся мы им, не нравимся? А некоторым созданьям людским, верно, и небеса способны дивиться. И что Соллогубу делать с ней, думал Лермонтов. Она слишком не от мира сего, он слишком практичен. Если б не хотел быть всем приятен, может, что-то бы и вышло у него как писателя. А так… Князь Щетинин из собственной повести! «Только, разве, если», как говорит Гоголь. (Он один говорит у нас так!) Только разве если… помнит про свою жену, что она дочка Виельгорского-старшего… и внучка Бирона — или правнучка? И что на их свадьбе гуляли сам государь и государыня с наследником. Милое семейство!

— Вы наконец почитаете стихи?.. Вы давно здесь не читали! — напо­мнила Софи Карамзина.

— С удовольствием прочту!

И со зла (неизвестно на кого) прочел «Благодарность»…

 

За всё, за всё Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей,

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был…

 

Где-то в глубине гостиной, в стороне ото всех, сбоку сидела молодая женщина. Она старалась держаться отдельно. Это было заметно. Он был уверен, что видел ее где-то. Не помнил где. Только не был знаком.

— Ой, зачем вы так? — спросил голос женский, очень искренне. И этот голос принадлежал незнакомке — не Надин. И тоже вызывал впечатления гласа — не отсюда.

— А еще? — попросил кто-то растерянно, и то была уже Надин.

— Ну, это давнее совсем, — и стал читать «Молитву»:

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного;

Но я вручить хочу деву невинную

Теплой заступнице мира холодного…

Он же не виноват, что эта Надин (Софи) напоминает ему Варю Лопухину! «Молитва» была посвящена той. Ему захлопали. Он отвернулся и больше не глядел в ее сторону

— Ой, Михаил Юрьевич, — сказал голос Софи, — вы страшный человек!

— Почему страшный? — спросил он, улыбнувшись почти светской улыбкой.

— Что вы сделали со мной? Вы будто меня починили! Как наш старый настройщик, когда чинит отцовский рояль. Всегда кажется, что он знает, какой звук готова или хочет издать отдельная струна! — И, помолчав, добавила: — У нас так не пишут. И… не писали никогда!

Ей тоже захлопали. Голос и впрямь «заключал в себе небесное беспокойство» (опять Гоголь). Может быть, может быть… и всё ж… «Ей нужен князь Щетинин. А ты, Леонин, поезжай на Кавказ! Здесь тебе вовсе нечего делать!»

— Они не будут счастливы! — подумал Михаил и сам сказал себе, что это жестоко. Но так думалось…

Даже Соллогуб улыбнулся ему.

— Ты слишком разволновал мою жену! — сказал он. И тоном знатока: — Ты всегда чуть педалируешь, когда читаешь! Невольно украшаешь — стихи. Не боишься, что кому-то, кто просто читает глазами, они покажутся менее зрелыми? А так — ничего, разумеется. — И развел руками: — Всё равно прекрасно!

Лермонтов заметил нечаянно, что незнакомой женщины уже нет на месте: кресло опустело. Отсела куда-то или просто ушла.

— Ну… вы сегодня заслужили общее одобрение — даже молодой жены Соллогуба, что вам, кажется, небезразлично. Или это прошло уже? — спросила Ростопчина, когда он к ней подсел. — У вас, мужчин, все быстро проходит. Она очень строга в оценках!

Он пожал плечами:

— Не говорите!.. поднимай выше! Я заслужил похвалу самого Соллогуба!

— Вы потом проводите меня?

— Вы уже собираетесь?

— Да, наверное…

Он хотел еще узнать про даму, что сидела в сторонке и после исчезла, но позабыл спросить.

 

 

X

— Почему вы все-таки так поступили с Катишь? — донимала она его историей с Сушковой.

— Обязательно отвечать? Я тогда только вышел из юнкерской школы и окунулся в свет. И бросался на впечатления и приключения как безумный. Это было одно из них… Свет, в который я вступил в тот момент, был еще не высший, как вы понимаете, верно, а некий средний, промежуточный, скорей коломенский… Я и поступал по принципам этого коломенского света.

— А в высшем, по-вашему, законы другие?

— Еще хуже, — сказал он мрачно.

— Вы сделали ей больно. Она сирота…

— Да знаю, знаю… Ее воспитывали родственники и мечтали быстрей выдать замуж. А Лопухин был подходящим женихом и женился б на ней. Я всё испортил. Винюсь. Но… Сперва я просто заигрался. Она ведь мне очень нравилась, но почти смеялась надо мной. Неуклюжий мальчик с книгами. Когда вокруг такие ражие красавцы. И уже взрослые. Но, когда мы снова повстречались в Петербурге, я был уже не тот для нее… Я произвел впечатление. И… меня просто удивило: она ведь ждала жениха из Москвы, правда? И так легко перекинулась на меня…

— И вы мстили, как принято у мужчин…

— А чем я хуже? Нет, шучу! Я только удивлялся, поймите! Как Гамлет удивляется столь поспешному браку матери. Мне еще хотелось разгадать мир.

— А теперь не хочется?

— Не говорите! Он оказался так скучен! И все его ходы так понятны и неразумны… И сама природа его мелка!

— А вы еще отказываетесь, когда говорят вам, что вы — Печорин!

— Какой Печорин! Я только автор — «путешествующий и записывающий». А наше поколение оказалось хотя бы пригодным материалом для наблюдений.

— Ну вас! Какой вы мрачный!.. Нельзя быть таким в компании красивой женщины, даже если она и не так нравится вам.

— Кто вам сказал, что не так?..

Они перебрасывались словами, и был в словах некий смысл — едва различимый и потусторонний. То есть в стороне от того, о чем говорили.

— Бабушка приехала — небось уже занимается вашими делами?..

— Она ими занимается бог знает сколько лет, с тех пор как я, к ее сожалению, вырос! И что толку? Отпуск мой только начинается, но уже ощущение, что близится к концу.

— Вы не надеетесь остаться здесь?

— Бабушка надеется.

— А вы?

— М-м… после свидания с генералом Клейнмихелем почти нет. То есть, скорей всего, нет.

— Почему?

— Он намекнул, что мои представления к наградам и даже к золотому оружию ничего не стоят здесь. Начальство тут не ценит храбрость — но ценит послушание. Хотя… пока еще представления не рассмотрены на самом верху.

— Так, может, не так плохо? Он не захочет — государь — вновь отпустить под пули такого поэта!

— Ой ли!.. Кто вам сказал, что не захочет? Да и зачем я ему здесь?

— Не верю! Вспомните всё же, как он обращался с Пушкиным.

— Да, но я не Пушкин.

— Но и про вас уже давно все поняли. Не надейтесь, что это не так, я это знаю из первых рук! Перовский недавно читал императрице и Бобринской вашего «Демона». Все в восторге. Кстати, я еще «Демона» не читала.

— Это всего лишь государыня! У нее доброе сердце. Но Пушкину не дали уехать в деревню, где он был бы счастлив. И где его супруга вряд ли встретила б Дантеса.

— Она вернулась, слышали?

— Нет. Разве? Пушкина задерживали здесь, чтоб жена его могла танцевать на аничковских балах.

— И всё ж… Государь был взбешен, когда его убили.

— Не знаю. Его прежде убедил какой-то сановник, что при его царствовании нужен великий поэт. Может, Жуковский подсказал, он и поверил. А тут поэта убили. Конечно, обидно. Но потом все поняли, что без Пушкина как-то легче — тому же царствованию. Можно даже издать собрание сочинений. Конечно, не полное.

— Вы какой-то злой сегодня!.. Я беспокоюсь за вас!..

— Ничего. Я не каждому такое говорю. А через одного. — Помолчал и добавил: — Что вас удивляет? Пушкин был трофей, который наши либералисты легкомысленно бросили на Сенатском поле под выстрелами. А коль достался такой трофей — его ж надо использовать!

— А вы?

— А я не хочу быть трофеем!.. Или не умею!

— Пушкин умел, по-вашему?

— Сами знаете, что умел!.. Это — не упрек!

Помолчали. Довольно долго, да и что говорить? Она явно была расстроена.

— Можно спросить? А кому посвящена ваша «Молитва»? Я знакома с той счастливицей?

— Хотите — скажу, что вам?..

 

 

XI

— Почему вы пошли в гусары? Не могу понять все пять лет!

— Что делать! Я и сам не могу понять!

Юность всегда отбрасывает странный отсвет на жизнь. И заставляет бродить в непонятости самих себя.

Он рос и делался юношей среди целой стайки молодых и прекрасных девушек, почти во всех них по очереди был влюблен. Даже его тетка Анна Столыпина, двоюродная сестра матери, которая, правда, была младше его, удостоилась этой чести. (Она потом станет женой генерала Философова, и тот будет звать его племянником.)

Москва, Средниково… Это были этапы его взросления. Едва ль не все окружающие девицы демонстрировали живой интерес к нему как поэту, переписывали стихи в тетрадочки, в девичьи дневнички, тщательно хранимые от взгляда взрослых. Некоторые старались заучивать его стихи или залучить их, его рукой писанные, в свой альбом и наполнять потом ими альбомы подруг. Но к нему как поклоннику они все до одной относились не всерьез и откровенно подсмеивались. Он взрывался. Барышни в этом возрасте раньше взрослеют и раньше начинают не только жить взрослой жизнью, но и становятся взрослыми. И вообще, женщины безжалостны.

Вот в эту злосчастную для мужчин, а для него, может, втройне злосчастную, пору встретилась ему Варя Лопухина. Михаил был самонадеян и вспыльчив — просто пожар! — а Варя, сестра его друга Алексиса, росла как-то медленней сверстниц и долго в красавицах не числилась. Была скромна и задумчива не по летам. Не увлекалась танцами и не старалась кружить головы. У нее была родинка над бровью — левой, кажется… Ее поддразнивали подружки: «А у Вари родинка — Варенька уродинка!» Она не обижалась или делала вид, что не обижается. Она была непримечательна — или не слишком примечательна, не то что другие. В ней крылась какая-то тайна взросления. Потому что… Летом 1831 года она вдруг, как в сказке, обернулась красавицей. Насмешницам это пришлось признать и согласиться с ее полной и окончательной победой. Вдруг, повторим, в два месяца лета! Словно Господь долго работал над внешностью этой девушки, ища необходимые или позабытые черты, те, без которых не возникает гармония души и тела. И Михаилу было семнадцать в тот момент, и у него был возраст любви… и он влюбился враз, поняв, как Ромео, что раньше не знал красоты, а потому отбросил разом всех прежних Розалинд. Но тут, надо сказать, было странное обстоятельство.
Он стал чувствовать себя мужчиной очень рано, чуть не в двенадцать лет. Он быстро взрослел. В четырнадцать он ощущал уже осознанное желание по отношению к любой из девиц. В кого был влюблен, конечно, — а влюблялся он часто. А тут — стоп! Когда Варя перед ним словно возникла снова, он ощутил лишь укол Петрарковой страсти. Лаура, не боле. Что-то отдаленное. Страсть без желания. О ней было впору писать «Стихи о прекрасной даме».

Но однажды в Средниково под Москвой, летом 1832-го, он заглянул к ее брату Алексису. Все члены семьи куда-то подевались (кажется, поехали навещать какую-то тетку), и Варя почему-то была дома одна; он не помнил почему. Пригласила его пройти — не думая ни о чем, разумеется, да и он, конечно, не ждал ничего такого — от себя, от нее. Сперва они сидели тихо и степенно, как маленькие, и говорили о стороннем. Потом он придвинулся ближе, еще не предполагая …

И дальше был тот взрыв, тот единственный миг осознания чувства, который, будучи пропущен, уже не возвращается никогда. Он поцеловал ее, и она откликнулась сразу, как не бывает — ни в этом мире, ни в том обществе, в котором они выросли. Откликнулась на зов. И две души потянулись друг к другу и сразу выросли в объеме и опыте. «— Наши скоро придут!.. — Нет, нет!..» Это не может кончиться, это не должно так кончиться! Он впредь будет знать всю жизнь, всегда, что таких губ на свете не встречал. Их не было… И вообще… Их просто не бывает! «Нет, милый мой, то жаворонок звонкий… — Нет, только соловей…»

 

— И я любил? Нет, отрекайся, взор:

Я красоты не видел до сих пор…

— Поди узнай. И если он женат,

То мне могила будет брачным ложем!..

 

Так воздвигся вдруг веронский «балкон Джульетты» в Средниково, потом в Москве на Малой Молчановке.

И это все длилось бы и длилось и, верно, не распалось никогда. Но тут он должен был уехать в Петербург. В университете Московском случилась «Маловская история».

«У нас пятнадцать профессоров — без Малова», — дразнились студенты. (Или, может, «двенадцать — без Малова» — не помню.) Они решили избавиться от профессора Малова. Наверное, он в самом деле был плохой профессор. Они сорвали ему лекцию и, кажется, не одну. Лермонтов на курсе обычно держался в стороне; того хуже, с вызовом. Со студентом Виссарионом Белинским, к примеру, вовсе не кланялся, хотя оба были из одного Чембарского уезда под Пензой и имели общих знакомых… Так что Виссарион считал его надменным барчуком и воображалой. Одному из сокурсников, спросивших, какую книгу Михаил читает, он ответил с вызовом: «Вас эта книга вряд ли способна заинтересовать!» Никто ж не мог подозревать, что он уже сделался Лермонтовым и только смотрится как студент-первокурсник. Но в истории с Маловым Лермонтов неожиданно для себя присоединился к остальным и вдруг явился в этом деле одним из самых активных, чуть не заводилой. Малова в итоге изгнали (в николаевскую эпоху такие шутки уже не часто проходили). Но прочие профессора взялись в отместку за студентов и кое-кому резко снизили баллы. Лермонтова оставили в университете на второй год. Белинского исключили вовсе — с формулировкой: «По слабости здоровья и притом по ограниченности способностей». (Признаться, и Лермонтов учился явно ниже возможностей: ему не нравились преподаватели, иногда он знал больше их, и было много других забот — любовь, стихи.) Михаил решил попытать счастья в университете Петербургском, в уверенности, что ему зачтут предметы, сданные им в Московском.

Кроме того, был один эпизод. Глупость, даже случаем не назовешь! У нее, у Вари, был день рождения или именин, собралось много молодежи. Он хотел, конечно, чтоб в этот вечер она отчетливо принадлежала ему и, не дай бог, не кокетничала ни с кем. Она и не кокетничала. Но веселилась от души. Вокруг нее было много молодых людей, более заметных, чем он (ему казалось). А он сидел в стороне и злился, что она редко о нем вспоминает. Или, скажем прямо, почти не вспоминает. Пустяк, скажете? Но для любящего сердца… А еще прибавьте самолюбие, преувеличенное во сто крат. И он все время представляет, как ее в танце касаются или обнимают другие. Затмение души… Но, когда барышне просто хочется танцевать, пиши пропало!

Отбыв в Петербург, он первое время писал ей письма. Она наверняка отвечала. Мы не знаем, к сожалению, ни ее писем, ни его. Не сохранились. (Муж ей потом велел все сжечь. Она сожгла. Наверное, из всех недостатков человеческих у нее был один явный: она была послушна. Письма сожгла, а рисунки и стихи отдала тайком их общей подруге и кузине Сашеньке Верещагиной.)

Лермонтов также писал часто ее старшей сестре Марии — то была девушка сложной судьбы: у нее было что-то с позвоночником, может небольшой горб, и замужество ей не светило. Она жила жизнью близких. Наверное, и так можно жить.

В осеннем письме Марии в конца августа 1832 года из Петербурга он добавил в post scriptum’е: «Мне бы очень хотелось задать Вам один небольшой вопрос, но перо отказывается его написать. Если угадаете, хорошо, я буду рад, если нет — значит, задай я этот вопрос, Вы все равно не сумели бы на него ответить. Это такого рода вопрос, какой, быть может, Вам в голову не приходит…»

Мария ответила быстро: «Поверьте мне, я не потеряла способности угадывать ваши мысли, но что Вы хотите, чтоб я Вам сказала? Она здорова, по-видимому, довольно весела. Вообще ее жизнь такая однообразная, что даже нечего о ней сказать, сегодня, как вчера. Я думаю, Вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни, потому что он охраняет ее от всяких испытаний; но, со своей стороны, я бы желала для нее больше разнообразия… что это за жизнь для молодой особы, слоняющейся из одной комнаты в другую?..»

В письме был очевидный упрек: «Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишенным надежды воспользоваться их плодами? Если я не ошибаюсь, это решение должно было быть внушено Вам Алексеем Столыпиным». Речь шла о выборе им нового жизненного пути. Военной карьеры. Ошибалась. Столыпиным — но не тем.

Но упрек шел ото всех его московских близких, это точно. От Вари в том числе.

В том письме, где он задавал вопрос, какой не решался сформулировать, было еще: «Вот, кстати, стихи, которые сочинил я вчера на берегу моря»…

 

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом. —

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

 

Приведено как бы между прочим. Он вовсе не представлял себе, что создал одно из лучших русских стихотворений. Но в личном плане здесь — первая из попыток объяснить себя Варе. И первая молитва, обращенная к ней, — о прощении и о принятии его таким, как есть.

«…я сам не знаю, каким путем пойду — путем порока или глупости. Правда, оба пути приводят к одной и той же цели… Я счастливее, чем кто-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице. Вас коробит… но увы! скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты!»

 

 

 XII

Когда мы забываем кого-то, мы обычно забываем сперва себя, какими мы были, или отказываемся от прежних себя. Его того больше не было. Был кто-то другой…

Вспыхнуло в последний раз в письме ее сестре почти молящее: «В настоящее время Ваши письма мне нужнее, чем когда-либо. В моем теперешнем заключении они будут для меня высшим наслаждением. Только они смогут связать мое прошлое и мое будущее, которые уходят каждое в свою сторону, оставляя между собой преграду из двух тягостных и печальных лет…»

Конечно, это писалось не только Марии или не столько ей, сколько той, другой. Просто был удачный посредник… Но… Вспыхнуло и погасло.

«Преграда» оказалась, вопреки ожиданиям, если и «тягостной», то терпимой и уж точно не совсем «печальной». Просто она состояла из другой жизни, не той, что была прежде. И он ринулся в эту иную жизнь со всем отчаянием и со всей страстью. «И сердце бросил в море жизни шумной, / И свет не пощадил — и Бог не спас!»

«Связать прошлое и будущее»? Но они разошлись! Будто огромная часть души откололась и заместилась другой, которая тоже была его, но он о ней прежде и не подозревал. Мальчик, воспитанный бабушкой, в строгих правилах, выросший в культурном кругу, был выброшен на скользкую и вибрирующую под ногами площадку манежа среди взмыленных коней, конской сбруи и грубых команд… и ему предстояло стать здесь своим. И он сделал все, чтоб это состоялось. Вари больше не было в его жизни не потому, что он забыл ее. Он просто позабыл того себя…

Однажды в манеже лошадь сбила его с ног и ударила копытом в колено. Он долго лежал в госпитале. И потом часто хромал: болело под погоду, он смеялся над собой: «Хром, как Байрон!» Но мальчика с огромным томом под мышкой больше не было вовсе. Байрон вместе с Варей был далеко.

Когда он оказался в госпитале, бабушка попросила семью родственников — мужа и жену — навестить его. Они послушались и навестили. Он встретил их так холодно и отчужденно, что они не понимали потом — зачем пошли.

Аким Шан-Гирей, двоюродный брат, привез ему поклон от Вареньки из Москвы…

«Мне было досадно, что он выслушал меня как будто хладнокровно и не стал о ней расспрашивать; я упрекнул его в этом, он улыбнулся и отвечал:

— Ты еще ребенок, ничего не понимаешь!»

Красиво, правда?..

 

«Народ», — сказал Лафа рыгая, —

Что тут сидеть! за мной ступай –

Я поведу вас в двери рая!..

Вот уж красавица! лихая…

 

И показал, что вы думаете? и показал!

 

То был Лафа буян лихой,

С чьей молодецкой головой

Ни доппель-кюмель, ни мадера,

И даже шумное аи

Ни разу сладить не могли.

 

Лафа был Поливанов — улан, а не гусар. Но заводила их гусарских подвигов, как и он, «веселее любого пьяницы»…

Но когда он несколько лет спустя встретил Лафу, то даже удивился. Это был уже никакой не Лафа, а улан Поливанов вполне почтенный, даже женат.

Они все после переменились. Но тогда, в юнкерскую пору… что делать? Они были такими. Мальчишки, в основном домашнего воспитания, оказавшиеся вдруг в среде, где все дозволено… Ну, не в казарме, разумеется, и не на плацу — тут они подчинялись ох какой дисциплине… Но в похождениях свободного времени, когда вдруг вырываешься на чистый воздух…

А Танюша, «клад», открытый Лафой… была не то чтоб проститутка… что нет, то нет… но девица легкого поведения, это точно!

Они и ввалились к ней впятером или вшестером — с пылу с жару, под выпивкой. И — один за другим, за милую душу.

 

Сначала маленьких пошлем,

Пускай натешатся собаки.

А мы же, старые .....,

Во всякий час свое возьмем.

 

Она не протестовала. Ну, разве только от усталости, под самый конец. А так… вопила как положено. Но в криках все звала какого-то Васю. А Васи среди них точно не было. Ни одного.

