НАШИ
ПУБЛИКАЦИИ
Зоя Ерошкина
1937 год
Зоя Алексеевна Ерошкина (Девятова) родилась 20 апреля 1892 года
в городе Сарапуле
в купеческой семье. Училась в сарапульской и пермской женских гимназиях,
затем на Бестужевских курсах в Санкт-Петербурге, получила филологическое образование.
Вышла замуж за эсера Ерошкина, с которым отправилась во Владивосток, а затем
в Японию (город Кобэ). После трагической смерти мужа жила с матерью и двумя
дочерьми во Владивостоке, преподавала в техникуме, затем в Свердловске
редактировала Уральскую энциклопедию. С 1936 года Зоя Алексеевна работала
в Музее-усадьбе Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, занималась литературоведческой
деятельностью, готовила к выпуску сборник воспоминаний о Мамине-Сибиряке.
В московских и уральских журналах выходят ее статьи о творчестве
Чехова, Ершова, Решетникова. В 1937 году была арестована, провела в мордовских
лагерях 3 года. Выйдя на свободу, Зоя Алексеевна в Подмосковье, затем
в Харькове при Доме ученых вела литературный семинар и сама занималась
литературной деятельностью. Первая повесть З. А. Ерошкиной
«На реке» вышла в 1956 году в Молотовском книжном издательстве в Перми.
Вскоре Зою Алексеевну приняли в Союз писателей. В 1959 году издана
ее вторая повесть — «Клавка
Уразова», а затем книга прозы, куда вошли рассказы «В семье», «Живая вода»,
«Девочка Кира». Зоя Алексеевна ушла из жизни в 1961 году.
Рукопись «1937 год» найдена краеведами Сарапула у Михаила Емельянова,
правнука Зои Ерошкиной, в Москве. Журнальный вариант повести был подготовлен
к изданию сотрудниками краеведческого отдела Центральной библиотеки им. Крупской
города Сарапула во главе с Натальей Запорожцевой. З. А. Ерошкина начала писать
«1937 год» еще в лагере (1937—1940), закончила после войны. Ее дочь Анна
Михайловна предлагала повесть в 1962—1963 годах нескольким редакциям советских
журналов, но безуспешно.
Ред.
Первая часть
1. Злата
Залитая солнцем, широко вливающимся в большие окна, свободная от
мелких предметов жизненного обихода чертежная сразу же стала для Златы — молодого
инженера — больше домом, чем ее комната в общежитии завода. Первый год
ее работы здесь, сразу же после института, впервые в отрыве от семьи, был годом
осознания себя самостоятельным человеком, годом самопроверки и началом
той жизни, о которой думалось в институте. Привлекательная своей молодостью,
свежестью, юношеской непосредственностью, она без труда установила теплые дружеские
отношения с окружающими ее людьми. «Ко мне очень хорошо все относятся», —
писала она домой.
Час-другой — лучшие часы работы, когда ничто не существует, кроме
цифр, расчетов, намеченных линий на чертеже. Но они, как живые, требуют полной сосредоточенности,
полного внимания. И девичье лицо с тонкой светлой кожей то хмурится, то
светится, то откидывается назад, то склоняется над листом в поисках окончательного
результата.
Час, другой напряженного труда — и законное желание отвлечься,
разогнуть спину, несколько минут передохнуть. Так было и в этот день, когда
Злата, услыхав, что рядом говорят об очень хорошо знакомом человеке, друге ее отца,
невольно вмешалась в разговор:
— Ну что вы говорите? Он арестован? Не может быть! Что угодно, но этого
не может быть! — И, прервав кого-то, уверенно сказала:
— Уж я-то никогда не могу поверить
этому, просто потому, что очень близко знала его. Ну да, лично. Мой отец долгое
время работал с ним. Он у нас бывал, и для меня это настоящий, совершенно
преданный власти человек.
Заметив странное молчание, удивление на обращенных к ней лицах,
желание некоторых, чтобы она замолчала (да, она видела и это), добавила: —
Не могу этому верить… — и вернулась к работе.
К концу дня она забыла об этом. И даже дома, сидя за столом, глядя
на лицо отца на фотографии перед собой, на ровный свет лампы, была довольна, что
сказала об этом.
Утром, когда она целиком ушла в свою работу, ее вызвали по телефону
к следователю. Подумала: «Наверное, какое-то недоразумение», — и, не
сказав ни одного слова, вышла.
Кабинет, стол, за ним внимательный любезный пожилой человек. С полным
доверием, искренностью Злата рассказала всё, что знала о том человеке, которого
она вчера защищала. Да, ей трудно поверить во вредительство этого человека, которого
она знала как крупного руководящего работника, который для ее отца был человеком
безукоризненно честным, преданным советской власти.
Кого она еще знает? Где работал ее отец? Не знает ли она таких-то? Где
она провела свой отпуск? Как она попала именно на этот завод? Довольна ли она работой?
Ряд вопросов дружески беседующего с ней старшего по годам человека… Она
уже улыбалась. Несколько шуток… И только прямой, резко прозвучавший деловой
вопрос голосом, лишенным всякой мягкости:
— Где проживает ваш отец? Точный адрес. Напишите заявление о его
близости с арестованным врагом народа… — был ударом, после которого слова
«Вы арестованы» уже не удивили.
— Я же комсомолка, — встала она со стула.
— Тем более. Отведите, — сказал следователь, не глядя на нее, появившемуся
в дверях конвоиру.
Несколько часов ожидания в пустой унылой комнате на шаткой деревянной
скамейке. Мысли об отце: может быть, она не должна была говорить о тех, о ком
он спрашивал? Знакомыми улицами ее везут к зданию, в котором никогда не
думала быть. Опять пустая комната и ожидание. После баня в кучке с другими
женщинами. Описываются приметы, обыск всей одежды. Темные обтертые лестницы, коридоры —
все при полном безразличии, будто бы она перестала что-либо хотеть, делать сама.
Перестала быть молодой девушкой, молодым, способным, как обычно добавляли, инженером.
Ей даже не говорят «направо» или «налево», а просто нажимают на нее плечом
в нужную сторону. И, не говоря ни слова, останавливают у двери, и, когда
та открывается, вталкивают ее и нажимают закрывающейся дверью.
Она остается у двери растерянная. Ей кажется, что уже поздно, уже
вечер, так как в скудно освещенной камере все спят — кто на скамьях, кто
прямо на полу.
Боясь наступить на кого-нибудь, она присела на стоящее что-то у двери
и задумалась. Спят… кто сжавшись в комок, кто тесно прижавшись к другой,
спят и головами и ногами в разном направлении и оттого странно
походят на беспорядочно, как попало брошенных на пол людей.
— Ну-ко, расселась… освобождай.
И, когда она вскакивает, поняв, на чем она сидела, женщина продолжает:
— По всему видать, что из «дур». Ловят вас, как мух. Чего стоишь, вон
отодвинь у той ноги и садись.
— Иди сюда — тянет ее кто-то за юбку. — Приезжая иль городская?
Господи, хоть бы вас-то молодых к этим стервам не садили. Тошнехонько. Где
терпенье возьмем? Ты нажми, кто рядом, да и ложись. Одежа-то у тебя хорошая —
провела по платью Златы руками. — Ну да сон дороже. Ложись.
— Обутки-то скинь — да под голову, а то под юбку спрячь… Тут
всяко бывает, — шепнул кто-то.
И это было последнее, что она слышала… и не успела сделать. Уже
спала, не чувствуя, как кто-то через нее шагает, толкает ее ногами, теснит, отодвигая
от себя сердитыми толчками тела.
Продолжая спать, она, чувствуя, что кто-то снимает с ее ног туфли,
слабо сопротивлялась, поджимая под себя ноги.
— Дай на денек! Верну… Пофоршу только. Ну дай, дай добром! — и, рывком
сняв одну туфлю, тянула уже другую. — Вот тебе крест, вечером обе у тебя
будут, — бросила, поднимаясь от Златы.
— Эх ты, говорила я тебе, — шепнула соседка. — Пиши теперь
пропало: осталась босой.
— Сняла-таки? Ловка, — поднялась
над Златой крупная, черная, как цыганка, женщина. — Не зевай! Радуйся, что
ноги целы. Ишь ты, какая попала к нам цаца! Иди, вместо меня ложись,
хоть выспишься, — и, видя, что Злата, не двигаясь, глядит испуганно на
кучу смятого тряпья — ее постель, зло усмехнулась: — Брезгуешь? Нежна больно! —
И вдруг дико, резко закричала: — А ну поднимайся… бесстыжие! Мы на работу,
а они дрыхнуть будут, барыни какие! Пройти негде, разлеглись. Что говорю? —
и ударила ногой кого-то из лежащих. — Всех распинаю. Ну?
Одна за другой поднимались, вставали, потягивались, поправляли сбитые
во сне набок юбки и кофты.
Так началось утро, в конце которого Злата сидела в одном из
углов в кучке женщин, старающихся не занимать много места, не привлекать к себе
внимания, не смотрящих на тех, других, кто чувствовал себя в камере привычно,
по-хозяйски.
— Держи! — кинул кто-то Злате пару грязных рваных туфель. —
Вот гадюка! Слышала я, как она тебя уговаривала. Одевай. Скоро на оправку, там грязища,
сырость.
Видя, что туфли спадают с ног Златы, удивилась:
— Вот, ну и гадина! Разорвет она твои-то. Ни тебе ни себе сделает.
Поминай как звали.
— Да она их загонит кому-нибудь. На то и брала.
— Пусть попробует, — крикнула цыганка, — в тюрьме, в своей
камере воровать. Кожу сдерем.
— Подумаешь. Будет, покрасовалась в своей жизни, теперь нашей попробует.
Ишь, какая является, будто только и дела у нее было, что чистилась да
мылилась, холилась, — свесилась с кровати полуголая, нечесаная тоже цыганка —
и, увидев, как испуганно отвернулась Злата, захохотала:
— Что, страшна? Эх ты, пичуга! Я тебе скажу: принесет. Некуда ей
их деть. Только бы тебя в другую камеру не перевели. Вот тогда уже пиши пропало.
А и то, через дежурного захочу и добьюсь, чтобы у тебя они были.
Только вот с чего бы мне этого хотеть, не знаю.
— Господи, да хоть бы замолчали, — шепнула, притянув к себе
Злату, скромно одетая, туго повязанная платком кареглазая, молодая еще женщина. —
Я уж третий день здесь как отравленная — голоса кругом: горланят, ругаются,
грозятся.
— Вы кем были?
— Кем была? — невольно повторила Злата. — Кем была? —
и опустила голову.
— Не хотите, не говорите. Может быть, и лучше. Я-то секретарь сельсовета —
невелика птица, завидовать нечему. — Ну и ну! — удивленно сказала
она позднее, поняв, насколько Злата далека от понимания того, что, ей казалось,
знают все. — Словно с Луны упали… Непонятно даже. Сколько же вот так же,
как нас, забрали… как врагов. Повально людей берут. Неохота вас огорчать, но ждать,
что вот-вот отпустят, не приходится. Конечно, я необразованная, но по этому
делу разбираюсь больше. Посадили быстро, а выпускать торопиться не будут. Допросы…
дознания… Да когда еще их дождемся! Меня тюрьма неделю не брала. Места нет. Два
раза вывозили из сельсовета и назад привозили:
некуда, везде полно. Куда нас девать? В камеру, как селедки, набили
человек пятнадцать-двадцать. Там-то я слышала, что на днях в тюрьме разгрузка
будет: несколько этапов вот этих отчаянных отправят. Спокойна я? Ну как сказать,
одно только, что по мне убиваться некому. Не то что у этих, — показала
на других женщин, — у кого дети, у кого старики, мужья. А я при
брате живу. Муж есть, да только мой он или чей другой, не знаю. Давно врозь живем
и уж не больно скучаем. Семилетку я кончила, охотилась еще учиться, а вышло
вон как… Попала на курсы, да не на те, на тюремные.
— Нескоро, но сколько же? — спросила Злата.
— Понять трудно, а бобов, чтобы гадать, нет.
— Брось ерундить, — перебила ее другая женщина. — Не может
быть, чтоб долго держать стали. Столько народу с работы сорвать, засадить без
дела да кормить, содержать… Поди разберутся! Если отправлять нас на работу куда,
так ведь одеть каждого надо. Осень, а за ней зима. Где же взять-то? Да и то:
от сиденья этого непременно начнется мор. Хоронить надоест. Опомнятся.
— Да неужели нет? Да кто же всерьез примет, что всё это враги. Нет,
найдут того, кто эту кашу заварил, вот кого расказнят. За нами слезы… Ни в жизнь
не поверю, что это советская власть делает. Что ты скажешь, сельсоветчица?
— Да и не верить нельзя. На моих глазах все происходило, —
сказала Анна, так звали сельсоветчицу. — Брали таких… Я-то, может быть, за
свой громкий голос, потому что где не по правде — так, не кривя душой, вслух
говорила. А других даже и подумать не могу, за что. Их брали, а дрянь
на них доносила, пальцами показывала.
Злата не верила и чувствовала стыд, унижение, что она не знала
того, что происходило. Невольно ей вспомнилась толпа женщин в очереди около
бани — и среди них молодая как будто бы, но кто разберет в убитых
горем глазах, женщина в сером плаще. Она казалась единственной спокойной среди
других и стояла, прислонившись к стене, разглаживая на ладони какой-то
зеленый листок, не поднимая глаз, не разжимая губ, не глядя на окружающих. Где она
сейчас? В такой же камере? Она знает. Может знать. И Злата, сама не зная
зачем, сказала:
— Я же комсомолка…
— А я, можно сказать, кандидат партии. Но ведь, когда видишь, так
глаза не закроешь. Себя-то не обманешь. Ну ладно, посиди с недельку. Поймешь.
— Ну-ка, вы там замолчите! И шепчутся и шепчутся, как мыши,
тошно слушать. Агитацию свою и здесь разводите! Вражины несчастные! —
И грязная женщина с безобразно отвисшей из кофты грудью облила бранью
притихших, сжавшихся в углу.
— Шептуны! Нет чтобы завести разговор о другом, хоть про мужиков-подлецов
для развлечения.
— Чтоб они сдохли, твои мужики!
— Сдохли? А чем же кормиться без их спросу будешь, а?
— Брось, — спокойно остановила ее Анна, — со вчерашнего дня
этим твоим развлечением и сыты. Тошнехонько. Если ты нам назло, так оно и так
с нами.
— От скуки я, — неожиданно и равнодушно отозвалась та. —
Скука сосет, как сука. Понимаешь ты это али нет? Эх, девка, гляжу на тебя и думаю:
поди отец-то с матерью об тебе горюют? Понять можно. А о туфлях не
думай. Я тебе их верну.
— Да я ничего, — сказала Злата, поняв, что женщина хотя и неумело,
но хотела ее утешить.
Матери у нее давно не было. Она уже не сомневалась, что отец сидит
где-нибудь так же, как она. Горевать могла о них обоих только сестра, которая
работала, одна растила детей и заботилась не только об отце, но и о Злате.
Как она одна с таким горем в полной неизвестности?
— Опустила крылышки-то? Больно скоро, — продолжала смотреть на
нее женщина. — Только не думай, что у нас уж никакой совести нет, будто
мы впрямь только кусок мяса. И вдруг опять, взглянув на Злату, пригрозила:
— А увижу, что зазнаешься, брезгуешь, так отделаю, что нескоро
в себя придешь. Я горяча на руку. Что скажешь?
И в этом вопросе открылось странное смятение этой женщины: борьба
в ее душе жалости, даже ласки, с боязнью, что ее не поймут, озлобление
на себя за эту неуместную жалость, которую вот-вот могут унизительно для нее оттолкнуть.
— Спасибо, — сказала Злата, хотя она и не понимала состояния
этой женщины и, задержав ее за рукав, посмотрела прямо в лицо и еще
раз повторила:
— Спасибо вам. Я не зазнаюсь и не брезгую.
— Вот ты какая сахарно-медовая. А я из твоего спасиба подушку
сделаю, чтобы спалось мягче. — И, перевалившись через край кровати, встала
и отошла.
День шел медленно, было странно не знать, который час. Анна долго спала,
положив голову на колени Златы. Во сне ее лицо было таким мирно-спокойным, свежим,
что Злата, боясь пошевелиться, разбудить ее, устала, занемела от неподвижности и, привалившись
к плечу соседки, задремала.
— Измаялась? — сердобольно вздохнула
та. — Молодость-то — как цветок, — и устроила ее поудобнее. —
Только сном и держимся. Спи, пока спится.
Проснулись от дикого крика, гвалта от падения прямо на них отброшенной
женщины.
Отброшенная, как клубок, подкатилась к ней и, улыбаясь, почти
весело зашептала:
— Миленькая, на! Вот уж я форснула
на твоих каблучках. Да плюнь, не слушай их! Надрались, а через час целоваться
будут. Форснула, лучше не надо! Узкие черти, жмут как каленым железом, а я будто
пляшу, с ноги на ногу переступаю, щеголяю.
И столько у этой тонкой, нелепо завитой под барана женщины было
радости, удовольствия в лице и во всем теле, что Злата невольно улыбнулась.
— Рада? — спросила та. — Поди думала, не принесу? Ну а куда
бы я с ними делась?
— А как вы завили здесь волосы? — неожиданно спросила Злата.
— Как? А голь на выдумки хитра. У истопника есть какая-то
штуковина с ручкой, чтобы уголек доставать. Так я накалю ее да накручу,
навью кудри. Подходяще выходит? Ты мне туфельки-то завтра еще одолжишь?
— Цыц! — прервал знакомый уже Злате голос. — Так я тебе
и дала. Погубишь вещь без толку. Посмей только!
— Ну, потом — шепнула Злате. — Пусть ноги отойдут. Послезавтра…
а ей не говори. Ах, будь они неладны — твои цыплячьи ноги. Целый день
терпения не было. И смех и горе. Одену на часок, потом босиком хожу. Надену
опять, терпимо, чуть не реву, а снимать неохота.
И бойкие черные глаза по-детски то смеялись над собой, то просили, но
так и не получили. Утром после томительно-душной, тяжелой ночи Злату и всех
женщин из угла перевели в другую камеру.
2. Ирина
Женщина в сером плаще, о которой вспоминала Злата, была не
в лучшем положении.
Низкая камера со странным полусветом, падающим только из верхней половины
окна (низ был прикрыт железным листом), была настолько полна, что женские лица,
руки, ноги казались сжатыми в густой ком, едва умещавшийся в довольно
большой комнате. Она стояла, пока был слышен гул захлопнувшейся двери, стояла потом,
не в состоянии двинуться, некуда было поставить ногу.
— Еще одна! Здрасте пожалуйста! Им квартира не по вкусу, хотят назад!
— Дьяволы проклятые! И так друг на друге сидим, так на` тебе, еще
подбавляют.
— Ну и фигура! Еще в плаще. На` тебе, для важности. Фу-ты
ну-ты! Ну а всё равно садись на парашу, дальше ходу тебе нет.
— Стемка, собачья дочь, прикрой свою сельницу, приехала вон какая, а она
ей свой зад в лицо. Тварь!
— Ослепила я ее, что ли?
— Ну-ка! Очумелые, дайте человеку оглядеться. Может, товарищ с табачком.
Хоть закурить не найдется? Ух ты!
Растрепанные, хохочущие во весь рот женщины окружили, потянулись к раскрытой
коробке папирос.
— Вот это да! Сорт первый! Сразу бы сказала.
— Ну! Налетели! — грозно заслонила всем телом папиросы грузная
женщина и вытащила коробку у Ирины, — так называли женщину в плаще. —
По штуке на двоих. Получай. Куда? Я тебя двину, ишь, сволочь последняя, только
бы ей урвать. Получай, получай! Никто не возражал, что она распоряжалась как хозяйка.
— Дайте человеку сесть. Что это, ни стыда, ни жалости нет. Ошарашили
ее так, что опомниться не может. Ну?! Кому я говорю? Дайте место.
— Пусть ложится. Я уже выспалась, а Натка еще часа через два
придет.
— Ляжет она, как же! С пуховой постели да в эдакую твердь!
— Уж что я… Но, доведись мне, и то после такой падали, как ты…
— Что? Ну-ка повтори… Повтори…
Назревала ссора. Лечь, закрыть глаза, притвориться, что спит —
единственное, что можно сделать, чтобы не быть на людских любопытных глазах. Ирина
сняла плащ, накинула на голову и легла на гору замятого, истертого, грязного
тряпья, закрывшись наглухо.
— Ишь ты, платье-то — чистая шерсть. Фасонное… — прошептал
кто-то. — Ей-богу, шерсть, без подделки.
— На, спрячь. Осталось две штуки, — подсунули ей под плащ папиросы.
— Курите, у меня еще есть.
— А ты молчи! Не сидела еще без курева. Не знаешь каково.
Наверное, спала долго. Грубые толчки, от которых она проснулась, казались
толчками грузовика, на котором ее привезли. Крик женщин продолжал ссору, которая
ее не касалась.
— Нет, ты посмотри! Будто и не слышит! Не пройдет твой номер! Разлеглась
как барыня! — и кто-то сердито рванул ее за ногу, потом за руку. —
Освобождай, говорю, место. Долго я с тобой цацкаться буду? Ну! —
и сердитый тяжелый удар заставил Ирину подняться и увидеть перекошенное
от злости лицо и поднятую для нового удара руку.
— Простите… я…
Но залп хохота над ее растерянностью и извинениями вернул к действительности,
и она резко отвела руку, встала, села на край скамьи и, обведя всех глазами,
спокойно, как только могла, сказала:
— Заснула крепко. Со всяким бывает. — И, сразу чувствуя, как все
на нее смотрят, вынув из кармана гребенку, привычным движением, которое как-то прибавило
спокойствия, причесалась. И, заметив, как глаза всех перешли на гребенку, вытерла
ее и протянула:
— А вшей не боишься?
Она не была уверена, что может спокойно отвечать, что у нее не
сорвется голос, и, протянув руку на стол, покачала головой.
— Бойся-не бойся, — сказала толстая кудлатая девчонка, всадив гребенку
в спутанные волосы, — всё равно они к тебе дорогу найдут. А не
найдут, — и под общий смех кончила: — так мы им покажем.
И, перебивая одна другую, рассказали, как они на днях такой же, 58-й
по агитации — с фасоном, подкинули в складчину по две от человека
десятка полтора вшей, пока она спала.
— Сидит, поди, теперь, обирается. Пусть. Раз тюрьма, так и это…
— Недаром побасенка есть, — сказала Дарья Семеновна.
И неожиданно для Ирины с неподдельным юмором рассказала, как Бог
послал на землю ангела, чтоб проверил он на земле людишек, что они делают, не бьют
ли зря баклуши. Увидел ангел, что каждый что-то делает: работает ли, ворует ли,
спит — все заняты, а только в тюрьме у баб дела нет. И рады
бы бабы чем-нибудь заняться, руки чешутся, а дела нет, и придумать для
них никак не могут. А Бог-то знает, как с народом справляться. Усмехнулся.
— Чтой-то, говорит, ума нет? Не придумаете? А вот! Взял горсть
вшей да и бросил бабам в головы — и пошли бабы с ними воевать:
бьют, бьют, выбить не могут. Не покладая рук работают. И до конца жизни им
той работы хватает.
Краешком уха Ирина слышала шепот:
— Постой. Закурит сама. Тогда от нас наше не уйдет.
Она чувствовала устремленные на нее глаза, и не то что ей было
жалко папирос — до них ли сейчас, — а просто всё еще не была уверена,
что может спокойно заговорить, угостить, медлила. Больше всего ей хотелось спрятать
голову в руки, думать-понять, что же это такое, или отогнать эту думу, поверить,
что это недоразумение, случайность. И тогда, ну, ясно, тогда она бы нашла нужное
спокойствие… Нужное спокойствие…
— Ну, закурим, что ли, пока что, — сказала она, и непочатая
коробка легла на стол.