И правда — «двери рая»! А потом…

 

Один Лафа ее узнал

И, дерзко тишину наруша,

С поднятой дланью он сказал:

«Мир праху твоему, Танюша!»

 

А может, так не было — и Михаил сам присочинил конец? Чтоб все вспоминали себя, былых, и смеялись? Но на какой-то момент жизни… Ему стало легче с Лафой и иже с ним в их безумных похождениях гусарских. Про которые вспоминать-то порой стыдно! Но… На его глазах происходило единение братства и вместе его атомизация: распад на судьбы, на страсти, на везение и невезение.

И, если признаться… куда легче было с этим собой, чем с тем, что с томом Байрона под мышкой.

Поэма «Уланша»… а еще «Гошпиталь» и «Петергофский праздник» в том же жанре были из того совсем немногого, что сочинил этот былой «мальчик» за два года юнкерской школы.

Гусарские шалости. Гусарские подвиги. Гусарская баллада.

Кстати, он сильно рисковал, когда разбрасывал повсюду эти стихи… давал читать направо-налево, давал и списать. Еще публиковал в рукописном журнале училища отрывки. Император Николай был строг по части нравственности. Полежаеву куда меньшие прегрешения обошлись слишком дорого!

Иные постаревшие гусары или уланы будут весьма удивлены, переписывая от руки стихи на смерть Пушкина. Другие в свой час станут рвать из рук юных дочерей «Героя нашего времени» — боясь за них: они ведь помнили (и шпарили наизусть, про себя) стихи другого Лермонтова!

Выйдя из этого рая, который временами походил на ад, или из ада, который бывал раем тоже, он вовсе позабыл про Москву — даже не подумал ехать туда, выбравшись из юнкерской школы; он бросился в свет, он жаждал впечатлений и удовольствий. Об этой жажде он с аппетитом сообщал в письмах Марии Лопухиной и Александре Верещагиной. Несколько кокетничая собой новым и им неизвестным. Это были как бы доклады о самом себе, каким он его теперь себе представлял. Прежнее было как бы забыто. Так возник роман с Сушковой, который некоторым образом был тоже расправой с прошлым. Она ведь помнила еще того самого — «не Байрона, а другого». Так вот — нате! Это я теперь — помните меня того?..

И все-таки… «…о, как же сильно я изменился; я не знаю, как это произошло, но каждый день дает новый оттенок моему характеру и взглядам… — это должно было произойти, я знал… но не думал, что это произойдет так скоро!»

И в том же письме кузине Александре Верещагиной о Сушковой: «Итак, Вы видите, что я хорошо отомстил за слезы, которые кокетство mlle S. заставило меня пролить 5 лет назад!.. она заставила страдать сердце ребенка, а я только поучил самолюбие старой кокетки!»[4] Неважное объяснение, конечно. Но главное, что это пишется той, которая знает обоих действующих лиц и в близких отношениях с третьим лицом — с Варей!

Вот всё! И колокольчик прозвенел… Почти следом из Москвы пришло известие о предстоящем замужестве Вари. «Он вдруг изменился в лице и побледнел: „вот новость, прочти!“ и вышел из комнаты». Вышел, вошел — какая разница? Костер догорел. Остались угольки, и ветер расшвыривает их.

Варя вышла замуж за г-на Бахметева, помещика тамбовского, много старше ее. Говорили, что встретила его на балу в Благородном собрании. Бежала вверх по лестнице, запыхавшись, опаздывая на бал, и случайно зацепилась шарфиком о какого-то незнакомого господина. Извинилась, разговорились. А жизнь так устроена: зацепишься — и пропало! На заставах, в переездах она будет именоваться теперь «штабс-капитаншей в отставке». Найдется повод написать «Тамбовскую казначейшу» — про то, как «тамбовский старый казначей» проигрывает улану в карты жену. Была такая старая московская история, случившаяся еще до рождения Михаила.

Когда он приехал в Москву в 1835-м, в полном бешенстве от замужества Вари (хотя что можно было изменить — да и чего он ждал?), Варя, та самая, с родинкой над бровью (которая почему-то ему в ней особенно нравилась) сказала ему без обиняков:

— Не понимаю! Какие упреки? Вы мне делали предложение, Мишель? Я что-то не помню. Мне сделал предложение солидный человек. Для барышни это серьезно. Особенно для той, у которой нет определенных планов. И maman настаивала. (Всё же выступили слезы.) А что я могла противопоставить? Ваши письма к моей сестре?

Можно представить себе г-на Бахметева, который после этой встречи говорит жене:

— А я ждал увидеть вашего Лермонтова куда более симпатичным молодым человеком. А тут… мал ростом, кривоног и злые глаза! Вы замечали, надеюсь, что у него злые глаза?

— Ну… Если вы так считаете, Николя!..

Да, она была послушна — умела подчиняться чужому мнению.

Из Тархан Михаил напишет другу Раевскому, с которым после в соавторстве попытается сочинять «Лиговскую»: «…пишу четвертый акт новой драмы, взятой из происшествия, случившегося со мной в Москве. — О, Моск­ва, Москва, столица наших предков, златоглавая столица России великой, малой, белой, черной, красной, всех цветов, — Москва преподло со мной поступила».

 

 

XIII

Дуэль Пушкина и его смерть — жесткий аккорд, разорвавший всю наивность прежних мелодий. Прозвучал глас судьбы. Пошли другие ноты. Странно, но Лермонтов сразу примерил эту судьбу на себя. И продолжал примерять до самого конца. Можно сказать, что потом он даже тянулся к дуэли — не только как к разрешению каких-то противоречий, но чтоб снова увериться, что судьба и на сей раз обошла его.

«Смерть поэта» возникла не только как название стихотворения. Но как личная тема, как «смерть поэтов». Владимир Ленский и Андре Шенье были тут вместе и почти равновелики. Через год он напишет: «Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?..» И это снова будет про Пушкина. «Осмеянные пророки» бродили по земле и ждали, когда их убьют. Мы плохо представляем себе, что сотворилось с Петербургом, с обществом, с Россией в те несчастные два дня, пока Пушкин умирал в квартире на Мойке, 12. Все напоминало огромный театр, заполненный до отказа разными людьми. И при свете люстр на сцене умирает Пушкин.

Уже в первом, притом сугубо официальном и оправдательном письме «Дела о непозволительных стихах» возникли сугубо личные вещи: «…дамы оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от своей жены, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее…» Это была его личная тема. Замужество Вари Лопухиной нечаянно проговаривалось здесь.

Вообще-то Лермонтов лишь понаслышке знал пушкинскую историю, хотя и пострадал из-за нее. Одни только общие разговоры. Вскоре после события он был арестован, потом быстро спроважен на Кавказ… (Ну а в свете еще месяца два или три таскали историю по всем гостиным, и она становилась легендой — но это было уже без него.) И он думал про себя, что, если б начать сначала, напиши он стихи, не стал бы их, пожалуй, распространять.

С Соллогубом Лермонтов знаком был и раньше, но ближе сошелся только по возвращении с Кавказа — в 1838-м. Соллогуб входил в число друзей покойного. Тот пригласил его в секунданты еще при первой попытке их дуэли с Дантесом, в ноябре 1836-го… Соллогуб был уверен, что тем самым курком, какой спустила судьба в дуэли Пушкина, было проклятое письмо — пасквиль, разосланный кем-то неизвестным пушкинским друзьям 4 ноября 1836-го…

«…Хотя вы были больше секундантом Дантеса, чем моим!» — изысканно поблагодарил его Пушкин, когда все уладилось временно и дуэль в ноябре все ж не состоялась. Соллогуб охотно рассказывал об этом, чуть насмешливо, да он и вправду не был ни в чем виноват. Старался вместе с Жуковским и другими отвратить беду, вот и всё — что плохого? Дантесу пришлось в итоге делать предложение сестре Натальи Николаевны Екатерине и тем утишить страсти. За что, собственно, он мстил Пушкину, считал Соллогуб. Женитьба была вынужденной, кто простит?

Про пасквиль, посланный Пушкину в ноябре, Лермонтов, конечно, знал. То есть слышал. И, когда писал «Смерть поэта», имел его в виду. Но Соллогуб приводил подробности. И что мог — не скрывал, тем более от Лермонтова. После тех стихов Лермонтов считался как бы душеприказчиком Пушкина на земли, хотя никем не был определен на это место, да, главное, и сам себя не назначал. И временами это его раздражало. Но он пытался о чем-то расспрашивать Соллогуба, а тот отвечал довольно охотно…

— А ты-то сам читал?

— Конечно. Их было несколько — экземпляров писем, присланных по городской почте. Одно из первых пришло Елизавете Михайловне Хитрово, другое мне. Почти все друзья Пушкина, я в том числе, получили и, ничего не понимая, переслали адресату, то есть Пушкину. Мы ничего не заподозрили… А уж потом он сам показал кое-кому: Жуковскому, мне…

— И что там было?

— Ничего. Противный текст. Донос или кляуза. Открыто намекали на неверность Натальи Николаевны — притом двойную! «Капитул Ордена Рого­носцев» сообщал об избрании Пушкина «заместителем Великого магистра Ордена и историографом Ордена», а магистром именовался Д. Л. Нарышкин, муж, как тебе известно, самой знаменитой любовницы государя Александра I. Понимаешь, кого хотели задеть? А подписывал письмо якобы «непременный секретарь И. Борх». А про Борха известно, что он гомосексуалист. Сам Пушкин высказывался про него и его жену весьма остроумно: «Вот, между прочим, счастливая семья! Жена живет с кучером, муж с форейтером». В этом был намек прямой — на Дантеса. Тогда лишь предполагалось, а теперь-то уж — не тайна, что Геккерны были не только семья (отец и приемный сын), но и любовники…

Он помедлил немного и стал развивать мысль в другом направлении.

— Только Пушкин напрасно полагал, что к присылке этой гадости имеют отношение Геккерны. Зачем им обнародовать свои грешки? Другое дело, что втайне сам, возможно, так и не считал. Просто… по законам нашего гадкого света — в чем еще он мог их обвинить? Кто-то ухаживает за женой? А что особенного? Кто-то, не дай бог, спит с его женой?.. Что, единственный случай? Если что и не могли Пушкину простить в свете, это то, что он сделал из всего общественный скандал. Сколько несчастных рогоносцев усомнились в его уме. «Мы же терпим?» — сказали. То-то! Мы живем в греховном мире! А пасквиль послали — тут уж обвинение. Вопросы чести!

Он помолчал еще, явно помрачнев: разные мысли, верно, лезли в голову. И добавил:

— Вот сама ситуация, признаем, оскорбительна. И была как бы внутренней пружиной всего. Мало что жена явно заглядывалась на другого мужчину… даже без близости, он полагал… впрочем, не был уверен, я тоже не уверен, если честно… так ее избранник — бугор[5]! Вообще невмоготу!

— Ты ж его знал — Дантеса, по-моему? — спросил он Лермонтова.

— Видел раз или два у Трубецких. Он на меня произвел отвратное впечатление — как почти все французы. Держится так, будто они победили в двенадцатом году! Рассказывает с упоением, как они бросили в театре гондон на сцену — актрисе, которая им почему-то перестала нравиться. Или другое что-то перестала? Это всё, что он вынес из спектакля на театре? Не знаю. Пустая фигура. Но это нынче как раз ценится, по-моему!

 

— Гусары, молчать!

Но гусары всё одно:

— Не понимаю: так она дала ему или нет? Дантесу?..

— Молчать, гусары! — Лафа пытался, как мог, сдержать расходившихся приятелей. Всё бы ничего, если б Пушкин не умирал всего за одну речку отсюда.

Спор шел вторые сутки на квартире у бабушки Елизаветы Алексеевны на Садовой. Благо только комнаты ее в отдалении, и она не слышала. Или старалась не слышать. Если б она знала, чем все кончится, — разогнала бы всех. Сам Михаил был дома по болезни: расходилась нога, ушибленная некогда в манеже, к тому ж он был сильно простужен. Его навещал врач…

— Не пойму! Он все-таки бугор — Дантес?

— Пожилой господин усыновляет великовозрастного детину при живом отце. Дает свою фамилию…

— Деньги, брат!..

— А если бугор, чего он лезет к бабам?

 У Лермонтова со Столыпиным часто собирались, особенно если кто-то болел… И в Царском, на углу Большой и Манежной улиц, и здесь, на Садовой, в квартире бабушки. (Великий князь Михаил даже обратил на это свое высокое внимание!) А тут и повод был особый. И просто столпотворение.

— Не понимаю. У нее ж четверо детей! — это снова о жене Пушкина.

— Я лично не верю в этих танцующих женщин!

— Женишься — твоя тоже захочет танцевать!

— Моя не захочет! Я не женюсь!..

— Кто скажет? А Пушкин — это правда интересно? Стоит читать? — пробился чей-то голос.

Михаил мало участвовал в разговоре. Входил в гостиную, выходил. У него были свои мысли по этому поводу. От чего-то морщился. Но для гусаров нет гениев!

Но… Тут была не единственная квартира в городе, где шел подобный спор в те дни. Никто не понял еще, что случилось с обществом, и не только с Петербургом — со всей Россией. Что-то она теряла, Россия, — сама не знала что, но бывшее ее достоянием кроме огромности ея и пушек ея… Без чего она раньше спокойно вроде могла обойтись.

А бросились к нему, к Михаилу, не к кому другому, — вдруг вспомнив, что он тоже пишет стихи… Хоть раньше это не все приятели одобряли.

— Говорят, кавалергарды все за Дантеса! — сказал кто-то в удивлении.

— Так он же их полку!..

— А кавалергарды — они все бугры! Не так?

— Врут! И не все за Дантеса. И не все бугры!..

— Что они сумасшедшие — кавалергарды?

И впрямь в те дни даже полки разделились по-своему. Кавалергарды в основном за Дантеса. Гусары и уланы — за Пушкина. Конный полк — и туда и сюда.

— Вы мне не ответили… Пушкин — правда интересно? Стоит читать?..

Михаил временами покидал гостей: «У меня врач!» Те, если и слышали его, то, разумеется, не знали, кто именно… Какое им дело?

А врач был известный доктор Арендт. Он приходил прямо от Пушкина.

— Это уже недолго! — сказал он вечером 28 января… Всего несколько часов.

Он и раньше говорил, что нет никакой надежды.

Лермонтов почему-то спросил про жену Пушкина, как она?

Д-р Арендт улыбнулся застенчивой стариковской улыбкой:

— Ой, не знаю, что сказать, мой дорогой! Она, по-моему, не понимает, что происходит. — Чуть примолк. — И что произошло — не понимает тоже!

Когда через час-полтора, уже ввечеру, пришел к нему Слава Раевский, единственный, кажется, тогда близкий из невоенных друзей, Михаил прочел ему стихи… Те самые. «Смерть поэта».

Слава одобрил горячо…

Они вышли к другим гостям и прочли им.

— Ты смотри! Как бы тебе не влепили! — сказал Лафа-Поливанов, доставая с тарелки посреди стола последний кусок пирога. Лафа был известен мудростью и пониманием практической жизни.

А другие за столом уже кинулись переписывать. Так это все началось: его слава — и его поражение тоже.

Нет, первая часть стихотворения не принесла никаких неприятностей. Она разошлась по городу, и ее многие хвалили. Дошли даже удивившие автора слухи о приятии без особых претензий его опуса в III отделении собственной его величества канцелярии (Мордвинов, зав. канцелярией, сказал кому-то). Но дальше… Неохота вдаваться в подробности, настолько растиражировано это событие. Все знают, что пришел некто, сказал нечто, и автор написал еще Прибавление в 16 строк.

Было это через несколько дней; Лермонтов был по-прежнему болен, и в доме собралась примерно та же компания. Пушкина уже схоронили. То есть схоронили или нет, неизвестно, только знали, что гроб увезли на Псковщину и что вдова за гробом не поехала.

— Похороны прошли успешно! — возгласил Лафа, забирая со стола очередной кусок пирога с рисом и яйцом.

— В каком смысле успешно?

— Схоронили так, чтоб забыть быстрей!..

И тут появился тот самый Некто, который был вообще вполне приличный малый, старший брат Монго Николай; он, в отличие от других собравшихся за столом, был статский, «архивный юноша»… Всходил по карьерной лестнице в дипломатии, был близок к дому Нессельроде и к салону Нессельродихи и, естественно, был сторонником тамошних взглядов на мир. А что он мог почерпнуть там? Как молодой сотрудник ведомства он хотел, конечно, выражаться в унисон с начальством.

Так как при нем продолжили говорить о Пушкине, Дантесе и о суде над Дантесом, он поторопился поделиться тем, что успел усвоить, и, как всякий неофит, стал настойчиво проводить мысли, слышанные им… Он сказал, что Геккерн и Дантес как иностранцы не обязаны вовсе думать о том, что` для нас Пушкин. И поскольку они еще знатные иностранцы, не обязаны следовать нашим законам. Вот и всё, больше ничего. И вообще он пришел навестить больного брата (кузена), то есть Мишу, и вовсе не собирался вести этот спор.

 Но Лермонтов вспыхнул, как он умел вспыхивать. Взбесился и чуть не выгнал гостя из дому. И, может, выгнал бы, если бы это не был старший брат Монго.

И, когда несчастный Николай Столыпин ушел (он вправду был расстроен ужасно), Михаил написал еще несколько стихов того самого «Прибавления» к своим стихам о Пушкине — всего 16 строк.

А Слава Раевский стал их первым переписывать. И другие за столом быстро присоединились.

 

               А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

 

Знаменитое «прибавление» появивлось несколько дней спустя после основного текста оды.

«Потомок — обломок», «потомки — обломки»… Пушкинская рифма. Автор сразу привлек к делу «Мою родословную» Пушкина, и перед читателем они предстают как бы вместе.

 Он имел в виду, конечно, всех. И авторов пасквиля, приведшего к трагической гибели кумира, и всех тех, кто таскал теперь по гостиным чужую историю, ничего не понимая в ней. И, главное, не ощущая ее трагичности. Но он также бросал обвинение в лицо свои прямым родственникам — Столыпиным-старшим. Тем, кто когда-то не принял в свой круг и отверг его родного отца.

Так лошадь рвет постромки и устремляется вдаль уже свободная от оков, и куда — неизвестно.

Король умер! Да здравствует король!

Поэт умирает. Поэт рождается.

 

 

 XIV

«Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал на щет придворных, я не извиняю его, но не менее или еще и более страдаю, что он виновен…» — взывала бабушка Лермонтова. Указанное письмо летело аж во Франфурт-на-Майне, к Философову: он был флигель-адъютантом великого князя Михаила и мог чем-то помочь.

Все остальное походило на сон, перемешанный с явью: то одно, то другое…

Ему сообщили, что в Царском Селе, на тамошней его квартире, обыск. Квартиру нашли нетопленой и не слишком прибранной, и непонятно было, почему корнет Гусарского полка обретается так долго в городе, а не на службе!

Он помчался в Царское. Как человек чести он бросил в портфель с собой чуть не все свои рукописи, в том числе «барковщину» (он ничего не скрывает!). Но именно на эти творения гусарского гения никто не бросил взгляда. Искали политические стихи, а их как раз не нашлось.

В отличие от Пушкина Лермонтов не писал политических стихов. Или почти не писал. Возможно, это вызвало даже некоторое удивление власти.

«Приятные стихи, нечего сказать. Я послал Веймарна осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

 Этой записки своего государя Лермонтов, конечно, не видел. Однако генерал Веймарн при встрече упрекнул корнета: «Заниматься надо службой, а не этой чепухой!» Но пока оставил на свободе.

 

«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он был преследуем… Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина…» (Объяснение Лермонтова по «Делу о непозволительных стихах».)

В своем «объяснении» он на всякий случай добавил:

«…Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушную руку помощи несчастной жене и малым сиротам его…» (Для начинающего диссидента, право, неплохо! Он уверяет, что написал стихи, как бы вдохновленный решениями государевыми!)

Его арестовали 17 февраля. Три дня шли «допросы от государя». Вел их лично граф Клейнмихель с Бобылевым, аудитором военного суда. И все три дня по вопросам, какие ему задавали, пахло солдатчиной, не иначе.

— Или?.. Объявят сумасшедшим? Как Чаадаева? Послали старшего врача гвардейского корпуса!

Требовали, чтоб он назвал распространителя стихов. Он отказывался.

«Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог… Я тебя принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать…» Он не знал, что Слава Раевский арестован уже. Во всяком случае допрошен.

Его поместили в комнате на последнем этаже Главного штаба. Он писал стихи, а что делать еще? Кстати, сочинил «Молитву» — для Вареньки Лопухиной. О ней и за нее. Это должно ему зачесться в ином мире. Такие стихи любимой, что вышла замуж за другого… В дни допросов и страха перед судьбой!

На четвертый день к нему вдруг заглянул Дубельт. Начальник штаба корпуса жандармов. Он был сер, как всегда, — такое серое лицо. Вежлив и насуплен. Будто он недоволен собой или тем, что нужно делать.

— Нет, сидите-сидите! Мы же все-таки родственники! Я на минутку!

Затем спросил учтиво, по имени:

— Вы не станете возражать, Михаил, если я скажу графу… Бенкендорфу (помедлил), что ваши друзья, которые видели ваши стихи, в большинстве своем читали только первую часть? Без прибавления?

— Разумеется! — согласился тотчас Лермонтов, просветлившись невольно. — Да это так и было!

Дубельт помолчал; взгляд его был не пристальный, чуточку отстраненный. И, может, в одном глазу усмешка…

Он сам сидел в этих комнатах несколько недель под допросами по делу декабря… 1826-й… «Арестован Дубельт — один из говорунов Второй армии…» — сообщал кто-то в письме в те дни. (Кажется, радуясь.) Некто Унишевский, отставной майор, подал донос о причастности Дубельта к тайным сходбищам в Киеве. Обещался еще «в очной ставке обличить его и всех сообщников». (Подлец! Не удалось ему! Не удалось!)

«Дубельт — лицо оригинальное, — в свой час скажет Герцен, — он, наверное, умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу, ясно свидетельствовали, как много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил, или, лучше, накрыл все, что там было».

Кстати, именно Дубельту поручил государь посмертный просмотр (ревизию) пушкинских бумаг — правда, вместе с Жуковским. И многое говорит за то, что этот просмотр со стороны жандармской был достаточно щадящим.

Но пока Дубельт смотрит на Лермонтова, которому 22 года.

— Вот и хорошо! А теперь — еще вопрос… К кому вы обращались в этих словах? Кто ваш адресат? Ваши «надменные потомки»?

— Так это проще простого! Не знаю, слышали ли вы… Незадолго до этой несчастной дуэли Пушкин получил письмо. То есть его друзьям был разослан пасквиль, что-то в этом роде. Он и послужил причиной всех бед. Я имел в виду прежде всего авторов пасквиля!

— А-а… — протянул Дубельт. — Я почему-то так и думал… Это была плохая бумага. Да! Подлая бумага. Я с вами согласен. Вы не возражаете… м-м… (он всегда немножко медлил) если этот ваш ответ я передам графу Бенкендорфу? Чтобы он сообщил его лично государю?.. Ладно! Отдыхайте! С вашим другом тоже все будет хорошо, я думаю.

И на следующий день сменился сам тон допросов. Вдруг стали вспоминать о поощрениях, какие он получал по полку. Сам аудитор Бобылев стал перечислять.

Через день его ознакомили с решением государя: «В Нижегородский драгунский, тем же чином». Полк считался привилегированным. Лермонтова даже отпускали домой проститься!

Прекрасно! Он стал уже заранее грезить о Кавказе… Штаб полка вообще находится в Тифлисе. И туда можно попасть! 22 года! Тифлис! И ничего еще не страшно!..

Раевского переводили по службе в Олонецкую губернию… — может, нам дадут обняться на прощанье?

Объяснение такой перемене было дать трудно… Государь, кстати, потом послал Дубельта к бабушке Елизавете Алексеевне — сказать ей, что он «ничего не имеет против Лермонтова» и «не забудет его».

А в те дни сам Михаил писал Раевскому:

«…Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. <…> Что` Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? — Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес — восток. Меня утешают словами Наполеона: Les grands noms se font à l’Orient. Видишь: всё глупости. Прощай, твой навсегда M. Lermontoff».[6]

Вина эта мучила его долго. Может, всю жизнь. Он понял: есть вещи пред которыми мы, люди, бессильны. А тогда… что такое наша сила?

Меж тем некоторые из знакомых и даже приятелей его писали в те же дни Дантесу-Геккерну на гауптвахту:

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел Вас, мой дорогой Геккерн; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров… я еще два раза просил разрешения видеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья. Ваш преданный друг Барятинский».

Это — будущий российский фельдмаршал; ему в свой час сдастся Шамиль. На тот момент близкий друг наследника престола. Если не ближайший.

Так что потомки оставались «надменными»…

Воистину — смерть Пушкина разделила общество на две, впрочем неравные, части, но и это разделение и их неравность, несомненно, скажутся еще в русской истории.

Уже на Кавказе, в Грузии, Михаил пожаловался своему новому другу, который оказался по случаю в одном с ним полку — Александру Одоевскому; тоже, как Лихарев, человеку Сенатской площади да еще одному из активных деятелей ея… Рассказал о своем падении на допросе у Клейнмихеля, как он вынужден был назвать имя друга…

Одоевский был очень мягкий человек; все таким и рисуют его — человеком редкостно добрым, теплым… Но, когда Лермонтов поведал ему свои мучения, он чуть ли не посмеялся над ним…

— Ты сошел с ума! Человеку не дано знать, каким он будет в разом изменившихся обстоятельствах. Каким он может стать. Я был не самым отчаянным из мятежников, но, вероятно, самым громким. Я кричал перед восстанием чуть не громче всех: «Мы умрем! Ах, как славно мы умрем!»

Я прекрасно знал, что мы идем к поражению, и даже радовался тому: это было необыкновенное переживание! Даже понимая, что победа если и будет когда-нибудь, то не наша, не с нами, не при нас! И что? Когда я очутился пред судейским столом, я вдруг перестал узнавать себя. Все во мне изменилось, я не знал, что говорить, и лепетал всякую чушь. А когда мой командир полка Орлов стал пенять мне: «Зачем же ты, то да се… Одоевский — ведь я считал тебя хорошим офицером, ты подавал такие надежды!..» — я понял, что мне хочется их и впредь подавать. Что я хочу вернуться к себе прежнему. Что, может, не все потеряно. «Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — и правда: я был готов! И умер бы, наверное, спокойно на площади. Но, когда Господь велел мне жить, мне захотелось именно жить. И те, кто сидел за столом предо мной, кто допрашивал меня, кто были мне врагами или хотя бы противниками, не показались мне вовсе такими уж плохими людьми. Я искал в них доброты и понимания. Я хотел понравиться им. Среди наших очень мало кто выдержал этот искус, даже Сергей Муравьев и Пестель не выдержали. Только старик Лунин… Ну, он был старше многих из нас, ему уж было лет сорок или под сорок — возможно, ему меньше, чем мне, хотелось жить в тот момент. Нас впускали по пятеро в помещение Обер-комендантского дома, где нам читали приговор, — так вот Лунин, выйдя из дома после объявления приговора, сказал: «Хороший приговор, господа! Надо бы это окропить!» — и помочился на дверь дома. А все выходили понурые и несчастные. И только оказавшись в Читинском остроге, я снова сделался собой. Я тоже готов был помочиться на все это. Я уже больше не ждал снисхождения и не рассчитывал на этих людей, что сидели предо мной за столом следователей… Я сызнова верил в то, за что вышел на площадь и готов был славно умереть.

В завершение он прочел Михаилу свои стихи, написанные в ответ на «Во глубине сибирских руд / Храните гордое терпенье…», послание Пушкина к осужденным по декабрьскому делу:

 

Струн вещих пламенные звуки

До слуха нашего дошли,

К мечам рванулись наши руки

И лишь оковы обрели.

 

Но будь покоен, бард: цепями,

Своей судьбой гордимся мы

И за затворами тюрьмы

В душе смеемся над царями…

 

— Только не верь ты и этим стихам! Сам Пушкин почти одновременно с посланием к нам закатил такие «Стансы» государю… Да и я, грешный, после своего опуса просил власти о милосердии и отправке рядовым на Кавказ… И радовался, что смилостивились. Пошли навстречу. Обогрели… А когда, еще по дороге сюда, мне разрешили на два часа встречу с родным отцом — плакал от счастья.

Потом, когда уже Михаила простили и он в Петербурге узнал о смерти Одоевского от малярии где-то в походе, в захолустье — то ли Псезуане, то ли Псезуапе, на Черноморской линии, — он вспоминал слова Одоевского о жизни и смерти…

 

Но он погиб далёко от друзей…

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей!

 

Он написал стихи его памяти и даже опубликовал их — конечно, не выставив полного имени друга… По своему обыкновению, вытащил какие-то строки из старой поэмы «Сашка» — будто они тогда, давно, еще до знакомства с Сашей Одоевским, предназначались для него. Он часто писал так. Не слишком твердо зная, где использует какие-то строки и кому они будут предназначены.

 

 

XV

Все эти воспоминания кончились плохо: будучи в гостях у Евдокии Ростопчиной (а он стал приходить к ней или за ней, чтоб вместе идти куда-то, часто — и не только вечером, но и поздним утром), — так вот, будучи в гостях у нее поутру, он поцеловал хозяйку прямо в губы. Несколько неожиданно — не только для нее, но, кажется, и для себя.

— Вы с ума сошли! — сказала она в удивлении более, чем в гневе. — Хотя бы попросили разрешения!

— Но вы могли бы и не разрешить!

— Это правда! — согласилась она.

— Притом… Сколько можно тянуть? Я скоро уеду — и поминай как звали!..

— Вы что? Все же собираетесь уезжать?..

— Это зависит не от меня!

Она мигом переключилась на другое. С мужчинами в жизни она целовалась нередко — уж так сложилось у нее, а отъезд Лермонтова — это было всерьез.

— Я просила Бобринскую вмешаться, — сказала она. — Бобринская взяла на себя императрицу. Но он ее мало слушает! Верней… слушает, только когда хочет слышать.

Он достал пахитоску.

— Можно закурить?

— Курите, конечно! Как всегда. И дайте мне тоже!

— А вы разве курите?

— Скажите спасибо, что не пью. Курить я научилась в Париже. Там многие женщины курят. Впрочем, в Англии тоже. Там у дам такие длинные-предлинные мундштуки.

Они сидели и курили молча. Она — почти не затягиваясь.

Потом отложила пахитоску в изящную дамскую пепельницу. Ему была подставлена побольше.

— Вот, всё! — сказала она. — Больше не буду. Слава богу, накурилась — и меня никто не захочет целовать.

— Почему вы так считаете? — он отбросил свою пахитоску и начал целовать женщину без перерыва — жадно, мрачно и в разнообразии оттенков, как целуют бедные безумцы, которым чудится, что это в последний раз.

— Вы сошли с ума! — сказала она и стала тоже целовать его — не столь интенсивно и с перерывами, словно отвлекаясь, в оглядке на свою работу.

— Ну вас к черту! — сказала она. — Я боюсь за вас, потому и целую! Только учтите, дальше я не готова!..

— Кто вам сказал, что готов я? Впрочем… вас надо было наказать любовью как следует — да ладно, пощажу!..

— Только знайте, что это ничего еще не значит!..

— Да понял, понял!..

— А где ваш «Демон», кстати? Я так и не видела его! Перовский читает его во дворце, а мне нельзя? Теперь, мне думается, я имею право!..

— Наверное. Только… У меня нет сейчас ни одного экземпляра. А зачем он вам? Я пишу теперь нового демона — уже не кавказского!

C этим они отправились на Гагаринскую к Карамзиным.

 

Там было много народу. И Валуевы, и Вяземский, и Блудов с женой и дочерью, и Соллогуб с женой. Даже Корф, которого Лермонтов прежде не видел здесь. Что Корф, в отличие от Вяземского допустим, принадлежал к поклонникам его — он знал. Корф сам подошел к нему.

— Надолго к нам?

— Всего пока два месяца. Отпуск. Но несколько дней уже пронеслись. Время быстро проносится!

— Правда. Надо б сделать все, чтоб вы задержались здесь. А как? Мне не приходит в голову. Я говорил с Бобринской… Кроме того, скоро день рождения наследника… Может, в связи с ним…

Всем лезло в голову одно и то же. Бобринская. Стало быть, через императрицу. Наследник или день рождения наследника… Все демонстрируют свое бессилие.

— А может, Дубельт? — спросил Корф. — Он вроде ваш родственник.

Сейчас назовет Философова — тоже родственник. Хороший человек, но в этом деле — слабая фигура!..

— Или генерал Философов? Он теперь в чести.

И вдруг заговорил совсем по-другому, как вроде нельзя было ожидать от него, одного из самых близких к государю чиновников…

— Кто-то очень не хочет, чтоб вы остались здесь. А кто — понять не могу! И главное почему?.. может, граф Бенкендорф?.. — И после паузы добавил: — От Клейнмихеля во всяком случае ничего не зависит. Он только исполнитель!

Разговор прервался.

Вот вам и Корф! Соученик Пушкина. Как разбрелось их поколение! Одни туда, как Кюхельбекер… и Пушкин, разумеется… а другие сюда. Корф еще чувствует, пожалуй, что он к чему-то был причастен. «Минувших лет событий роковых / Волна следы смывала роковые…» Наше поколение уже тоже разбредается. Вольницы не стало.

Лица мелькали. Они были разные. Он остановился взглядом на Софии Виельгорской — теперь Соллогуб, разумеется (равно как Варя Бахметева!), и смотрел долго. Вспоминал, что о ней говорил Гоголь. Вот вроде светских дам совсем чуждается, а эту чтит!

Софи потом спросила, когда они оказались рядом:

— Что вы так смотрели? Случилось что-нибудь?

— К счастью, нет. Просто смотрел. Любовался, наверное. Это можно?..

— Вы всегда спросите так, чтоб вам невозможно было ответить.

— Не бойтесь моего взгляда. Он не причастен ни к чему дурному.

И отправился бродить по гостиной.

— Вы не прочтете нам что-нибудь? — спросила Софья Карамзина почти жалобным тоном. Она была, напомним, много старше и, вероятно, любила его.

— Сегодня можно — нет?..

Он пошел еще бродить по гостиной, наблюдая краем глаза, как Додо Ростопчина оживлена в беседе с кем-то из поклонников. Кокетка!

— Сейчас уйду незаметно… — но нечаянно оказался у фортепиано…

Поднял крышку и стал играть. Он давно не играл, и пальцы отвыкли. Он сперва даже сфальшивил. Но потом… выдал вторую часть «Патетической сонаты» Бетховена. И выдал лихо, прямо скажем. Он не заметил, как пальцы сами размялись. И многие гости окружили его.

— Лермонтов играет! — не все знали это про него.

Он сыграл, кажется не до конца, вторую часть сонаты, оборвал, и под рукой легко побежал нежный вальс.

— Что это? — спросили сразу несколько голосов, и Ростопчина прервала разговор с поклонником и спросила тоже.

— Как? Вы не знаете? Это — вальс Грибоедова. Правда-правда! Автора «Горя от ума». Он был блестящий музыкант, между прочим!..

— А где вы взяли вальс?

— У вдовы. У Нины Александровны.

— Вы с ней знакомы?

— Конечно, когда был в Тифлисе в тысяча восемьсот тридцать седьмом… Там же стоял Нижегородский драгунский. Да и Нина Александровна мне почти родня. Ее воспитывала моя тетушка, генеральша Ахвердова.

— Как? Она все еще не вышла замуж?

— Нет, — он рассмеялся откровенно. — Где ей! Она грузинка! И она умеет жить прошедшим. В отличие от наших прекрасных дам!..

Все-таки они вышли вместе с Ростопчиной.

Она стала еще расспрашивать про Нину Грибоедову.

Он сказал:

— Она красива; по грузинским понятиям — очень. И претендентов хоть отбавляй. Но, видите ли… она умеет дорожить той любовью, какая уже выпала на ее долю.

— Так вот что вам нужно, оказывается! — сказала она не слишком дружелюбно.

— Нет-нет! Мне лично ничего не нужно!..

 

С Варей они встретились еще только однажды. Когда она ехала с мужем за границу. Был 1838 год. В мире он был уже известен как Лермонтов. Имя. И существовала уже незаконченная «Княгиня Лиговская», в которой впервые является Печорин, и подвигался уже «Герой нашего времени». Мы могли бы, конечно, вполне придумать, то есть представить себе их разговор… Но лучше сделать это ему самому:

«— Княгиня, — сказал Жорж…  извините, я еще не поздравил вас… с княжеским титулом!.. Поверьте, однако, что я с этим намерением спешил иметь честь вас увидеть… но когда взошел сюда… то происшедшая в вас перемена так меня поразила, что признаюсь… забыл долг вежливости.

— Я постарела, не правда ли? — отвечала Вера, наклонив головку к правому плечу». (Головка к плечу был любимый жест Вари!)

«— О! вы шутите! — разве в счастии стареют… напротив, вы пополнели, вы… <…> весь свет восхищается любезностию, умом и талантами вашего супруга!..

— Я вам отплачу комплиментом на комплимент, monsieur Печорин… вы также переменились к лучшему…»

(Жорж — это Печорин, только более ранний. Из «Княгини Лиговской».)

В 1838-м все, кто видел Варю в краткий ее проезд с мужем через Петербург, почти единодушно отмечали, что она изменилась к худшему:

«Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце… Бледная, худая… И только глаза сохранили свой блеск!..» — вспоминал А. П. Шан-Гирей. Правда, она только что потеряла ребенка! (Михаил долго еще утешал себя этим ее несчастливым видом и считал его следствием иных причин.)

Единственная рыбка счастья мелькнула и скрылась в безрыбьей воде. С тех пор как Варя вышла замуж, он мало верил женщинам вообще. Почти не верил. Судьба красавца Алексиса Столыпина и его вечные муки с резвушкой Александриной Воронцовой-Дашковой служили подтверждением тому. Ну он сам-то? — некрасивый, кривоногий, злоязычный — да еще поэт. А Алексис за что так?..

 

 

 

 

Часть вторая

Высший свет

 I

«Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц — белокурая графиня Мусина-Пушкина — рано погибшее, действительно прелестное создание. На нем был мундир лейб-гвардии Гусарского полка, он не снял ни сабли, ни перчаток… Она чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. Граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго. Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». Иван Тургенев, тогда совсем молодой и «отнюдь не завсегдатай светских раутов», как он говорит о себе, отметил «в наружности Лермонтова… что-то зловещее и трагическое, какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз».

Мы имеем наконец профессиональное описание внешности героя. Фактически ни одного другого, столь точного, подробного и не правленного зависимостью от поздней славы поэта или нелюбови к нему у нас нет…

Тургенев решил, что «внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко» и «задыхался в тесной сфере, куда его толкнула судьба».

У Пруста писатель стоит в светской толпе. Его спрашивают: «Что вы делаете здесь?» Он отводит лорнет от глаз и ответствует: «Набъюдаю!»

Лермонтов наблюдал мир как бы со стороны. Великосветский русский мир… Он не просто вброшен был в него — чуждый ему, но он купался в нем. Он изучал его прилежно, как старинную книгу. Он находил в нем источник сюжетов, какие вряд ли встретишь в современных иностранных романах. И нередко не мог скрыть никак, что это, видимое им, сердечно огорчает его… Этим часто питалось его раздражение: одна из причин, приведших его к гибели.

Мы видим в нем раннего предшественника Пруста. Его герои не олицетворяют собой каких-либо идей, как свойственно героям Достоевского или Толстого. В них есть только характер и поведение: «…история души человеческой, даже самой мелкой души…» Он с явным удивлением взирает, к примеру, даже на симпатичных ему людей вроде Шувалова или Эмилии Мусиной-Пушкиной.

Эта поза Лермонтова, описанная Тургеневым, — почти разгадка тайны увлечения Лермонтова светом.

Он не снял ни сабли, ни перчаток. Он ненароком заглянул сюда. Он сейчас уйдет. И зря все при виде его поминают Байрона. Он больше похож на средневекового принца датского.

Соллогуб настаивал позже в мемуарах, что Лермонтов «хотя и происходил от хорошей русской дворянской семьи, не принадлежал, однако, по рождению к квинтэссенции петербургского общества». Как так — не принадлежал? А слова великого князя Михаила Павловича (или приписываемые ему) по поводу стихотворения «Смерть поэта»? — «Эх, как он расходился! Можно подумать, он сам не принадлежит к высшим дворянским родам!» Да и присутствие позже Лермонтова на свадьбе Маши Трубецкой с его кузеном Столыпиным, где были императорская чета и высшие чиновники государства, говорит само за себя.

Соллогуб просто ревновал к Лермонтову свою первую жену Софи. Всегда ревновал — даже задним числом, когда сам уже оставил ее. Да, он хотел, возможно, извиниться в поздних воспоминаниях, что написал когда-то повесть «Большой свет». Но заодно и напомнить заносчивому Лермонтову (которого давно не было в живых), что сам он все-таки — граф Соллогуб!

В высший свет петербургский (в круг «ультрафешенебельных», как они звали себя) он вошел по-настоящему только после первого возвращения с Кавказа — в 1838 году… И ввели его туда, как ни странно, стихотворение «Смерть поэта» и одна героическая женщина, которая была явлением не только этого круга, но самой человеческой породы. Она была дочерью Кутузова и носила фамилию Хитрово — по второму мужу, дипломату. Элиза Хитрово.

Она сама нашла его в те короткие дни — меж тем как его выпустили из-под ареста за стихи на смерть Пушкина и его отъездом на Кавказ… Раньше они в свете лишь раскланивались. Теперь ее тянуло самой выразить благодарность тому, кто окропил такой светлой слезой могилу человека, ею любимого. Бабушка Елизавета Алексеевна была удивлена ее визитом: они прежде не общались с гостьей.

Новая знакомая почти с порога оглушила его новостью:

— Скажу вам по секрету — впрочем, в свете — какие секреты? — граф не хотел развозить этой истории с вашими стихами!