— Это да! Ух ты!
Но большая, размытая стиркой рука протянулась через ее плечо и схватила
коробку.
— Машка! Стерва! Черт…
— Что, Машка? Ну-ка обыщи, найди! Гляди, она у старосты…
— Теть Даш, ты только по правилам…
— По правилу хозяйка угощает! Держи! — И коробка оказалась
у Ирины с большой утечкой. — Выдай на всех десяток, и хватит.
— Зачем, курить так курить… — начала Ирина
— Тебе говорят, так слушайся, — оборвала староста.
— Ну, в чужой монастырь со своими порядками не ходят. Берите как
велено, — и ждала, пока одна рука за другой быстро брала папиросы.
— Бряк тебя, — и звонкая пощечина прокрыла чье-то лицо.— Тебя
по-людски угощают, так ты не воруй. Клади одну назад. — И на вспыхнувшем
от удара лице была такая чисто детская обида, что даже Ирина не могла не рассмеяться,
особенно когда громко рассмеялась и сама пострадавшая.
— Эх да папироска, друг мой верный, нету жизни без тебя…
— Папиросочку закуришь, — подхватили другие, — как вином тоску
зальешь…
— О папироске-то что говорить. Махра бы, матушка, была! Вот только
кто работает, так те приносят, у мужиков настреляют. Ну, дежурный, когда у него
добрый час, подбросит. Не все у нас звери. Да вот новенькие… Но есть разные.
Скорей удавятся, чтоб поделиться. Ночью украдкой норовят курить. Ну уж этот номер
не проходит. Тьфу им в рожу. Наше от нас не уйдет. Поучим уму-разуму.
— А передач не бывает?
— Чуди! Отменили. Ларек бывает раз в неделю. Для насмешки больше.
Денег-то ни у кого нет. И у тебя, поди, всё отобрали — или не
было?
— Пустяки, оказалось три рубля.
— Ого! Это ты на месяц с махрой. Чего лучше! Вот тебе их на счет
занесут, ты и будешь раз в неделю брать. У нас хоть обыщи, ничего
не найдешь.
— А там, в ларьке-то, и хлеб белый, и селедка, и конфетки,
и мыло духовитое, — и глаза говорившей закатываются от восторга. —
Мыло… Натрешься если, никаких духов не надо… Со счетом можно жить! — И каждая
старается ознакомить с богатством ларька и вообще с порядками уже
освоенной ими тюремной жизни.
— Ты следователя прежде всего спроси, чтобы твои, кто у тебя на
воле остался, внесли на твой счет двадцать рублей. Тогда проживешь припеваючи. Только
что, раз ты с допроса, то тебя раньше, чем через месяц, не вызовут.
— С месяц? Как?
— А ты как думала? Это еще дай бог. Ты еще, видно, не без понятия,
соображаешь. А то есть ведь полные дуры, сидят и думают, что не сегодня-завтра
их выпустят. Ничего слушать не хотят. А ты как, собираешься?
— Я? — и, как бы оторвавшись от других дум, Ирина медленно
говорит: — Пока не собираюсь. — Но это неправда, и она ждет, что
вот-вот, не сегодня, так завтра, всё выяснится и она вернется домой.
— Девчонку полоумную-то помните? — спросил кто-то. — Ну, которая
два дня, две ночи у двери на полу сидела, ждала. Вот-вот придут и вызовут,
и на волю отпустят. Пришла, на допрос взяли. А потом наши бабы с работы
шли, видели, в очереди у бани стояла. Назад привезли. Вот тебе и отпустили.
— Вот уж где отдохнешь, это в бане. Тесноты этой нет, вымоешься
что надо, простирнешь, высушишь, выжаришь там. Ей-богу, заново словно родишься,
как с праздником. Табаку обязательно расстараешь и с мужиками хоть
глазами развлечешься. Лафа! Только все вы, Пятьдесят восьмая статья разнесчастная,
весь порядок сломали. Баня теперь не то что каждую неделю, а чуть не раз в месяц.
Народищу много, не успевают всех перемыть. А то раньше в бане мойся не
торопясь. А теперь только и слышно: давай, давай, поторапливайся, не размывайся.
— Еще что бывает, что одежи не дадут, гонят в предбанник. Мужикам
только того и надо. Игра… От этой игры вся в синяках уйдешь. Один щиплет,
другой хлопнет, как в мячик тобой играют.
— Жалуется, а сама рада-радешенька! Хоть сейчас готова.
— Подумаешь… Ну и что? Всё не в клетке.
— Мужики-то там — все наша братия. Те, кто уже приговор получили.
Ну вот, как и наши бабы, работают: кто на кухне, кто уборщицей, кто прачкой,
пока на назначенное место не направят.
— Вот как… — начала Ирина.
— Вас, Пятьдесят восьмой, это не касается. Вам работу не дадут, не доверят.
— Конечно, работа не сахар. Но ведь всё веселей. Здесь-то сидишь, одеревенеешь;
только и есть, что утром да вечером оправка. А что она? Нужник и есть
нужник.
— Воды там — только в глаза прыснуть да нос потереть. Нет
воды. Так и зарастаем грязью. Да вот скоро пойдем — увидишь наше счастье.
Глотнешь воздуху.
Часов нет, но уже все по привычке ждали оправку. Звон ключей, мужской
грубый голос:
— Готовьсь!
— Готова! — визжит дико Любка и принимает отвратительно непристойную
позу, блестя белым, тонким, молодым еще телом. — Готова! Любуйся!
— Дежурные кто? Парашу начистить до дна и сполоснуть. Проверю, —
приказывает Дарья Семеновна.
— Не учи ученых.
— А вот и поучу да еще и проучу, если что не так.
— Новенькую бы, пусть привыкает.
— Заткнись. И от нее не уйдет. Кто камеру обиходит? Принимайся.
Неожиданно для себя Ирина жадно дышит в загаженной, полутемной,
со склизкими стенами вонючей уборной после душной камеры. Здесь в открытое
окно льется свежий воздух. Здесь есть возможность пройти хоть несколько шагов ровно,
не боясь на кого-то наступить, кого-то толкнуть. Можно размахивать руками. Расправить
всё тело, избавленное от прикосновения других тел. Сжатый комок их распался на отдельные
фигуры, и каждая из них наслаждается возможностью двигаться, каждая старается
продлить время оправки, войти в камеру последней.
— По местам! Ну! — выходит из себя дежурный. — Чести не понимаете.
Швырять буду как придется. Ну! У меня в трех камерах букет ждет —
запоздала оправка.
— Вот стерва! — отплевывается он от Любки, которая, стоя в дверях,
лезет ему на глаза и вопит:
— Что, забирает тебя? Забирает!
Кончается забрасыванием в камеру самых упрямых, упавших, пинками
ног, прикладом винтовки, диким визгом и криком женщин, верещанием Любки и уже
знакомым, медленно уходящим стуком закрытой двери.
Дни шли… Шли как будто бы очень тягуче и вместе с тем, пройдя,
слипались в одно. И не верилось, что прошло 10, 14… и больше.
И хотя всё наполняло тревожным, терзающим недоумением, Ирина не только
была в состоянии видеть, думать, но даже как-то разбираться в окружающем.
Она сама удивлялась, что мирилась, уступала, никак не пыталась вносить своих взглядов,
привычек в этот чужой ей «монастырь». Знала, что это не из страха перед их
злобой, перед побоями, оскорблениями (последних было немало). Она пришла к заключению,
что с них действительно взять нечего. Может быть, с помощью и Дарьи
Семеновны, которая ей сказала:
— Ты вот что… Понимать надо, что хорошего от них и ждать не надо.
Что ты с них возьмешь, когда их жизнь с самых детских лет вверх ногами
перевернула. Когда всё им загадила.
И чувство отвращения, которое иногда вступало, вызывало чувство глубокой
жалости. Но и то и другое одинаково нельзя было показывать. Это значило
бы «задаваться», к этому они были чутки. Как могла она относиться к Любке?
Этой несчастной, в которой она видела не глубокое падение, не от нее зависящую
развращенность, а явно болезненное разложение личности, тяжелую психическую
боязнь. Ирина видела ее мутные глаза, ее отвисшие губы, конвульсивные движения всего
тела и понимала, что не тюрьму, а в больницу нужно было отправить
это погибающее, молодое еще существо.
Но, прислушиваясь к тому, что говорили о Любке другие, она
с удивлением замечала, что Любка вызывала часто профессиональную зависть.
— Она, подлая, кого хочет заарканит! Сколько ни запросит, столько и дают
безрядке. Зажигательная — мертвого разворошит…
— У нее простою нет. Сверх нормы работает. Только подходи. Она
для всех горячая.
И сама Любка полна уверенности в своем «таланте», смотрит на тюрьму
как на временную передышку, на отдых, где по привычке упражняет свои чары на караульных.
Что можно было взять от толстой, с дерзким лицом и глазами
Нюрки, когда она знала меньше шестилетнего ребенка, когда ее глубоким убеждением
было, что она совсем не обязана думать. На вопрос, как это луна на небе держится,
она привычно отвечала: «А какое мне дело! Бог делал, Он и придумал как. Может,
наклеил, может, подвесил на что-нибудь. Говорю, не мое дело. Станешь над всем думать,
с ума сойдешь». Она, по-детски облизываясь, могла с восторгом вспомнить,
как один мужчинка угостил ее кофием в трактире, и купил агромадную шоколадину,
и называл «деточка», и доволен был, что она во всем послушна.
— А мне что! Раз доволен, угощает, приходи еще, больше мне ночью
не надо. Деточка, да я и верно во внучки ему годилась. А кофей
да шоколадину разве кто другой давал? Держи карман шире. Один раз только так и было.
Она не знала самых простых вещей, была уверена, что и Бог и ангелы
есть, да от нее отступились. Ну и нехай. Зато что хочу, то и делаю.
Что было взять с прижавшейся в углу камеры сухорукой старой
побирушки, бездомной, одинокой как перст. Все знали, что тюрьма спасает ее от наступающей
осени, и она надеялась, что не выгонят ее на зиму. Она, страшная в своей
худобе, старости, бесцветная, как серая сухая оболочка человека, наводит в своем
углу какой-то своеобразный уют, приклеивает хлебом к стенам картинки, развешивает
тряпочки, возится неугомонно в мешке, сосет корки, слишком твердые для ее беззубого
рта. За чесание голов, поиски вшей она получает кое-какие подачки. Драки, ссоры —
все идут мимо ее внимания. Она неуязвима: у нее нечего отнять, нечем обидеть.
Она посажена как социально-опасный элемент за нелепую малую кражу, которую она совершила
специально для того, чтоб ее посадили. Социально опасна. Не вернее ли, что социально
обижена? Настолько обижена, что пища и угол тюрьмы кажутся ей домом отдыха.
Неужели с нее можно требовать что-то?
— Начальнички-то, они понимают про меня всё. Поди, и пожалеют,
зимой не выпустят, — шепчет она Ирине, и морщинистым лицом, слезящимися
глазами, поджарым телом и покорным видом — всем своим существом —
оправдывает свое прозвище «Собачья старость».
И вот даже такое жалкое существо нашло возможность пожалеть ее, Ирину:
— Слушай-ка, чем по чужим-то постелям валяться да ругань слушать… дождемся,
что и побьют… иди ко мне ночью, потеснюсь, уместимся, — и сухая рука,
вернее скрюченная лапка легла на руку Ирины. — Иди, не обижу.
— Иди-ка, наберись у нее, там дополна вшей! — рассмеялся кто-то.
— Так ведь они не мои. Сами ко мне искаться ходите, с вас же и падают.
Ошеломленная этим предложением, Ирина не знала, что сказать, и, пока
думала, что этот бабкин угол не хуже, не грязней, чем те постели, в которых
она спит, бабкино предложение перехватила другая:
— Ишь ты! Раз у тебя место есть, так я туда пойду. Мне тут
от окна дует. Чтоб ее черти съели, эту Пятьдесят восьмую. Был в тюрьме простор,
порядок, а ныне не стало. Раньше тебе и коечка, и кипяток, и пища
вовремя, а тут ни с чем не справляются. И хоть бы конец виден был!
Нет, садят и садят! А к чему — неведомо, перестреляли бы как
собак, кошек — и заботы нет. Пра слово. — И здоровая, молодая
женщина, сердито расталкивая всех своими крутыми боками, уже устраивалась у бабки.
— Заткнись, — строго сказала Дарья Семеновна, — пусть берут,
зато на нас меньше внимания. Не до нас стало. Вот увидишь, нашу шатию выпускать
начнут.
— Ну и что! — и Ирина почувствовала на своем лице взгляд
блестящих злобой глаз. — Раз враг, чего тут думать! Кончали бы их сразу. Всё
равно этим кончится.
— Я бы, девушки, посадила бы их в вагоны — и в самые
необитаемые места. Живи, устраивайся сам. Если сможешь, так будешь. Не сможешь али
не захочешь, издыхай, не жалко. Оправдания им, врагам, всё равно быть не может.
Ни к чему, значит, и тюрьму забивать, кормить, волынить.
— Тьфу, тюрьму пожалела!
— Мне порядок нужен — вот и всё. Мне что, я про себя
знаю: сколько дадут по моей статье — отсижу по чести. Знаю, что за дело, и уйду.
В лагеря отправят, мне и там срок. Ну, года на три, не больше, переживу
и это. А этим какой может быть срок, раз враги?
— Рассудила… А есть которые из них и совсем без вины.
— Так вот взяли и посадили? Слушай ты их, они тебе наговорят. А если
и есть, так кто теперь в этом разобраться сможет. Значит, всё равно свалят
в общую кучу.
Ирина смотрела на злые лица, особенно той, которая растянулась в бабкином
углу. «Что ей за дело до меня? Почему такое желание оскорбить, сделать больно?»
Но, встретив жалость в глазах Нюрки, по-детски распустившей губы, почувствовала,
что это еще тяжелее. «Почему я молчу? — думала она. — А что
я скажу, когда ничего не знаю? Оправдываться? В чем? Обвинять кого? Да
и перед кем…»
— Молчишь, гадюка? Язык потеряла? — продолжалась брань.
— Молчу, — не удержалась Ирина. — Да, молчу, так как бывает
в жизни, что ничего не понимаешь и не знаешь, что думать и говорить
людям.
— Ну и подлая! Прямо в глаза врет. Не знает она! Ха… Не знает!
— А чтоб тебя разорвало, — грубо кто-то прервал ее. —
А ты не связывайся. Ее не от тебя зло берет, а мужика на воле боится упустить.
Она-то здесь, а ему что — полная свобода. Трудно ли к другой перекинуться.
Злись не злись, Манька, а только ясное дело, наколет он тебе хвост.
— Конечно, наше положение легче, — сказала тихо соседка Ирины,
штопающая чулки.
— Взять хоть меня. Знаю, за что попала, суд правильно дал — всего
два года. Я и не утаивала. Воровать никогда не воровала, а воровское
приняла в первый раз. Сбило с ума, не сообразила, что такая беда может
быть. Отбуду срок, уеду куда-нибудь, и концы в воду. Вот и всё.
Хотелось курить. Особенно тогда, когда вернувшиеся с работы принесли
только щепотку табака на две-три самокрутки, которые курили сообща. Ирина отводила
глаза, чтобы не выдать своего желания.
«Пустяки. Смогу и совсем бросить. Хотя этого еще мучения не хватало», —
думала она.
Кто-то легко толкнул и протянул руку с остатком самокрутки.
— На, не брезгуешь, так докуривай.
И хотя окурок был мокрый от ртов, в которых он побывал, увидев,
что все смотрят и ждут, что она сделает, — она взяла молча и затянулась.
— Вот. Кто говорит, что побрезгует? Чего уж тут. Понимает человек, что
тюрьма — она всех равняет. Если с нами по-хорошему, так и мы добро
помним. Кури, кури. Вчера твои раскурили, сегодня наши, что нашлось.
— Тьфу тебе, вражина несчастная. Я тебе и в тюрьме не ровня.
Потому что меня никто «врагом» назвать не посмеет. Последнее твое дело. Тьфу тебе! —
крикнула из угла Манька, подняв от стены заплаканное лицо.
— Не кидайся как собака, — остановилась над ней Дарья Семеновна. —
Эк тебя зло гложет! Постыдилась бы. Будто уж вся жизнь в твоем хахале.
Вечером… Звон ключей, чей-то такой неожиданный смех, и в открытой
двери стала высокая, свежая, весело смеющаяся женщина.
— Здравствуйте! Принимайте к себе. Ну? Неужели никто не знает,
не узнаёт?
— Катя? Вот так да! Да она же, она! — и гул радостных голосов
наполнил камеру. — Катя! Сторублевая!
— Она самая, — и, протягивая обе руки, здороваясь, оглядывая
всех, смеющаяся женщина уже сидела на столе, болтая хорошо обутыми ногами, оправляя
нарядное яркое платье. — Собственной персоной. Я говорю начальнику: «Что
ты, говорю, за хозяин, камеру не смог мне приготовить, а? Две недели тому назад
была заказана». Смотрел. Ничего, говорит, о тебе в общей скучают давно.
Посидишь и там. Что же, говорю, я человек компанейский. Обыскивать начали.
А я им: «К чему лишние труды… Будто я не знаю, что можно, чего нельзя…»
Смеются… Рукой махнули… Да, не думала, не гадала, а по двум статьям пошла —
аборты и притонодержательство.
— Ой, Кать!
— А что! Да хоть и мне что добавят, всё равно не страшно.
Ты будто бы в гости съездила. Нет, следователь, сукин сын, гулял накануне с нами.
Уж мы всё по чести, ни в чем отказу, ни копеечки не взяла. Наизнанку перед
ним выворачивалась, только предупреди вовремя. Работайте, советует, девочки, продолжайте
жизнь украшать! Никто вас не тронет. Другую дичь ловят, на Пятьдесят восьмую статью
мода, а не на вас… А сами весь балет захватили: и Катьку Малинку,
и Софью Пьяницу, Паштетку, да всех… Паштетка, та после аборта. Тварь! Хуже
время не нашла. А ну — плевать! Закурим. Да, дай ты им волю… Вечером еще
подбросят, — остановила она Дарью Семеновну.
Только сейчас Ирина заметила на параше женщину, которую втолкнули вслед
за Сторублевой. Она сидела, скромно одетая, отвернувшись к двери. Тяжелый узел
темных волос, полураспустившись, лежал на спине. И почему-то Ирина почувствовала
сразу, что это тоже 58-я.
Камера заголубела от дыма. Кто-то сунул папиросу и Ирине. Хотя
и слабо, но засветила лампочка, и впервые стало видно лицо сидящей на
столе.
— Ах, Катя, ровно еще лучше ты стала? Дает же Бог такое!
— Да, меня на допросе спрашивают: это вы, говорят, и есть знаменитая
Сторублевая?
— Ага, — говорю. — Я и есть!
— Почему же вас так назвали?
— Такса, говорю, у меня такая. Меньше не беру. А с вас
и пятисот не надо, не облизывайтесь.
Орать на меня начал. Ори, тешь себя, если любо.
— А ты всерьез-то думала? Посидишь. Не шутка, — сказала Дарья
Семеновна.
— Кто знает… Посижу? Так ведь, тетя Даша, вся я тут, ни о ком
у меня душа не болит.
— Как же мужик не спас?
— Да какой у нее муж… Вывеска, ширма одна.
— Конечно, да и недешевая! — и, повернувшись к Ирине,
неожиданно спросила: — А я где-то вас видела?
Вздрогнув — больше всего ей не хотелось говорить о себе, —
Ирина сказала:
— А если и видели где, то не вспоминайте…
— Можно. Вон та, наверное, как вы же. Ни за что…
Но Ирина даже не слышала ее. Перед ней было лицо, линии которого говорили
о какой-то изумительной чистоте, свежести. Нежная шея мягко переходила в гибкие
руки. Рот, по-детски чистый, невинный рот. Тяжелые русые волосы над гладким лбом.
Притонодержательница с видом Мадонны. Какая злая шутка, нелепость.
Смена дежурных, проверка — и сразу же в дверь просунулся
большой узел с сахаром, баранками, колбасой.
— Девушки, налетайте! Будто не проживем. Да еще как! — Она провела
руками по телу. От этой женщины с веселыми глазами веяло каким-то правом на
всё лучшее.
— Теперь уж, поди, вся тюрьма знает, что я здесь.
— Берите, пожалуйста. Ох и берут людей! Целыми пачками, семьями.
Никто за себя не спокоен, друг друга боятся. И что уж там, таких берут, что
ну ни одного за ним греха нет, не может быть. Толкуют, что где-то начнут большие
стройки новых городов, дорог. К ним и рабочую силу набирают, всех профессий.
Ну, только это пустые разговоры. Я ведь, признаться, семь классов окончила,
пошла бы и дальше. Отец о высшем образовании мечтал. А мне ребенка
ветром надуло. Ну, он меня за такой подвиг с крыльца сбросил. Я и покатилась,
как яблочко, от родительского крыльца в легкую жизнь.
Кто-то дернул Ирину за плечо, предложил лечь, пока есть место. Радость,
удовольствие вытянуться на постели, желание уснуть хотя бы на короткое время. Но
сидящая у дверей темная фигура не давала покоя. Хотела встать, подойти. Но
задержал шепот Дарьи Семеновны:
— Не тронь — пусть сама придет в себя. Растревоженная хуже
будет: пойдет в крик, в плач.
Закрылась опять с головой… От маленького носового платка пахло
чуть духами, домом. И встал перед глазами ясный солнечный день ранней осени.
Темным светом пронизан лиственный лес, рядом болтливая милая дочурка. Обе думают,
что через несколько дней уедут в отпуск. Нет никаких сомнений, что будет всё
хорошо. Вернулись в уютную, давно обжитую комнату. Шипят на сковороде грибы
к ужину. За ним будет тихий вечер. И вдруг такой простой стук в дверь…
Неожиданные люди… Удивление… Обыск… Любезное предложение следовать за ними на час,
на два, не больше. Сумела успокоить девочку, предполагая неприятность, но никак
не беду — откуда ей быть? И только уже в машине, увидев, что она
не одна, только во время непонятных двух дней ожидания допроса, двух ночных допросов,
когда ее уверяли в том, чего не было, когда не давали говорить, когда всё казалось
нереальным, невозможным, в душу вошло тяжелое обидное недоумение. С ним
она вошла в это здание, мимо которого столько раз проходили ее трамваи. Оно
не покидает ее. Она не в силах его отбросить, не в силах уснуть. Подняв
голову, она видит у дверей всё так же поникшую женщину, на спину которой упал
распустившийся жгут длинных волос. Подойти к ней? Но с чем? Что она может
ей сказать.
— Ну? — остановил грубый голос. — Говорю — не тронь.
Намается и уснет. На, покури.
Ирина остается. И опять пробуждение под грубую ругань, толчки:
— Ну-ка ты, в плаще! Комиссар… Развалилась тоже…
— Я вас не трогаю, — начала было Ирина.
— Не трогаешь. И не смеешь! Не хочу даже глядеть на тебя. Вот двину,
так будешь знать. Откомиссарила! Папиросами купить думала, деликатным обращением?
— Сволочь политическая, — вставила другая. А ты, Дарья, не
лезь. Тебя давно на свалку надо. Мужикам ты уж не забава, на другое ни на что не годна.
Чёрта ты еще хорохоришься, тьфу! Отставная проститутка. Спать! Чтоб все заткнулись!