Он сразу понял, что граф — это Бенкендорф. Хотя графов много, а вот поди ж! Всегда найдется кто-то, кто больше граф, чем другие!

— Он так и сказал Дубельту, — продолжила она: — «Самое лучшее — вообще забыть об этой истории, тогда она быстро схлынет!» Что-то в этом роде. Мол, «начнем запрещать — только раздуем пламя страстей!» Граф боялся одного, чтоб стихотворение не попалось на глаза государю. Но одна сплетница на балу спросила его: читал ли он? Граф уже вынужден был сообщить… — И усмехнулась почти коварно: — Представляете себе? Когда вошел с докладом, на столе у государя уже лежали ваши стихи, посланные ему по городской почте. И с каким названием? «Воззвание к революции»!

Лермонтов в это время про себя сосредоточенно пытался вспомнить вопросы, которые ему задавали на следствии. Кое-что становилось ясней…

— И сказать вам, кто сплетница? Моя родная сестра Анна Михайловна — и, между прочим, тоже Хитрово! Это все, что нас связывает: фамилия мужей! Поговорив с Бенкендорфом и поняв, что он не хочет ничего предпринимать, она послала стихи сама… По городской почте.

— Не переживайте! Свет — «скользкое место», как говорит Вяземский. Моя сестра! Тоже дочка Кутузова. Правда, она у нас в семье всегда считалась дурой!

Элиза была легендой того героического времени, после которого (так думали многие, Лермонтов в том числе) исчезли герои.

Говорили, что она юной отправилась за суженым, графом Тизенгаузеном, на войну с Бонапартом в 1805-м, была с войсками под Аустерлицем, потом ухаживала за любимым, когда он умирал от ран в маленькой австрийской деревушке, а после через несколько стран везла в Россию гроб с телом его. Так рассказывали в обществе. У истории были детали, но общество, как всегда, опускает детали.

Теперь ей было около пятидесяти, и молодой Лермонтов, с насмешкой или даже неприязнью взиравший на перезрелых красавиц, по отношению к ней сразу менялся…

 

Лиза в городе жила

С дочкой Доленькой,

Лиза в городе слыла

Лизой голенькой…

 

Это расхожее светское mot на ее счет даже Пушкин повторял. Но все почти в обществе знали, что он был ее другом и больше чем другом — незадолго до женитьбы. И, может, единственным мужчиной, которого после погибшего первого мужа любила она сама. Кажется, даже преследовала своим вниманием.

Ее откровенные наряды, смущавшие старух ее возраста, успевших «обновить уже и шлафор и чепец», почему-то нравились молодым людям. Она все еще была хороша — и не боялась своего возраста и того, что ее декольте подлежит всякого рода злоречью. Но главное (ей это, правда, еще шло) — мало кто мог это ей простить. Но не она сносила насмешки, а насмешки словно обтекали ее…

«Лиза голенькая»… Пусть! Но грудь ее все еще «значилась в списках» — и не только светских сплетен. Она принимала гостей, большей частью молодых, утром, лежа в постели, и командовала:

— Нет, тут не садитесь, пожалуйста! Это — место Крылова!..

— Нет, не сюда! Тут обычно Жуковский!

— Нет-нет! Садитесь спокойно! Жуковский, кажется, уехал с наследником!

— Не здесь, если можно! Тут обычно Сперанский!

— Простите! Сюда нельзя, здесь сиживал Пушкин!.. Лучше садитесь ко мне на кровать!..

Иные молодые поэты готовы были в прямом смысле «сесть к ней на кровать», завести роман. Может, надеясь таким образом чрез нее добраться до сути: как это получалось у Пушкина? такие стихи! как ему удавалось?

Лермонтов не обладал столь странными желаньями. Но она ему нравилась просто, а он ей.

Она была кладезем вестей, которые бродили в свете, но в ее передаче обретали значение. Уже поздней, когда он вернулся с Кавказа, она как-то оглушила его еще раз… На сей раз коснувшись самой истории пушкинской дуэли. Сперва повторила, в сущности, то, что говорил Соллогуб:

— Пушкин ошибался, когда виноватил Геккернов в авторстве пасквиля, который привел к его дуэли и смерти… Там, в этом гнусном пасквиле, намек на Нарышкину. Что это? Намек на нашего государя? Нет-нет! Дипломат, даже плохой, не позволит себе так. Говорю вам как вдова дипломата, светлая ему память! — перекрестилась. — Геккернам это было ни к чему — больше, чем кому другому. Ну правда, если б Дантес любил Натали, зачем ему было дразнить ее мужа? Потом пришлось бедняге жениться на ее сестре — тоже не позавидуешь. Да и карьера ломалась… Ну и кроме того, уж простите за откровенность… вопрос «бугрства»… Что Дантес был не только приемным сыном Геккерна, но и его любовником — теперь уж все знают. Что ж? Геккерны в письме намекали на самих себя? Нет! Это сделали вовсе другие люди. Я убеждена!

— Может, Долгоруков? — спрашивал Лермонтов с осторожностью.

— Оставьте в покое Долгорукова, на него и так вешают всех собак. Не он, не князь Гагарин…

— А кто же?

— Долгоруков хотя бы Пушкина читал! Но это были люди вашего поколения. Из тех, кому вообще ничего не дорого. Молодые… Они уже Пушкина не читали — или он для них ничего не значит. Я сразу так подумала!

Он пожал плечами: может быть!

— Помните компанию беспутной молодежи, которая бросила со шлюпки на борт чьей-то яхты, где играли свадьбу, гроб с надписью «Граф Борх»? Так подписан был и пасквиль на Пушкина!

— Вы хотите сказать… Трубецкой? Александр? Или один из Трубецких?

— Я ничего не хочу сказать. Я лишь раздумываю!.. — она улыбнулась. Она умела так светло улыбаться.

Когда он приехал в отпуск с Кавказа в 1841-м, ее уже в живых не было.

 Но, когда она умирала, он еще был здесь и присутствовал при отпевании в Конюшенной церкви. Дочь Кутузова как-никак! Гости — почти весь высший свет. Император в поездке, но императрица с наследником присутствуют.

Шла долгая служба. Элиза лежала в гробу спокойная, прибранная, почти счастливая. Будто соединилась уже после стольких блужданий со своим графом Тизенгаузеном и ей не нужно теперь в кибитке, тряской и промороженной, свершать длинный путь за его гробом и своей тоской от Аустерлица до Петербурга. Михаил смотрел на нее и не смотрел. Он любовался ею. Он видел ее почему-то в блеске люстр и в слишком открытом платье.

Ему стало жарко, он вышел на ступеньки у входа… К нему подошла дама в возрасте; он встречался с ней в обществе, но не раскланивался.

— Я — сестра несчастной Элиз! — представилась дама.

— Я знаю! — поклонился Лермонтов.

— Я вас, кажется, подвела тогда нечаянно?.. Я очень сожалела.

— Да нет, ничего! — сказал он весьма мрачно.

— Зато у вас теперь слава, я слышала! Так что этим вы чуть-чуть обязаны мне. Не сердитесь! Откуда я могла знать, что вы друг моей сестрицы?

— Вам и не надо было знать! — сказал он почти грубо и сделал шаг уйти.

Но она продолжила:

— Она так редко знакомила меня со своими друзьями! Я даже Пушкина толком не знала!

«Скользкое место» — петербургский свет. Даже с другом не дадут проститься!

Элиза ушла из жизни в 1839-м. Во всех последующих делах и неудачах его она уже помочь не могла.

 

 

II

 Из «Записок» Столыпина

Приехав в отпуск в феврале 1841-го на Масленицу, он уже, думаю, в первой половине марта твердо знал, что его не пустят ни в рай, ни в столицу. И что мечта об отставке — лишь туман. С этим были связаны его весьма смутные настроения. Я старался не спрашивать, да и виделись мы иногда редко: Александрин по приезде моем — не забудем, я тоже приехал только в отпуск — показала мне со всей откровенностью, что если наши отношения и не сошли вовсе на нет в мое отсутствие, то поддались увяданию… Верность в разлуке вряд ли входила в число ее надежных свойств.

— Ты соскучилась по мне?

— Не знаю. Мне не давали скучать! — Но, видя, что расстроила меня ответом: — Да не бойся. Не бойся! Мне тебя не хватало, и никто не способен заменить тебя!

«Не способен, но заменял!» — думал я про себя и в очередной раз пожалел ее мужа Ивана Илларионовича. Ему, возможно, еще хуже! Хотя…

Что касается Миши… Я не всё говорил ему, что знал о его делах, опасаясь поселения в нем напрасных надежд, кои после не сбудутся, и станет еще хуже… Но дела его не выходили из круга моих забот, и я старался узнать что мог. Через ту же Александрин, между прочим, и через Воронцову-Дашкову: она и ее муж входили в те сферы, какие были нам с Мишей недоступны. Сама Александрин очень хорошо относилась к Лермонтову и ценила его как поэта. Может, больше некоторых литературных друзей — или нареченных друзьями. (Но это в скобках!)

«Слава богу, — думал я, — что не он стал ее возлюбленным. Он бы просто не вынес те ситуации, какие всё же выношу я…»

И, что греха таить, от этой терпеливости своей я испытывал некоторую гордость — некое возвышение свое даже над ним, близким другом.

От Александрин я слышал подробности, которые на момент вселяли и впрямь надежды. Они, правда, быстро рушились, но вселялись другие…

Софи Карамзина в первую очередь обратилась к Жуковскому, хотя и сам Жуковский сочувствовал Лермонтову и старался помочь. Жуковский как будто беседовал с наследником Александром, а тот в свой черед просил отца… У него были основания для просьбы: готовился праздник — его, Александра, день рождения, и ожидали прощений и милостей… Потом его помолвка с Марией Гессен-Дармштадтской. Графиня Бобринская была не только подругой императрицы Александры Федоровны, но и Александрин и сказала ей, что пока робкая просьба сына не произвела впечатления на всемогущего отца. Говорила также, что императрица плакала после беседы с мужем о Лермонтове. Она вообще часто плакала в ту пору. Она много болела, и муж сердился на нее за какие-то ее выходы в маскарад. А роль фрейлины Нелидовой в жизни ее мужа становилась все больше, все прочней, были еще другие дамы… И ей приходилось несладко. Так еще запретить себе маскарад…

Что касается Лермонтова… Перовский три вечера подряд читал ей «Демона», а она любила его чтение, и, может, вообще ей больше нравилось чтение Перовского, чем стихи «Демона». Но… совершившая некогда ошибку — не отменила танцевальное утро после вести о смертельной дуэли Пушкина, она принялась за чтение Пушкина и теперь уже считала его своим поэтом и вообще великим поэтом времени правления ее мужа. Правители любят, чтоб история их царств выглядела красиво. И, так как пришла пора, когда она как женщина не могла уже полностью отвечать за мужское состояние своего супруга, она хотела украсить другие области его власти и его жизни. Пушкин, а теперь вот Лермонтов для этого, ей казалось, подходили… И она сокрушалась, почему ее Николя никак не хочет с этим согласиться, когда они с сыном так просто это понимают.

Я поговорил с Философовым, мужем нашей родственницы… Он стал уже воспитателем младших великих князей. Он сказал мне:

— Сам хотел бы объяснить себе! Кто играет главную скрипку? Бенкендорф? Но он поначалу сам заступался за Михаила. И помог его воротить назад с Кавказа. Кроме того… он по природе — человек формального мышления, но не палач. Дубельт тем боле. Великий князь Михаил Павлович никогда так уж плохо не относился к Мише. Всем ясно, что история с Барантом — вполне детская история. То есть обычная, светская. Скорей всего, опять женщины. Хоть я не уверен, что если оскорбленное самолюбие за стихи на смерть Пушкина всему причина? Кого-то, не скажу кого. Не обязательно французов. И не обязательно — французского посла. Тем более что Дантес — откровенный сторонник бывшей правящей династии, а не нынешней. Здесь кто-то из наших подсказал невесть что французскому шалопаю. Придумал — или настроил его, больного самомнением от того, что его отец — посол, и поэтому каждая русская дама, которая ему понравится, должна быть его, как же иначе?

А все остальное — спрятано здесь, у нас, и Баранты — один или другой — тут ни при чем. Человек, допустим справедливо наказанный за дуэль, привозит с Кавказа два или три представления к наградам. Можно использовать хотя бы одно. Что мешает? Когда столько людей за него просит. И он один внук у несчастной старухи — больше у нее никого. Значит, мешает все-таки! Недовольны не самой дуэлью, а Мишей. Как писателем. Стихи — не пристрастие государя, если они не политические. Хотя… Я не уверен, что государь был бы в восторге, прочитав обращение к Богу:

 

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был…

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

 

Это что? — у нас пустыня? Вообще такая плохая страна, что остается только мечтать о смерти?

Я попытался возразить, сказав, что стихи Пушкина, которого теперь усердно поднимают на щит, слава богу, вовсе не так оптимистичны.

Он — в ответ:

— Да, пожалуй… Но это — лишь предположение. Хотите правду? Государю не понравился Мишин роман. Императрице нравится, а ему нет! Про роман я слышал сам. Государю не хочется думать, что в его кавказском корпусе воюют одни какие-то недостойные люди. Или Грушницкие, или драгунские капитаны… Или Печорины — это уж совсем никуда не годится. Крадут горских девушек, помогают украсть коня… обманывают девиц на водах. И всё для утоления собственного эгоизма. От разочарования в жизни. А чем они так разочарованы? Начитались «Клеветников России»? И еще название: «Герой нашего времени»! А Время у нас осенено чьим именем? С Временем надо быть осторожным!

Мы с генералом Философовым были родственники: могли доверять друг другу.

— А Бенкендорф, — добавил он, помолчав, — даже Клейнмихель… Бенкендорф — вообще друг детства государя, и тот считает до сих пор его своим ближайшим другом. Наверное, это так и есть. И граф не сделает ничего ради Миши или кого-нибудь другого из опасения, чтоб эта уверенность не поколебалась!

Вскоре, на одном из раутов, я встретился с князем Вяземским. Он был всегда расположен ко мне.

Я спросил его, что думает он о возможности похлопотать за Лермонтова, чтоб он остался здесь после отпуска? Не ехал на Кавказ… И кого можно попросить об этом? — Видите ли, — начал Вяземский весьма осторожно и потому издалека, — дуэль с Барантом была глупость. Раздули ее только наши «патрио­ты», — он произнес слово как бы в кавычках. — Ей радоваться могла только безмозглая молодежь вроде моего сына Павла, который, кстати, очень увле­кается вашим другом. На самом деле за глупости надо платить — тут уж ничего не попишешь. Ну да, он вызвал на дуэль француза, как Пушкин. Но у Пушкина были особые обстоятельства. И наше уважение к его памяти, в частности, в том, чтоб не копировать его поступки. Не так?

Я возразил, что Лермонтов пошел на дуэль в условиях, в каких любой уважающий себя русский офицер сделал бы то же самое. Кроме того, вызвал не он, а его.

— Может быть, — согласился Вяземский с неохотой, — может быть. Но кроме наших светских споров — и даже за наших милых дам — есть еще логика… дипломатия, межгосударственные отношения… Слышал у Нессельроде, что дуэль вызвала напряжение в этом смысле. Чего нельзя допускать. Доставила хлопот нашему международному ведомству.

«Слышал у Нессельроде?» — я знал, что Вяземский прежде там не бывал и гордился этим. А графиню Нессельроде звал не иначе как «графиней Пупковой». Он считал этот круг врагами Пушкина и впрямую ответственными за его гибель. А теперь… что ж, время меняется. Я вспомнил Философова и его слова о Времени…

— Вы извините меня — я все же литератор с огромным стажем. Я — оттуда! — он жестом показал, как это далеко, — из эпохи Державина, Батюшкова, Жуковского… Ну и Пушкина, конечно. Я жил при Пушкине и даже считался в его время заметным поэтом. И я не совсем понимаю Михаила Юрьевича, а в чем-то не одобряю… Хотя… это, наверное, в данном случае звучит несколько неаккуратно. Когда к человеку привязывается власть — виновен он или нет, наша русская беда или наше счастье, что мы на его стороне! Ну да, он написал хорошие стихи на смерть Пушкина. Это было требование момента. Прекрасные стихи. Это у нас всех, извините, перло из горла, нельзя было не написать. Можно было даже лучше написать. Он и дальше показал свои способности. «Песня про купца Калашникова», «Бородино». Особенно в последнем есть искусные строки. Но тут он взялся за «Демона». Когда есть еще «Фауст» Гёте и много другого… Он создает «Журналиста, читателя и писателя», где только слепой не видит прямые выпады в адрес Пушкина и «Разговора книгопродавца с поэтом». Хотя бы в ранге только спора. Да и в мой адрес — я бы мог вам процитировать строки. Что это он вздумал нас учить? Я, конечно, нет, но мой друг Плетнев, тоже известный поэт той давней для вас пушкинской эпохи, говорит про него, что он строит из себя Пушкина… Потом он пишет роман, там есть стилистически несколько удачных мест, не спорю, но в целом, но идея!.. Кого он выбирает в «герои времени»?.. Это снова Онегин, только много хуже. Как человек, разумеется. Пушкин в финале дает Онегину — при всех его недостатках — счастье любить. Озарение любви. А тут герой остается в безочаровании своего взгляда на все истинно прекрасное. А мы говорим — нет! дайте нам оружье в руки для исправления самих себя! Дайте нам надежду, в конце концов, и свет в конце тоннеля!

Он бы, наверное, говорил еще и еще, но увидел знакомую даму и был рад откланяться.

 

 

III

Роман с графиней Додо притормозился как-то, и было непонятно, кто тому виной. Возможно, оба. Когда он в следующий раз попробовал обнять и поцеловать ее, она мило выскользнула из рук и столь же мило попросила:

— Давайте не так сразу? Подождем чуть-чуть!

Он не стал настаивать. Он понял, что и она опасается чего-то, как опасался он сам. Уж слишком их дружба возникла неожиданно. А вмешивать сюда любовь — это опасно. Графиня попыталась объяснить:

— Я всегда боюсь немного, когда вдруг начинаю вести за собой кого-то из чувства. Может, я плохо представляю себе, куда его веду?

Она была поэтесса и знала по себе, как ненадежны поэты.

Что касается его самого… Он боялся женщин с ухода Вари Лопухиной. Хотя кто сказал, что ушла она? Он всегда винил ее. Его другие попытки счастья были короче по времени и столь же неутешительны. Про себя он мечтал о длинном романе с какой-нибудь преданной ему, но замужней женщиной. Которая любила бы только его и не смотрела бы по сторонам. Тем, что при этом бывало у нее с мужем по должности, можно было пренебречь. Он только сам не хотел бы оказаться этим мужем. Влияние судьбы Пушкина на жизненную судьбу Лермонтова еще более очевидно, чем художественная связь их созданий. Непонятая толком еще и бесконечно разнообразная. Связь и отторжение.

Однажды, это было у нее в доме на Почтамтской, Додо встретила его известием:

— Я прочла наконец вашего «Демона», покайтесь, что раньше не показали мне его! Он хотел еще раз подтвердить, что у него нет экземпляра. Наверное б соврал! Уж точно был переписанный — у Шан-Гирея.

Но все ж полюбопытствовал сперва:

— А где вы его взяли?

— Мне на два дня одолжил Перовский. Он ведь читает его во дворце самой! — речь шла, конечно, об императрице. — Вы имеете в ее лице большую поклонницу. Учтите!

— По-моему, у них с мужем разные вкусы. Все, что нравится ей, не нравится ему. К примеру, ей нравится Трубецкой, а ему нет! «Герой нашего времени» ей тоже понравился. И тут разные мнения с мужем. — Но все же — автор есть автор — на всякий случай спросил:

— Прочли… и что?

— Я хотела спросить… Как пишутся такие стихи?

— Они не пишутся, они приходят!

— Откуда?

— Бог весть! Думаю, иногда и вы ощущали это как тайну!

Она предложила как хозяйка дома:

— Кофий?

 Он кивнул.

— А вина?

— Нет, не хочу. Если да, так — капельку!.. — он жестом изобразил эту капельку. Она позвонила распорядиться. Служанка подала кофию и бутылку вина с двумя бокалами.

— Пейте-пейте! У нее очень хороший кофий (она имела в виду свою служанку). Мне завидуют. А можно выпью за вашего «Демона»?

— Как хотите! — он хмуро чокнулся и столь же хмуро отпил.

— С цензурой так ничего и не вышло?

— Цензура пропустила! Но теперь назначили еще цензуру духовную. Я забрал у Краевского. Пусть полежит.

— А пока читают во дворце? Интересное у нас время!

Помолчали. Да и о чем говорить?

— А что «Герой» не нравится государю, — сказала она, — так это понятно! Он не хочет поверить в то, что в его армии развелись Печорины. Он хотел бы в лучшем случае иметь одних Максим Максимычей. Сам всех лишил надежд, а потом удивляется, что люди живут без надежд! Ему нравится Гоголь, «Ревизор», потому что тут, как ни остро, понятно, про кого это! Можно указать пальцем. А в «Герое» все неясно. Кто? Про что? И куда приведет?..

— Пожалуй, — согласился Лермонтов, — пожалуй!

Он даже улыбнулся открытой улыбкой, без надменности, что бывало редко. Додо была дорога ему, но какой-то иной стороной. А в том смутном, что связывает от века мужчин и женщин, он был еще далеко не уверен.

— А ваша Тамара — это она? — спросила вдруг Додо с акцентом на слове, со значением.

Он искренне удивился:

— Кто?

— Нина Грибоедова?..

Он рассмеялся теперь уж искренне и просто весело:

— Правда, так можно подумать?

— М-м… По тому, как вы рассказывали о ней!.. Что вы смеетесь? Эта юная девушка. И убитый муж…

— Я был бы только рад, если б так читалось. Но это не она. Поэма начата мною в младенческом возрасте, лет в пятнадцать. И там была уже первая строка: «Печальный демон, дух изгнанья…» Она так и осталась, если по­мните. А это — шестой или седьмой вариант… Может, восьмой. Я, правда, побывав на Кавказе, перенес туда действие … Вот и всё.

Она вдруг продекламировала (она хорошо читала стихи):

 

Господь из лучшего эфира

Соткал живые струны их…

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!

 

— Разве такие строки пишут без живого ощущения живой души?

— Я и ощущаю живую душу. Только не одну. Нет, согласен, может быть. Мне даже интересно. Вот бы не подумал! Нина? Вообще, грузинки бывают красивы. Но исключительно на свой лад. И у Нины Александровны (ее отец — князь Чавчавадзе, поэт!) очень грузинская красота. Она здесь вряд ли была б в успехе. У ней музыкальная душа — это правда, и это тоже — ее связь с мужем. Он когда-то, как старший, учил ее играть на фортепиано, чуть не в одиннадцать лет. А потом любовь. Теперь она играет его вещи гостям, если гости приходят… От него остались какие-то произведения музыкальные — без нот. Он обычно не записывал нот. Не считал важным. Вообще, он не числил себя композитором. Как вроде бы не считал себя и поэтом. Есть какая-то его соната или две сонаты, вальсы… Он даже умел играть на органе. Рассказывают, в Польше однажды пробрался наверх, к органу, в католическм храме, и стал играть… Она живет в своем мире. По сей день повторяет гаммы, которым он учил ее в детстве, для отработки техники. И не прощает никого. Нессельроде, который отправил ее мужа посланником в страну, где у него было так много врагов… Ибо это он в конце войны добивался столь выгодных для России условий Туркманчайского мира! И она не может забыть государю, что он простил персов, взял у них в подарок алмаз в восемьдесят каратов и сложил всю вину за происшествие на «неумеренное усердие покойного Грибоедова».

Пушкина она помнит хорошо, он был у нее когда-то, в свое «Путешествие в Арзрум». Вот Пушкин ей понравился. Кстати, мои стихи на смерть Пушкина тоже как-то дошли до нее. Вообще, до них, в Тифлисе, все доходит.

Она живет в мире, что создала себе сама. И — кто знает? Может, это — лучший из миров. И никаким демоном здесь не пахнет. Демону вовсе тут нечего делать!..

Демон — это любовь истинная. Которая приходит в один прекрасный момент взамен той, что только привиделась любовью! А у нее уже была истинная! С нее хватит!

Она, похоже, не очень поверила ему и загрустила. Он понял это: молчал, курил. Курили оба. Она будто всплакнула молча. Впечатлительна!

— Я был-то у нее в доме раза два или три. И восхищался, и удивлялся. И мрачнел, потому что ничего подобного не встречал. Хотите, насмешу? Поскольку я человек новый в тех краях, а там всё про всех знают, один ревнивый грузин-сосед заприметил меня. Подумал, что я хожу к его жене. Меня даже предупредили, чтоб опасался. Вы б видели его жену! О ней надо написать, — заговорил он снова про Нину, — и о нем тоже. О Грибоедове. Не поэму, конечно, нет! Может, прозу… Я знаком немного с Мальцевым… он один остался в живых тогда в Персии из наших… Я расспрашивал его и понял, что он ничего не может сказать, нельзя говорить правду! Подозреваю, эта формула… про «неумеренное усердие» посланника… была подсказана государю Нессельродом не без его участия. Как же — единственный свидетель! Они подкинули эту мысль. Так выгодней было! Я, может, напишу когда-нибудь эту историю. Если только хватит времени!

— Почему вам должно не хватить?

— Какая-то у нас убиенная литература!

— Да. Грибоедов. Пушкин, Марлинский… — кивнула она, погрустнев.

— …Рылеев, Одоевский, Полежаев… — продолжил он. Но попытался отделаться шуткой: — И французы кругом! Не любят нашей поэзии. Вон даже со мной дрался француз!

Она же отреагировала чисто по-женски:

— Ну вас, ей-богу! С вами — печаль сегодня!

 

 

 IV

Нина Грибоедова была, конечно, «при чем» — что касалось его «Демона». Побывав в Тифлисе и после встречи с ней, он перенес действие поэмы на Кавказ, и вместо вяловатой монахини появилась грузинка Тамара. Нина? Ну да, в какой-то мере. Влюбился? Не сказать. Он впервые видел невстреченную женщину — ту, с которой встретиться не привелось, о ком можно мечтать, — и завидовал сам себе, а не покойному Грибоедову. (Которого, честно сказать, считал лучшим российским писателем!) Если б он повстречал ее, он, может, стал бы другим. Нет, он наверняка был бы другим. Но «…такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали, и они родились… Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть…» («Герой нашего времени»).

По приезде с Кавказа он стал переписывать «Демона» с самого начала, а, в сущности, переписывать свою жизнь с пятнадцати лет, и возникло
не только другое место действия, но героиня другая… Со своими понятиями о любви. Историю Нины и ее мужа следует написать в назидание скверному потомству!

 

Ее душа была из тех,

Которых жизнь — одно мгновенье

Невыносимого мученья,

Недосягаемых утех…

 

Но признаваться в этой связке Додо, верней графине Ростопчиной, он бы не стал. Женщины ревнуют нас, даже если мужчина им не слишком нужен или вовсе не нужен. Воспринимать после Нины Грибоедовой светских дам, даже самых обаятельных, сделалось затруднительно.

На Нину была похожа разве что Варенька Лопухина (теперь Бахметева; будь он проклят — Бахметев, разумеется!). Ей был подарен первый, переделанный после поездки вариант «Демона», который неутомимые исследователи так и будут звать «Лопухинским списком» («VI редакция»). Вероятно, передача эта произошла в последнюю их встречу, когда Варя уезжала с мужем за границу. Спрячет, наверное, у сестры Марии или у брата. Пусть прячет! Прочтет все равно — хотя бы из любопытства. Вариант он снабдил посвящением:

 

Я кончил — и в груди невольное сомненье:

Займет ли вновь тебя знакомый звук,

Стихов неведомых задумчивое пенье,

Тебя, забывчивый, но незабвенный друг!

Пробудится ль в тебе о прошлом сожаленье?

 

«Знакомый звук». Варя знала, наверное, все первые варианты «Демона».

«Родинка! — пробормотал я сквозь зубы. — Неужели?.. И почему я думаю, что это она?.. и почему я даже уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках?» Вот, родинку он все же перенес в «Княжну Мери», только в другое место: с надбровья на щеку. Кому мешают такие подробности?

С Ниной Варя была схожа разве что в поведении, в манерах — а более всего во взгляде, заранее печальном, как у жены Соллогуба. Но он не хотел думать об этом даже, когда искоса, стараясь не нарушать дистанции, разглядывал Софи, бывшую Наденьку из «Большого света». И всегда удивлялся про себя: что в ней поймет Соллогуб? Что понимает?..

Вернувшись от Додо Ростопчиной, он стал перелистывать рукописи. Выложил на стол «Сашку», поэму, которую так и не довел до конца, — теперь уж вряд ли доведет! Он взгрустнул. Поэма родилась, когда вместо университета он оказался в юнкерской школе и надо было вставать в пять утра и выходить на построение во дворе. А перед тем — в университете в Москве во время «Маловской истории» — им кто-то внятно напомнил, разгулявшимся студентам, историю студента Саши Полежаева. Его поэма «Сашка» — о студенческой вольнице, которая, видит бог, существовала во все века и, верно, будет существовать (без нее не было бы Франсуа Вийона, а может, и вообще ничего б не было, никакой поэзии!), — бродила по рукам, покуда (по доносу) не добрела до государя, потрясенного и без того Сенатской площадью; и было это в Москве во время коронации, Государь сам не только прочел поэму, но истребовал к себе автора, — тут вспомнили сразу, что автор хотя и именной дворянин, но все-таки лишь сын помещика Струйского и его дворовой девки (так это называлась в эпоху, по которой тоскуют наши консерваторы). Царь заказал юноше читать ему поэму вслух — со всеми скабрезностями — и выслушал до конца — истинно изощренное наказание! — а потом сослал в армию, унтер-офицером. Дальнейшая судьба поэта плачевна… Как-то попались на глаза немногие напечатанные стихи Полежаева, а потом он узнал конец той судьбы… Бывший студент умер в январе 1838-го в Лефортовской больнице от чахотки, пережив средь прочего почти год в кандалах за бегство из полка и телесные наказания, ибо был отрешен уже от своего именного дворянства — можно пороть! Тебя не касаются «вольности», дарованные царем-неудачником Петром III, которого свергла с престола родная жена, а потом добили ее любовники.. («Если б меня лишили дворянства, меня б через день уже могли подвергнуть порке! Нет, те ребята не зря выходили на свою площадь!») В морге больницы Полежаеву крысы отгрызли ногу (Москва всегда полнится слухами; если они плохие — то обычно правильные!).

…Лермонтов взбесился в очередной раз и хотел продолжить поэму в совсем ином ключе и о другом, но время, время!.. Он пропадал в ощущении, что ему не хватает времени.

 

Герой мой Сашка тихо развязал

Свой галстук… «Сашка» — старое названье!

Но «Сашка» тот печати не видал

И недозревший он угас в изгнанье…

 

Продолжение он писал где-то в 1836-м, когда Варя уже вышла замуж…

 

Она звалась Варюшею. Но я

Желал бы ей другое дать названье…

 

Тогда он уже напрочь забыл про Полежаева и его поэму, и другие тени преследовали его… Но потом была пушкинская история и его собственная ссылка на Кавказ, хотя по-настоящему ее ссылкой-то назвать нельзя: он сравнительно скоро вернулся в Петербург, а на Кавказе умер Одоевский, его лучший друг, обретенный там. Или один из лучших, тоже поэт и тоже из «ста братьев» декабря 1825-го (как Лихарев); и Михаил беззастенчиво вытащил из старой поэмы кой-какие строки (важные, между прочим!), чтоб включить их в посвящение погибшему…

Тут он и взялся за «Героя…». Прозу. (Ему однажды его демон нашептывал уже, что «Демон» тоже мог быть прозою!) Это был третий «Демон» в его жизни. «Маскарад», поэма… и теперь «Герой нашего времени».

В романе имя Варя превратилось в Веру в очередной раз (как в «Княгине Лиговской»), но Варя никуда не делась… И в «Сашке» имя все еще оставалось жить.

 

Скажу ль, при этом имени, друзья,

В груди моей шипит воспоминанье,

Как под ногой прижатая змея;

И ползает, как та среди развалин,

По жилам сердца.

 

«Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем — тем самым хромым старичком, которого я видел мельком на бульваре». Для справедливости надо сказать, что г-н Бахметев «старичком» не был, вовсе нет, и точно не был хром, хотя имел больные ноги. И, должно быть, правда, что свою жену любил — если выносил всю жизнь нависшую над ним, как дамоклов меч, другую ее любовь. Еще удостоверяемую не раз в печати. Но Лермонтов ненавидел его особой ненавистью от испытанного унижения… «Муж Веры, Семен Васильевич Г…в, дальний родственник княгини Лиговской». И змея все ползала по развалинам сердца, ползала… Хоть сама история начинала стариться.

Он листал рукописи и сам ползал по развалинам.

Великий князь Михаил Павлович сказал о нем, когда дамы во дворце принялись читать «Демона»…

«Был Мефистофель Гете, был Люцифер Байрона. Теперь явился демон Лермонтова. Интересно только, кто кого породил: Лермонтов — злого духа, или злой дух — Лермонтова?». Но это было давно, до дуэли с Бараном. Еще великий князь сносно относился к нему…

 

Я прежде пел про демона инова:

То был безумный, страстный, детский бред.

Бог знает где заветная тетрадка?

 

Теперь он сам возвращался к этой теме. Только Демон другой… Не кавказский отшельник — трагический и страстный, все еще не забывший «тех дней, когда в жилище света блистал он, чистый херувим…» И главное, все еще способный возродиться в любви. Но Демон холодный, петербургский, светский…

 

Но этот черт совсем иного сорта:

Аристократ и не похож на черта!

 

Этот демон говорит о себе:

 

— А много было взору моему

Доступно и понятно, потому

Что узами земными я не связан,

И вечностью, и знанием наказан…

 

И все равно его сразит любовь.

«Тетрадка» называлась «Сказка для детей». Девушку звали Нина…

Впрочем, это еще ничего не значит. Героиню «Маскарада» тоже звали Нина. Но она явилась задолго до поездки в Тифлис.

Он закрыл тетрадку — как мысли захлопнул — и отправился к Карамзиным. Решил идти пешком: тут недалеко. От Сергиевской до Гагаринской…

Снег прошел еще утром, а к вечеру зарядил снова. У домов дворники прокладывали дорожки в снегу.

Литейную было не перейти: пролетки и кареты летели в двух направлениях… «Заскрипели / Полозья по сугробам, как резец / По мрамору…» Телеги не могли с ними тягаться и жались ближе к тротуарам. Вдобавок стемнело, и свет от фонарей тек тусклый, расплывчатый. «Эй, поберегись!» Где-то посреди Литейной ему пришлось властно крикнуть (матом) кому-то из ямщиков, чтоб не слишком разгонялся… Что ж…

 

Пойдем по снегу, муза, только тише

И платье подними как можно выше.

 

Петербург был весь в снегу и не представлял себе, что в нем может явиться новый Демон.

 

 

V

— Как? Вы не заметили ее? Она же слушала вас у Карамзиных, когда вы читали стихи. А после тихонько ушла. Ее манера!

Лермонтов пожал плечами:

— Наталья Николаевна? Я ее не узнал, хотя и видел когда-то не один раз…

Это был их с Додо утренний час у нее дома. Ну, не совсем раннее утро, конечно! — почти середина дня.

— Надо признать, она слушала внимательно… Но она ведь — вдова Пушкина!

— Она мне показалась несколько грустной…

— А что вы хотите? Она — в доме Карамзиных. Здесь то, что случилось с ней или у нее… воспринимается как трагедия. Это вам не салон графини Пупковой-Нессельродихи! В другом доме она и покажется другой!

— Так вы вообще перестанете замечать красивых женщин. Это опасно!

— Почему? Я же замечаю вас!..

— Бросьте. Это не одно и то же. Я и она.

— Вы недооцениваете себя!

Фраза повисла в воздухе. Возражать она не стала.

Подождав немного, он все-таки спросил:

— Она решила окончательно осесть в Петербурге?

— Ну да. А где еще? Вы задаете вопрос, какой задавали почти все. Грех было ей не задать его себе! Могла остаться хотя бы в Москве! Те же балы… Только… Танцевать на тех же паркетах, где на глазах у всех все произошло!.. Я бы не решилась. Но это ее выбор!

Лермонтов посмурнел, насупился.

— Закурить можно?

Он достал пахитоску.

— И мне тоже, — попросила Додо. — Вам не нравится, что я курю?

— Мне нравится!

Додо повторила:

— Ее выбор! Или ей хотелось доказать всему свету, что она во всяком случае осталась прежней и в ней ничего не изменилось! Может, выбор еще и нашего государя. Может, позвали ее…

— Вы думаете, что наш государь…

— Я не думаю — я знаю. Да никто и не скрывает. Государь торжественно появляется у нее дома с подарками и цветами… И не так редко, между прочим. Никто не скрывает.

— Я полагал, грешный человек, она скоро выскочит замуж. Разве нет поклонников?

— Есть. Но с замужеством тоже оказалось непросто. Уже два претендента отказались: ставили условием, чтоб она сыновей отправила от семьи в закрытые детские пансионы или училища. Она отказалась.

— Ну что ж! Хотя бы как мать она состоялась.

— Вы злой!

— Я не злой. Только раздражительный.

— Ничего. Государь найдет ей супруга. Он тем и отличается… что не бросает своих дам, он им сперва или чуть погодя находит мужа. Вы совсем помрачнели!..

— Нет… только я подумал… значит, в этом проклятом пасквиле была хоть частица правды?

— Ничего это не значит. Неужто вы думаете, что государь мог сблизиться с ней при жизни Пушкина?

— А почему бы и нет? Не понимаю.

— Это правда, что она была его партнершей по танцам в Аничковом? Даже лучшей партнершей. Но… стать ее любовником? При Пушкине этого быть не могло. Он дорожил Пушкиным. Он, государь наш, — государственник, и его государство ему дороже всех женщин. Это его сила или слабость… считайте как хотите! Он хотел иметь при своем царствовании великого поэта. Может статься, от вас он хотел того же… Или хочет. А вы не поняли его!

— А почему он тогда не пустил Пушкина в деревню? Где никакого Дантеса б не было?

— О-о! Вы слишком много требуете. Он боялся, что Пушкин без него опять примется за старое. Он и так едва его вытащил из либеральной трясины. Пушкин был нужен… А теперь, когда Пушкина нет… Любая светская дама не откажется, если государь ей предложит быть его наставницей в любви. Не посмеет отказать. Да и муж ей этого не позволит.

— Прекрасно! Это заставляет меня задать нелепый вопрос. А вы? Что бы вы сказали, если б… такое предложение? Можете не отвечать, если не хотите!

— Почему? Отвечу, — сказала она жестко и с насмешкой в голосе. — Я бы сделала то же самое! И мой муж, покуда он существовал как муж, был бы недоволен мной, если б я отказала. Даже более того… он не понял бы меня!

— Впрочем… мадам Пушкина уже сходит со сцены. В последнее время появилась фрейлина Нелидова. И это начинает смещать акценты.

— Нелидова? Говорящая фамилия сама по себе.

— Вы имеете в виду императора Павла Петровича? Ну, это племянница той Нелидовой, может, внучка. В этой родословной я не сильна! Но сын идет в отца, это так естественно. Племянница в тетку.

— Но я бы не согласился как муж!

— Потому за вас никто не торопится выходить замуж. И за Пушкина выходить тоже не стоило!

Он рассмеялся резко и хотел ее поцеловать. Она отстранилась… Нежной женской рукой удержав его за щеку. Ласка одновременно?

— Не надо! Жуковский уже спрашивал: не влюблены ли вы в меня?

— И что вы ответили?

— Я сказала: «Нет, конечно!» — Помолчала. — Без обиды! Вы и впрямь не влюблены в меня. Только притворяетесь. Вот в Софи Соллогуб — пожалуй!

 

Вернувшись домой, он достал из ящика черновик поэмы, которая долго занимала его, потом отстала от него, и он ее забыл почти, потом снова возникла в нем, как возникают забытые видения. Разложил на столе…

 

Влюбился я. И точно хороша

Была не в шутку маленькая Нина.

Нет, никогда свинец карандаша

Рафáэля иль кисти Перуджина

Не начертали, пламенем дыша,

Подобный профиль…

 

Нина Грибоедова была уже тут, конечно, ни при чем. Всего лишь имя — Нина, которое привлекало давно. А Софи Соллогуб… пожалуй. Он не ждал ее любви, да, честно, и не хотел бы ее. Но он жаждал увидеть, что станется с этой душой от долгого пребывания в петербургском свете.

 

На кисее подушек кружевных

Рисуется младой, но строгий профиль…

И на него взирает Мефистофель.

 

Он даже готов был напутствовать ее на этом пути падения, как демон, нагружая исподволь тайным знанием о мире. Зачем? Чтоб убедиться самому еще раз, что верить никому нельзя и не стоит верить?

 

Я понял, что душа ее была

Из тех, которым рано все понятно.

Для мук и счастья, для добра и зла

В них пищи много…

 

Но образ был светел. И никак не ложился под нож неверия… Недаром Гоголь так отзывался о ней. Нет, еще о Смирновой-Россет… Хоть не стал бы их сравнивать!

— Зачем они вам все? — спрашивал его Гоголь про увлечение светом. Это было в Москве, на том дне рождения, когда они вышли в сад после обеда.

 

Кипел, сиял уж в полном блеске бал;

Тут было все, что называют светом, —

Не я ему названье это дал;

Хоть смысл глубокий есть в названье этом.

 

— Мы и так уже потеряли одного. Самого яркого, самого жизнелюбивого, между прочим. В отличие от нас с вами! Потеряли от его излишнего интереса к поверхности вещей и к поверхностным людям. Не так? Зачем же и вы проситесь на плаху? Вы, Лермонтов?..

И длинный нос Гоголя то втягивался как-то странно в скулы, почти исчезая в них, то вытягивался властно, заявляя о себе, — почти как нос майора Ковалева. И Лермонтов улыбался про себя этому сравнению.