Спать! — И, не сгибаясь, в каком-то отчаянии упала на свое место.
— Если вы верно комиссар, то я ничего не понимаю, — подняла
на Ирину темные, какие-то странно немигающие, малоподвижные глаза женщина у двери.
— Да что вы! Ну какие же теперь могут быть комиссары? — удивилась
Ирина. — Я точно в таком же положении, как вы.
Но та уже билась в рыданиях, захлебываясь, говорила, что двое детей,
ее детей, остались одни.
— Я дам ей хоть воды? — шепнула Ирина.
— Не выдумывай! Наступишь на кого-нибудь, разбудишь. Поднимется тарарам
до драки. Изувечат.
3. Допрос
Первое, что увидела Ирина, когда ее вызвали на допрос, было лицо того
самого конвойного, который привел ее сюда. Он быстро подавил улыбку, появившуюся
на лице, и, пока ее оформляли, стоял безразлично в дверях канцелярии.
Шли к знакомой трамвайной остановке; последняя остановка в городе была
по-утреннему пуста.
Яркий свет, свежий воздух, ветерок, возможность свободно шагать, двигаться
совсем не обрадовали, а сжало горло обидной мыслью: «Это не твое».
— Заплошала ты… Не торопись, иди ровно, всё равно попутную машину ждать
будем, — говорил конвойный по дороге.
Сидели, ждали… Время шло медленно, всё время не покидало чувство отчужденности,
оно усиливалось от взглядов прохожих. Действительно — видела Ирина себя со
стороны, — приличная будто бы женщина, а рядом конвоир с винтовкой.
И старалась сидеть прямо с ничего не выражающим лицом. Если бы хоть закурить,
но вывернув все карманы, вся камера набрала лишь несколько копеек. Не хватило даже
на пачку махорки.
— Что не куришь? Оно легче.
— Табака нет. И денег мало. Не хватает.
— А ты простенько: махру купи. Давай я вот мальчонку пошлю.
Он купит.
— Не хватает. Вот всё, — и она протянула на ладони медяки.
— Ну, добавим… Ну-ка, малец, две пачки махорки.
— Зачем две… одну…
— Угощаю. Кто в беде не бывает.
Глядя вслед мальчишке, она увидела знакомого учителя. Он шел к ней,
вглядываясь.
— Ирина Сергеевна, вы? Куда вы так рано? — И сел рядом. —
Знаете, просто голова кругом идет. Заработался. Решил сегодня побродить, давно в лесу
не был.
И вдруг заметил конвойного, вгляделся в лицо Ирины, понял, в чем
дело, сразу умолк и поднялся.
— Ну, чего там, пока никого нет, будто просто рядом сели. Незаметно
поговорите. А как я вам знак дам, отойдете.
— Может быть, передать, Ирина Сергеевна, что вашим, я с удовольствием,
могу прямо сейчас же к ним.
— Передайте, что здорова, везут на допрос. Что же больше? Скажите, что
надеюсь скоро быть дома. Хотя по совести… данных для надежды нет.
— Вы, гражданин, если при деньгах, дайте ей сколь можете. А там
с родных спросите, — забирая от мальчишки махорку, сказал солдат и протянул
пачку Ирине.
— Да, да… Ирина Сергеевна, — вынимая деньги, заторопился тот. Сколько
вам, вот есть двадцать пять рублей. Возьмите их.
— Нет, дайте мне три рубля.
— Ну что вы…
— Да нет же, это там целое богатство, — улыбнулась она. —
У меня есть в тюрьме деньги, но пока не выдают. Вот, если не жаль, оставьте
все папиросы, которые с вами, и уходите.
— Я схожу куплю еще папирос.
— Нет, не надо. Вам лучше уйти. Знаете, это заразно. Не говорите ничего,
что бы моих могло расстроить.
— Я понимаю. Я сейчас же к ним. О господи, Ирина
Сергеевна, если б хоть понимать. Но никто… ничего… Никто не уверен, что с ним
не будет так же… Простите, я взволнован… Простите.
Грузовик обогнал его, шагающего вдоль трамвайной линии. Ветер раздувал
его волосы, полы легкого пальто.
— Ишь ты… расстроился, — рассмеялся конвойный, — прет вдоль
трамвая… чудак.
«Бежит от несчастья», — мелькнуло у Ирины.
Дорога шла мимо дома. Вон в гуще деревьев видны открытые окна.
В одном из них парусит, как бы манит к себе, занавеска. И это не
было уже своим… И было так горько думать об этом.
Три томительных дня в пустой комнате, в полном безделии. Две
ночи сна на голом полу в ожидании допроса. Наконец позвали. Спрашивали обо
всех, кто был ей знаком, и ничего о ней самой. Никакого ответа, никаких
разъяснений на ее настойчивые вопросы.
— Почему вы мне не отвечаете? — наконец прямо спрашивает она.
Долгое молчание, во время которого следователь переставляет на столе
чернильницу, перелистывает бумагу.
— Почему вы мне не отвечаете на мои вопросы? — повторяет она снова,
глядя на непроницаемое, деланно спокойное лицо.
— Не обязан. Это вы обязаны отвечать.
— Но, товарищ…
— Я вам не товарищ. Называйте гражданин. Так, значит, отказываетесь
от показаний?
— От каких? Скажите мне, в чем я обвиняюсь, и я буду
говорить. Какие у вас факты?
— Мы их знаем и без вас. Нам надо, чтобы вы сами чистосердечно
сознались и указали других врагов народа.
— Но в чем же я должна сознаться? В чем?
— Вам лучше знать. Мы ждем от вас чистосердечного признания.
— Я просто не могу поверить, что имею дело с советским служащим.
— Так! Не верите. Вот так и говорят те, которых мы арестуем. Вы
ничему советскому не верите. Ну, вот вам факты. — Он вынимает одну из бумаг. —
Вот гражданка (он называет фамилию) указывает целый ряд фактов совершенно антисоветского
поведения.
— Она?
— А что вы можете сказать про нее? Может быть, она не права? Может
быть, она способна клеветать на истинно советских людей? Может быть, вы не считаете
ее советским человеком?
— Да нет же, я ничего не могу сказать о ней плохого. Это честный,
порядочный человек. Я просто не верю, что она может против меня показывать.
Но что она обо мне говорит? На что она указывает?
— Ну уж это адресовано нам, а не вам.
— Я просто не верю, что она могла бы показать против меня.
— Вот как! Ошибаетесь. Вы что же, считаете советскими людьми и супругов
Васиных?
— Для меня это просто пара стариков, доживающих свой век, совсем не
разбирающихся в политических вопросах, мало образованных.
— Отвечайте прямо на вопрос. Советские они люди или нет?
— Они настолько малопримечательные обломки прошлого, что я не считаю
нужным говорить о них. Это люди, которые без вреда для страны доживают свой
век.
— Вот видите, вы уклоняетесь от ответа.
— А для чего он вам нужен? Чтоб арестовать и их?
— Вы говорите как настоящий враг советской власти.
— Я прихожу к заключению, что советская власть мне ближе и дороже,
чем вам. И прошу прекратить ваш допрос. Это не допрос…
— Вот как! Вы перестаете маскироваться.
И снова грузовик… И снова тот же конвойный.
— Так вот катаюсь: привезу — отвезу. И еще ни одного не отпускал.
Эхма! И не спрашивай, хоть бы что во всем этом понимал. Сидела-то ты в камере,
а раньше тут красный уголок был. Всё нарушили. Камеры-то битком набиты. —
И вдруг, неожиданно пристально глядя в лицо, добавил:
— Бывает, что и бьют. Не так, чтобы очень. Для испуга больше. Я почему
эдак-то с тобой? У меня, слышь ты, дядьку забрали. Тоже по Пятьдесят восьмой.
Спроси, за что? Вот этак же, ни за что ни про что.
И снова тюрьма, уже с полным сознанием, что надолго. Оно укрепилось
встречей в бане. Пожилая женщина громко, не только для одной Ирины, сказала:
— Даже не думайте о позоре. Приходится думать о каком-то позорном
заблуждении, в силу которого идут аресты честных людей. Конечно, необходима
бдительность… враги есть, с ними надо бороться. Но бдительность принимает форму
мании. Как долго? Не может быть долго. Все настолько терроризированы, что боятся
всего и всех. Я на допросах молчу. Заявила, что не считаю нужным говорить
и что-либо подписывать. На первом пыталась говорить, спрашивать, на втором
замолчала. Этот раз ни слова, ни одного. Выдернули из-под меня стул и вытолкали
за двери. Пообещали сгноить в тюрьме, а я уверена, что они сами попадут
туда раньше, чем думают.
4. Только 58-я статья
За целый день в камере, которую звали «вокзалом», в ожидании
бани Ирина, как о большом благе, думала о возможности вернуться в камеру.
Но, когда с мокрой головой с влажным бельем на теле, миновав
второй этаж, стала подниматься на третий, поняла, что камера будет новой. И это
огорчило. Угнетала встреча с новыми людьми. Опять открылась дверь, опять теснота,
но поразила тишина. И вот она сидит, может опереться на стену, вытянуть ноги
и отвечает на неизбежные вопросы.
— Как — месяц с урками? С ума сойти! Как вы выжили? Вы
герой!
— Да нет ничего ужасного. Я просто была слишком подавлена всем, —
отвечает она и, поддаваясь усталости, невольно прикрывает глаза.
Спать пришлось почти в той же позе, почти полусидя, чтоб быть подальше
от ног, так как спали поперек узкой камеры головами к стенам, а ногами
вместе «ножницами», так называли обычно, или «валетами».
В первый же вечер Ирина поняла, что все сидящие взяты по 58-й статье.
Здесь были женщины разного возраста — от глубоких старух до почти подростков
16—17 лет; разных профессий и занятий: и пенсионерки, и домашние
хозяйки, и учащиеся. Никакой мебели, только брошенные под себя пальто, узелки,
шали, и всё.
Утром, проснувшись рано, она долго смотрела на бледные лица спящих и снова
пожалела, что попала сюда, а не к уркам. Там не было того горя, того отчаяния,
которые она видела здесь. И было тяжело чувствовать себя среди подобных. Там
она была больше в одиночестве. Это было удивительно даже для нее самой, но
это было так.
В сером сумраке зазвенели ключи, раздались мужские тяжелые шаги, и все
как одна подняли голову от пола.
В раскрытую дверь шагнул молодой франтоватый дежурный, сзади два конвоира.
— Проверка. Раз… два… три, — считал он, двигая пальцами в направлении
голов женщин. — Так, девятнадцать — и все ни за что?
— Все ни за что. Просим передать начальнику тюрьмы, что требуем прокурора, —
звучат голоса как в коллективной декламации.
— Передать не запрещается, ждать тоже, — и лихо командует: —
Встаньте!
Дверь обязательно закрывается. Быстрое вставание. Каждый держит в руках
свои вещи, пол подметается мокрой шваброй.
— И все-таки, Злата, это просто комедия. Вопль в пустыне.
Смешно…
— Наоборот, глубоко трагично. Особенно если мы ничего другого не можем
сделать. Второй месяц требовать прокурора и получать ответ, что ждать его не
запрещено… Что тут смешного?
— Ну, вы же знаете…
— Знаю, что дежурному запретили писать об этом в рапорте, доносить
начальнику. Но зато он сам, смеясь, рассказывает об этом каждому. У нас три
камеры делают так же. Будем делать хотя бы это изо дня в день.
— Good bye! Смотреть! — и маленькая, тонкая фигурка на средине
камеры начинает гимнастику. Она гибка, ловка. Ирина, улавливая иностранный акцент
в ее вскриках, не может понять, зачем, как она очутилась здесь.
— Кто за мной — гимнастика! Выходи! Лиля учит! — И уже
пять, шесть человек повторяют каждое движение своей учительницы.
— Как она попала сюда? — спрашивает Ирина.
— Как я попаль? — на минуту останавливается перед ней Лиля. —
Она знает… my love… Она расскажет. Я редкая… Я знаю, за что я здесь.
Таких мало.
И Ирина слушает впервые в тюрьме что-то понятное, хотя, может быть,
ни в какой мере не заслуживающее ареста.
Родилась в Берлине, но русская, так как родилась от русского эмигранта,
старого большевика, умершего в первые дни, месяцы революции. Мать-англичанка
осталась в Берлине. Отчим умер в 1929 году, а в 1936 году
друг ее отца, видный руководящий работник, взял ее в Советский Союз с тем,
чтобы мать приехала к ней позднее. Некоторое время она жила в Москве в семье
друга отца, а потом устроилась на работу на крупный завод рецензентом и переводчиком.
Отсюда ее и взяли, объявив, что тот, который ее привез, — диверсант, вредитель
и шпион.
— И я шпиёнка, я! Я говорил, нет… Мне говорят —
обязательно, да…Ты, должен быть, шпиён. Меня взяли в саду. Я гулял… Нарядный…
Это был красивый шелк, — она растянула в руках лохмотья юбки. — Я просил…
дайте мне мои вещи… Сказали, у тебя ничего нет и не было. Мне дали вот… —
и она показала ватную телогрейку и старые ватные брюки. — Я имею
русский паспорт, комсомольский билет. Взяли… Не отдадут, yes?!
Живая, непосредственная, она могла заразительно весело смеяться, неутомимо
заниматься гимнастикой, английским и русским языком. Злата, наклонившись, шепнула:
«Удивительная, откуда такая выдержка, такая сила».
Невольно она присматривалась и к Злате… Постепенно узнала и ее
«историю».
— Я пришла с полным доверием. Говорила больше, чем меня спрашивали.
Думалось, я комсомолка, а он следователь. Всё же ясно. Выложила все свои
сомнения, колебания. Но, когда прочла протокол, поняла, что не должна его подписывать,
и, несмотря на насмешки, угрозы, отказалась. Подписала только то, что записали
под мою диктовку. Что я необдуманно выступила в защиту человека, который
объявлен врагом народа. Что как комсомолка я не должна была этого делать, в этом
признаю` себя виноватой. И всё. Я подписываю только то, что я от
допроса отказываюсь. Это для меня ясно. Но как вести себя вообще, я не знаю.
Протестовать, бороться? Как? А главное, против кого? Против советской власти?
Это я не могу. Значит, ждать? Ждать, когда кончится это несомненно неправильное
явление? Этот заскок, перегиб. Ждать, стараясь вести себя так, чтобы не потерять
права считать себя комсомолкой. Я хочу только, чтоб скорее послали на какую-то
работу. Боюсь, что я не вынесу этого тюремного бездействия и полной неизвестности.
Где отец, что с ним? Он уже почти старик, сердечник…
— Злата, начинаем урок, — крикнула Лиля, около которой сидела кучка
женщин.
— Мы каждый день занимаемся. Конечно, без книг. Потом, после обеда,
рассказываем. Включайтесь и вы. Мне уже подчас не очень-то хочется. Подчас
я просто выдыхаюсь. Да и репертуар у меня однотонный. Сегодня думаю
рассказать «Алые паруса». Любите?
— Да, но не здесь же. Не в этом положении.
— Именно здесь…
«Что бы я могла рассказать?» — задумалась Ирина. И первое,
что она рассказала, было о Магеллане по Цвейгу. Почему? Хотелось раскрыть сильного
человека, его упорство, власть над собой, над обстоятельствами. Раскрывала и видела
необъятные просторы, морские дали, неведомые страны.
— Объявляем серию жизни замечательных людей, — обрадовалась Злата.
Как-то само собой завязалась беседа о том, как отбывали свои сроки
арестанты в Шлиссельбурге. И невольно получилось невыгодное сравнение
положения тех и их в советское время. И надо же, чего никогда не
бывало, вдруг в камеру вошел начальник тюрьмы и кто-то с ним.
— Что это — лекция, беседа? — обратился почему-то к Соне
пришедший с начальником.
— Вспоминаем, как сидели Фигнер, Морозов в Шлиссельбурге, —
вызывающе ответила та.
— Разрешается? — повернулся тот к начальнику.
— Запрещения нет. Петь не разрешаем.
— А разве можно нам запретить, когда об этом написано и пишется?
Запретить вспоминать о тех, кто считался при царизме врагами народа, но тем
не менее сидел в других условиях, чем мы.
«Почему отвечает Соня?» — подумала Ирина. Это можно расценить как
агитацию против советской власти.
— Не так уж важно, что они имели отдельные камеры. Главное в том,
что они сидели, зная за что, считая себя действительными врагами царизма, —
вскинула гневные глаза Соня.
Начальство поторопилось уйти.
Неожиданно взяли на допрос Лилю.
— Good bay, my lady! До свиданья.
— Скоро? Это там знают, — и показала пальцем вверх.
В комнате стало еще тоскливей. Продолжали обманывать себя, что-то делали:
шили, штопали, рассказывали, продолжали гимнастику. Но бывали минуты, когда в отчаянии
кто-нибудь, уткнувшись в стену, зажимал рот от громких рыданий. Не успокаивали,
не подходили, не напоминали потом о том, что было. Бывали часы, когда камера
молчала… как мертвая.
Прошел месяц, когда Ирину вызвали на допрос. Ничего не ждала, но была
рада возможности выйти, вырваться из этой угнетающей камеры.
5. Опять допрос
Серый плащ уже не только не грел, но, казалось, даже холодил. На голове
тонкий шарфик Златы. А день холодный, осенний и резко ветреный от быстроты
грузовика. Грузовик залит не то нефтью, не то чем другим, но тоже жирным до блеска;
сесть нельзя, а ехать, стоя на ветру, было очень холодно.
Кружилась голова. Опять мимо дома, своих окон. Клубок горечи сжал горло.
«Сдаю… Плохо дело… — подумалось. — Что же будет дальше?»
Поместили вдвоем в полуподвальной комнате вместе с совершенно
пьяной, беспробудно спящей женщиной. Потом прибавили пожилую крестьянку, которая
долго стояла у дверей, не решаясь садиться на доски, сваленные в углу
комнаты. Она со страхом уклонялась от всякой попытки Ирины заговорить с ней.
И так день, второй, третий — и опять ночью ни к чему не ведущий
допрос уже с ругательствами, с угрозами.
— Что вам от меня нужно? Зачем эти разговоры?
— Чтоб говорила.
— Но я же не знаю людей, о которых вы меня спрашиваете. Во
всяком случае ничего не могу о них сказать такого, чего вы добиваетесь. И не
помню ни одного случая, когда бы я говорила против советской власти. Это не
могло быть. Прошу вас записать то, что я сказала, так как больше я говорить
не буду.
Хотелось сесть, но другого стула не было. Весь разговор шел на ногах.
— Дождешься, что мы тебе напомним! Заговоришь!
— Нет.
— На, подписывай. Ну, скорей, достаточно ученая.
Внимательно прочитала то, что было написано с ее слов, и даже
дополнение «от дальнейшего допроса нагло нахально отказалась»; подписала.
— Саботировать вздумала? Рой себе яму. Рой, туда тебе и дорога.
Уклонение от допроса — это что? Это непризнание советской власти. Ты… —
и грязно выругался.
Кто-то открыл дверь и за ее спиной, не входя, сказал:
— Прекратите временно. Вы мне нужны. Отправьте в камеру.
И в темном коридоре, когда уводили, услышала тот же голос:
— Позвоните, чтобы ей, пока она здесь, передали сюда теплую одежду.
И через день, утром, должно быть, девочка легла на землю, она услышала
голос дочурки и на минуту увидела ее бледное личико — лучше б не видеть —
с такой гримасой горя, что не могла забыть долгое время.
— Обо мне не беспокойся. Учусь… — и исчезла.
Прижавшись к стене, Ирина стонала от судорожных, разрывающих грудь
рыданий. Нажимала лбом на стену, чтоб этой болью заглушить другую. Не в силах
стоять, опустилась на колени, жалась и жалась к стене. Кто-то взял ее
голову на колени, кто-то смочил лицо водой. Потом услышала:
— Тю! Это ты чего ж так? А я твоей-то говорю: мать-то, мол,
молодец, крепкая, не унывает. Девчонка расцвела вся. А ты… На, получай добро.
И еще вот…
Прыгают буквы маленькой записки…
— Ты читай, может, что и хорошее… Читай, — просит баба.
Было ясно, что даже девочка уже не обманывает себя хорошим. От теплых
вещей пахнет домом. «Не истеричка ли я?» — старалась найти силы. И, когда через
несколько часов за ней пришли, она уже что-то говорила женщине, в чем-то ее
уверяла, уговаривала:
— Ну, прощай. Не давай горю над собой силы. От людей не отодвигайся.
— Денег-то послали? — спросил конвоир.
— Да.
— Дак ты не думай. Товарищ сказал, если, говорит, у нее нет, так
ты ей курева купи. Я рассчитаюсь. Давай, скоро остановка будет, я тебе
закуплю.
— Возьмите, — сказала она, протягивая деньги, — сдачи не надо.
— Нет уж. Что я о твои деньги руки марать буду. Последнее
это дело — от арестованного какой-то доход иметь. И так уже люди обижены.
— Ровно бы тишать начало, — продолжал он. — Некуда садить —
битком набито. И холода пошли. Куда зимой людей погонишь? До весны хочешь не
хочешь теперь всех держать надо, а там уж двинут. Куда, сам Бог или сам черт
не знает.
И только в камере, когда пришло успокоение, она сделала некоторый
вывод из усталого вида следователя, из его грубости: уж нет сил работать «более
тонко» — и, пожалуй, Злата права. Он почувствовал облегчение от того,
что она отказалась говорить. Но почему такая любезность — дать ей теплую одежду
не через тюрьму, а через следователя?
— Теперь не замерзнешь, — сказал конвоир, глядя на ее теплое пальто. —
Передают потому, ясно же, что казенного не хватает. Куда там. Теперь считай, что
откаталась, больше, поди, уж не вызовут. Жалеть не о чем, невелика сласть,
допросы без толку. И хоть говорил он, может быть, просто от скуки, но говорил
то, что, по его мнению, ей важно было знать. И только у самой тюрьмы лицо
его стало сурово-неприступным, как положено по службе конвоиру.
6. Монашки
Опять новая камера, но уже на пороге кто-то с громким плачем кинулся
ей на грудь. Она попятилась в ужасе и прислонилась к уже закрывшейся
двери. Тонкое тело, руки… Неужели она… девочка?
— Мy darling… My darling… Вы?
— Лиля!
Девушка дрожала всем телом. Ирина прижимала ее к себе и опустилась
вместе с ней на пол.
— Лиля, нельзя так пугать, нельзя. Ну, перестаньте, Лиля!
Гладя ее по плечам, по спутанным прямым волосам, она заметила, что в камере
необычно темно, мрачно.
— Я же одна! Одна! С этими черными…
К ним продвигались, как призраки, женщины в черном, и только
тогда, как некоторые из них стали креститься и низко кланяться, когда заговорили
тонкими певучими голосами, Ирина поняла, что это монашки в черных платьях,
платках. Их много… десять, может быть, двадцать. Они так страшно, дико заполняли
всю камеру.
— Измаялись мы, на нее глядючи. Вторую неделю она с нами и никак
не свыкнется. Уж мы ее и так и эдак, всё хотим, как бы ей лучше, легче
было. Куда! Молодая, мирская, а мы от миру отошедшие, и молодые-то из
нас всё равно молодость в миру оставили.
— Только молятся, да шепчутся. Не могу, — сквозь слезы шепчет Лиля, —
ничего не понимают. Лезут, говорят что-то непонятное. Черные. Не могу!
Она жадно курит и всё еще держит руки на коленях Ирины, как бы
боясь, что она уйдет.
— У, как она без табачного зелья мучилась! Грех тяжкий! Наказание Господнее.