А бес свидетельствовал:

 

Своих друзей я тут бы не узнал;

Улыбки, лица лгали так искусно,

Что даже мне чуть-чуть не стало грустно…

 

И то была новая поэма.

 

 

VI

Из «Записок» Столыпина

Я тоже спросил его:

— Уж не влюбился ли ты?

(Имея в виду Ростопчину.)

Он рассмеялся мне в лицо:

— Ты сошел с ума! Я — в светскую даму?

Я пробормотал что-то вроде: она обаятельна и не такая обыденно светская, и к тому ж их связывает нечто (намекнув осторожно на ее стихи).

— Брось! Женщина всегда остается женщиной, даже если вы с ней рождены под одной звездою. Стихи? И это тоже вопрос! Нет!

— А кто тебе нужен?

— Не знаю. Может, модистка? Мне достаточно глядеть на тебя и на твою жизнь. Очень поучительно.

Он имел в виду, конечно, Александрин.

Мне пришлось возразить. Что это бывает еще и прекрасно. Минутами. Но что тут поделать, если не всегда?..

После этого разговора мы отправились в Павловск к цыганам и пробыли там почти до утра. Хор Соколова был тогда в моде, а Лермонтов был без ума от цыган. От цыганок в особенности.

Люба, Стеша… не помню всех имен. Они с подъемом исполнили «К нам приехал наш любимый… Михал Юрьич дорогой!», не забыли восславить и меня. Мы хлопали и пошвырялись деньгами. Потом слушали до утра мучительные и страстные песни, которые все до одной были о любви и разлуке и все дышали прощанием и вечной тоской. Эти женщины в своих цветастых платьях любили всех гостей и ублажали все чувства, но не принадлежали никому. И потому это имело больший смысл, чем любой светский раут.

Кормили у цыган, надо сказать, отвратительно, но мы утешались песнями и каким-то нездешним весельем, перемешанным с нездешней тоской.

Михаилу особенно понравилась Стеша, он даже после ее пляски, сумасшедшей вовсе, положил свою руку ей на руку, когда она подошла к нашему столику. Вообще-то это было не принято вовсе. Но он так сделал. Она осторожно убрала его руку.

— Не надо, Михаил Юрьич! Вы уедете… а что мне делать? Я и петь не смогу! — И добавила: — Я цыганка и чую дороги, по которым нету пути!..

Но все-таки это был роскошный вечер, и Лермонтов уехал почти счастливый. Не знаю почему. Может, потому что здесь не надо было ничего решать, а он мучился решеньями…

Вообще, я видел в жизни его счастливым или почти счастливым, только один раз, хотя довольно долго… Месяца три-четыре в конце 1839 года, а в начале 1840-го уже все прошло. Но было, это точно, и возникло с появлением в столице княгини Марии Щербатовой, урожденной Штерич. Началось все именно с нее… До того ее в столице мало кто знал, она была из Москвы.

С ее приездом надменный Петербург, вовсе не страдавший отсутствием в свете красивых женщин (где, напротив, с каждой новой весной выпархивали на сцену всё новые примы — 17 лет! — до поры лишь готовившие в домашнем кругу свою красоту к выходу), был несколько озадачен и дружно сказал «Ах!» черноокой панне с Украйны. Скорей панночке: она была молода. Все разнюхали тотчас, что она вдова, недавно потеряла мужа, да и замужеству ее было меньше года; растит сынишку, который болен и родился уже после смерти отца. Живет с бабушкой Серафимой Ивановной Штерич, которая ей в помощь. Богата пока, но завтра может стать бедна: если потеряет сына, все состояние отойдет в мужнин род князей Щербатовых. (Так полагалось. Похоже, там только и ждут подобного варианта.)

Слыхали, она чуть ли не поклялась никогда больше не выходить замуж.

Она была прекрасна какой-то непривычной красой. Блондинка с золотистым отливом и необыкновенными разрезом и цветом почти миндальных глаз. Талию ее решались сравнивать разве что с талией Эмили Мусиной-Пушкиной (неизвестно, в чью пользу шло сравнение), а глаза застревали в памяти мужчин вне зависимости от того, в кого они были влюблены. Проникали душу — да там и оставались. И было в них что-то, в этих очах, шелковистое и жалобное. Дивило сочетание молодости и грусти. Если она искала свое будущее, то делала это совсем незаметно.

Эта новая фея и вела себя странно. Нечасто мелькала на балах в домах Лавалей или Воронцовых-Дашковых, зато почти сразу осела в доме Карамзиных на Гагаринской. А что такой красавице делать у Карамзиных? Там, кстати, она и познакомилась с Лермонтовым. Эта не совсем обычная женщина смутила Михаила, и вскоре стало понятно: их что-то связало или связывает. Когда он прочел у нее дома «Демона», она сказала громко: «А мне лично ваш „демон“ нравится! Была б готова с ним спуститься на дно морское и полететь на облака!» Чего тут не понимать. И вообще: где берут таких?

У нее тогда в Петербурге болел сын, в Москве или в Калуге — отец, и порой она меркла на глазах при всей своей красоте. Но на Лермонтова взирала и в самом деле необыкновенно. В обществе они пребывали порой в состоянии «публичного одиночества», хорошо известного всем, кто любит или сильно увлечен… И это было так заметно. (Теперь жалею, что было слишком заметно. Когда люди что-то замечают, они стараются это стереть. Так устроен наш грустный мир!)

Ну, в общем… я б мало удивился, если б мой друг сказал мне однажды, что решил жениться. (Он ведь тоже давал зарок, и не только мне, неоднократно — не жениться никогда. Во всяком случае при жизни бабушки.)

Он посвящал ей стихи, которые тогда известны были только избранным… Теперь их знают все: она сама принесла их потом в редакцию Краевского, будучи уже замужем за генералом Лутковским, когда Мишу давно сокрыла могила.

 

На светские цепи,

На блеск утомительный бала

Цветущие степи

Украйны она променяла,

 

Но юга родного

На ней сохранилась примета

Среди ледяного,

Среди беспощадного света.

 

И мне иногда хотелось представить себе, как было б, если б все вышло иначе…

Было ль у них что-нибудь большее, чем душевная близость и увлечение друг другом, сказать не решусь. По стихам, обращенным к ней, кажется — да. Почти наверняка. В сущности, с замужества Вари у Михаила не было серьезных романов. А если и были, даже я о них не знал. Мог лишь догадываться, как он о моих. Если я спрашивал иногда, то по ответам Михаила нельзя было понять, правду говорит или выдумка? Обычно он отшучивался: так был устроен. Если хвалится — значит, ничего нет, скорей всего. А вот если прималкивает — тогда возможно… «На день по две-по три аристократки сами приходят, и в бордель не хожу, потому как незачем…» — многие помнят и теперь его хвастовство такого рода. (Некоторые даже оценивают его по этому хвастовству.)

Вот в бордель к Софье Остафьевне, почтенный в Петербурге, он хаживал как другие; могу подтвердить и рассказывал об этом со вкусом. Я тоже бывал там с ним иногда. Верней, срывался вместе с ним, несмотря на свою, всем известную, но неудачную любовь. Сколько можно ждать, в конце концов, пока по тебе наконец соскучатся и допустят к ложу?

Но я не помню за всю жизнь Михаила таким раскованным и как бы отрешенным от бед… таким насмешливым по-доброму и легким — как в лето и осень 1839-го.

И тут возник на пороге де Барант, сын французского посла.

Барон Амабль Гийом Проспер Брюжьер и прочее, де Барант-старший. Отец-посол был известен в России прежде, чем стал послом: он был историк и писатель, и его книги о бургундских герцогах и об истории французской литературы XVIII века были читаны в России. Ему по должности выпала нелегкая задача: примирить две страны после революции 1830-го, о которой государь наш император Николай I отзывался не иначе как с отвращением. И вовсе не переносил избранного революцией короля — Луи-Филиппа из Орлеанской ветви Бурбонов: считал его выскочкой и королем лавочников и инсургентов. Убийство Пушкина французом Дантесом также до сих пор играло в нашем обществе некую отторгающую от Франции роль. В общем, на посла пали большие заботы.

Он решил, как писатель, сближение начать с культуры и обратил внимание на Лермонтова прежде всего. Тут все понятно. За кем числились самые известные и самые беспощадные стихи на смерть Пушкина?.. И эту занозу в отношениях России и Франции следовало вырвать. Посол попросил сперва старого Тургенева (того самого, который хоронил Пушкина) прояснить для него: в своем стихотворении Лермонтов выражал ненависть ко всей французской нации или только к одному Дантесу?

Михаил по просьбе Александра Тургенева послал ему копию своего стихотворения; в посольстве убедились, что все относилось больше к Дантесу… Отчего Михаила, на беду, вскоре позвали на вечер во французское посольство и после стали приглашать регулярно. Все было бы хорошо, если б не сын посла Эрнест. Барант и его жена мечтали видеть сына в будущем советником посольства в России (отец не смог дать сыну своих талантов, но сумел лишь развратить его своим положением в обществе, нечаянно наделив отпрыска надменностью и дерзостью).

 Что касается Марии Щербатовой, то, как ни тянулась она духом к тихой заводи у Карамзиных и как ни тяжко было у нее на сердце по домашним обстоятельствам, она все ж бывала на некоторых балах и танцевала на них. И младший Барант, разумеется, приметил ее, да и не приметить было трудно. А потом стал ухаживать за ней — и как настойчиво! (Трубецкой Александр уверял нас с Михаилом, что и у Пушкина все было б в порядке, если б Дантес не был француз. Но у Трубецкого могли быть, напомним, и свои претензии к Дантесу!) И чуть не каждый француз считает, что любая женщина никак — ну никак! — не может обойтись без него. Назойливая нация.

Так вышло, что я с Мишей долго не видался тогда. Недели полторы. У меня были свои трудности с Александриной, и его бед я не мог исследить. Когда я снова увидел его — это был совсем другой человек, нежели в последнее время. Он был жёсток, груб и по мелочам раздражителен. Первый признак!

— Что с тобой? — спросил я.

— А с тобой? — он усмехнулся дьявольской усмешкой, какую отточил себе давно для определенных случаев жизни. К моим делам она тоже подходила.

Двое брошенных или бросаемых, возможно как раз в данный момент, любовников уединились тогда с трубками и сигарами и проговорили с полночи.

Правда, в тот момент он ничего толком не знал. Ревновал безумно, и только. Уже после некие подробности дали мне слабое, но все-таки представление о происшедшем…

Барант не был красив или неотразим в глазах женщин, как Дантес (будь он проклят!). Но в определенном обаянии ему нельзя отказать: был не лишен изящества. К тому ж, не хочется говорить, ростом был выше Лермонтова. И грамотность какую-то отец-писатель сумел все-таки в него вложить; про душу ничего сказать не могу. Может, была; может, не было. Но Марии он все-таки понравился чем-то. Она выработала (я потом узнал) для себя некую формулу в отношении него, коей поделилась потом с подругой в письме, а подруга в свой час — со мной…

«…В моем возрасте и с моим характером я поверила, как верят все сумасшедшие, что дружба между мужчинами и женщинами возможна. Все зло проистекало из этого безумного предположения, и в самом деле немного экзальтированного…»

Правда… Может существовать дружба меж мужчиной и женщиной? Иные говорят, что да. Она уверила себя, что может. Ей показалось. И это нисколько не мешало (ей думалось) отношению ее к Лермонтову. Почему не дать шанса и другому поклоннику? Хотя бы по видимости часть времени на бале уделяя ему? Иногда выбирать его в танце. И чуточку, хоть невольно, кружить ему голову… а для чего еще существуют бедные головы мужчин?

Поначалу Михаил, впрочем как и Барант-младший, мирился невольно с таким соперничеством. Светские люди всё ж! Если упоминали соперника, то почтительно, хотя с плохо скрытым раздражением, говорилось: «Ваш поэт», «Ваш дипломат»! Но в таком случае всегда будет момент, когда сорвется. И сани бешено ринутся с горы, переворачиваясь на ходу.

Однажды они оба столкнулись в обществе в споре… о чем? Ну да, о дуэли Пушкина! О чем еще могли спорить русский с французом в конце 1839-го или в начале 1840 года, если ненавидели друг друга и задыхались ревностью? И это было при дамах. При той самой даме, которой оба хотели нравиться.

И Барант произнес коронную фразу, которую в русском обществе прежде тоже можно было слышать не раз, но потом перестали так говорить. (Пушкин посмертно входил в моду.)

— У Дантеса не было иного выхода. Пушкин не оставил ему выхода!..

— Согласен! — сказал Лермонтов с чарующей улыбкой. (За одну улыбку можно пристрелить!) — Согласен! Он и никому не оставил выхода. Нам всем в том числе! И если б вашего Дантеса, на его счастье, не выслали из России… десять наших офицеров по меньшей мере заняли б очередь, чтоб вызвать его на дуэль. И третий уж точно убил бы его. Может, даже второй!.. — и это всё с той же победительной улыбкой. — Мы — бедная страна. Но мы дорожим своими сокровищами!

Это было в лоб. Наотмашь. Бесстрашно, как пощечина. Мария, кажется, даже отвела Баранта в сторону. Пытаясь успокоить. До развязки оставалось совсем немного.

 

В середине февраля 1840 года мы были на балу у графини Лаваль. Ее именины. В том знаменитом доме у Сенатской площади, откуда уводили некогда Трубецкого Сергея — не нашего приятеля, а несостоявшегося вождя неудавшегося бунта — и откуда его верная жена отправилась в Сибирь за ним. В остальном все осталось здесь по-прежнему: ослепительный свет и танцующий мир.

Михаил вдруг вынырнул из толпы и подошел ко мне:

— Ты будешь моим секундантом?

Я не удержался:

— Как? Уже всё? — А потом спросил: — Кто вызвал кого?

— Он меня!

Явно тянулся след того самого разговора о дуэли Пушкина. Сказал ли Михаил потом в самом деле что-то неблагосклонное кому-то в адрес Баранта? Не сказал? Кто-то передал или сам придумал? Не знаю. Барант спросил Лермонтова на балу, правда ли это? Михаил отрицал. Наговорили колкостей. Вообще-то у Михаила не было в обычае нести кого-то, даже врагов, за глаза… Вот в глаза и в присутствии лица поддеть жесткой шуткой — пожалуйста.

В итоге у них вышел такой разговор.

— Если б я был в своем отечестве, я знал бы, чем кончить дело! — бросил с вызовом француз.

А русский ответил, естественно:

— Ошибаетесь! У нас, в России, столь же ревнивы к вопросам чести! И мы меньше других даем оскорблять себя безнаказанно!

Когда я приехал к Баранту уже секундантом дуэли, он был зол и даже не вежлив. О примирении не хотел говорить. Потребовал дуэли только на шпагах. Я сказал, что мой доверитель может и не владеть шпагой в достаточной мере.

— Как так — офицер может не владеть своим оружием?

— Он офицер кавалерии. Его оружие — сабля. Хотите на саблях? — спросил я насмешливо.

Он не хотел, конечно. Остановились на шпагах сперва, а потом на пистолетах. Крутая дуэль. Двойная, в сущности.

Все было за Черной речкой у Парголовской дороги… Очень близко от места дуэли Пушкина. Воистину, история Пушкина шла за Лермонтовым как некий фатум. «Фаталитет», как говорили тогда.

Шпагой Барант слегка царапнул моего друга в грудь. А шпага Лермонтова сломалась почти тотчас. Тогда взялись за пистолеты, и я предупредил:

— Похоже, он настроен серьезно! Он будет целить!..

— Может быть… — повел плечом Михаил и демонстративно отвернул пистолет — так, чтоб он смотрел неизвестно куда. Явно метить в Баранта он не собирался.

Барант выстрелил по нему, хотя казалось, он не слишком целился. Лермонтов выстрелил «на воздух», как говорили тогда.

Щербатова, узнав о дуэли, почти тотчас покинула Петербург, хоть у нее здесь погибал сын. Его пришлось хоронить уже одной бабке Штерич — в начале марта. Бедная бабка! А свет странен всегда!

Осталось ждать, когда про дуэль узнает начальство. Оно узнало — не так скоро, недели через две, но узнало, и причиной была опять же расхожая болтовня.

Винили Терезу Бахерахт, жену секретаря нашего консульства в Гамбурге. Она была красавица, но болтушка. Она порой покидала мужа, чтоб вдоволь натанцеваться в Петербурге. (Бедная женщина теперь плакала: ей так хотелось еще потанцевать, а надо срочно возвращаться к скучному мужу!) К ней все подходили с сожалениями об ее отъезде. Даже Вяземский подходил утешать…

Про дуэль Лермонтова с Барантом он высказывался недоброжелательно, сам слышал:

— Нет-нет! Не убедите меня! Здесь скорей разыгрывают карту патриотизма.

Хотел проучить француза? Ну вот, проучил. И сам пострадал! К дуэли Пушкина это не имеет отношения!.. Это тот, кто говорил когда-то о «скользком месте» — петербургском свете — и падал в обморок на ступенях Конюшенной церкви, когда отпевали Пушкина.

Ну, дальше… Лермонтова арестовали и отдали под суд. Чуть погодя меня тоже. Правда, об этом просил я сам: написал письмо к Бенкендорфу, что я должен быть призван к ответу как участник. Суд над Лермонтовым длился долго. Его в итоге вновь выслали на Кавказ — тем же чином. Только теперь армейским. А Барант-отец вовремя услал сынка во Францию. Его даже не допросили.

Когда Михаил был освобожден от ареста и зашел ко мне в гости (он несколько дней еще пробыл дома до отъезда), он случайно остановился у моего стола и стал что-то читать, и вдруг… стал безумно хохотать, как с ним бывало. Пароксизм. Конвульсии. Я спросил, что так развеселило его?

Он взял со стола какую-то бумагу и пошел зачитывать вслух. Тут и мне было не удержаться от смеха. Это был черновик моего письма к Бенкендорфу:

«Несколько времени пред тем Л<ейб>-Гв<ардии> Гусарского полка поручик Лермонтов имел дуэль с сыном французского посланника барона де Баранта. К крайнему прискорбию моему, он пригласил меня, как родственника своего, быть при том секундантом. Находя неприличным для чести офицера отказаться, я был в необходимости принять это приглашение… (Он пропустил часть письма.) …может, и Вы, граф, по доброте души своей умалчиваете о моей вине. Терзаясь затем мыслью, что Лермонтов будет наказан, а я, разделявший его проступок, буду предоставлен угрызениям своей совести — спешу по долгу русского дворянина принести Вашему Сиятельству мою повинную. Участь мою я осмеливаюсь предать Вашему, граф, великодушию».

На последней фразе он даже поднял указательный палец вверх. Читал он, надо признать, блестяще!

— До чего же нас научили, а? Как нас научили! Илоты, а не спартанцы! — и смеялся снова.

Что касается княгини Щербатовой… Еще один эпизод все ж следует досказать. Его поведал мне наш с Михаилом соученик по юнкерской школе Горожанский. Он дежурил по случаю на Арсенальной гауптвахте, когда Лермонтов сидел там под арестом за дуэль и его навестила Щербатова. Она приезжала на несколько дней посетить могилу сына. Михаил попросил Горожанского помочь ему встретиться с одной дамой; и тот помог, естественно (как не помочь! — товарищ, однокашник, у нас это дорого стоило): удалился на полчаса как раз к ее приходу… Но, когда вернулся, видел, как они прощались. И убеждал меня, просто клялся-божился, что он видел: вовсе не Барант победил в сердце дамы. Победителем был Лермонтов. «Тут не ошибешься!» (Так он говорил.) Она уходила плача и такая красивая! Но Лермонтов не вышел даже к дверям ее проводить. Это было тоже вполне откровенно. «Правда, — добавил Горожанский, — хорошо, что не вышел. Почти следом нагрянула проверка».

То, что известно мне самому… Михаил виделся с ней еще раз в Москве, тогда же, в 1840-м, когда проезжал на Кавказ. Говорили они о чем-нибудь, не говорили? — не знаю.

Больше он никогда не упоминал ее имени. Даже просто в беседе.

 

Если хотите знать, как подлинное имя судьбы Лермонтова, то это — Эрнест де Барант, французский подданный и сын посла Луи-Филиппа. Ну, были еще имена, конечно: граф Бенкендорф, генерал Клейнмихель… А Мартынов — это так, последний аккорд. Точка в судьбе. Даже страшно говорить, насколько нелепо…

Теперь вот, в Париже, лежа в постели с Бреданс, я спросил ее:

— А правду говорят, что французские мужчины слишком самоуверенны?

— Может быть, — ответила она. — А почему им не быть самоуверенными? Их женщины — самые красивые!

Она как раз в тот момент занялась разглаживанием отворотов моего халата, который был брошен у постели на кресло. Свесилась с постели задом ко мне и разглаживала. С нежностью. Не меня, а мой халат, бывает такое… И не только с ней. И так вот, свесившись с постели и занятая халатом, добавила:

— А правда то, что вы, русские… с вами хорошо, вы добры к нам. Это все наши женщины знают!

— Чем это мы так добры?

— Не знаю. Вот ты, например, добр ко мне!

Я рассмеялся легко и привел ей пословицу, присказку: «Простота хуже воровства». Не слышала? Но и доброта, я думаю, хуже. Доброта — грех. И вообще, она наказуема.

— Почему это — грех? — спросила она.

Не поняла. Ибо была француженка.

 

 

VII

С Лихаревым Лермонтов дружил, хотя и недолго… Тот был женат (раньше), и женой его была известная не только на Украйне, где она жила, красавица Катя Бороздина, дочь сенатора и генерал-лейтенанта. Отец сам присоветовал ей в женихи Лихарева, ибо его категорически не устраивал избранный ею самой жених — Михаил Бестужев-Рюмин. Был уж слишком мятущийся в жизни человек (казалось отцу), слишком несдержанный, неспокойный, хоть и принадлежал к почтенной московской семье. Этакий Чацкий (сенатор был достаточно образован, чтоб знать это имя, хотя он от Бестужева не ожидал, признаться, ничего более разрушительного, чем от Чацкого). Он просто выбирал для дочери более спокойного мужа. Однако «спокойного» тоже арестовали — и даже раньше, чем прежнего избранника: 29 декабря, вместе с мужем другой дочки сенатора — Иосифом Поджио. (Так повезло семье!) Первый жених красавицы еще болтался по полкам Второй армии в неистовстве события, надеясь хоть кого-то из соратников уговорить действовать — они ведь обещали! — но все устранялись, устранялись, устранялись (что им не помогло в итоге). Бестужева-Рюмина взяли только 3 января с оружием в руках при разгроме несчастного батальона Черниговского полка под Трилесами. Как говорил Гейне о своей поэме «Атта-Троль»: «С ней произошло то же, что со всеми великими творениями немцев: она осталась неоконченной». Так и русская революция декабря.

Жена Лихарева развелась с ним несколько лет назад и вышла замуж в Крыму за какого-то Шостака. Лихарев часто повторял это имя, и видно было, что оно ему дается с трудом. Остался сын, по которому Лихарев очень тосковал, хоть никогда его не видел. Сын родился уже после ареста отца

Лихарева приговорили к каторге на один год, а потом на поселение. В Сибирь, в отличие от некоторых других жен, Катя не поехала. Она попыталась еще вызволить мужа слезным письмом на имя государя с просьбой отправить его рядовым на Кавказ, надеясь там свидеться с ним или даже быть с ним вместе, но получила отказ… Его пустили на Кавказ лишь тогда, когда шло уже дело о разводе. Прощение ему будет объявлено лишь вскоре после его гибели.

Лихарев жалел жену, оправдывал ее и понимал. Что ей было делать десять лет без мужа?! Надо же воспитывать сына. Лермонтов оправдывать ее не хотел и про себя винил. Но как писателя эта женщина (красавица, дочь генерала и сенатора, оказавшаяся волею судеб меж двумя мятежниками — одним вообще «вне разрядов», присужденным к повешению, и другим, отправленным на каторгу по VII разряду) привлекала его. Как образ — чуть не архетип эпохи. (Только не скажу, употреблял ли Лермонтов такое слово.)

Столыпин прав: они со Щербатовой и правда повидались в Москве, когда он ехал на Кавказ после дуэли. Он остановился у четвероюродной тетки своей Дмитриевой-Мамоновой Марии Александровны. (Если уж выбирать родственников, то лучше более дальних. Меньше вопросов задают!) В Москве он надеялся застрять хоть ненадолго и повидаться с друзьями. Здесь не было Клейнмихеля, чтоб так уж торопить его. Тетка жила на Воробьевых горах… Тут его и нашла записка Щербатовой.

Москва еще не была такой большой — и слухи о чьем-то приезде или отъезде быстро распространялись.

Дама просила о встрече. Как тут отказать? Хоть был уверен, разумеется, что всё — пустое.

Он навестил ее (она тоже остановилась у родственников — возможно, чтобы встретиться с ним без лишних свидетелей). Она куталась в шаль: дома было прохладно, но не настолько. Ее, верно, знобило.

— Простите, — сказала она, — за этот вид. Я неважно себя чувствую! — и затянула платок на плечах. Она часто повторяла слово «простите» — как всякий человек, в данный момент не уверенный в себе. Он попросил разрешения выкурить пахитоску.

— Ой, пожалуйста! Курите, разумеется! — Не стала звать прислугу и сама принесла пепельницу. — Ваша бабушка, конечно, ненавидит меня?

— Господи! За что ей ненавидеть вас, не скажете?

— А кого ей? Не Баранта ж? Женщина виною всегда.

— Если ей кого ненавидеть, то меня. Это такая форма любви! Не слышали? Я привык! Я у нее неудачный внук. Однажды смирилась со своим страданием, а теперь бунтует.

Мария примолкла. На нее было жалко смотреть.

— Если б я знала, что все кончится так…

— В жизни все кончается так или подобно тому! Надо привыкать! — он улыбнулся почти бесшабашно. Было что-то наставительное в его тоне. Онегин с Татьяной. «Когда в саду, в аллее нас / Судьба свела, и как смиренно…» Хотя и ему было тяжело.

— Вы думаете, что вы знаете женщин? Кроме тех, изобретенных вами самим?

— Что вы! Знать женщину… Это все равно что польститься понять смысл жизни.

— Я сейчас всё объясню! Я с самого начала сказала Эрнесту, что занята. Что душа моя полна — и не им. Но если ему хочется просто побыть рядом и ни на что не рассчитывая… Ну да, я привлекательна почему-то. Вот и всё. Женщине иногда нужно ощутить чье-то внимание. Чтоб убедиться хотя бы, что любит другого. И почему он вызвал вас на дуэль? Кто-то передал ваши слова? Были ль вы неосторожны?

— Я ничего о нем не говорил дурного, клянусь. И хорошего не говорил — что правда, то правда. Я просто им не занимался… Но… вы помните спор о дуэли Пушкина? Ваш дипломат прекрасно знал, что, если что случится, он удерет в Париж к своему королю под зонтик. А расхлебывать всё придется здешнему. Мне! Очень верный расчет!..

(В России почему-то портреты французского короля с зонтиком под мышкой вызывали у аристократов насмешку.)

— Это вы сами попросились опять на Кавказ?

— Нет, что вы! Попросили меня. Личная просьба генерала Клейнмихеля или еще кого, не знаю! Я отказать не мог!.. А барон де Барант-младший… Не бойтесь, он скоро вернется!

— Не понимаю все-таки! Почему всё свалили на вас? И вызов шел не от вас, и кончилось все благополучно. Что за нелепость?

— Я вам не рассказывал тогда, на гауптвахте. Ваш друг… Но и сейчас… не стоит, пожалуй!

Но оказалось, она что-то знала. Про то, что Барант прибег к помощи матушки. И что матушка его бегала к Нессельроде.

— Мне это поставили в вину более всего! — все-таки признался он.

— Вы хотите сказать… (Она могла продолжить: «…что я испортила себе жизнь из-за подлеца?» Но она была светская дама. И не продолжила.)

— Папенька-посол что-то не довершил с его воспитанием. Но теперь уж поздно, я думаю!

Она молчала. Куталась в платок. На глазах выступили слезы. Она сперва их скрывала, пыталась скрыть, потом перестала…

— Вам очень нравится меня бить? — спросила она после паузы, жалобно.

— Что` вы? И кто ж посмеет? Я говорю правду. Чтоб скорей покончить со всем и начать теплые мирные разговоры. А жизнь — она вообще достаточно неприятна!

— Но вы же сами писали… «Полюбит не сразу, Зато не разлюбит уж даром!» — про меня, между прочим! А теперь не верите?

 Он молчал. Часы тикали в комнате. Долго и бессмысленно тикали часы.

— А что если я попрошу прощения?

— Прощения? Что` вы? Зачем? Не надо! Это такое тяжкое слово! Его не выдержит никакая любовь!

Больше они никогда не виделись.

 10 мая того года, когда Лермонтов был еще в Москве, Александр Иванович Тургенев записал в своем суматошном дневнике, где события только обозначаются, без подробностей:

«Лермонтов и Гоголь. До двух часов. Был у кн. Щербатовой. Сквозь слезы смеется. Любит Лермонтова».

 

 

VIII

Именины Гоголя 1840 года отмечали на праздник Николы Вешнего. Ну, понятно: Гоголь — Николай. И были все в доме Погодина — писателя и издателя. После застолья, которое проходило в саду, где стоял очень длинный стол, и общего разговора, сумбурного и возвышенного, как все беседы литераторов, не только русских, на какое-то время все разбрелись группами по саду.

 И Гоголь по собственному почину уединился с Лермонтовым. Это были в их жизни единственные такая встреча и такой разговор. Встретились два одиночества русской культуры — может, самых больных, самых одиноких!

— Слышно страшное в судьбе наших поэтов! — начал вдруг Гоголь. — И кто еще найдет такие слова, такое соединение, такую музыку слов? Не было такой да, верно, и не будет. «Слышно страшное…» Лермонтов даже поежился. Он любил язык, он знал его тайны и был потрясен по-настоящему. Фраза вылетела как бы сама собой.

— Господи! Сон в летнюю ночь. И лучше не просыпаться! Ну, Грибоедов погиб, хоть защищая свою страну как посланник… Но… И он восхотел успеха, карьеры: полномочный министр в Персии. И разве это лучше «Горя от ума»? А Пушкин… та же тяга к свету, что, простите, у вас! И чем кончилось? Дантес — победитель! И сколько людей у нас еще оправдывало Дантеса? Кошмар! Вы — Лермонтов, и этим все сказано. Никто еще не писал у нас такой правильной, такой благоуханной прозой. В вас зреет новый великий описатель русского быта. Так пишите! И бегите от них!..

— Но я не хочу быть вовсе описателем русского быта. Раньше не хотел и нынче не хочу! — сказал Лермонтов несколько растерянный. Меня быт не волнует, знаете!.. Я такой получился.

— А что вас волнует, простите? — спросил Гоголь даже с некоторым подозрением.

— Не знаю… Наверное… история души человеческой. История душ. Интереснее и полезнее истории целого народа. Да и вы не описатель быта вовсе! Вам кажется. Или вас так понимают! Неправильно, я думаю. Или кому-то хочется, чтоб вы были таким! Может, вы будете от этого страдать. Нам ведь всем хочется, чтобы нас понимали, мы стремимся к этому.

— А кто же я, по-вашему, тогда? — вопросил Гоголь растерянно.

— Не знаю. Поэт, наверное. Только у вас поэзия другая. И похожа на прозу. «Прозатор», как говорит Хомяков.

— А разве есть такое слово? — удивился Гоголь.

— У Хомякова есть!

— Поэт… — вдруг свернул в сторону Гоголь. — Да, поэт. И «Мертвые души» — поэма. Правда! Хотя… Я бросил когда-то писать стихи, а первую книжку сжег! «Ганс Кюхельгартен» — вам не попадалась такая? И слава богу! Собрал по магазинам у книгопродавцев и сжег. — Но после вернулся к своим мыслям: — Вы слабо верите в себя, Михаил Юрьевич, простите за такой вывод!.. Не так верите в себя. Это плохо, плохо! Вы должны верить. Вы слишком разочарованы. Или погружены в безочарованье. Хорошее слово? Жуковский придумал! Что вам этот свет? Бегите от него. Бегите от них! Бегите! Они, может, поймут когда-нибудь, что мы с вами были выше их. Что мы больше в цене по ангельскому счету. А их низменный счет оставьте им!

— Что-то наши гении сцепились языками. Никак не оторвать друг от друга! — сказал Погодин, издали наблюдая эту сцену.

— О ком вы? — спросил Вяземский в искреннем недоуменье.

— Как? Гоголь, Лермонтов…

— Ну, Гоголь еще куда ни шло, но Лермонтов? Это вы переборщили.

— Вы недооцениваете его, — вмешался Хомяков. — Это ваши столичные штучки, — он шутливо погрозил пальцем. — Вам дай только кого-нибудь не признать! Тем более он москвич коренной, а вы москвичей не любите. Недавно говорил о нем с Плетневым. Так и пышет неприятием. Что он сделал ему?

— А то, что он строит из себя Пушкина. Подражает ему. Он даже с французом сцепился, чтоб подчеркнуть это сходство, уверяю вас! Хотел произвести впечатление? Нет, друзья мои! Пушкин был один. Замены не будет! Увольте!

— Ну уж вы камня на камне готовы не оставить!

В тот момент поодаль от них Лермонтов говорил Гоголю:

— У вас есть повесть в «Арабесках». Я давно мечтал написать по ней что-то вроде палимпсеста. Сделать текст по тексту. Но другой…

— Вы имеете в виду?..

— Разумеется, «Портрет»!

Гоголь замялся.

— Вы не должны повторить судьбу Пушкина! — сказал он вдруг. — Вы не имеете право так… На вас положены надежды! Многих!

Потом Лермонтов читал за столом отрывок из «Мцыри». Большой отрывок. Бой с барсом:

 

Ко мне он кинулся на грудь,

Но в горло я успел воткнуть

И там два раза повернуть

Мое оружье… он завыл,

Рванулся из последних сил,

И мы, сплетясь, как пара змей,

Обнявшись крепче двух друзей,

Упали разом — и во мгле

Бой продолжался на земле.

 

— Ну? Что скажете, князь? — спросил шепотом Хомяков не без вызова.

— М-м… Пожалуй. Пожалуй!.. — согласился слабо Вяземский.

А Лермонтов дочитывал уже:

 

Но с торжествующим врагом

Он встретил смерть лицом к лицу,

Как в битве следует бойцу!..

 

И все аплодировали горячо — весь стол в саду. Особенно старался стареющий господин генеральского росту и виду, но в статском. Его полированная крупная лысина блестела по`том, он раскраснелся и отирал ее платком, словно это он сам читал только что стихи и утомился… Это был Михаил Федорович Орлов, некогда любимец императора Александра, принявший от Наполеона капитуляцию Парижа. Бывший начальник знаменитой 16-й дивизии, первой в русской армии, где были отменены телесные наказания и открыты ланкастерские школы для солдат (пока его не сняли с дивизии, разумеется!)… Друг Пестеля, Сергея Муравьева — и Пушкина, кстати! — лишь случайно оставшийся в стороне от своего века, будто на обочине собственной жизни.

Под конец вечера пришел Чаадаев. Именины Гоголя? Погодин, Чаадаев, Орлов, Лермонтов, Вяземский, Тургенев, Аксаков… «Западные» и «во­сточные» — как звал их Гоголь. Но все еще вместе пока. Спорят, но вместе! И связь еще не прервалась… (Какое было б счастье, если б она не порвалась вовсе!)

«Видел в Москве руссомана Лермонтова», — напишет западник Вигель в письме об этом вечере.

А кто он был в самом деле? «Западный» или «восточный»? Лермонтов и сам не знал.

 

 

IX

Он еще дней пять метался по Москве, взвихренный, одинокий… К ней он больше не пошел. Зачем? Хотя видел ее в слезах и почти с мольбой о прощении. Он вырвал этот листок из своей записной книжки. Существовала ли теперь сама эта книжка (то есть он сам), бог весть. Он умел так отодвигать людей и судьбы, снимать фигуры с доски, как в шахматах: словно их не было. Чего ему это стоило, никто не знал да, кажется, и не спрашивал. Он посещал случайные дома, сам был в них случайностью, незваным гостем.

Как оказался вдруг у Александра Тургенева? Впрочем, тот принял сердечно. Их что-то связывало. Опять же Пушкин… А теперь и де Баранты (будь они прокляты!).

— Мне очень жаль, что я вас познакомил с ними! — сказал Александр Иванович, и видно было по нему, что ему и правда жаль. — Теперь в обществе многие винят меня… Но посол так просил об этом! И кто бы знал! По-моему, вы казались ему вождем антифранцузской партии в Петербурге — после ваших стихов!

Лермонтов улыбнулся, не слишком весело:

— Я и партия — любая, знаете… это нечто несовместное!

— Может быть, может быть… — и решился все ж спросить: — Вы видели уже нашу общую знакомую?

Мария Щербатова словно объединяла их. Знакомство с ней.

— Да так… на ходу!

— Я тоже видел ее, и она не показалась мне в лучшем виде… — Тургенев не стал длить откровенностей. Он был воспитанный человек.

Помолчали степенно.

— Вон Вяземский даже напустился на меня за вас! За то, что представил вас Барантам. Я объяснялся с ним по этому поводу.

— И что, он считает по-прежнему, что это я вызвал на дуэль Баранта? Из подражания Пушкину? Хотя… ничто так не мешает мне сегодня в судьбе, как эта история!

— Он изменился, не спорю. Может, ревнует вас к вашей молодой славе. Мы, старики, в этом смысле — опасный народ! Нам бы только приревновать! К молодости!.. — Он помедлил, долго медлил, явно не решался. Но потом сказал: — А что касается того, о чем мы молчим… или вдруг замолчали… может, не стоило так строго? Хотя, возможно, говорю как старый холостяк!

 

Лермонтов заехал даже к Вигелю. Вот уж точно кого не собирался навещать: недолюбливал Вигеля за слишком явное бугрство — вечно его видели с молодыми любовниками. Но встреча у Гоголя давеча расположила его к нему. Он-то сам не был ханжой — в мире, где и так не продохнуть от отрицательных эмоций… Однако как-то у Карамзиных он случайно попал на чтение Вигелем своих мемуаров и невольно восхитился: пред ним был писатель — и настоящий. У нас, считал он, вообще мало кто пишет такую сочную прозу — уровень!.. Уровнем для Лермонтова всегда было царствие русского языка.

Старик всерьез обрадовался ему.

— Вы будто задержались в Москве? — заметил этот пожиратель слухов.

Лермонтов признался вполне искренне:

— Да, вы знаете — не могу оторваться. Петербург — не мой город, я это понял с первого знакомства. Вот брошу службу, выйду в отставку, поселюсь в Москве. Буду издавать журнал. И позову вас с вашими мемуарами.

— Понравилось тогда? — не выдержал Вигель, но спросил неуверенно.

— Да. Вы — настоящий прозаик. А нынче нужна проза. Вот такая — спокойная, твердая, стройная, охватывающая разные стороны бытия. И главное, психологическая.

— Спасибо на добром слове. Сознаю, что слышу это от большого писателя, от очень большого писателя. И радуюсь про себя… Хотите в Москву? Здесь много руссоманов. Только здесь вы пробудете недолго.

— Почему?

— Вас уже отравил Петербург!

Неожиданно и здесь зашла речь о его отношениях с «пушкинистами». То есть с бывшим пушкинским кругом.

— И это вам странно? — рассмеялся Вигель. — Вот и видно, что вы еще совсем молодой человек! Тут всё на поверхности! Что вас удивляет? Вяземский и о Пушкине стал высказываться в последнее время несколько, я бы так сказал, странно. Верно, подводит итоги собственной жизни и недоволен ею. — Помолчал и продолжил: — Пушкинский круг! Да, конечно, но они ж — поэты! Они прожили свою жизнь при Пушкине, в свете его побед, при постоянном существовании его в их сознании. Они привыкли, что есть кто-то выше, кого не обогнать, почти смирились с тем. И вдруг его не стало. Естественно, они получили травму, потом ожили. Поняли, что остаются они. Плоть и кровь русской музы! И тут является некто — чертик из табакерки. Незнакомый, чужой — да еще в мундире лейб-гусарского полка, а потом армейского; к тому же решительный, резкий, неудобный. Хуже того, он присваивает себе часть славы Пушкина стихами на смерть их кумира. Грибоедов бы принял ваше появление. Пушкин обрадовался бы вам: он всегда радел новым талантам, у него не было страха, что его обгонят. Жуковский ценит вас, я знаю, оттого что и сам понимает свое значение. А для всех других вы чужды. И они захотят убедить себя, что вы — случайное явленье! Простите!

 

 

X

Что сближает людей, что их разделяет? Эту вечную загадку странника меж душ человеческих он решал всю свою короткую жизнь, да так и не решил, наверное. И она оставалась загадкой для него, как и сами эти души.

Уйдя от Марии Щербатовой, почти отряхнув от себя эту любовь, он, как и в истории с Варей Лопухиной, считал себя обиженным, был уверен, что это она его бросила.

В один из последних дней в Москве, в 1840 году, он еще заглянул к Мартыновым… Двое братьев — Михаил и Николай — были его однокашниками по юнкерской школе. Старший был с его курса, и у них были общие похождения с самыми неутомимыми беззаконниками вроде Лафы Поливанова и Костьки Булгакова. Младший брат, Николай, был курсом ниже, вел себя скромней, зато писал стихи — как он сам, как Вонлярлярский. Стихи были неважные, но всё равно: с Михаилом они связывали. Вообще семью Мартыновых он знал еще с отрочества, со Средникова: у них было имение неподалеку. Потом Кавказ: семейство ездило в Пятигорск и в Кисловодск на воды (в 1837-м, когда болел их отец, он там тоже был)… Провождал свою не слишком обременительную первую ссылку.