Уж мы взяли грех на душу, дали дежурному, чтобы достал. Ласковая, целовать кинулась
в слезах. Потом всё равно затосковала, кричит: «Не могу на вас смотреть, на
черных, — с ума сойду!» Мы опять же — жалости нет краю — черное
скинули, одели у кого что нашлось нежное цветное, платки белые…
— Добрые, очень добрые! Но зачем черные? Страшно. Она мне платье сделала.
Вот, — и она стала показывать что-то дико клетчатое, неуклюжее.
— Как начнет свои фокусы по утрам показывать — как только не сломается.
Сама на себя не по-русски покрикивает. И нога-то вверх и всяко. Смотреть
грех, а останавливать, чего уж там. Раз ей легче, раз у них так положено…
Знакомые звуки поверки: шаги, звон ключей и в дверях, всё тот же
довольный собой, своими шутками парень…
— А ну, Боговы души! Раз, два, три. Семнадцать, все за Бога?
— Нет! — звонко говорит Лиля. — Двое против Бога, требуют
прокурора.
— Значит, все за Бога, а две за прокурора. За прокурора не садят,
значит, опять-таки ни за что.
— Держитесь? — смеется Ирина.
— Держусь. Это освежает. Гопля! — и прошлась на руках по камере.
Но вечером, когда начались поклоны в пояс, на коленях, когда шепот
молитвы прерывает вздохи, Лиля припала к плечу Ирины:
— Видите? Я еще бы немного, сошла бы с ума. Они не люди. Они
что-то совсем, совсем другое…
«И надо же столкнуть так два мира! — думала Ирина. — Нелепо.
Уму непостижимо, до чего нелепо».
И вдруг вспомнила весь тяжкий день. Минуту пережитого ужаса от встречи
с Лилей. И опять задержалась мыслью о невозможной нелепости того,
что с ней происходит. Это чья-то чужая воля. Это заблуждение, ошибка, очередное
головокружение. Нет этому слов. Но это будет исправлено.
Утром не верилось, как слаба она была и духом и телом накануне.
Надо держаться, не поддаваться. Сознание, что она нужна этой лежащей рядом с ней
девочке, что кончилась комедия с допросами, даже то, что ее дочка в страшном
горе, но уже вышла из полосы ожидания, нашла силы учиться, примирилась с разлукой, —
всё вернуло ее к более ровному, тяжкому, но не безнадежному состоянию духа.
Старательно, спешно она уже поняла, что в тюрьме нельзя откладывать
что-то до завтра, она принялась перешивать платье Лиле.
— Мы ведь не впервой, мы уже привыкли — знаем, что с собой
брать, — говорили монашки, доставая какие-то странные, но удобные для хранения
в юбках ножницы. — Привезут куда-нибудь в чужое место, без всего-то
наплачешься. Так и спали с узелками наготове, чтоб сборов не было. Раньше-то
узлы в каптерку сдавали, а нынче и в ней набито. Так нас сюда со
всем имением пропустили. Но, конечно, при обыске утекло в сторону кое-что.
Мы уж привычны.
Кто-то из них достал Лиле чулки. Кто-то дал ленту повязать волосы, которые
как смогла подрезала Ирина.
— О, как мама! — и Ирина улыбнулась на лучистый от нежности
взгляд.
— Вас что же, на допрос берут? — спросила монашек.
— А как же, допрашивали, да сразу же отступались. Привели, посадили.
— Ну, Божья душа, — спрашивает начальник, — говоришь, что
антихристово царство наступило? Говорила так? При людях?
— Говорила, отрекаться не стану. И точно, что при людях это было.
— О чем же ты думаешь, когда так говоришь?
— А потому, что и впрямь так. Церкви Божьи порушены, добрые
пастыри из них изгнаны, в самое бедственное положение приведены, посмеянию
людскому преданы, божественные иконы в прах повержены; монастыри, обители наши
святые позакрыты, ограблены, под театры отданы; а наша сестра гонению подвергается.
— Так, так, — говорит. — Куда же тебя гоняли?
— До самого Казахстана доезжала. Да укрепил Господь, дал силы живой
быть. И вот опять же призвана пострадать за Него.
Вскочил, вскинулся весь:
— Дурья голова твоя, овечья. Вас так заслать надо, чернохвостых, чтобы
духу вашего на земле не осталось.
— Воля ваша, — говорю я, —
но только это над телом, а душа всё равно Божья. Ее не убьешь. — Говорю
я это, а сама, как кленовый листочек на ветру, зыблюсь, зыблюсь.
Во рту сухота, в глазыньках только чуть Божий свет чую… Сумно мне до тяжести…
— Иди, — говорит, — с глаз моих, невыносимая!
— И рада бы уйти, да не могу. Прости тебя Бог, но истиранил ты
меня так, что сил лишилась. Исстрадалась, не могу.
А он как пнет ногой, выбил из-под меня стул, и я плюх на пол
в полном беспорядке… оголилась.
— Ахти мне! Грех какой! — вскочила да бежать.
И чую сзади-то в мое горькое посмеяние сатанинский смех. Мороз
по коже.
— Господи благомилостивый, сжалься, спаси и сохрани рабу твою.
И что ты думаешь? — посмотрела на Ирину. — Отомкнулась камера, и укрыл
меня в ней Бог. И таково мне сладостны мои страдания стали, и возблагодарила
я Господа за великую милость, что возлюбил меня и поставил на путь испытания.
А доколе эта любовь со мной, до сих пор ни в чем я никому, кроме
Него, не подвластна. — И замерла в склоненной молитвенной позе.
— Слава Тебе, Господи, — зашелестели другие.
— С ума сойти, — вспомнила Ирина слова Лили, которая сняла
руки с ее колен. — Бедная девочка, как это от тебя далеко.
— Вот так-то и хорошо, — обрадовалась, думая, что она молится,
заулыбалась монашка помоложе, — помолись-ка с нами. И облегчит Бог
все страдания, превратит в великую радость. Мы вашего горя не ведаем. У нас
его нет. Знаем, за что страдаем, за что мученическую чашу пьем — за Всевышнего,
за веру нашу; и радуемся, что удостоились. И, чуем, скоро Он нас из этого узилища
освободит. А если и погибнуть доведется, то на всё Его святая воля. Нет
лучшей смерти, чем за свою веру, за Него погибнуть.
— Нет. Нет у меня веры в Бога и нет охоты к ней.
— Ш… ш…— как крылья, замахали черные рукава. — Грех, грех… Спаси
и помилуй… Прости тебя Бог.
И еще не раз то одна, то другая подсаживались с уговорами, с мыслью
склонить к вере или же обличением, с угрозами адскими муками, которые
настигнут неверующих, подпавших под антихристову власть.
— Не надо… Не надо спорить… — и Лиля делала что-нибудь настолько
головокружительное из своих гимнастических номеров. — Когда вы так научитесь,
тогда я молиться буду. Вы не можете, и я тоже. Вы добрые. Но не надо
спорить.
— Господи всемилостивый, не внемли худому. Не ведает, что творит.
— Ты-то как, молодая такая к ним попала? — притянула Ирина
к себе за край юбки кареглазую статную Зину. — Ведь это живые покойники.
— Не тревожь, не смущай, сестрица. Они мне и сестры и матери.
Я среди них, как овечка в стаде, покой нашла, все думы растеряла. Таково
мне от них покойно и бездумно, и ничего-то не надо. Только бы Божье дело
творить, душу свою спасти. И не говори. Недоброе только сделаешь. Мы вас не
трогаем; кроме добра, вам ничего не творим.
Чаще других дежурил высокий молодой прихрамывающий парень, явно не намеренный
ни притеснять, ни обижать, не отказывающий в маленьких просьбах монашкам и особенно
Лиле — «мериканке», как он ее называл.
— Мериканка! — кликал он, глядя в волчок. — Скучно?
— Ошень…
— А ты пофокусничай! Ну-ка! Тебя бы в цирк, вот бы деньги
загребала.
— Я и без цирка загребу.
— Ну? Сколько получала?
— Пятьсот, шестьсот.
— Ой ты! Выходи скорей, я на тебе женюсь.
— Нет.
— Почему такое?
— Потому, что ты, видно, умеешь только баб стеречь.
Волчок хлопает.
— А тебе хуже оттого, что не другой, а я тебя стерегу? —
спрашивал он, когда выводят на оправку.
— Нет, ты добрый. Стереги, а то лучше выпусти!
— Ишь ты. Много больно хочешь. Пятьдесят восьмая не бегает.
Нередко он передавал хлеб, бублики монашкам, а однажды просунул
большой узел со всякой едой, сахаром, чаем с наказом «делить не приказано».
Монашки приняли это как должное, рассовали всё по готовым уже узлам. У волчка
шел разговор:
— Узнай куда. Спроси. Скажи, очень меня просят сказать.
— Да что там. Опять в дальний путь. Где были, только в другой
город.
— В какой же? Дознайся, сынок. Все век будем за тебя Бога молить.
— Знаешь, это от кого? — улыбаясь хитро, спустя несколько минут
спросила Лиля. — Я не подслушала, просто услышала. — От жены начальника
тюрьмы. А «не делить» — это значит: всех в одно место.
Ночью команда:
— Эй, вы, Боговы, с вещами! Мигом!
Черным вихрем взметнулась камера, и не больше чем через полчаса
ее как вымело: не осталось следа от кланяющихся, навьюченных узлами, как верблюды,
черных фигур. Прощались на ходу:
— Не поминайте, сестрицы, лихом.
— Простите, если согрешила, Христа ради.
— Дай вам Бог всего к радости.
И кто-то в растерянности шептал:
— Не забудьте в молитвах ваших.
— Не забудем, — ответила Лиля. — Спасибо вам за всё. —
И только потом поняла, насколько смешным был ответ.
Посреди пустой камеры осталось только двое. Но ненадолго.
Через час, когда их выводили, у двери стояла грязно-пестрая кучка
мужчин.
— Илья Семенович? — двинулась Ирина к слабому, истощенному,
с растерянной улыбкой человеку. — Илья Семенович.
— Ну… ну, проходи — не нарушай порядка! — оттолкнул ее новый
дежурный. — Стойте здесь. Запру, тогда отведу.
И пока они стояли, Илья Семенович смотрел и кивал головой, и так
и скрылся, подталкиваемый дежурным за дверью.
— Знаете, по-моему, мужчины хуже переносят всё, чем мы. Это сторож наш
был, свежий человек. А сейчас у них ужасный вид. Опускаются… — А в голове
сидела мысль: «А у нас какой вид?»
— Нету здесь для вас места, — подошел «сынок». — Пойдем выше.
— Увожу в тридцать третью, не потеряю, — крикнул он дежурному. —
Знакомого встретил… Вчера вот эдак же отец сына встретил. Едва разняли. Дела! Чего
век не думал, насмотришься. Ты тоже: баб стеречь… А ежели у меня нога
будто не своя, да и другое что неладно? Ведь не место человека красит, а человек
место. Я здесь вреда еще никому не сделал, а пользу, может, дал. Вам,
бабам, оно как бы всё легче, а мужики, те прямо чахнут. Мужик — вольный
он, а баба — она птица домашняя, вот…
— Глюп… ты говоришь глюпости, — повторила она в ответ на раскатистый
смех парня.
— Чудна`я! Ну пусть глуп… И за что этакое малое садят? Говорят,
будто шпионка. Вот ведь пришли. Через два дня буду дежурить. К бабам прилепили.
Так уж, видно, на тебе женюсь.
— Лучше найдешь! Не горюй.
7. Надя 33-я
В пять больших окон глядел белесый оловянный рассвет. Всё яснее
проступала раскинувшаяся на полу женщина. Никто из них даже головы не поднял, когда
их вернули в камеру. Она бы не могла узнать других двух. Кажется, и она
спала, а может быть, нет, не всё ли равно…
Увидев в дверях озорника-дежурного, она встала, можно сказать,
даже вскочила на ноги.
— Так все сидят ни за что, а одна стоит, значит, ей есть, за что
тут сидеть! — орал он как обычно, ухмыляясь, красуясь собой.
— Молчи! Надоели твои шуточки, лодырь царя небесного. Разнесчастная
твоя мать, что такой ты у нее уродился. Только и дела нашел, что баб проверять,
считать, как кур.
— Молчать! — И дверь закрылась.
— Жеребец шалый! Жеребец. Иди, дочка, полежи еще малость. Ночью только
в первые дни невмочь, тяжко, потом обтерпишься.
От крупной, полной женщины веяло чем-то простодушно-домашним; от громкого
голоса — какой-то независимостью от случившегося.
«Кто это может быть? — мелькнуло в голове. — Ну да, все
ни за что… Одна она знает, за что».
И опять всё замерло в сознании случившегося несчастья, неисправимо
испортившего всё, чем она жила.
Она не слышала, как поднималась камера, как кричали женщины, чтоб их
вели на оправку, принесли кипяток. Только позднее, после оправки, она оглядела большую
камеру, свою соседку.
— Ты, может, вон туда перейдешь, вон к тем образованным? Тут ведь
все разные, разбились по углам по сортам. Иди и не стесняйся.
— Нет, мне и здесь хорошо.
— Ну, держись около меня. У меня немного помене тебя дочка. Лучше
не вспоминать — как ножом, отрезали от меня ее. Дивлюсь, вот те сидят в середке-то,
так говорят, говорят целый день без умолку. Веришь ли, вчера слышу, как они платьишки
свои, что дома оставили, друг другу пересчитывают. Из-за каких-то оборок поспорили,
у кого модней. А у меня язык работать не хочет. Однако хошь не хошь… —
и, поднявшись на локтях, сказала громко: — Эй, женщины! Кто сегодня хозяйничает?
На меня не надейтесь. Я вчера свой черед отвела. Кто? Ну, дежурь ты, вижу,
спорить не будешь. А каждая готовьтесь, освобождения не ждите. Отказу не примем.
Так ведь?
— А если человек не пользуется этим ведром?
— Не ведро, а параша. Всему свое имя есть. Сегодня не пользуется,
а завтра разрешишься, не святая. Значит, и разговор ни к чему. Говорите,
одной трудно, двух в помощь? Может, и правильно. Да еще третью —
к хлебу, к сахару… Чистую. Вызывайтесь, кто? Платье жалко? Сними на время
уборки.
— Старосту надо, вот что, — сказал кто-то. — Тогда пойдет
дело. Тебя как по имени?
— Ну, Марья.
— Так и быть тебе старостой. Отказ не принимать?
И под общий гул, по мнению Нади, ее соседка очень просто ответила:
— Ну, раз просите… Плоха буду — снимете! Не запла`чу, не очень
обрадовалась. Только знайте: и не хочу, а иной раз крута бываю. Знайте.
Потому и спросила, что знаю себя. Выбрали бы другую, я бы всё равно в ее
дела лезла: характер такой, обо всем у меня забота.
— Оно и лучше.
— Щуплая ты, — в свободную минуту по-хозяйски ощупала плечи
и руки Нади. — Запаса — не то, что у меня, — у тебя
никакого нет. А здесь его не нагуляешь. Кость-то у тебя ничего, для городской
мадамы оказалась крепкая. Эх, Надея, хлебнем горюшка, прямо надо об этом думать.
Но… стерпим.
— Если б знать, надолго ли?
— Ишь ты… В том-то и мука, что глаза на это завязаны. Одно
знаю: домой ли или увезут куда, а после зимы в тюрьме не будем. Работать-то
кому-то надо? И далеко нас везти никакого резону нет. Вот тебе мои думы. За
два месяца, что сижу, только это и надумала. И то хорошо. Думать в тюрьме —
плохое дело. Последний ум потеряешь.
— Ну, — сказала она после обеда, — сейчас часика на три день
окорочу. Храпеть буду — не слушай.
Тонкий лучики солнца проникли в камеру сквозь щели железного колпака,
закрывавшего окно. Вот и «за решеткой», впервые заметила Надя. Лучик коснулся
руки, и она замерла от его вида. Стало до боли жаль себя, жаль потерянной жизни.
Почувствовав, что затекла нога, заныла спина от непривычного сидения на полу, она
поднялась, подошла к окну, но оно показалось мертвым, слепым, и, прижавшись
к нему, она застыла в немом отчаянье, плаче, рыданиях без слез. «Что же
это? За что же это?» — и не находила ответа.
Рядом кучка женщин вертела в руках синюю тряпочку с белыми
горохами. О чем-то настаивала одна, не соглашалась другая; опустив руки, безучастно
смотрела на них третья.
— Вы думаете, приятно, когда вы мечетесь то туда, то сюда, как угорелые
кошки, — сказала ей сердито грузная женщина, сидящая, как на троне, среди камеры
на куче вещей.
— Ах, разве здесь считаются с другими, — и маленькая
рука протянулась к маленькой кудрявой же голове. Мелкий рот искривился в гримаске.
— У меня болит глаз. Ну посмотрите же вы, что у меня с глазом! —
и капризным движением протянула узкое, как у лисы, лицо к своей грузной
соседке.
— Ничего нет, просто выдумываете от скуки.
— Нет же. Может быть, посмотрите вы? — потянулась она к Наде.
Ах, такая молодая, и здесь. Ужасно колет, может быть, и верно, это просто
нервное. — И уселась поудобнее, подобрав валиком вокруг себя нарядное
дорогое пальто. И начала говорить, быстро переходя от одного к другому,
пока не заметила, что девушка не слушает, думает о чем-то своем.
— Вы не слушаете?! — обиженно надув губы, отклонилась от Нади…
— Да, простите, пожалуйста. Я не могу, — и обвела глазами
камеру. Уйти было некуда.
— Ужасно, — прошептала она.
— Конечно, ужасно, — услышала та. — Особенно для нас, интеллигентных.
Вот такие, как эта баба, она и здесь ухитрилась устроиться. Захотела быть старостой —
и пожалуйста. Кто ее выбирал?
— А ты хотела бы быть старостой? — взглянула на нее Надя.
Но та поняла ее взгляд по-своему:
— Неужели она заставит и нас, меня убирать эту гнусную парашу?
— Но кого же иначе?
— Ей же в сто раз это легче сделать, чем мне, она привыкла к грязной
работе и навозу. Вы думаете, заставит?
— Надо самой.
— Боже мой! Может быть, вы и правы. Но как, просто не представляю.
Вы не могли бы ей только сказать, что я не могу?
— Нет, конечно. Никому не хочется это делать.
— Да, конечно. Главное, у меня такой характер. Я не выношу,
ну, плохих отношений. Чтоб всё было мирно. Я могла бы оплатить этот труд. С людьми
надо уметь ладить. Ах, как ужасно! И всё из-за чего? Ну, я знала, конечно,
у мужа не совсем хорошее прошлое для большевиков. Но при чем тут я? Почему
я должна страдать за него? Всё это было давно. Он уж и сам забыл всё это,
загладил работой. Не могла же я пойти и доносить на него! Какое счастье,
что у нас нет детей. Как будто бы знали. Я не хотела, ни за что не хотела
их. Боже мой, я перестаю верить, что он есть, если я в таком положении.
За что? За мужа? Меня берет зло, почему он не сообразил вовремя уехать, увезти меня?
Ведь он же должен был знать, что шила в мешке не спрячешь. Так был всегда настороже.
Что вы?
Но Надя уже отошла, вернулась к Марье, которая спала на своем тулупе.
На ее месте у окна стояла черноволосая, бледная, в сером простом платье
женщина и слушала грузную, крупную женщину в ярком платье, со странными
манерами и голосом.
— Одна-то учительница Софья в большом расстройстве. Дети у нее.
А другая в горсовете кем-то работает. Эту с ног не собьешь, сильная
баба, — проследив ее взгляд, прошептала лежащая рядом Марья.
— За что она?
— А кто тут разберет. Я и не спрашиваю, если и есть
за что, разве прямо скажут? Каждый про себя говорит, что не за что. Разве ты иначе
скажешь?
— Я? — растерялась Надя. — Я за глупость. То есть за
глупость, конечно, не садят, а за то, что по глупости сделала то, чего нельзя
было делать. Говорить даже не хочется.
— А и не говори, всё равно без толку. Всё равно все думают,
что нас считать врагами нельзя. Кто поверит, что их вон сколько набралось, врагов,
быть того не может. Ну обед, поди, скоро… Хотя и кормить-то нас за этакое безделье
не стоит, а кормят. Я гляжу, ты хлеб-то почти не тронула, а у меня
уж чуток осталось. Счастье ваше, образованные, мало едите, а мы… Правда говорится:
если б пузо есть не просило, в золоте бы ходила. Всё в пузо у нас
уходит! Голодно, да в горе…
— Я поделюсь с тобой.
— Что ты! Я совсем не к тому говорю, обойдусь. Если вот баланду
не доешь, слей мне. Каша только как ребенку — две ложки. А баланды —
бывает, что и добавляют. Скорей бы несли.
И все, видимо, ждали обед, просыпались, оглядывали остатки хлеба.
— Ну, как, которая будет получать? Или подавальщицу выберем? —
поднялась Марья.
И, выстроившись друг за другом, каждая подходила к раскрытой двери,
в которой стоял конвоир у бачка с баландой.
— Не щи, не суп, потому и баланда. Небось это одна кость мясная,
а другая рыбная. Чуть-чуть картошки, чуть-чуть капусты. Уж ее-то чего бы, кажись,
жалеть?
— Хорошо бы, если долили.
— Ишь, чертяки, что делают. Нет чтобы другим отдать, если тебе неохота,
льют в парашу. Ну и стервы! — и все кричат на двух женщин посередине.
— Эй, вы, зачем так? — встает перед ними Марья. — Слейте кому-нибудь,
она и съест. Не у многих ведь от ларька до ларька закусок хватает. А ты, —
наказала Наде, — ешь старайся до конца. Не можешь, ну, жижу слей, а гущу
сама проглоти. О твои кости уколоться можно.
Закончился обед — и у всех ощущение сделанного дела и сознание,
что часть дня уже ушла. Осталась более легкая, так как большинство будет спать:
меньше разговоров, меньше всяких стычек, меньше глаз, от которых вообще невозможно
скрыться.
Все с любопытством ждали, когда будут дежурить барыни, сидящие
кучкой посредине, в которой особенно выделялась кучерявая и «идол», остальные
были у них в качестве пограничного окружения.
С жеманными жестами, с видом мученицы тащила кучерявая парашу.
— Нашли смех, — сразу оборвала Марья желающих посмеяться. —
Кто поумней, тот может понять, что, может, ей с непривычки и потяжелей,
чем нам. Ничего, тащи, всё равно лучше здесь привыкай, чем в другом месте.
Урки, они бы из тебя игру устроили. А тут чтобы никакого смеху!
— Задабривай, — сказала толстая, — меня не заставишь. Не буду,
вот и всё.
— А так и примем. И спорить с тобой не будем. Того
от тебя и ждали, что никакой пользы не будет. Сиди. Не трогаем, чтоб не воняла.
— За ней и другие также, — сказали некоторые.
— Никто до такого не дойдет, — ответила Марья.
И никто не возразил, и никто больше не отказывался. И не был
удивлен, кроме самой отказавшейся, которая почувствовала, что от нее никто ничего
не ждал и не хочет иметь ничего общего.
— Одна-то бы, поди, не расхотела, — шепнула Марья Наде, —
с Софьей посоветовалась. А, черт с ними! Пусть живут на отскоке, вражья
сила. Софья-то тоже в большом озлоблении, да как-то по-другому, не на всю советскую
власть, ни с каким разговором к ней просто не подойдешь. Прямо, можно
сказать, себя разорвать готова.
Так шла жизнь, хотя никто не хотел ее назвать жизнью…
И именно сюда, в эту камеру большую, где было много людей, однажды
вечером вошли трое новеньких. Ирина, Лиля и испуганная, как зверок, подавленная
тюрьмой маленькая конторщица. Они вошли после ужина, который был очень поздно.
— Здравствуйте. Мы не новые. Мы старые тюремщики. Я уже четвертый
месяц, она третий. А вы?
— Скоро два, — прошептала конторщица.
— Обещаем… как это? Лишнего не сидеть, — добавила Лиля.
Громкий голосок, даже шутки — вызвали любопытство, а когда
Лиля сделала комический реверанс: «Я из монастыря», — все рассмеялись, так
это было неожиданно.
— Что за паясничество? — подняла брови кучерявая.
— Чтоб немного весело, — сказала Лиля.
— Правильно, девка, не всем приходить со слезами. Ну-ка, дайте им место!
Жмитесь к нам, — сказала Марья. — И спать. Без разговоров.
Утром на поверке, когда дежурный повернулся, чтоб уйти, раздался голос
Лили:
— Я прошу передать, что мы просим прокурора!
— Ага, слыхал про такие штуки. Ну проси, не запрещено, поднимайся!
— Как хотите, женщины, — разъяснив, в чем дело, сказала Лиля.
Я это делаю во всякой камере, куда попала, и буду делать. Лучше всего,
когда просит вся камера, но, конечно, ваше дело. Уж совсем ничего не делать, молчать
нельзя же. Кто хочет, тот будет говорить это же за мной или же поднимет руку.
— А теперь…. Гимнастика делай! Кто со мной? Я учу. Старый,
молодой, всем полезно!
И как будто бы шире стала камера от двух, трех и даже больше молодых
тел. От веселых криков Лили, от смущенного лица Нади и других девушек. От серьезного
вида Ирины, Лизы и вдруг — неожиданно — Сони.
— Уф, хорошо! Один веселый номер! — и прошлась колесом. —
Это восторва!
— Откуда тебя занесло? Не русская? — спрашивает Марья.
— Пополам русская, английская, родилась, жила в Берлине… Комсомолка,
страшная шпиёнка. За это взята.
— Зачем куришь? Тьфу тебя!
— От тюрьмы. Даже монашки разрешали. С ними месяц сидела. Одна.
Ирина рассказала им про монашек.
— Я устала. Мне совсем не весело. Когда идешь в другую камеру,
то всё чего-то ждешь нового, а всё то же. Видишь всё больше людей — так
же, как ты, в нелепом положении. Нет Златы. Потому я такая шумная. Нехорошо?
— Нет, плохого не было. Спи. А завтра будет спокойней.
На другой день Лиля говорила с Надей, что-то рассказывала, попросив
поправлять ее на каждой ошибке. Ирина старалась сделать себе и ей варежки из
какой-то тряпки, оставленной монашками. То, что ей передали теплую одежду, заставляло
думать о зиме. На всю камеру было три иголки. Иметь их было нельзя. Поэтому
те, кто шили, были прикрыты другими сидящими кружком. Но даже глядеть, что кто-то
что-то делает, было уже делом.
Как всегда, неожиданно в дверях сказано:
— На допрос! Ты, ты и ты! Живо!
— Хелло. Ничего. Это все-таки немножко воля. Раз-два, раз-два, —
и Лиля стремительно на руках задвигалась по камере. Опля! Не бросать, продолжать!
Надя! Вы учить, — и, отряхнув руки, обняла Ирину.
— До свиданья. Мы увидимся. Ой, нельзя, — уклонилась от пестрого
платка, которым та завязывала ей голову.
— Бери, может быть, не встретимся.
— Нет. Этого не может быть. Как мама… Я привезу хорошие папирос.
Я буду просить: «Дайте несчастному шпиёнке одна пачка…»
— Айда! Айда! — торопили в дверях.
— Гуд бай, леди!
— Живая вода, вот те крест. Чистая, как святая вода, — прошептал
кто-то, — хоть и не русская.
— Да она русская, — и Ирина рассказала то, что знала про Лилю.
Грустила. Так много получала от этой живой мужественной души.
— Поди ж ты! А ведь переживает! Полуребенок, а взрослому невмочь.
— Она, этот полуребенок, хитра, как черт! Надо быть просто наивной,
чтоб верить этой сказке, которую она вам рассказала. Она, ну, если прямо говорить,
из тех, что шпионят в тюрьме. Вот кто она. — И, сказав это, одна из барынь
скривилась в улыбке.
— Еще чего? — крикнула Марья.
— А больше ничего. Мало? Не я одна поняла это.
— Я тоже думаю, что это так, — и докторша посмотрела
на всех. — У меня нет доверия к этой актерке, ловкой и хитрой.
— Бросьте, — попросила Ирина. Так было противно слушать про ту,
которую было от души жаль, которая в ее глазах была вся насквозь прозрачно
чиста. — Какая ерунда.
— Будьте уверены, ни вы, ни мы ее больше не увидим. Перевели на гастроли
в другую тюрьму.
— Ирина, — сказала вечером конторщица. — Я только сейчас
сообразила: когда я мылась, то в бане не я, а кто-то другой читал
у окна на стене, что скоро большой этап в Москву. Что это значит? Хорошо
или плохо?
— Кто знает?
«Значит, права: больше не увидимся», — подумала Ирина.
Потом рядом на место Лили легла Надя.
— Ирина, простите, что прямо. Скажите, кто вы?
— Не скажу, — улыбнулась та.— Глупо, но я так решила в самом
начале. Ни о работе, ни о семье — ни слова. Это здесь исключается.
Здесь нет у меня права на это. Так легче. А вот вам развлечение. Здесь
очень важно думать не только о себе. Особенно о том, что не берет за душу.
Попробуйте угадайте, кто я? Говорите мне, а я развлекаться буду.
И в следующие дни Надя нет-нет и говорила:
— Вы не учительница?
— Была недолго, можно сказать, нет.
— Вы не бухгалтер, не врач, не экономист?
— Ни в какой мере.
— Но вы, несомненно, мать.
— Не отрицаю.
— Но я не представляю вас замужней женщиной.
— Ну, это уже в ваше задание не входит. Продолжайте.
— Ну, на что я ни подумаю, всё как-то для вас не подходит. Уж очень
обычно.
— Не забывайтесь! Я очень рядовой работник. В сущности, для
той работы, которую я веду, даже мое высшее образование можно не иметь. Продолжайте.
Профессия, которой никто не завидует.
Но продолжать не пришлось. Приказ собираться с вещами — и трое
вышли из камеры, в том числе Марья.
— Ирина?! — кинулась Надя.
— Ничего, милая. Ну вот, так и не угадали. Ничего особенного. Я только
библиотечный работник. Заведую, правда, довольно большой библиотекой. Дело свое
люблю и уверена, что к нему вернусь. И найду от вас там письмо примерно
через год. Раньше едва ли.
8. В Москву
Почему? Почему она стоит в толпе мужчин и женщин в канцелярии?
Для чего проверка имени, возраста, времени ареста? Случайно взглянув на дальний
стол, она ловит взглядом мелькнувшую бумажку, читает: «В Москву».
«Вот как. Может, и правильно, она не москвичка», — думает
Злата, но никакой радости нет. Что это ей сулит? Ничего. Вместе с другими садится
в грузовик, входит в вокзал, где их загнали в угол и огородили
тяжелыми казенными с высокими спинками скамьями, которые всё равно не могут
скрыть их — кучку, почему-то ей кажется, полуживых, неопрятно выглядящих людей,
отверженных, — это-то ты и есть.
Напротив сидела Ирина. Как нелепо выглядит плащ, накинутый на что-то
теплое. Она поглаживает ладонью руку, прямая, якобы спокойная, никого не замечающая,
не глядящая на стыдливо сжавшихся других женщин. Рядом с ней какое-то незаметное,
жалкое, предельно бесцветное существо. Да, к Ирине всегда кто-то жмется.
Почти то же чувствовала Ирина, и тоже — почему в Москву?
Ну, Злату, Лилю… а ее… она же ничем не связана с Москвой. И вдруг
почему-то вспомнилось о том, что говорили о Лиле. Еще этого не хватало!
Как я могу? Ужас какой!
Сидели долго… И вот грохот других скамеек делает новый угол. В клубах
холодного воздуха вкатился комок тесно сжатых людей, полуодетых, посиневших с тем
же угнетенным видом, с тем же желанием не быть заметным. В них было что-то
такое жалкое, стадное, что люди давали дорогу, отодвигались, горестно вздыхали,
переглядывались.
Тонкий девичий голос:
— Хелло! Пипло!
«Малец!» — резко повернулась всем телом Ирина и с трудом
узнала в дрожащем мальчике-подростке с красно-багровыми руками у рта,
в старой ватной телогрейке, в безобразных рваных штанах, из дыр которых
лезла вата, Златин платок.
— Молчать! — и громкий стук винтовок конвойных.
Уверенно расставляя ноги, в сопровождении четырех конвойных подошел
тот, кто принимал этап.
— Все? Больных нет? Паек получен? Что в пайке?
— Так точно! Хлеб, вяленая рыба, сахар, расчет на сутки. Сахар вдвое.
— У кого сопроводительная? Сдавайте.
— Просьбы, жалобы есть? — и повернулся, чтоб уйти.
— Позвольте, есть просьба, — и Ирина поднялась, подошла к перегородке. —
Там еще девочка, почти ребенок, мне чужая. Плохо одета, замерзнет. У меня есть… —
она положила руку на свой узелок, — во что ее одеть. Зачем человеку болеть?
— Человеку болеть? — переспросил тот, к кому она обращалась.
И, повернувшись на прочно установленных ногах: — Приведи сюда, — и смотрел,
как жалкая фигурка с красными руками и иззябшим лицом перешла между перегородками…
И, только бы не кинулась обнимать, ждала ее с свирепым строгим
лицом.
Она видела удивление Лили, как та пошла медленней и робко остановилась
перед ней…
— Она тебя хочет одеть, — счел нужным сказать начальник и отошел.
— Вы? Напрасно. Я бы доехала.
И Ирина поняла, что Лиля знает о клевете и боится, что она,
Ирина, этому верит. Поняла, что и у нее на какую-то короткую минуту было
подозрение. И обняла ее за дрожащие плечи, прошептала:
— Надо человеку верить, Лиля! Едва ли может быть что-то более худшее,
чем было с нами. Но мы перешагнули. Давай свои руки да лезь ко мне вся, шуба
стала широка. А потом, когда согреешься, наденешь мой плащ. Ну, ну, надо быть
здоровой, крепкой.
Перед посадкой в сером сумраке утра все должны были присесть или
стать на колени на мерзлую землю, чтоб легче было их пересчитать, и быть так,
пока не пересчитали всех до боли в коленях.
Вагоны с решетками на окнах набиты до отказа. Сутки езды. И опять
каждая старалась, как и в камере, оказаться у стены, иметь что-то около
себя устойчивое, хотя стены были холодные, как лед.
— Ночью надышите. Бабы, они народ теплый, как печка, — оглядел
их конвойный. — А ну, вольно! Начинайте разговор. Я не сердитый.
Поедем, так у меня даже петь можно. Я вот вас сейчас замкну. Пойду паек
взять, как водится.
Решительная, высокая, в легком мужском пиджаке, в мужских
же сапогах женщина встала и остановилась перед двумя тепло одетыми, укутанными
в теплые платки.
— Раздвиньтесь-ка, пустите в середку, я хоть у ваших
шуб посижу, всё теплей. Да и другие, у кого что в узлах лишнее есть,
дайте кому прикрыться. Доедет — отдаст. Правильно говорю?
— Отшень! Меня уже прикрыли, — отозвалась Лиля.
— Понимать надо, как нас брали — в чем были. Меня в одном
платьишке, босую… Это уж у сельсовета как стали увозить, один пиджак кинул,
другой, недолго думая, с себя самого снял. Еще спросил: «Хошь фуражку дам,
совсем мужиком будешь?» На смех хотел, а смеху-то не вышло, чего уж там. Ну
вот, — заметив, что кое-что из узелков переходит на плечи, — теперь бы
куснуть хлебушка — да и двигайся.
Но куснуть не удалось. Конвоир вернулся, утратив добродушие и веселье.
— Веселый разговор. Мужиковский паек есть, а бабий ушел куда-то,
будто бы забыли взять. Таскался туда и сюда — ничего! Приедете, говорят,
и получите. А это кто же его нам выдавать в Москве будет, а? Одно
остается, бабочки, забудьте думать. Не впервой так. Моей вины нет. И я без
пайка.
И настолько его честное лицо было обиженным, виноватым, что никто и не
думал его обвинять, но хлеб, и рыба, и сахар показались такими вкусными,
так стояли перед глазами, что кто-то даже всхлипнул.
Поезд тихо потряхивал, и это новое ощущение было вначале даже приятным.
Лиля шепотом рассказывала, что никакого допроса не было, хотя она и скандалила,
требовала следователя, и тут… она подняла голову на Ирину…
— Не говори, знаю… Кому-то подлому надо было выдумать это! — и прикрыла
ее всем, что на ней было надето. Чтоб отплакалась в тепле.
Злата дремала. Светлое, но довольно легкое пальто раскинулось на грязном,
затоптанном полу. Она сжалась в комочек, и бледное лицо, пряди светлых
волос, шелковые ресницы, упавшие на щеки, тоже вызывали жалость.
— Эх, не смотрела бы! — выдохнула маленькая невзрачная женщина
рядом. Скуластая, повязанная темным платком, из-под которого торчал нелепый клок
волос, она была полна мучительной нерешительности.
Она то брала в руки мешочек с чем-то, то ставила его назад.
Встретившись глазами с Ириной, увидев, что за ней наблюдают, она нахмурилась,
отвернулась. Потом рывком выдвинула мешочек…
— Вот! Что уж там. Одна всё равно есть не могу. Может, и у других
что есть, чтобы сообща… Вот…
И из развязанного мешочка показались подрумяненные серые сухари.
И, видя улыбки на лицах, добавила:
— Там еще яички каленые, чтоб не портились.
К мешку придвинулись свертки, мешочки и просто куски хлеба и сахара.
— Неволить в таком деле нельзя. А кто даст, тому спасибо, —
и, стуча сапогами, женщина в пиджаке вышла на середину. — Давайте,
делить буду. По скольку придется, по стольку и хватит. Дайте что-нибудь подстелить.
Вот и моя доля, — и положила кусочек сала.
— Эй, конвой! Отзовись-ка! — и, когда в полуоткрытую
дыру глянуло всё еще недовольное лицо, попросила: — Дай ножик. Да на твою долю
делить аль тебя товарищи покормят?..
— Вы вот что: может, денег, сколь выявите, я на станции что найдется
куплю?
— Шутишь? Какие деньги? Обысканы все.
И действительно, не набрали даже рубля.
— Тьфу, провались вы, — рассердился он. — Не было горя, так
вот навязались.
— Дурак! Он еще на нас сердится, — визгливо вскрикнула женщина
в шубе, в платке. — Морят голодом, везут в этом вонючем вагоне
и… — уткнулась в платок, готовая заплакать. — Понять не хотят, что
мы гибнем. Что мне делать? Боже мой, что же делать?
— А ну замолчи! Нежная больно, образованная, видать, а не
поймешь, что из-за нас же мужик мается, сердится. Плюнь ты на нее, не слушай. Нету
и нету. Не от тебя это. Давай ножик.
Съедено всё. И оттого, что это сделано и ясно, что больше
нечего ждать, даже стало легче. Надо стараться уснуть. Но Лиля, давно подтянувшаяся
к окну, поманила Ирину.
Осень… Золотая осенняя поздняя листва. Боже мой, до чего ясный солнечный
день. Как это можно было не почувствовать в темном вагоне? И отошло всё.
Забылся голод. Полдня, не отрываясь, они стояли молча, жадно впитывая пригорки,
развилки дорог, полуубранные огороды, еще пасущиеся стада. Стайки запоздалых ромашек
во впадинах. Краснеющую рябину. До чего богата, весела, ласкова страна! До чего
широки ее дали! Какой простор! Не оторваться.
Да и для чего можно оторваться от этого? Для этого вагона? Понуро сидящих фигур?
Мелкие станции не тревожат. На них тихая, не тревожная жизнь. Ну, пусть смотрят
на окна с решетками, видимо, они не в диковинку. Не очень-то удивляют.
— А ну отойди! Чтоб никто… Большой город сейчас. У меня чтоб
ни-ни! — командует конвоир.
Можно закрыть глаза и видеть то, что видел. В вагоне тихо,
безмолвно, им нет дела до города. Городу нет дела до них…
— Я в этом городе родилась, — сказал кто-то.
— Ну и что? — прекратил разговор другой голос. — А подохнешь
неведомо в каком другом.
Невнятно слышится разговор с площадки.
— Так что, ведь женское дело, а в дороге — горе да голоднешеньки,
а? Скажи-ка им. Может, кто что и передаст… А?
И в открытой двери ухмыляющееся лицо и пригоршни, полные сахара.
— Подсластитесь хоть. Мужики из вагона рядом поделились. Ну, что уж
нашлось, — и высыпал сахар на колени близсидящей, удержав несколько кусков
для себя.
— Не унывай! Со мной пропасть трудно…
— Господи, дай ему Бог здоровья, — шепчет морщинистая бабка в углу. —
Вот на таком месте зверю бы быть, а ты послал доброго сердцем. Как не помолиться?
А? — и замерла в молчаливой молитве.
Но поезд двинулся. Ждать нечего. Даже Ирина и Лиля чувствуют себя
обманутыми. Миновала возможность еще раз получить подтверждение, что в людей
надо верить. Что их вагоны с решетками не вызывают презрения к врагам
народа, что где-то есть сочувствие, понимание — такое же, как и у них.
— Ничего, — гладит по тонкой руке другая рука крупнее. Ничего,
девочка… Это ведь не так просто, небезопасно.
— Я знаю. Конечно, ничего…
Но через несколько минут в вагон на разостланный платок перебрасывались
с площадки баранки, булки, буханки хлеба, соленые огурцы, сухая рыба. Видимо,
всё, что можно было найти в привокзальной лавчонке.
— Мужики из своего вагона кричали, что рядом женщины голодают. Я стою,
будто не слышу, будто дело не мое. Ни до чего руками не касаюсь. Не приказано, говорю.
Ну, раз на площадку кладут, будто не вижу, разве что ногой подальше от двери отодвину.
Отойди, кричу. Отойди! Ну а они уж смекнули, что по-иному нельзя мне. Хохочут!
А вот военный дал, — и повертел головку сыра. — Сурово так.
Прекратить, говорит, сейчас же! Чтоб этого не было! Отойти от него приказываю! А сам,
чуть отошли… подкатил под ноги. Я откозырял. Слушаюсь! Рад стараться! —
и он улыбнулся. — А? Да разве может то быть, чтобы со мной кто пропал!
Молить вам на меня Бога надо. На следующей станции, может, уже больше не рискну,
доедите. Вот уж тепла, топлива не обещаю. Не могу от вагона отлучиться. Вздыхайте
больше. Чего вам еще делать-то. Вот и нагреете. Не зима, не замерзнете.
Просыпаясь ненадолго, Злата опять засыпала. Скоро всем стало ясно, что
она заболела.
— У тебя в узелке-то полотенца нет? — спросила Настя
ту, вихрастую. — Дай мне голову подвязать, а ее моим платком укроем. Он,
как одеяло, теплый. Да голову-то надо на колени взять. Да обоих в середку, —
и ловко, какими-то круглыми движениями постлала плащ, уложила Лилю в середину,
и, привалившись к ним, сказала: — Ничего нет легче для бабы детной
стать, право слово. Было бы желание. У меня одна своя осталась, а другую
Бог послал… Конечно, разница есть. А иной раз так, пожалуй, и нет.
Москва. После двойного переезда по головам присевших на грязную мостовую
(и вагонами людей) их погрузили в мрачные глухие автобусы — черные вороны.
— Я хочу туда же, вместе… — услыхала Ирина и, оглянувшись,
увидела, как Лиля вырывается из рук конвоиров.
Выглянуть, чем-то помочь ей… Смешно было пытаться…
Черный ворон двинулся, и началось то, во что ни за что нельзя было
поверить: он возил их всю ночь, но нигде не брали его пассажиров. Не было места.
Везде было полно. Если же где-то кого-то ссаживали, то садили других, которых нужно
было перекинуть в другую тюрьму. Получалась давка, мужчины хохотали над женскими
криками и слезами от грубых навязчивых ласк. У Ирины пропал узел, так
как она поддерживала Злату. У Насти нахально сорвали с головы полотенце
и при ней щеголяли, повязав вместо шарфа. Измученные, они как великому счастью
обрадовались, оказавшись в ослепительно чистой комнате женской тюрьмы.
— Господи, слава Тебе, — шептали бледные губы Насти, которая была
смешна и нелепа в клочках недавно остриженных волос. — Да еще и в
женскую…
— Больные есть? — раздалось совсем близко.
— Не говори. Не говори, — зашептала Настя.
Но Ирина, чувствуя горячий лоб Златы, сказала. И с болью увидела
молящий о чем-то взгляд Златы, как, подхватив ее под руки, увели в больничку.
И удивилась, увидев на Насте снова ее шаль.
— Не суди! Разве она бы там ее уберегла? Да ни за что.
Впереди радовала баня. Но пришлось разочароваться. Небывало оскорбительный
обыск. Крик испуганных женщин — и холодные, невозмутимые лица и руки
надзирательниц. Точно отмеренное время и количество воды. Влажные и тем
не менее полусожженные после дезинфекции белье и платье.
У Ирины была минута, страшная по своей неожиданности, когда женщина
со странно бледным лицом и с каким-то мутным, странным взглядом оказалась
ее отражением в зеркале.
— Настя, — опустившись на скамью, не в силах унять дрожь в ногах,
прошептала она. — Неужели я такая стала?! — и заставила себя
подняться, чтобы еще раз посмотреть, проверить. — Да, это она… теперь вон какая…
тюремная. И еще никогда так не пронизывала душу жалость к себе. Ничто
так не ложилось гранью между тем, что теперь и что было когда-то. Когда-то…
всего три месяца…
— Не копайтесь! Пальто на плечи! Скорей! Скорей! — и руками,
подталкиванием, толчками, надавливанием сзади их вытеснили на улицу, где стояли
густой толпой ожидающие бани.
— Позвольте одеть. Я сырая и нездорова.
— Еще чего! Не задерживай. Сырая… Ну и что, подумаешь, сдохнешь,
нам меньше мороки. — И сытое лицо высокомерно замкнулось.
— Вы… Вы забыли, что работаете не в царской тюрьме, а в советской…
— Ты-то вот не забывай, что ты враг народа и ни к чему с тобой
цацкаться да лялькаться. Отброс ты! На то вас и садят, чтобы жизнь чище была.
Еще не поняли? Господи, и валят, и валят, силы нету. Провалитесь вы!
— Ну, куда садить? Битком везде. — Так встретили в корпусе.
— Не останавливайся, — крикнула дежурная, когда Настя, обессилев
от голода, волнений, усталости, ухватившись за перила широкой чистой лестницы, задержала
Ирину.
— Нежные какие. Идти не могут. Ну? Сюда, что ли?
Никого и ничего не различая, вошла Ирина в камеру, чувствуя
только, что ее подхватили под руки, куда-то повели, садят, кто-то говорит что-то,
целует в плечо. Опустив голову на стол, она поддалась какому-то бездумью овладевшей
ею слабости, просто желанному покою и небытию…
— Не трожь. Сомлела. Экую — и то свернуло...
— Двое суток почти не емши, — шептала Настя. — В дороге
двое суток да здесь вот уже целый день. И воды не видела, в бане только.
Она-то простудилась, у окна всё да нараспашку — девчонку какую-то грела.
— Лилю?
— Ровно бы ее так звали. Ну, отошла, Сергеевна, а?