В семье было четыре сестры (две уже замужем, а две свободны), и Лермонтов им нравился — в особенности Наталье. Хотя это имя его смущало:
не хватало только, чтоб и его жена превратилась в Натали. «Есть на земле такие превращенья / Правлений, климатов и нравов, и умов…» — по Грибоедову. Барышня ему вроде нравилась. Она была умна, насмешлива, немного со злинкой… Но это как раз приходилось ему по душе. Красотой ее Господь не обидел. К тому же нашлись общие темы для разговоров — так вышло. Мать в доме наблюдала за их общением несколько ревниво или даже с неприязнью: в качестве будущего зятя он ей явно не подходил, а вот отец Мартыновых некогда был к нему расположен…

Но сейчас мать в доме занимал гость: им был тот же Александр Иванович Тургенев. Лермонтов немного удивился, встретив его здесь: слишком из несхожих рядов шли эти знакомства. Оказалось, что Тургенев был другом их покойного отца. Тургенев тоже смутился, встретив его в обществе девиц Мартыновых, — только что говорили о Щербатовой!

Да, таков наш мир: все в нем меняется и нет ничего постоянного… В общем… «Недаром я — холостяк!»

Когда младшая, Юлия, занялась другими гостями — а дом не был обижен безразличием сильного пола, — Наталья осталась с Лермонтовым и могла пококетничать немного. Ему льстило ее кокетство, ей же — его внимание.

— Про Михаила не спрашиваю: только что видел в Петербурге. А Николай? Добился ль уже повышения? Вообще, как его дела?

— Не пойму. Не знаю. По-моему, ходит по вашим дорогам, пытаясь найти ваши следы или попасть в ваш след!

— А на что ему мои следы?

— Хочет научиться писать стихи так же удачно, как вы. Не получается!

— А-а, понимаю. Я сам бы хотел писать стихи как Пушкин или как Гейне. Да вот не получается.

— Но он старается, правда. И… это между нами… Он написал что-то о декабристах! Я еще не видела. Но я волнуюсь за него.

— Тогда он и вправду зря уехал из Петербурга, там каждый день можно видеть Петропавловскую крепость. Это очень успокаивает!

Ее глаза не были слишком большими или слишком пылкими. Но были в них насмешка и немного печали. Она говорила о брате, но пыталась в словах, в выборе интонации приблизиться к Лермонтову:

— Только я успела подумать, что вы приедете в Москву и поухаживаете за мной наконец, — и вас опять уносит куда-то! Что вам там делать? Искать славы?

— Нет, прощения за грехи и великодушной отставки!

— Как скучно! Я и Николя не одобряю. Что сорвался с места и поехал добывать чины. Зачем? Говорят, ведем мы там войну ужасно. Бедные горцы. Они гибнут, мы гибнем!.. И последние слухи, что там сплошь неудачи у нас. Будь какая-то настоящая война…

— А эта, по-вашему, ненастоящая?

— Настоящая была, когда Москва горела!.. Ну, вас хотя бы ссылают за грехи… хотя какой грех? Я всё слыхала. Да и Александр Иванович нам рассказывал. Подлец этот француз. Никогда не вышла б замуж за француза! (Ее фамилия в замужестве будет де-ла Турдонне.) Но вас-то посылают силком, а брат сам ринулся за чинами. Видали генерала от инфантерии?.. Только maman страдает за него — и мы все.

— Вы отказываете мужчинам в праве на честолюбие?

— Я отказываю всем в праве на растрату своей единственной жизни. Дано Богом!

Она была младше его лет на пять. И это было почти другое поколение. Чуть свободней прежних, чуть смелей… Он это чувствовал. Нет, определенно свободней. Эти позволяют себе шутить тем, чем раньше вроде не полагалось.

— Я так понимаю, что мне пока не стоит ждать предложения от вас? — сказала она, стараясь удержать тон шутливый.

— Пока нет. А как мне быть? Я — порядочный человек! Я еду на войну. А если убьют?

— Значит, я могу принимать другие предложения? Как скучно!

Когда он уходил, она проводила его до лестницы. Всё ж ему было грустно, ей тоже. Они довольно долго смотрели друг на друга. Потом неожиданно для себя он расхохотался и не то что сбежал — скатился вниз по лестнице. С хохотом. И конечно, ее обидел. И конечно, не мог объяснить себе, почему поступил так.

Оставивший только что Марию Щербатову, он едва не сделал предложения сестре Мартынова. Которую, случись и правда у них семья, звали б все-таки Натали!

Старый Александр Тургенев записал в тот вечер и о ней: «…в Наталье Мартыновой что-то милое и ласковое для меня…»

 

 

XI

В конце мая 1840-го он выехал наконец из Москвы к своему Тенгинскому полку с подорожной до Тифлиса. С ним пустился в путь Александр Реми, приятель и однополчанин по лейб-гусарскому. При переводе в армию повысили в чине — до подполковника. Теперь он стал офицером по особым поручениям при начальнике Штаба войска Донского. А в начальниках состоял знакомый им с Лермонтовым генерал Хомутов, бывший их полковой командир. Реми направлялся к нему в Новочеркасск.

С Реми они были близки, в том числе и по салону Карамзиных. Летом брали вместе участие в «каруселях» в манеже и любительских спектаклях на воздухе, затеваемых неутомимой Софи Карамзиной. Однажды Лермонтов готовил роль ревнивого мужа Бурдевиля во французском водевиле «Модные мужья», долго к ней готовился, но перед самой премьерой великий князь Михаил отправил его на гауптвахту на месяц. (За появление на плацу с игрушечной саблей. Он сам не знал, откуда в нем это бралось! «Таков мальчик уродился!», как говорили знакомые.) Реми пришлось его заменить, а он совсем не умел играть и очень волновался. У них было много общих воспоминаний.

Михаил порой мысленно корил себя, что сорвался некогда с поэтического древа, с высокой мачты своей детской мечты и бухнулся в открытое море человеческого честолюбия, каким являлась юнкерская школа, а после вообще офицерская среда. Однообразие и вместе разнообразие. Довольно грубое. В школе на глазах происходило единение самых разнообразных особей и их столь же четкое разделение, распад… на отдельные судьбы, страсти, везение и невезение. Кому как, кому что… Одновременно он понимал, что, если б не эта вечно мятущаяся офицерская толпа, он, по его характеру, вряд ли бы имел в жизни столько друзей и знакомых.

Ехали на перекладных: зря, что ли, им платились прогоны и были даны «подорожные по казенной надобности»? Можно не так долго томиться на станциях в ожидании лошадей.

С Реми как со спутником было комфортно: тот умел молчать, когда хотелось, и говорить, лишь когда стоило того. Лермонтов ценил такие вещи.

Отъехав от Москвы, поняли, что вплывают в лето: в Москве задержалась прохладная весна. Кибитку потряхивало. В оконце задувал мягкий ветер. Солнце светило вовсю и заливало поля. Молодые цветы на обочинах лезли изо всех сил наверх сквозь неприбранную прошлогоднюю траву. Мертвечина и обновление смешивались на глазах, деревья улыбались миру. В перелесках листья тянулись к кибитке; поутру на них блестели свежие пузырьки росы. И пыль, уже поднимавшаяся на дороге, никак не могла затмить сиянье листвы. Зелень была еще совсем юной, и это главное.

Он все еще был молод и влюблен в жизнь. Неудачи можно было бросить где-то в канаве вдоль дороги.

Поля, деревни, перелески, речушки… Стада на лугах, бабы с подоткнутыми подолами и толстыми упругими ногами, мужики в длинных рубахах, в лаптях и босые… грабли, топоры, вилы… Он ехал мимо всего этого, но жизнь где-то поодаль почему-то была сродни его жизни. В детстве он не раз бросался чуть не с кулаками на любимую бабку за то, что она ровным голосом барыни велела кого-нибудь из дворовых высечь. Такой балованный, вспыльчивый и надменный барчук. А вот поди!..

«Руссоман Лермонтов», — вспомнил он Вигеля. Ну да, можно и так. Пожалуй что так.

«Надо проездиться по России», — настаивал Гоголь в последнюю их встречу… Чего ж он сам не едет? Бесконечно торчит в Италии!

Михаил почему-то никогда не стремился за границу, хотя в свете наслушался рассказов, насколько тамошнее житье-бытье отлично от нашей нищей и сутулой России. Его почему-то не тянуло туда…

Реми посапывает рядом; кажется, вздремнул.

Эта страна нова всякий раз, когда проезжаешь по ней хоть одним и тем же маршрутом. Что-то она, как бы жалуясь, открывает тебе вновь и вновь. Отдаленное от тебя, но видимое одними очами, слышимое… Может, изнутри, из себя самого. Что-то вовсе несоразмерное прежним наблюдениям. И ведомое только сердцем.

Странность. Такая странная любовь. «Люблю отчизну я, но странною любовью…»

На станции не дали лошадей:

— Нет, господа офицеры, простите! Не пришли из заезда. Уж придется до утра!

Их накормили щами и невкусной речной рыбой с обилием костей. Кажется, лещ… Потом их отвели в комнату для гостей, где стояли две узкие койки. Дали свечи с собой. Койка скрипнула металлическим тоном, когда Лермонтов бросил вещи.

— Железная! — констатировал Реми.

— Так на такой, говорят, спит и наш государь! Нам грех не привыкнуть!

— Клопы, наверное! — мрачно сказал Реми, пробуя осветить стену. Она была в самом деле в потеках и не очень чистая.

Открыли бутылку красного вина. Французского. Достали два стакана. Выпили и улеглись на свои койки.

— Скрипеть будет, сволочь! — ругнулся Реми.

«Люблю отчизну я, но странною любовью, не победит ее рассудок мой…» Фраза вертелась в голове и цеплялась за душу. Куда пристроить ее, он еще не знал…

Помолчали, пытаясь вздремнуть.

Это правда, что мамаша ездила с жалобой на тебя к Нессельроде? Постыдилась бы! — все-таки жена посла! И писателя, кстати, как ты. Писателя!

— Может быть! — сказал Лермонтов. — Мне-то все равно, только бабушка переживает.

— Мне кажется всё же — кто-то из наших похлопотал в твоей истории!.. Я тут раскинул про себя… Уж не Барятинский ли старший?

— А Барятинский при чем?

— Как же! А поэмка «Гошпиталь»? Где ты спарил его со старухой вместо Марисы?

— Ну и что? Тогда все смеялись. Он первый смеялся

— Но тогда он не был адъютант наследника. К тому ж твои слова в оде пушкинской… «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов…» Думаешь, они простили тебе?

— Не думаю.

Погасили свечи.

 

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

 

Но я люблю — за что не знаю сам?..

 

Он хотел еще что-то сказать Реми, но тот уже уснул.

 

На следующий день, когда погрузились в кибитку, у них вышел спор: заезжать или нет в Семидубравное, в имение к их общему однополчанину Алексею Потапову? Тот приглашал их настойчиво еще в Москве. Он уехал раньше них…

— Может, повернем? — раскапризничался Лермонтов. — Собрались в Воронеж — едем в Воронеж, и всё тут… перед Алексеем извинимся после!

— Ты из-за его дяди? — спросил Реми.

— Ну да…

Он был не в восторге от того, что в гостях у Потапова может быть его дядя-генерал, что командовал теперь 3-м резервным корпусом. Слухи про дядю из корпуса шли не самые радужные. А военные откуда-то всегда всё знали.

— Говорят, он только в строю аракчеевствует. А так вполне светский человек.

— Я не люблю Аракчеевых.

Про Потапова-старшего Михаил кое-что слышал. Он был из генералов Сенатской площади. Потом входил в Следственную комиссию… Михаилу рассказывали о его поведении на следствии. Одоевский покойный хотя бы… И теперь, когда Одоевского не было в живых, ему не хотелось оказаться за одним столом с его гонителем.

Но, пока спорили, вышло так, что они уже подъезжают к Семидубравному. Потапов-младший встретил их на крыльце как родных. Они обнялись.

— Ну не так уж, не так! — осадил мрачный Лермонтов. — У меня еще нет генеральского чина!

— Так что вам мешает? — сказал, появляясь на крыльце, плотный, рослый, хотя и стареющий уже мужчина в домашнем халате. Плотный, но какой-то сбитый. — Его так просто получить, уверяю вас!..

Это и был тот самый дядюшка, генерал Потапов.

Вскоре они оказались за обеденным столом, уставленным блюдами деревенского пошиба, конечно, но с разными вкусностями, славно поданными. Было несколько бутылок вина, цимлянское в ведерке со льдом и, разумеется, графин настоящей русской водки, тоже во льду. Чин по чину.

— Кто из вас знаменитый поэт? — спросил генерал.

— Только не я! — отозвался Реми.

— Значит, вы? А-а… да. Про вас слышал. Правила есть правила, но я не против того, чтоб проучить этого француза. Они стали много себе позволять. А теперь едете к боевым действиям? Там сейчас тяжко. Говорят! Я недавно видел офицеров оттуда. Если этот пророк пойдет на Дагестан… — речь шла про Шамиля.

Выпили. Уткнулись в свои тарелки, отмякли. Лермонтов поразвернулся в анекдотах — тут он был силен. Начал с самых простых. Словно пробуя на вкус генерала. Тот смеялся от души. Михаил понял, что можно, и перешел к соленым шуткам и притчам. И тут все тоже оказалось приемлемо. Все смеялись.

Генерал раскраснелся и высказался с любезностью, что рад встретить таких интересных собеседников и вообще веселых молодых людей. Похвастался даже, что вот его, мол, считают строгим, консервативным. Но это только по службе… А за столом — с приятными людьми, с гостями и сослуживцами — он совсем другой…

Было ясно, что Лермонтов генералу понравился.

В конце вечера он подошел к пианино, поднял крышку, тронул клавиши (вроде исправны) и стал играть. Сперва что-то бессловесное и вообще без мелодии… Но как бы отдаленные друг от друга звуки стали сливаться в нее или обнаруживали ее существование.

Он стал напевать песню, ее никто не знал, а Реми смолчал, когда узнал ее…

Это была его «Казачья колыбельная…».

 

Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю.

Тихо смотрит месяц ясный

В колыбель твою. <…>

 

Богатырь ты будешь с виду

И казак душой.

Провожать тебя я выйду —

Ты махнешь рукой…

 

Пел он негромко и без надрыва. Пел хорошо. После Потапов-младший уверял, что Лермонтов тогда же записал эту мелодию. Что он искал потом запись, но она не сохранилась.

— Вон как! А я по слухам представлял вас совсем другим! — сказал генерал.

— А каким? — улыбнулся Михаил.

В Семидубравном они заночевали.

После завтрака Реми разговорился о чем-то с Алексеем, и они остались в столовой, а генерал с Лермонтовым вышли в сад… Когда первые тоже захотели присоединиться, они застали картину сверхъестественную: Лермонтов сидел на шее у генерала… Оказывается, эти двое без них разыгрались в чехарду.

«Таков мальчик уродился!»[7]

 

 

XII

Еще двинулась стрелка часов — и вот они уже расстались с Реми (тот умчался в свой Новочеркасск), а Лермонтов сидит в Ставрополе, в здании штаба, за обеденным столом у знаменитого генерала Граббе, начальника Кавказской и Черноморской линий, среди знакомых по прошлому приезду офицеров и совсем юной поросли молодых адъютантов. Он занял свободный стул близко к главнокомандующему, который располагался во главе стола, и оказался почти рядом с его молодой женой Екатериной Евстафьевной. Звали ее на самом деле как-то не так, она была молдаванкою. Юные адъютанты разместились супротив них — по другой длинной стороне стола. Когда появился Лермонтов, а с ним его старый приятель (еще с 1837 года, с первой ссылки) Лев Пушкин, Левушка, теперь уже майор, внимание застолья невольно переключилось на них. И генеральша была несколько раздосадована: перед их приходом молодежь щедро рассыпала ей комплименты. А теперь вдруг примолкла. И Лермонтов и Пушкин Лев были известные острословы, их было не переговорить. Пушкин пил много, и это тоже раздражало генеральшу — иностранку и дочь доктора медицины. И, живя в России, она никак не могла привыкнуть к тому, как много здесь пьют. Но Лев Пушкин был таков, что поделаешь! Ему было никуда не деться от того, что он не просто майор с перспективами повышения, но еще и брат Пушкина. А это — особое звание, против воли часто лишавшее его собственного значения. Он должен был отыгрываться.

Лев бросился в рассуждения о том, что названия мест великих сражений почти все кончаются на «о». Так уж исторически повелось: Маренго, Ахулько, Ватерлоо…

Ты позабыл Бородино! — сказал Лермонтов. — А вы что молчите? — бросил он молодым адъютантам. Сидите как картинная галерея!

— Тарутино! — произнес один из молодых робко.

— Ну то-то же! Хотя бы Тарутино!

Сам генерал был хмур, как обычно, может, даже недоволен поведением жены, а когда разговорился, речь пошла о том же, о чем в Семидубравном с генералом Потаповым: сможет ли Шамиль поднять против русских Дагестан или не сможет все-таки?

Вошел еще один — высокий, стройный офицер. И генеральша явно осве­тилась личиком. Он был красив, пожалуй, даже слишком. Такая холеная красота. И голова обрита наголо. И держался с тем чувством победительной уверенности, какую являют порой представители сильного пола.

— Ротмистр Мартынов! — на всякий случай представил генерал и, естественно, пригласил гостя к столу. Лермонтов тоже улыбнулся и кивнул по-дружески.

— Только не коли меня базалаем своим! Я боюсь щекотки!.. — сказал он Мартынову, когда тот садился рядом с ним.

— А что такое «базалай»? — осведомилась генеральша.

— О-о, мадам! Это оружье истинных горцев! Очень страшное! Я в Москве был у твоих! — сказал он Мартынову.

— Я знаю, мне писали!

После обеда Граббе пригласил Лермонтова в кабинет… Предложил сесть.

— Я слышал про вашу историю! — сказал он. — Но что поделаешь! У нас не умеют ценить людей!..

Он умолк, и Лермонтову показалось, что он раздумывает о нем: какой приказ издать. Но мысли генерала были сложней… Прошедший войну адъютантом Барклая, потом Ермолова, удостоенный многих наград и дважды ареста (во второй раз по делу декабря 1825-го), участник французского похода и Московского съезда Союза Благоденствия, а затем четыре месяца узник Динаминдской крепости, он лишь случайно, как ему казалось, взлетел наверх… Когда одни его друзья легли цепью в землю от Малоярославца до Парижа, а другие, также цепью, ушли в кандалах добывать руду в сибирских подземельях, а кое-кто на эшафот… спаси, Боже, их души!

Должно быть, он смотрел на Лермонтова как бунтарь прошлых лет на бунтаря нынешнего и старался понять, в чем они похожи, а чем отличаются друг от друга

Стихов он не был поклонник. Хотя стихи о Пушкине, конечно, знал. «Героя нашего времени» читал прилежно и очень расстраивался, что его молодая жена так и не взяла в руки роман. А как добиться единения в семье, если вас тревожат разные вещи? Он видел в книге эпоху и понимание эпохи. Печориных он встретил много среди своих офицеров. И понимал всю тщету прежних мечтаний уходящего поколения. А эти вот сознали, что и мечтать не о чем. Грустная эпоха.

— Мартынов — ваш друг? — спросил он неожиданно.

— Да, почти с отрочества… Потом юнкерская школа…

— А что? С ним что-нибудь? — спросил Лермонтов обеспокоенно, готовый, если что, вступиться за приятеля.

— Нет-нет, что вы! Никаких претензий! Просто он когда-то, при своем появлении, всех нас удивил… Стал рассказывать у меня за столом, какой храбростью до`лжно обладать на Кавказе, мне даже пришлось одернуть его.

«Узнаю Мартышку!» — улыбнулся про себя Лермонтов, но промолчал.

— Пришлось пояснить, что здесь не то место, где нужно кого-то учить храбрости. Здесь храбрыми быть умеют!.. Но в остальном ничего не скажу… И правда хороший офицер! — И, выдержав паузу, добавил: — Я тут подумал… Мною будут недовольны, возможно… Но… вы не поедете пока в свой Тенгинский пехотный… Придется подождать. Вам нужно отличиться, не так ли? Это опасно, но это необходимо. Сейчас собирается отряд Галафеева в поход, в Малую Чечню. Я вас к ним присоединю. Галафеев даст вам все возможности для отличий… Тогда мы сможем что-то сделать для вас!

После, уже в штабной комнате, где они оформлялись, Лермонтов столк­нулся с Мартыновым.

— Привет, Мартышка! Я рад тебе!

Обнялись дружески.

— Ну что? Опять нарвался на неприятности? — спросил Мартынов.

— Как водится! Бабушка говорит про меня, что я их выискиваю. Как ты? По-прежнему пишешь стихи?

— Ты ж знаешь! Мы с тобой не можем без этого!

 

Продолжение следует

 

 


Редакция сердечно поздравляет Бориса Александровича с юбилеем — 3 июля.

 

1. Брак по договору. Человек (обычно знатный) покупает себе жену на время. Она ему предана и рожает детей. После ее можно отпустить. Сыновья при этом, как правило, остаются с отцом.

2. Слова министра народного просвещения графа С. С. Уварова, пересказанные князем М. А. Дондуковым-Корсаковым, председателем Санкт-Петербургского цензурного комитета.

3. Письмо к А. Дюма-отцу.

4. Оригинал по-французски.

5. Бугор, бугр — так насмешливо звали в обществе в ту пору мужчин нетрадиционной ориентации.

6. Великие имена возникают на Востоке (фр.).

7. Слова редактора А. Краевского.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России