При имени Лили Ирина подняла голову и обвела камеру глазами. Вот
это кто встретил: монашки обступили черными призраками, улыбаются, здороваются.
— А Лиля?
— Да ведь не угадала к нам в дороге-то, — и, видя,
что голова опять опускается, не стала говорить.
— Поешь. Нам сказали, оставьте, этап будет. Теплое еще, мы укутали.
Кормят здесь спасибо, хорошо. Ешь, ешь и ей дадим. Пусть в себя придет.
Еще тарелка невиданно вкусной каши. На третьей, тяжело вздохнув, улыбнувшись,
Настя «отвалилась». И, благодарно улыбаясь, повеселела.
— Это тебя, бабочка, пошто же так обкорнали? Срам какой, — спросил
кто-то.
— Это… да никто, сама. Очень уж я боялась, что живность заведется.
Чесать-то нечем. Месяц сидела, так что поискать было некому, всё интеллигенция,
а потом мужики. Послушала, что с нашим братом делают, я и долой…
Кому этакое посмешище нужно будет… Сегодня полотенце на людях стащили — и концов
не видать. Что было в воронке´-то — сказать нельзя. Как затискают
мужики меж собой! Никакого стеснения — что делают…
— Молчи, молчи, — заглушил шепот, и десятки рук замахали от
головы к груди, делая кресты. — Молчи. Иди-ка спать вот сюда. А Сергеевну-то
Саша к себе возьмет, подождет, пока оклемается.
Маленькая, сухонькая, не то совсем молодая, как подросток, не то уже
тронутая мелкими морщинками женщина без возраста — Саша, сидящая настороже, —
вот первое, что увидела Ирина, когда подняла голову.
— Отошла, милая? Может, поешь? А потом и спать ляжем. —
И, проследив взгляд на лампу: — Горит. Всю-то ноченьку в мученье людям.
Никак не привыкну. Ну хоть чрез силу, да поешь?
Но упрашивать было не надо. Ела жадно, плохо прожевывая, пока не стало
стыдно.
— Да что ты! Известно, зачем женщин часто без пайка везут.
— Что про Лилю говорили?
— Да ничего. Бабочки говорили, что вместе ехали, да не попала она с вами.
Я ее не знаю, только слышала. Давай ляжем. Хоть закроемся, а то глаза
мне режет.
Бегут березки перед глазами. Бегут пригорки, уходят вдаль поля. Как
хорошо… Она едет, шагает, и так вольно свободна от всего душа. Только глаза
пьют и пьют родной простор, и, кажется, могла бы спать она целый день.
Но резкий звонок, стук дверей, шепот «Садись… садись». В дверях женщина в тюремной
форме, строгие глаза, лицо. И новый тюремный день. Какая разница, что он московский,
всё равно тюремный…
9. Москва
Маленький золотистый солнечный зайчик трепетал на белой арене… Это первое,
что увидела, открыв глаза, Злата. Она хотела протянуть к нему руку, но что-то
мешало ее поднять… что-то тяжелое было во всем теле. А зайчик вдруг прыгнул
выше, наверное, потому, что кто-то словно вырвал у нее из-под головы подушку.
Но она нашла его глазами. И больные услыхали тихий не то плач, не то смех.
— Господи милостивый, — вздохнул кто-то и боязливо покосился
на кровать. — Никак отходит девушка… отмучилась.
Злата открыла глаза, когда кто-то провел мокрым полотенцем по ее засохшему
до корок рту.
— Пить, — и захлебнулась свежим глотком воды. Потом что-то
похожее на улыбку прошло по лицу, и рука потянулась к чайнику…
— Ничего, ничего, молодцом! Кризис миновал классически на одиннадцатый
день, — сказала докторша. — Поправится, — повернулась она к больным.
И среди радостных улыбок услышала:
— Невелика радость. Одна оттяжка, всё равно тюрьма ее сожрет.
Поправлялась…Снились Злате цветущие яблоневые сады, обвевал ее свежий
прохладный ветер. А она всё шла, шла, летела, куда-то спешила, ловила солнечный
свет. И всё время хотелось широко раскинуть руки, вдохнуть, выдохнуть… и не
могла. Улыбалась даже проснувшись. Всё тянулась к окну. Чтоб видеть свет хоть
краешком глаза. Потом уже, когда позволили сесть, поняла, вспомнила… И, как ребенок,
жалобно заплакала… Но и тут взяла себя в руки и сказала той, которая
пришла к ней, чтоб утешить:
— Не надо… Не говори… Всё равно…
Только после октябрьских дней — еще очень слабую — ее перевели
в камеру.
Трудно сказать, как это возникло, но приближающиеся дни Октябрьской годовщины
были связаны с надеждой на освобождение. Вначале робкая мысль, догадка, потом
разговор шепотом, потом подтверждение от других — и, наконец, надежда,
почти уверенность, что это так и будет, не может быть иначе. Так было сильно
желание, так был всегда 20 лет значителен этот большой светлый радостный день в сознании
именно как праздник свободы, что нельзя было даже думать о нем без надежды.
Когда же еще, если не в этот день?
Дни шли… Уверенность крепла настолько, что даже не замечали, что население
камеры вновь арестованных уплотняется всё больше и больше. Тех, кто обращал
на это внимание, резко обрывали.
Случайно брошенная фраза «Ну вот, в праздник обед будет хороший…»
вызывала шепот «Да уж что там… до обеда ли…».
— Что? — спрашивала дежурная. — Да уж отпускали бы с утра. —
И так это говорилось радостно, уверенно, что она сказала: — А что?
Может быть, и так, — не предполагая, какое значение имеют ее слова для
заключенных.
Последние дни дверь за вновь поступающими можно было закрыть, только
основательно нажав на нее. Невероятно, но люди стояли вплотную. Староста отдала
приказ: часть садится на скамьи, часть на стол. Могут меняться местами, дремать,
положить голову на колени сидящим. Остальные стоят. Сидят, если смогут, на освободившейся
площади. Под столом лежат больные.
Протестов не было. Но надежда не уходила: а может быть… Когда же
еще, если не в этот день?
За два дня вновь поступивших по вызову уводили из камер. «Освобождают!
Уже начали!» Никому не приходило в голову, что их переводили в другую
камеру, к бытовым, чтоб подавить толки и надежду на освобождение. Ни одной
новенькой! Ничего… И редкая из женщин не привела себя тщательно в порядок,
не пересмотрела свой скромный узелок, если он был, не почистила пальто. Последняя
предпраздничная ночь прошла в шепоте, в ожидании. Проверка утром прошла
обыкновенно, застав всех на ногах… И на удивленный взгляд строгой, суровой,
полной сознания своего положения дежурной стоящие первыми сказали: «С праздником!»
Она отшатнулась. По ее мнению, у этих врагов не могло быть праздника, не было
никакого права ее поздравлять. Дверь захлопнулась. Ну что от нее ждать? Давно известно,
что у нее нет сердца.
Какие часы были дальше? Ждать или уже нет? Будет или не будет? Никто
не хотел поддаваться отчаянию, которое уже стучало в душу. Многие не прикоснулись
к «хорошему» обеду. Он был обычным.
Затих грохот мисок и ложек. Необычная тишина. Кой-где лишь тихий
шепот. Потом отдельные тела, бьющиеся в припадке отчаяния. Отдельные лица,
головы, отвернувшиеся к стенам.
— Что, дождались? Дуры! Освободились? — И злые насмешки тех,
кого не хотели слушать, кого считали маловерными, антисоветски настроенными, были
как плевки в душу, в самое дорогое, на которые сейчас нечем было ответить,
от которых нечем было защищаться. — Идиотки! Советский праздник… Нашли кому
верить. Собрались тоже с красными тряпками идти. Дуры… Не вышло? Сгниете в тюрьме.
Больно много вас развелось, никак советский рай не получите. А вот как поубавится
людей, ну, тогда легче людям хорошую жизнь устраивать. А? Не так, что ли? —
кричала высокая со снежно-белыми волосами женщина. — Понятно? Квартир не хватает —
будет хватать. Еды, одежды, — всего хватит. Работу искать — да сколько
хочешь! Только совести — вот чего не будет. А на что она им? Только помеха.
Ха!
— Замолчите! — и как каменная, неживая, с большой головой,
страшная, на распухших ногах встала старая докторша. — Не сметь! Не сметь.
— А ну-ка! — и перед докторшей вскочила женщина в мужском
пиджаке и больших мужских сапогах. — Выявилась? Для тебя тряпки —
для нас знамя! И пойдем, и встанем! Я побегу, а ты, ладно, что
стара, — рука не подымается. Заткнись! Тебе-то бежать ни к чему? Сгнием?
Нет еще. А вот ты-то заживо сгнила, отмерла заживо! Скажи только слово! —
не дам!
— Не сходи с ума, не стоит того. Женщины, тяжело, а всё равно
нет стыда, что обманулись. Нет. Женщины, сердце готова вынуть, показать, с чистым
сердцем ждала. Кровью облилась, что не вышло так, как ждали мы. Но нет на нем и сейчас
измены, всё равно буду ждать, верить, что ошибка всё это. И ни за что я на
ее подлые слова не соглашусь, не стану говорить, как врач, умру лучше, а не
стану…
— Не поумнела, агитаторша, дурья голова! — крикнул кто-то и постарался
остаться незамеченным.
Угнетающе тихо, долго шел вечер. Прошла ночь. Но при свете дня еще более
серыми казались лица, вялыми — движения; еще безотраднее — жизнь камеры;
ненужными, даже ранящими, — попытки чем-то заняться, о чем-то говорить.
Ни у кого не было слов утешить тех, кто не выдерживал и плакал, причитал,
жаловался.
В это время в камеру вошла Злата.
Худая, бледная до прозрачности, с нелепо, неровно, клочками остриженной
головой, в старом изжеванном с чужого плеча широком безобразном платье,
она остановилась у дверей и в первый раз увидела в глазах сострадание.
Жалостливое удивление вместо той приветливости, даже улыбки, которые обычно вызывали
ее привлекательность, молодость. Она почувствовала себя как бы виноватой и робко
сказала:
— Я из больницы. Меня там обокрали. Дали вот что нашли с кого-то,
кто, наверное, умер. Остригли так нехорошо. И неожиданно для себя сказала: —
Я инженер с завода из С., — и, сразу поняв неуместность сказанного,
нашла силу улыбнуться: — Это я, чтоб вы не думали, что я урка, ну вообще
бытовая.
— Какой там думать. Эх, девка! Как красоту свою скоро потеряла! Да ты
что? Не узнаёшь разве? Ехали сюда вместе.
— Ольга?
— Она самая, не то мужик, не то баба. Не разберешь. Ну иди давай к нам.
Все земляки. Трое нас. Иди, потеснимся. Ирина с Настасьей тут же томятся, а Лилю —
в другую тюрьму. Иди давай, хоть приляг. Верите ли, бабы, была девка, как цветок.
Ну, вернется и это. Еще молода.
Немного погодя над Златой наклонилась седая голова.
— Чем болели? Я доктор, — и принялась за осмотр.
И, не слушая никаких возражений, заставила уложить ее на полубольничное
место между двумя койками, на которых лежали беременные. Но через три дня Злата,
пошатываясь, подошла вечером к столу.
— Не могу! Бока болят. Я могу кое-что рассказать. Это уж у меня
получилась тюремная должность. От скуки спасает.
И по просьбе врача рассказала о больных, врачах, порядках. Всё
сводилось к тому, что уже понимали почти все… В живом, здоровом организме
страны чья-то злая больная воля дала место произволу, мании преследования, позволила
забыть о ценности человеческой жизни, дала волю низким человеческим качествам.
Но всё до поры до времени. Это не от народа, не от власти, не от партии, хотя в ущерб
им. А в больнице, как и здесь, в камере, были разные люди. И если
один хочет и умеет, то люди чувствуют от него тепло. То тепло человеческих
отношений, которое нужней, чем что-либо другое, иногда даже нужней, чем лекарства
больному человеку. Особенно если болит у него не только тело, но и душа…
Но зато другой и не желая убивает в себе последние силы. И, сам не понимая,
тушит последнюю веру в жизнь, обдает холодом.
— Ты, когда обед приносят, становись около меня, — сказала ей та,
которая всегда раздавала по мискам еду.
И кто-то рассказывает Злате под общий смех, что с Ниной спорить
нельзя. Злата узнаёт про особенный «талант» этой в меру упитанной, уверенной
во всем, что она делает, женщины. Талант налить из котла кому-то пожирней, кому
погуще, но так, чтоб все-таки никому большой обиды не было, тем более что усиленные
порции идут больным и — по общему решению — самой Нине, доктору и старосте.
— А как же, — смеясь, вмешалась Нина. — И мне тоже.
Ну-ка, нас вот здесь семьдесят человек. Отмахай рукой с черпаком семьдесят
раз да еще семьдесят раз ложкой. Оно глядеть легко, а делать, да еще с умом,
не очень-то. Пробовали было меня сменить, я не против, пожалуйста. Ну и пошел
кавардак! Кому не дольют, кому мимо прольют, кому не достанется или же одна жижа
не в меру. Глазу верного нет, навыку никакого. Крик, шум. Одну, другую, третью
сменили, ну и давай мне чуть не в ноги кланяться. Я с девочек
около пищи трусь. От плиты, котла и сюда взяли. Чего там — меня взять
было просто: я, ведь в другой раз… В тридцать первом году нас с мужиком
еще раскулачили да в лагерь в Саровскую пустынь отправили. В тридцать
шестом году освободили, осенью. Приехали домой. Шутка ли, четыре года.
Дом завалился. Ребята, хоть и была при них мужнина тетка, ни в чем не
обихожены, не прибраны. В хозяйстве всему утечка. А что не утекло, то
прохудилось. Старшему-то всего шестнадцатый пошел, а там две девочки, тринадцати
и девяти лет. Какие это хозяева! Ну, я давай гоношить. Спины не разогну,
а все дыры не могу заткнуть. И — на тебе! Ума промолчать не хватило. Заем
объявили. Муж — и скажи, что, мол, не под силу ему. На него как навалились
все. Одернул бы кто, так нет. А мне таково обидно, что никто во внимание не
взял, каково нам из дыр выбиваться. Я и поддержи его. Тьфу! Дернула без
ума. Ну, будто и ничего в уме плохого не было. Оба только поговорили,
что зря не промолчали. А вот осенью… Год мы, значит, дома побыли… Пожалуйте…
И опять ребята в сиротах. Добрые люди не оставят… Школьный возраст у девочек-то.
Сын-то уже вырос. А уж дому, хозяйству совсем конец. Да что же, я ревела,
думала, слезьми изойду. Мужиков, которые меня в тюрьму волокли, со щеки на
щеку, дура, отхлестала. При чем они? Из ума вышла! А лагеря женщинам, кто к работе
сноровку имеет, бояться нечего. А для образованных тоже что найдется —
в конторе, в складе ли… Разве что теперь больно уж вас много. А раньше-то
для них и чистой работы хватало. Другая там для женщин беда: мужики! Я-то, —
и она положила на стол крупные тяжелые руки, — я-то оборонюсь. Да что
про это говорить, лагерь на лагерь не приходится, в каждом, как послушаешь,
свои порядки, да и народ теперь в них не тот идет. Вот что скажу. Мы с мужиком
не раз толковали. Оно, конечно, обидно, что тебя лагерником заделали. А если
б не это? — да дали бы тебе хоть работу, так жили бы не хуже, чем на воле.
А что? Работа кипит. Кругом-то ведь своя земля Россия, не на чужого дядю работаешь.
Учат. Мужик за четыре-то года котельщиком стал, а начал-то чернорабочим.
Мне тоже слова плохого никто не сказал; чуть что, так и похвалят, как здесь
же. Мужику-то рабочему в еде бабья рука дороже всего. Но, конечно, воли нет.
Но обида не та… все на одном счету. Никто тебя этим не укорит, не то что на воле.
Тут ты, как ни верти, а запачкана. Хуже будто всех. А худа-то в тебе
нет. Ну, какой, думаете, я враг? Что мне, царя, что ли, надо? Этого не забудешь,
как ни верти, для всех ты лагерная. И то… там попали вместе, а теперь…
Его, может, на дальние двинут, а меня — не знай куда.
Через несколько дней ночью Злата проснулась от легкого стона, и первое,
что она увидела, когда подняла голову, был страшно большой туго до блеска обтянутый
кожей живот, который поглаживали две дрожащие тонкие руки. Напуганная, она с трудом
сообразила, что это одна из беременных женщин.
— Позови доктора, больно, — прошептала та, закусывая бескровные
губы, — больно…
Суровая, сразу потерявшая сон Нина наклонилась над ней, уговаривая:
— Ну что ты! Всё как надо. Давай-ка прикройся. Началось…
Но больная закинулась назад, изогнулась и вскрикнула от боли.
— Стучи в дверь, сильней, — удерживая руки больной, отрывисто
бросила Злате фельдшерица. И, когда дверь открылась и появилась дежурная, спросила: —
Как ты? Одна ее поведешь или оттуда придут. Хорошо бы носилки. Поскорей надо.
— Приспело? Сейчас вызову. Куда я с ней?
— Помоги мне ее поднять. Пока доведем до дверей.
— Я сама, — и роженица двинулась, навалившись всем телом
на докторшу и Нину.
— Отойди-ка! Тебе и смотреть не годится, девка ведь, —
оттолкнула Злату Ольга.
— Почему не годится? — повторила Злата и с чувством
страха от происходящего поняла: не годится. Потому что у нее нет своего
в этом опыта, как у Ольги. Есть только книжное утверждение о красоте
и значительности материнства. А Ольга уже любовно, ласково оправляла женщину
на носилках, целовала мокрый с прилипшими волосами лоб и говорила что-то
совсем простое, за что ее благодарили глаза роженицы.
— Все страдали, да вот еще и рожать не отказываешься, о матери
вспоминай. Она тобой мучилась. Думай о ней — легче станет.
В дверях остановились обе — докторша и Ольга. Посмотрели друг
на друга и почти в один голос подумали вслух: — В самую пору
родит. Молода. В полной силе, — и разошлись.
— Ложись. Да не опоздай с этим, — улыбнулась Ольга. —
Лет через пять будет вовремя. Природа свои сроки имеет. Запомни. — И, не замечая,
как вспыхнула Злата до корней волос, легла на место беременной.
— Пока никого нет, понежусь я. Хорошо? Хотя у меня уже не так болят
бока, как вначале. Спи.
Утром, уже после поверки, подняв голову на шум, Злата увидела, что докторша,
опять похожая на памятник, стоит перед дежурной, широко расставив руки.
— Не дам.
— Как это? В тюрьме должен быть порядок, дисциплина.
— Советская, не так ли?
— Нам с вами разговаривать не положено. Кровать будет взята.
— Если хватит стыда.
Через некоторое время у двери стояли главный по корпусу и дежурная.
— Женщины, — глядя поверх доктора, сказал он, — выдайте койку.
Она нужна в другую камеру для беременной.
— Вы возьмите на складе. У вас там штабеля коек, которые вынесли
из камер.
— Не ваше дело. За разговоры попадают в карцер.
— Койку, если в вас осталась хоть капля совести, вы не возьмете.
В камере есть больные и слабые. Я доктор.
— Доктор вы не здесь. Возьмем. — И дверь закрылась.
Повернувшись всем крупным телом, некрасивым одутловатым лицом к камере,
потирая руки, как будто бы продолжая спорить, она упрямо сказала:
— А вот и не возьмут, увидите.
И койка действительно осталась.
«Ну зачем, зачем я здесь?» — не могла не думать Злата. Она
не чувствовала себя в Москве. Только в тюрьме, вернее, просто вне жизни.
Как-то в один из вечеров к ней подошла девушка.
— Я хочу вас спросить. Я где-то раньше вас видела, —
начала она. — И всё думаю, где же?
— Не знаю, — удивилась Злата. — Я так изменилась, что
меня трудно узнать… — и вдруг сама схватила ее за плечи.
— Милочка? Да я же Злата! Милочка… — и прижала ее к себе.
Это была младшая сестренка подруги Златы, знакомая с детства.
— Понимаешь, — рассказывала Милочка, — не могу поверить, неужели
за это… На меня навалили работы к праздникам, я ведь немного рисую… Ну
просто невероятно. Я сижу на окошке в коридоре. И вдруг подходит
из нашей группы парень и говорит: «Когда плакат сдашь?» — «Какой?» —
«Не ломай дурака. Взялась, так умри, да сделай, потому что затянула, а сейчас
уже никто не возьмется сделать». Я ему божусь, что ничего не знала, что не
успею, а сама уж думаю, черт с тобой, ладно уж, не посплю, да сделаю,
на демонстрацию не идти? Обойдутся там без меня. Решила не ходить. А ему сказала:
«Придется, видно, из-за того, чтоб вас выручить». А на следующий день меня
и еще четырех из аудитории вызвали прямо на допрос. Не знаю, о чем других,
а меня прямо спросили: «Против демонстрации агитировала?» Я говорю: «Нет». —
«А это что?» — и читает мне по бумаге весь разговор. Я говорю: «Так
это же шутя!» — «А такие шутки допустимы только у врагов народа». Я еще
хотела сказать, а он бумагу протянул, с которой читал, и говорит:
«Подписывайтесь». Я не хочу, а он кричит, что раз я комсомолка, то
должна подписаться. Несколько раз говорил, что через день-два выпустят. Только выговор
запишут. Ну, в конце концов я подписала. И вот уж больше недели.
— Милая! Выпустят, конечно, но не так скоро. А ты будь молодцом,
не распускайся. Всё это ошибка. Поправят.
— Да ведь дома что делается. А учеба? А работа? Что думают?
В тюрьме… Лучше умереть… И как ты говоришь, ошибка. Вон сколько… Разве
советская власть может так ошибаться, а? — и поглядела совсем чужими глазами.
И было горько, но Злата была рада, когда девочка отошла.
— До чего я ослабла, — вытирая мокрый лоб, подумала Злата.
А через несколько дней при оправке дежурная, одна из строгих, подошла
к докторше, стоящей у окна.
— Хочу сказать. Если что очень надо кому передать, ну там одежу или
просто весточку, я могу. Вечером на записочке напишите. И у нас сердце
есть…
Злата попросила передать, что ее обокрали и ей нужны теплые вещи,
самые простые, старые.
А через неделю она снова удивилась этой слабости… Это Наташина шубка…
Отдала свою… Наташей пахнет. Платье мое. Она, значит, ездила в С. и привезла.
Туфли… Как всё домом пахнет! Взволнованная полученной передачей, она и не замечала,
как слезы скопились в глазах, заструились по щекам…
— Вот еще, — досадливо вытерла рукавом, — но до чего же я ослабла,
раскисла…
— Осмотри-ка всё повнимательней, — посоветовали ей. — Все
швы прощупай.
И вот в уголке воротника крохотная тонкая тряпочка…
«Златочка, обо мне не думай. Всё хорошо. Папа на Севере, получила письмо.
Работает по специальности. Всё необходимое удалось передать. Надеюсь, скоро будем
вместе. Н». И еще приписка другим почерком: «Очень рада помочь Наталье Петровне.
Я для Вас готов сделать всё, что в моих силах. Продолжаю работать там
же», — и характерный, знакомый ей по чертежам росчерк.
10. Назад
Одетые, с узелками, Злата, Ольга и еще две женщины стояли
в ожидании, что сейчас их возьмут из камеры. Злата поймала себя на мысли, что
ни одной из них даже в голову не приходило спросить хотя бы друг у друга:
«Куда? Зачем?..» Совершенно бесполезно.
Так как уже нечего было сказать на прощание докторше, Нине, Милочке
и другим, кто оставался в камере. Что скажешь? Просто грустно. Чувствовалось,
что уже все они едва ли встретятся, что уже все они отошли в прошлое, поглощены
потоком этой случайной, непонятной, тяжелой жизни, которая перестала быть жизнью.
Больше взволновала встреча с Ириной, настоящим другом, с которой ехала
вместе в Москву.
Несмотря на то что их накормили, выдали на руки паек на два дня, несмотря
на порядок, частичку этой женской тюрьмы, все уезжали со вздохом облегчения. Более
бессердечного режима, отношения как к врагам трудно было ждать.
Опять вагон… Подбавили еще несколько человек, и, видя, как внимательно
осматривает всех Ирина, Злата сказала:
— Вы напрасно ждете Лилю. Я видела, что ее посадили в вагон
с белым низом. Мне сказали, что эта машина из Бутырок или Лубянки — самые
политические.
Их возвращалось значительно меньше. Они поняли это еще и потому,
что мужчины были помещены в том же вагоне, что они. Окна вагонов были забиты
досками, в щели проникал свет, решетка никого не пугала. Смешно, но то, что
в вагонах были лавки, казалось просто роскошью. Можно было сидеть, спустив
ноги книзу, а не вытянув на полу. Злата и Ирина слушали, как Ольга рассказывала
Насте всё, что было за эти полтора месяца.
— Ты-то, видать, с образованными попала, а мы с Ириной
в самой темноте. Уж какая кому судьба.
— Всё равно, куда ни попади. От образованных разговоров тоже терпение
рвется. И о чем только не говорят! И о театрах-то, и о книжках-то,
и о пятом, и десятом…
— Не нравится — не слушай. Ты
ведь и сама поговорить любишь. А я вот больше слушать умею. Ну, иной
раз, верно, невмоготу. Охота, чтоб тихо было.
— Вот то-то и есть. Я ведь не про них, — Ольга кивнула
на Ирину и Злату. — Эти меру знают.
Вагон укачивал… Никого не трогало, что в родные места…
— Как странно, — думала Ирина, — ведь ничего же не знаем.
Почему же так твердо верим, что лагерь на долгое время неизбежен. — И сказала
об этом Злате.
Та ничего не ответила. Но зато рассказала, как получала вещи. И о том,
кто сделал приписку.
— Ирина, у нас ничего с ним не было. Ну нравилась, ну встречались
иногда, так как он шел меня провожать и поджидал на дороге. Ну, может быть,
мы и могли бы полюбить друг друга… Ну один раз он сказал, что никого лучше
меня не встречал. И всё. Честное слово. И вот эта записочка, забота… Почему
он пришел к сестре? Конечно, мне это приятно, но ведь не могу же я думать,
что у него большое, серьезное чувство? Я чувствовала, что могу полюбить.
Ведь мне уже двадцать пять лет. Пора же. У меня нет к нему любви. Она
только могла быть. Я так мало его знаю. Лучше чтоб он забыл, не мучился.
— Мы очень часто не знаем, что лучше, что хуже, Злата… Разве плохо,
что есть человек, который о вас думает?
— В камере, где я была, было много интеллигенции, интересных
женщин… Ну и как-то… одним словом, часто говорили на интимные темы. И я поняла,
что бедна… жизнью, так бедна — ничего нет. Только по книгам, из книг, уверяю
вас… Первый раз поняла. И подумала, а будет ли у меня что-нибудь
впереди?
— Злата! Вот уж не ждала, сейчас только поняла, как вас измотала болезнь…
— Наверное, так. Конечно, не обращайте внимания. Глупости всё это. Нашла
о чем говорить!
«Черт возьми эту проклятую тюрьму! — думала Ирина. — Как она
вбила в нас мысль, уверенность, что ни на что мы, кроме лагерной изоляции,
рассчитывать не должны».
На том же вокзале, так же отгороженные диванами, они должны были дождаться
утра, переходя от дремы ко сну, горько думая о камере как о чем-то желанном.
Они потеряли представление о времени. Оно тянулось бесконечно медленно.
Тихий осторожный голос, потом окрик конвоя, стук винтовок заставил очнуться.
— Куда лезешь? Ну?
— Да разве я с плохим чем? Передай им, пусть немного пожуют.
Дело дорожное. Женщины ведь…
— Отойди! Ну!
— Да ну его! Бабочки, ловите! — и в середину сидящих упал
пакет. — Под юбки прячьте! Не бойтесь, ешьте на здоровье! Эх ты, мурло!
Растерявшийся конвой совещался. Потом один, четко отбивая шаг, отошел,
а другой, глядя ему вслед, не повертывая головы, сказал:
— Прячьте, что ли, окаянные, беда с вами! В тюрьме всё равно
обыск будет. Не наше дело.
Было еще темно, когда началась погрузка в грузовик. Кругом стояла
редкая толпа пассажиров, главным образом рабоче-крестьянская. И шепот: «Возьми-ка!
Да бери, чего там, прячь…» — и в руки совали конфеты, батоны, колбасу,
даже рукавицы, видимо сдернутые с рук и падающие на землю, деньги. Слезы
на глазах. А вслед крики: «Счастливо!» И строгий наказ: «Бога-то не забывайте…
На Него надежда!»
— А ну дай дорогу! Посторонись! — и кучка мужчин, еще
хуже одетых, с еще бо`льшими следами тюрьмы. И гнусно-грубая шутка одного
из конвойных о совместной поездке прибила женщин; ни одна из них не взглянула
в сторону мужчин. Ехали, опустив головы, в полном молчании. Мелькали улицы,
глубоко занесенные снегом. И всё было уже не своим, отрезанным… На холоде,
на ветру ждали до 7 часов, когда откроется тюрьма. Человек, стоящий перед Златой,
одетый в легкое демисезонное пальто хорошего драпа и покроя, в шляпе,
в тонких полуботинках, из которых грибами торчали изношенные грязные тонкие
носки, скоро стал переступать с ноги на ногу и передергивать всем телом.
Поднятый воротник; руки, глубоко засунутые в карманы, не грели. Она старалась
вспомнить, кто это. Она знала его, но не таким. Кто же? И, только когда он через
плечо взглянул на нее, узнала. Доктор Роганков с завода. И это он?! Она
растерялась от желания отвернуться, спрятаться, уйти. И вспыхнула как от чего-то
нестерпимо неуместного, когда он, вытащив из кармана замерзшие руки, приподняв шляпу,
поклонился. Прижавшись к Ольге, которая стояла рядом в старой шинели,
накинутой поверх пиджака, она отвернулась, но заметила, что доктор чуть тронул стоящего
впереди, одетого в шинель, у которой были другого цвета рукава, и что-то
сказал. «Про меня», — мелькнуло в голове у Златы. И опять она
не сразу вспомнила, кто же этот второй. И вдруг вспомнила не только его, а целый
ряд заводчан…
Злата любила свой завод, ценила его людей. «И это „враги“, — вспомнила
она, увидев их лица, похожие на стертые выцветшие фотографии. — Какая нелепость».
— Господи, да хоть бы уже впускали, — вздохнула Ольга. — Ведь
еще пока в камеру попадешь, сколько му`ки примешь. Баня, поди, обыск… терпения
нет. Да стучите им. Чего они! Мужики, а стоят — ровно спят.
— Аль по тюрьме соскучилась? — спросил кто-то из мужчин.
— Соскучишься, если до самой души, до последней косточки промерзла.
В толкучке, которая получилась при входе, Злата услышала:
— Болели? Чем? Имейте в виду, что ближайший этап будет куда-то
очень близко. Старайтесь попасть как ослабевшая.
— Зачем нас возили? Меня даже никуда не вызывали из тюрьмы.
— Нас тоже. Предполагали отправить на Север, но мы оказались не осужденными.
Сейчас это быстро состряпают. Тех специалистов, гидрологов и рабочих, которые
на Севере очень нужны, отправили без осуждения. Никакого суда не ждите. Постараемся
держать связь, — сказал уже вслед, когда женщин уводили вглубь коридора.
11. Осужденные
Всё было просто.
— С вещами. Через час быть готовыми.
Через час вся камера оказалась у стены в полутемном коридоре.
Вдоль другой стены стояли мужчины. Поодиночке входили в комнату, на которой
не было никакой надписи. Входящие вставали в другой половине коридора.
— Сюда, сюда, — глухо говорила завязанная платком по самые глаза
женщина, морщась, видимо, от зубной боли. — Фамилия, имя, возраст, год
рождения, профессия. — И, заполнив небольшой кусочек бумаги с небольшим
печатным текстом, предлагала: — Прочтите и распишитесь в том, что
вам объявлено. Не задерживайте. На вопросы отвечать не уполномочена. Ну, читайте
же и подписывайтесь.
Злата прочла: «Следствие закончено. По определению тройки… — она
подняла глаза, но увидела, что спрашивать бесполезно, — от такого-то числа…
направляется в лагеря по статье 58, пункт 1, сроком на 10 лет».
— Расписывайтесь же, что вам об этом объявлено, — повторила женщина.
Ну!
И, когда Злата расписалась, на ее место стала другая; и не успела
осмыслить всё, как была уже в коридоре. Там даже без разговоров так было всё
поразительно. Прислонившись к липкой сырой стене, она длительно стояла, пока
не распишутся все. Довольно быстро люди перекатывались из той первой половины коридора
в эту. Одинаково быстро, как мужчины, так и женщины.
— Батюшки! Да за что же! — заплакала женщина, но так же продолжала
стоять молча, не веря, не представляя, не понимая…
— Всё это было бы отменно, если б не было так…
— …гнусно, подло, — закончил кто-то.
Та же большая в пять окон камера, из которой их взяли. Наскоро
подметенная мокрой шваброй. Но теперь уже камера осужденных... К вечеру она
была заполнена до отказа. Сидели долгое время, не разбирая своих узелков.
«Нельзя верить, — думала Ирина, — Как же это было? Собралась
тройка — кто же это? Взяли списки — и за один день присудили. Не
видя людей, не слыша, не зная их. Но почему-то кому восемь, кому десять лет. Десять
лет — за агитацию против советской власти».
Когда легли, Злата так и осталась сидеть на узле, как многие другие.
Надя, прижавшись плотно, сказала:
— Я не могу сказать, что я ни за что. У меня восемь,
так как я не за агитацию. Ладно. Я не хочу, чтоб вы думали, что я совсем
не виновата. Тогда я расскажу. Боже мой! Но ведь это же скорей глупость, а не
преступление…
В Москве, где она была две недели отпуска, она накануне отъезда пошла
попрощаться к подруге на какой-то семейный праздник. И один из гостей,
которого она знала и раньше как близкого знакомого (может быть, даже родственника
этой семьи; она знала, что зовут его Дмитрий Алексеевич, дядя Дима), попросил ее
занести письмо и очень небольшой пакет с какими-то бумагами его знакомому.
Какие пустяки, она, конечно, это с удовольствием сделает. Знает и улицу,
и даже дом. Она и занесла, но, не застав дома, оставила у хозяев
квартиры. Ей сказали: «Только оставьте свой адрес на всякий случай». Она оставила.
Вот и всё. Конечно, что было в письме, в пакете, она не знала, не
знала и того, кому было послано. Даже фамилию пославшего не знала… просто Дмитрий
Алексеевич. И через два дня, когда она вышла из дома, чтоб идти на работу,
ее взяли. Она всё рассказала следователю. И он сказал ей, что тот, кому она
передала сверток, был арестован, что в свертке были антисоветские газеты из-за
границы, что она обслуживала злейших диверсантов. Вот и всё — и восемь
лет. Но если бы она знала, если б она хоть на минуту могла думать… Ведь это были
хорошо знакомые люди!
— Не думай об этом! Ни в чем ты не виновата. Всякий поступил бы
так же. И не верь, не верь в эти восемь лет, — соврала Ирина. —
Лучше подумай, что напишешь домой. Осужденные имеют право писать. И не только
домой, а просто куда хочешь.
Хотя сама Надя не могла представить, когда она напишет о своих
десяти годах дочери, матери… И дойдут ли эти письма до них… И что
будет с ними, со старым и малым…
— А дойдут наши письма? — спросила она, когда в комнату
на другой день принесли бумагу и клей вместо конвертов.
— А как же! Будьте уверены. Каждая из вас будет просить об одежде.
Казне облегчение, — и тихо добавил: — Еще не скоро, надоест ждать
отправку. А сейчас гостей ждите. Другая камера уже битком набита. Ох, грехи,
тяжкие грехи, — вздохнул старенький человечек в неполной форме, видимо,
из канцелярии. — Письма треугольничком, по-солдатски. Тюрьму не упоминать,
просто улица, номер и комната. Так-так. Не иначе.
Писали карандашом, свертывали в треугольнички. Писать было несказанно
горько. Знали, что письма внесут в их дома, семьи горе, ужас и тяжелое
недоумение. А вечером в камеру ввалились бытовые, как завоеватели, заставляя
тесниться, уступать занятые места.
Окруженная Ириной, Настей, два месяца лежала Злата, которой нездоровилось,
она почти не вставала, видела как бы два мира. Бытовые, полуголые, косматые, вечно
в каком-то бесцельном движении занимали близкую к дверям половину. Среди
них она узнавала тех, кого видела раньше; по словам Ирины, знала тучную Дарью Семеновну,
Нюрку. Они даже не пытались чем-нибудь заняться, каждую минуту могли затеять перебранку,
свару и даже как-то мимолетно между делом без большого крика подраться.
Два мира, так как другой старался что-то делать, хоть это было совершенно
нелепо. Что-то шили, что-то мыли в затасканной алюминиевой чашке, что-то перебирали,
о чем-то говорили, чесали голову, старались вымести сор, хотя это при тесноте
было невозможно.
— Вот падло, — ворчал кто-нибудь на бытовых.
— Ну, видеть не могу, до чего сделать для себя не могут. Хоть бы космы
свои расчесали, а? — ворчала Настя, которая то терла ледяной тряпкой стены
в их углу, то училась у Сашеньки шить рукавицы, то распускала чью-то изношенную
кофту, чтоб иметь нитки, то, отвернувшись к стене, молилась, шепча истово слова,
видя пред собой свою девчоночку.
Иногда вспоминала о ней вслух: все детские милые неурядицы, нелепости,
которыми полна жизнь ребенка. Была непременной слушательницей, если кто-нибудь начинал
о чем-нибудь говорить. Большинство что-то старалось делать. Злате всё это казалось
каким-то обманом. Не верилось, что они могут с охотой говорить, думать над
какой-то тряпкой с мыслью, что из нее можно сделать. Даже то, что около Сони
сидела и пробовала решать задачи, которые она придумывала, вызывало раздражение
как неуместная комедия. Раздражало хуже, чем безделье. Всё ни к чему. Ничего
не надо. Сплошная глупость — гимнастика Нади, ходьба по узкому проходу Ирины
и попытка что-то вспомнить из прочитанного вслух тем, кто хочет слушать.
10 лет они всё это будут делать. В них не верилось. 10 лет есть 10 лет.
3665 дней. Ужас потери всего человеческого в тебе, в других. Всего.
— Злата, вы не спите? — протянула к ее плечу ночью руку Ирина.
— Я хочу сказать, просить вас, возьмите себя в руки. Ну, просто
потому, что вы не только для меня, но и для других плохой пример, просто заражаете
всех своим упадничеством. Так подчиниться своему настроению, тому, что случилось,
просто возмутительно. Никогда от вас не ждала, что вы в горе окажетесь таким
плохим спутником. Не будет этих десяти лет! Ни за что! И нечего так опускаться.
Да, я груба, но вы этого заслуживаете. Как вы действуете на Надю! Как вы ослабляете
Соню, да и других. Плохо. Тяжело. Но давайте всеми способами добиваться отправки
в лагеря. Может быть, удастся вызвать начальника. Это легче, чем прокурора.
Завтра вы встанете хоть ненадолго и будете по-человечески разговаривать со
всеми, кто к вам подойдет, даже если вы и слабо себя чувствуете. Закутайтесь
и постойте у окна, где дует. Это будет знаком, что я не напрасно
говорила с вами. И будете делать каждый день.
— Смотрите-ка, видно, умирать раздумала, — рассмеялся кто-то из
урок вслед Злате, идущей к окну. — Здесь, так и знай, умереть не
умрешь, а только время проведешь да других изведешь.
— Слушай, Лиза, давай требовать начальника. Пусть скажет, долго ли нам
ждать. Поговорю с урками. Ларек тоже надо.
— Разве что о ларьке. А ехать они не хотят. Морозов боятся.
— Сама говори. У тебя лучше выйдет. А о ларьке я.
«О чем она может разговаривать с ней? — подумала Злата, видя,
что Ирина подсела к Дарье Семеновне и сидела так, как будто они подруги. —
Как она может?»
— Не выйдет, Сергеевна, девки совсем голые. Куда там, и говорить
нечего. Пока не обогреет, их разве что силой из камеры вытащишь.
— Ну а если из наших кто согласится получить из дома что для них?
— И не думай! С мясом из вашей братии не вырвешь что надо.
Дадут, бросят что ни к чему. На` тебе, что мне не надо. Не говори. Не верю,
не выйдет это. Хотя вас и гораздо больше. Разве что настращать, вон как Танька.
Схитрила умно. Да и другие тоже сообразили. Оказывается, Танька на ухо нашептала
кудрявой, чтоб та просила и для нее что-нибудь из одежды. Сама же не попросит
и не даст ей. Пусть так и знает, что она, Танька, разденет ее как липку
в вагоне, раз честно предупредила. И чтоб молчок.
— Ну вот тем более согласятся наши. Только, конечно, мы и своих,
Ольгу например, еще кое-кого, должны одеть. Так что голыми не будут. А много
пусть не ждут.
Ирина, вернувшись на свое место, по лицу Златы поняла, что той непонятно,
как, о чем могла она говорить с Дарьей Семеновной.
— Неужели вам не противно? Или вы умеете притворяться?
И, удивляясь себе, не кривя душой, Ирина соглашалась, что Дарья Семеновна,
конечно, прошла через всяческую жизненную грязь, что, перестав быть проституткой,
стала сводней. Что ниже, чем она, нельзя упасть. Но это-то и удивляло. Она
умна, она видит людей лучше, чем они, Злата и Ирина; она умеет их понять, оправдать,
увидеть в них хорошее. Она умеет себя с ними держать. В ней есть
даже какое-то достоинство. А главное — способность пусть к грубой,
но открытой правде.
— Я больше верю ей, чем вот тем нашим шкурницам-барыням. Я не
чувствую себя вправе презирать ее так, как их. И мне с ней говорить легче,
чем с нашими. Даже с Танькой — и то легче, хотя знаю, что она
даже человека может убить… допускаю.
Ирина, Соня, включившаяся и ожившая на этом Злата всеми силами
склоняли урок добиваться начальника просить отправки, просить ларек, баню, и, на
чем особенно настаивали урки, — прогулки.
— Какие прогулки? В чем вы пойдете? — удивилась Ирина.
— Эге! Возьмем у тех, кто не пойдет. Это уж наше дело.
— Да, вызов бросать надо. Завтра начнем вызывать по-настоящему.
На другой день, когда все вышли на оправку, вся параша была вылита в коридоре.
Отвратительный запах, грязь, которая текла по лестницам. Громкий крик, хохот, полная
растерянность дежурного, уверенья, что завтра еще хуже будет.
Назавтра всё повторилось, а через день рядом с дежурным по
поверке встал невысокий, излишне полный, стянутый формой человек и совсем нестрого
сказал:
— Из-за чего скандалите? Я начальник.
Пока говорила Лиза, он смотрел на стоящих перед ним женщин, и Злата
хотела хоть что-нибудь прочесть на его лице — напрасно. Оно было спокойно и полно
начальнического положения.
— Так, — начал он; Злата хотела резко повернуться у него на
глазах и уйти, но он задержал ее взглядом, — всё правильно. Скажу вам
вот что: ларек будет у вас дня через два. Он работал всё время, но недоглядели
мы, что до вашего этапа не доходит, всё разбирают. Этот раз начнем с вас. Бумагу
для писем дадим сегодня же. Мы ничего не имеем против, чтоб у вас была теплая
одежда. Наоборот. Пишите. Когда в этап? Отправить вас можно хоть завтра, но
не отправляем, жалея вас. Замерзнете. Потому подождете до весны, до февраля, скорее
всего, а лучше для вас, до марта.
— Но ведь это почти три месяца! Девяносто дней!
— Да, почти сто дней. Моя воля, я бы раньше и не отпустил.
Что же мы, звери, что ли? Выкинуть вас на холод. Это не от меня зависит. Скажут —
и выкину. Но — сопротивляясь. Что еще? — и, не дождавшись вопроса,
спросил: — Живете мирно? Есть жалобы? Бытовые не угнетают?
Кто-то, и не одна, спросили, за что они осуждены, заочно, без суда?
Повернулся, чтобы уйти, и в дверях только сказал:
— На такого рода вопросы я не отвечаю. Я, как кладовщик, храню
тех, кого мне сдали, и не ведаю, когда их куда-нибудь направляют. За что, когда —
это не мое дело. Что в моей власти и обязанностях, стараюсь делать.
— Батюшка, да ведь кормят-то как, а? Обедаем уж по ночам, всё не вовремя.
— Знаю. И сидите тесно, знаю, и баня редко, знаю. Но тюрьма
переполнена, не справляемся. Вот отправим два-три эшелона, полегчает.
— Начальничек, переменились люди, Пятьдесят восьмая валит, а нас
отпускать надо. Отпусти! — подскочила одна из урок. И сразу же примолкла:
настолько холодно, сурово было лицо начальника.
— Я никого не держу. Будет постановление, отпуск, не задержу ни
одной минуты. Разговор кончен. — И, взглянув на разбитое окно, повернулся к конвойному: —
Завтра же заколотите.
— Нам же душно. Дышать нечем.
— Не могу. Нарушение правил. Оставь небольшую щель и укрепи так,
чтобы не открывалось. Продлить оправку на десять минут, дверь в то время держать
открытой. Так вот, женщины, в этап не торопитесь. Неразумно. Лучше потерпеть
здесь до февраля, хотя бы до конца. Насколько от меня зависит, раньше постараюсь
не выпускать в ваших интересах. Из тюрьмы на холод — это не шутки. По
этому вопросу меня больше не вызывайте.
— О боже, — считала Ирина, — сейчас январь. Значит два
месяца, шестьдесят дней. — И, повернувшись к Насте, сказала: — Ну
что ж. На стенку не полезешь. Значит, будем ждать.
60 дней… Много дней, тем более что в камере всё подбавлялся и подбавлялся
народ. Двигаться было почти невозможно. Только перешагивая через ноги, упираясь
в головы и плечи, чтобы не упасть, задевая лица платьями, юбками, вобравшими
в себя грязь многих камер. Выслушивать за это брань, получать тычки, плевки.
Сплошной незатихающий говор. Кашель, перебранки, дыхание соседки, тепло ее тела,
невозможность отодвинуться. Полная невозможность лечь, не прикасаясь ни к кому.
Или духота, или резкий холод в щель у окна. 60 дней — так много.
На глазах менялись люди. Иной раз трудно было даже узнать, кто кричит, ссорится
(бытовая или 58-я), и, глядя на нахальное лицо наступающей, вспомнить, что
это было лицо вполне приличной, даже приветливой, скромно державшей себя женщины.
На глазах менялась Лиза. Совсем переселилась на половину бытовых кокетливая
массажистка-фельдшерица, туда же тянулись другие. Там было шумней, веселей, проще
и таким, как Ольга, изнемогавшим от интеллигентных разговоров. Выше подняли
голову, громче и откровеннее говорили те, у кого самое слово «советская
власть» вырывалось со змеиным шепотом. Не было монашек, но были в изобилии
неведомые раньше церковные старушки-проповедницы.
Город был районным, и тюрьма пополнялась районами, селами и колхозами.
Кого только там не было! И если это огорчало Злату, то, пожалуй, ничуть не
огорчало Ирину. Ей было легче с Настей, Ольгой, Марьей. Почему? Она даже не
задумывалась над этим. Может быть, просто потому, что они умели лучше терпеть; потому,
что у них была иная жизнь; и так или иначе каждая — что же еще можно
было делать? — возвращалась к воспоминаниям.
Часть вторая
1. В лагере
Вагон остановился, когда чуть-чуть брезжило серое зимнее утро. Подавая
ведро с водой и хлеб, конвойный весело ухмыльнулся:
— Так что, доехали. Дальше некуда. Варево не вари`те, не до того.
Но успели бы и сварить и поесть, так как только в середине
дня неожиданно широко раскрылась дверь и другое мужское лицо с любопытством
взглянуло внутрь.
— Ну, бабы, кто живой, считай, что приехал. На новую жизнь. Жди команду.
Но самовольно не прыгай, попадешь на собачьи зубы.
В широко открытую дверь видны только утонувший в снегу полустанок
и темная стена леса. Отчетливо где-то у других вагонов слышны крик команды
и сдавленный глухой собачий лай.
— Сестрицы, девоньки, давайте новопреставленных к дверям. Их в первую
очередь спросят, — распоряжается монашка. И щупленькая, почти догола раздетая
Нюра, и та, другая, оставшаяся для нас без имени, с добрым исстрадавшимся
материнским лицом, легли в серых коробах между дверями и оробевшими, старающимися
не глядеть на них женщинами. С них было всё снято, кроме рубах.
— Отстрадались, сердечные… Пожалел их Бог… Упокой, Господи, их душеньки…
Несть им печали и горького страдания, — зашептала Семеновна и прикрыла
их лица вытащенными из-за пазухи газетными листиками, которые колыхались от ветра,
как от вздоха…
«Может быть, и верно, пожалел их Бог, и это более счастливая
судьба, чем у тех, кто остался жить» — эта мысль была, наверное, не у одной
Златы, так как вагон проводил их сдавленным плачем, невольными вздохами, горьким
шепотом. Их унесли, и весь вагон как один стал на ноги от странно-веселой команды:
— Э, ну, пташки, вылезайте. Не задерживайся. Давай, давай!
Но женщины задержались: у вагона не было ни подножки, ни доски,
чтобы сойти к этим людям, в руках у которых были не то палки, не
то кнуты и ремни от рвущихся к вагону собак.
— Ну? Прыгай, если выходить не умеешь. Давай, девки, не модничай!
И первой, сжавшись в комок, прыгнула Дарья Семеновна и, быстро
поднявши лицо, откозыряла.
— А! Матерая? Видать, что не впервой?!
За ней с вагона с визгом, смехом полетели другие, не удивляясь
ни грубым шуткам, ни дикому лаю собак. Они готовы были ответить на шутку, ждали
ее, но взмахами хлыста их отодвинули в сторону.
— Дальше!
С громким смехом начальство со всей свитой повернулось и пошло
в сторону.
И, чинно поднимая свои по-верблюжьи горбатые спины, прыгают и поднимаются
из снега монашки. За ними, не дожидаясь команды, толкая одна другую, не поднимая
глаз, роняя узелки из рук, не в силах скрыть чувство унижения, прыгают Ольга,
Настя. Злата, с трудом удерживаясь на ногах, помогла встать подогнувшей ногу
Соне. Наконец нашли силы взглянуть на тех, кто их встречал шуткой и смехом
над их бедой. И, когда этот смех направлялся на фельдшерицу и других старых
женщин, она не выдержала:
— Что за безобразие, ведь старые люди! — и до боли закусила
губы, поняв, насколько это было напрасным.
— Эге какая! Не поняла, что не в гости приехала, а в лагерь.
— Надеюсь, в советский? — спросил кто-то.
— Ну-ка поговорите мне, — и кнут его взвился в воздухе. —
Молчать!
— Ты замолчи, жеребец сытый, — выдвинулась Ольга. — Тронь-ка,
попробуй. Не может того быть, чтоб тебе отвечать не пришлось! Нагулял морду, накопил
сала… — и самая детальная оценка всех частей его тела, пересыпанная грязнейшей
бранью, вырвалась изо рта бытовых.
— Будет, бабы, через край не хватай. Отвели душу, теперь стой тихо,
а то заморозят, будете его ждать… Давай без неприятностей, мы-то ведь в этом
деле ни при чем, — тихо сказал караульный.
Только через час, вызывая по списку, часть из женщин присоединили к стоящим
уже на дороге мужчинам. Остальные еще остались у вагонов. И настолько
были все рады, что никому не пришло в голову, что они больше не увидятся.
— Господи, куда же еще? — вырвалось у всех, когда вышли за
поселок и перед глазами был только лес, уходящий вдаль.
— Ну-ка равняйтесь по двое!
— Батюшка, поведешь ты, не гони нас вскачь-то, сделай милость…
— Пойдем ровно. Только не падать…
— Рада бы радешенька, может, и свалюсь…
Впереди Дарья Семеновна как глава семейства, за ней все бытовые, потом
монастырь и дальше Злата с ее нелепо веселым лоскутным мешком на спине;
вторая — по-мужски размашистая — Ольга, которую, кажется, не может согнуть
ничто; третья — Марья, четвертая — Ирина, пятая — Настя, шестая —
Надя, седьмая — Катерина, восьмая — Клава; девятая — кучерявая Тамара,
десятая — Феня, одиннадцатая — Светлана; Лара с Соней и другие.
Впереди мужчины.
Дорога скоро свернула в лес, и приходилось идти по едва различимому
следу от давно проехавших крестьянских саней с глубокими ямами от тяжелых мужских
шагов. Местами, где лес расступался, след саней был совсем занесен глубокими сугробами,
через которые приходилось не лезть, а переваливаться. Долог ли, короток ли
был этот путь, никто не знал. Схватившись друг за друга ветками, стояли ели, будто
оцепенев от изумления, смотрели на этих с трудом передвигавшихся людей с лицами,
на которых застыл испуг, с движениями, в которых были растерянность и уныние.
Казалось, что они идут, потому что их тянут какие-то невидимые нити. И тем,
кто шел впереди, было идти легче, а тем, кто сзади, трудней. А отставшие,
казалось, совсем не смогут догнать; и задние, напуганные этим, почти бежали.
На повороте, который делала дорога, лента идущих перешла в дугу, и ее
начало и конец сблизились, и Злата увидела, что впереди идет человек,
который как будто бы создан для этого или во всяком случае достаточно натренирован
в роли ходока. Подоткнув полы шинели за пояс, держа наперевес винтовку, он
шел так, как будто бы отталкивался от снега, шел, играя всем сильным коренастым
телом. Время от времени он поворачивался лицом к тем, кого вел, и зычно
кричал:
— Э-ге! Э-ге! — и лес подхватывал и долго качал в воздухе
это замиравшее «…ге! …ге!».
— Давай! Давай! И по лесу неслось «…хай! …хай!».
За ними, не отставая, шагали бытовые, большей частью молодые, неунывающие,
стремящиеся скорей дойти, уже обдумывающие возможности как-то поразвлечься. Легко
одетые, они двигались быстро, заставляя тех, кто шел за ними, поторапливаться. Путаясь
в длинных пальто, полушубках, охваченные недоумением, многие из них еще сохраняли
какую-то внешнюю бодрость, скрывали отчаянье и усталость, но большинство имело
самый подавленный вид.
Среди мужчин Злата легко узнала Роганкова. Он шел, засунув руки в карманы
темного теплого пальто, откинув назад весь корпус, как будто бы его оттягивал заплечный
мешок. Шел бодро, крепким шагом, не смотря по сторонам и на идущих рядом. Казалось,
ему очень нравилось идти. Но по тому, как он рассеянно провел глазами по лицам женщин,
не замечая ее, Злата поняла, что он воспринимал этот путь как начало испытаний.
Видя, что он опять оглянулся на женщин, сумела на его поклон махнуть рукой. Взглянув
на Ирину, увидела, что та вся поглощена трудностями дороги, старается не проваливаться,
не толкать других.
Казалось, что нет конца, что идут бесконечно долго, как вдруг оказались
перед высоким, только что сделанным частоколом и грядой колючей проволоки,
пред широко раскрытыми воротами, к которым надо было подойти через толпу между
мужчинами, сошедших с дороги двумя длинными тесными рядами. Буйное веселье
бытовых хлестало уши. Каждая оказавшаяся у стола ответила на ставшие уже привычными
вопросы: имя, фамилия, адрес, профессия. Вот они в нескольких шагах от стола
у вросшего в снег барака, где невысокий человек в щегольской меховой
куртке, в прекрасных валенках, в весело сидящей на голове шапке с развязанными
ушами стал в шутовском стиле весело кричать:
— Бабочки, гости дорогие! Добро пожаловать! Вот ваш дом родной! На десять
лет! — и захлебывался от смеха, довольный своей шуткой.
Злата не дошла до них. Спешила войти, сесть. Но в пустом бараке
с полуразвалившейся печкой посредине, с захламленным полом, с подслеповатыми
маленькими, наполовину забитыми снегом окнами было темно, холодно, пусто, давно
не обжито. Сесть можно было только на пол.
— Дворец! Простор! Танцевать можно, — и опять — довольный
сказанным — ходит шутник, откинув голову с наглыми масляными глазами.
— Брысь ты, варнак паршивый! Подлюка! — как мячик, подскочила Нюрка. —
Гад! Где этакое видано?
И, видя, что она не одна, он исчез за дверью.
По поведению бывалых урок можно было понять, что даже они возмущены
таким «родимым домом», остальные же — в полной растерянности, не в силах
поверить, что так придется жить, — топтались, не выпуская из рук узлов. Потом,
не в силах стоять, сели и по тюремной привычке прислонились к холодным
стенам.
Первыми опомнились монашки. Зоркими глазами они уже определили более
теплый угол, отдаленный от окна и двери. Потом зашмыгали взад-вперед, чем-то
застучали, затрещали.
— Неужели и вправду здесь жить? — застонала Настя. —
Вот где смертушка наша? Что делать-то, а?
— Уже умирать сразу вздумала? — и, взглянув на растерянное
лицо с нелепыми клоками волос из-под платка, на красный нос пуговкой, Ирина
попросила: — Помолчи… Дай отдохнуть, — и прилегла на узелок.
И, как верный друг, почти сразу пришла дремота, а потом сон. Пришел
от слабости, усталости, от пьянящего морозного воздуха, может быть, от нервного
напряжения, пришел в такую тяжелую минуту, когда, казалось, никак невозможно
уснуть. И, когда проснулась, увидела, что почти все спят, но в бараке уже горит
неведомо откуда лампочка, и при ее слабом свете высокая сестра Павла, прибывшая
из этапа, шлепает мокрой глиной по печке, в которой уже горят сучья, и легкие
струйки дыма или пара вьются от нее под потолок. К окнам прижался, видимо,
слабый на ноги стол, и Сашенька со Златой вдвоем ладят из вытащенных из-под
снега толстых досок что-то вроде мостиков. И, как будто боясь кого-то, Марья шепчет
женщинам:
— А пусть, голову не снесут, дальше не увезут! Какой-то хлевище,
кому он нужен. Бают, что тут раньше лесовики жили, лес валили. Это не хозяева.
— Проснулась? — наклонилась Настя. — На-ко! — и, порывшись
в узелке, дала из руки в руку сахара и хлеба. — Погрызи.
В раскрытую дверь ворвался морозный пар, потом лоток с хлебом —
и два смеющихся лица, еще молодых, безусых.
— Ну, принимайте! Обеда нет. Зато хлеб как пряник! Кто принимает? Ну?
Принимай, старая, а лоток нужен, — и вывалили всё около Сони. Она
с удивлением подняла голову. И Ирина едва ее узнала, так она изменилась
за эту поездку. Ее можно было назвать старухой.
Хорошо прожаренный хлеб был лучше пряника, и, когда у морозного
входа показалась Марья с ведром в руках, чтобы хранить в нем воду,
хлеба почти не у кого не было.
— Посади честного человека в тюрьму, он тебе и станет вором.
Когда шла, я видела, оно на частоколе висело. Не чье-нибудь, а казенное
оно здесь! Ну и мы казенные. Поди-ка поганое? — вертела во все стороны
ведро. — Знамо… Ну-ка дай, — и, набрав угольков, шепчет молитву: —
Сунула в печь — уголек всё пробьет, особливо если с молитвой. А кто
взял в руки ведро, тому и быть дневальным. Будешь сидеть и порядок
держать, — сразу решила Марья. — Нате на новоселье!
— Ишь ты! — в восхищении смотрит Настя.
— Ну-ка иди, — сказала Павла, — посвети малость.
И Ирина, взяв лампу, встала у печки. И не могла отвести глаз
от веселого пламени в печке. Глядя на него, почувствовала, что не замерзла
в душе эта способность радоваться огню, людской улыбке, хорошему слову, елям
на снегу, глотку свежего воздуха.
— Злата, а ведь красивая была дорога? Ели какие! И потом,
когда в бараке затихло, они постояли у загасшего огня и без слов
понимали друг друга, так же как и подошедшая к ним, чтобы закрыть печку,
Марья.
— Не сплошаем сами — так не победить, наверное, нас. Уж как худо,
как худо, а приглядись — обязательно хорошее найдешь… Право…
И в эту минуту вошел круглолицый, еще молодой человек среднего
роста, франтовато одетый в светлый, почти белый полушубок, в кубанке,
под которой на лоб свисал темный клок блестящих волос.
— Ну как тут? — и остановился в дверях, оглядывая смелыми
глазами барак. — Встать! Раз я начальник. С начальником и говори
как полагается… Как с начальником. Ну, первым делом, — шагнул на середину,
прикидывая что-то глазами, — завтра нары сделаю по вагонной системе. И у меня
чтоб порядок был! — и вдруг, увидев ведро, прервав себя, весело улыбнувшись,
шагнул к столу. — Словчила-таки? Уперла где-то? Ну-ну! — И, став
снова стражем, кричал: — Чтоб этого больше не было! За это караю, понятно вам?
Работать кто не будет, тоже из карьера не вылезет. Кто куда? — он взглянул
на бытовых. — Я на работу сам поставлю. Кого на кухню, кого куда… Монашки,
сколько их есть, с утра на уборку мастерских, грязь вылизывать. А вот
вы сами выбирайте, потому что про вас знают, чему вы обучены. Побольше меня знаете.
Мне вот надо трех в канцелярию, да в УРС одну, это всё равно что контора.
Малограмотным там делать нечего, ясно? Называйте — кто может. Работа чистая.
А ты куда пойдешь? — оглядывал Ирину, видимо, не зная, куда ее назначить.
Что в контору не вызвалась?
— Не справлюсь.
— А где же справиться думаешь?
— Куда назначите.
— А и назначу. Картошку на кухне чистить, а?
— Буду чистить, а лучше можно сказать?
— А почему нет, я начальник такой, со мной всякий говорить
может.
— Я тепло одета и здорова. Поставьте меня снег расчищать и еще
двух дайте. Хочу на воздухе быть.
— Ну, иди. Кто с ней хочет? В дневальные кто?
— Да уж видно, что я, батюшка, — и вытолкнутая кем-то на средину
растерявшаяся Зюль остановилась перед ним.
— Ты? — и вдруг как-то не то удивился, не то обрадовался,
смешно поднял брови. — Ты? Ну и фигура!— и обошел вокруг.— В самый
раз. По заказу сделана.
Не зная, как его понимать, маленькая, сухая, в пестром тулупчике
с пышными, как юбка, складками, в красно-зеленом крупноклетчатом полушалке,
она поворачивалась за ним. И всё это походило почти на танец.
— Да цветок ты мой розовый! Откуда тебя взяли? Ей-богу, у меня
в малярах такая тетка была. Что же ты, голова твоя дурная, наозоровала? За
какое дело?
— Батюшка, да разберись хоть ты! Никакого дела нету! Только что старостой
церкви была.
— Вот что, это ты оставь, выбирать, кто за что. Это лагерь, а не
костел. Раз вас сюда мне сдали, я должен смотреть, чтоб вы здесь были и работали. —
И, подойдя к дверям, держась за скобку, как бы подвел итог: — Значит,
завтра на проверку как одна, потом каждая на работу, кто куда. Нары будут. Кто топливо
для печки брал, я всё знаю, чтобы этого больше не было. С таким начальником,
как я, — надвинул он для строгости кубанку на лоб, — жить можно без обиды,
если сами не наскочите. Оно, конечно, с кормежкой, прямо сказать, не больно
ладно, сам знаю. Но не завезли мне, так завезут. Домой пишите: раз в месяц
разрешаются посылки. А кто работать не будет, тому и посылки не будет.
Не выдадим. Матрацы, исподнее, одним словом, постельное тоже подождать придется.
А наш запас дают тому, кто работу покажет. Как премию. — И, видя, что
кто-то из бытовых хочет что-то сказать, поднял руку с раскрытой жирной ладонью. —
Не галдеть, вы! А мужиков в барак — ни ногой. Карцер и оправка
куда подальше. Так и знайте! Застану где в другом месте — то же самое!
Я на это зоркий…
— Зоркий… Видать тебя, — захихикали бытовые. — А всё
равно не узришь, не поймаешь!
— Ну! Что за разговор?! А? — и, не выдержав тона, встряхнул
чубом, рассмеялся: — Я-то узрею! — и крепко прихлопнул за собой дверь.
— Васька Перов, — заговорили бытовые, — это мировой парень…
И окончательно уяснилась обстановка лагеря. Начальник, заведующий УРСом,
вообще всё «начальство» — это уголовные, отбывшие весь срок или сокращенный
срок в лагере. Их сфера участия — только зона. За зоной вся власть в руках
другой охраны — это военные и конвойные, сдают и охраняют зону извне.
На каждом углу зоны стоят вышки, там часовые. Двое сидят в проходной у ворот.
Они по вызову начальника лагеря помогают унять ссоры, скандалы, отводят в карцер —
одним словом, наводят порядок.
Поселок от станции — Комендалаг или Главпункт. От него во все стороны
расположены другие пункты, не меньше десятка, а может быть, и больше,
так как всё время открываются новые. Все заняты лесоразработками.
— На веселое место попали, жаловаться не на что, — говорит Дарья
Семеновна. — Через наш пункт будут слать на другие, здесь и ночевать будут.
Лафа!
И вообще была в самом хорошем настроении. Собравшись в один
угол, весело кричавшие бытовые скоро затихли. И только еще один раз Дарья Семеновна,
услыхав громкий разговор, плач, подняла голову и громко сказала:
— Эй вы, ревите, если охота, но так, чтобы никто не видел и не
знал. Что с возу упало, то пропало, и чтобы никакого разговора. Ша! Дайте
людям покой.
— Вот сволочи, пообчистили доро`гой, — прошептала Марья Злате и Ирине. —
А ну их! Спорить о тряпье, да еще о месте в тюрьме, в лагере —
это уж последнее дело. Не то пропало, да молчим. — И закрыла печку.
Не спалось многим и в мужских бараках, где было по тюремному тесно,
и в каждой не спящей голове мучительно бились думы о том, что и как
будет дальше и сколько это будет продолжаться. И одни верили в эти
10, другие не верили, с одинаковым малым успехом то теряли надежду, то вновь
ее обретали, мучительно кидались от одного к другому, страдая то от холода,
то от духоты, от голода, от всего, чего были лишены, от невозможности заснуть и забыться
от дум хоть на минуту. И так же выходили взглянуть на небо, от той тоски в тюрьме.
Возможно, что женщины были даже сильнее, их меньше измотала тюрьма, они больше надеялись
приспособиться, найти поддержку друг в друге. И многие мужчины засыпали
уже с мыслью о работе как о спасении, о наполнении предстоящих
безотрадных дней.
— Борис Николаич, а ты, голубь мой, меня же не забудь, чтобы я без
работы не остался. А на работе-то я всегда со спокойной душой, право,
да ты ведь меня знаешь. На работе-то я, вот увидишь, проскриплю до самой свободы, —
говорил тощий человек доктору.
— Ну, спи. У меня будешь. Считай, что мы с тобой попали в командировку,
на эпидемию. Не очень-то интересно, ну и только. А, черт знает, может, она
и интереснее будет.
— Остроумно. А мне, что же, считать себя за антураж, что ли? —
спросил корреспондент, которого сейчас не узнала бы Злата, так странно было его
изжелта-блеклое опухшее лицо. — Прикажете материал собирать, а?
— А что! Небезнадежно и это. Работать будешь на свежем воздухе.
Как раз то, что тебе надо.
— Доктора к начальнику живо! — рявкнул кто-то в открытую
на минуту дверь.
— Ты, доктор, не пугайся! Это в лагерях всюду так. Все разговоры
начальство по делу и самые пустяковые только по ночам ведет, — сказал
кто-то из бывалых, видя, что Роганков торопливо обувается. — Еще там посидишь,
пока до тебя дело дойдет, а то и выспишься.
— Занятно! — наклоняясь к нему, проходя к двери: —
Не спишь? Бухаешь вовсю. Ты завтра зайди-ка мне, я тебе что-нибудь от кашля
дам.
Через час вернулся, оглядывая лежащих, позвал:
— Ну, кому не спится? Кто поможет аптеку, лекарство принести? Степанов,
иди…
2. Злата и Ирина
В шесть часов — гулкий звон рельса: подъем. И зона оживает
от бегущих в столовую и из столовой мужчин, которые в шесть тридцать
должны быть у ворот с пилами, топорами, разбиться на бригады и построиться
по порядку. В шесть с половиной — резкий свист прибывшей охраны,
и 600 человек, бригада за бригадой, скрываются в мглистом рассвете зимнего
утра. В семь с громким стуком закрываются ворота. Уже не видно уходящих,
слышен крик охраны и лай собак. Они вернутся к шести часам, а там,
в шесть-семь часов, попадут в столовую. И сразу же легкий звон —
на проверку всех, кто оказался в зоне. Главным образом женщины, работающие
в УРСе, конторе, кузнечной, на стройке и оставленные по болезни. Сразу
с проверки на работу. Рабочий день — 10 часов с перерывом на обед.
В зоне тихо. Она обнесена высоким плотным частоколом: доска к доске
с зубцами наверху и сбитой в узлы путаной колючей проволокой. На
четырех углах частокола высятся вышки для часовых. Они сидят там, серые от тулупов,
как воробьи, изнемогая от безделья, от скуки. Целый день перед глазами низкие, как
бы вросшие в снег бараки разной величины, несколько жалких домишек, ряды дощатых
уборных, кургузая баня, где идет стройка. Чуть повыше дом на нелепых сваях —
больница. И у ворот барак с крышей — контора. Всё загрязненное,
истасканное, покрытое копотью. И кругом лес.
Снаружи возле частокола еще колючая ограда, и в некотором отдалении —
свежевыстроенный барак охраны и два домика для начальства. В зоне светятся
новым деревом начатые баня, столовая и больничка. Пока больные помещаются в небольшом
бараке. Часть зоны очищается от снега для поверок. Пять человек, Ирина и еще
две женщины и два подростка, при всем усердии делают, наверное, столько же,
сколько сделали бы двое мужчин. Их с утра клонило ко сну так, что то у одного,
то у другого падала из рук лопата. Клонило ко сну и в те минуты, когда,
покончив с обедом (чашкой баланды со сладкой скользкой картошкой, неразваренной
крупой и полусырой рыбой), они засыпали за столом, хотя столовая была слишком
летней для февраля: просто навес над столами и двумя огромными котлами, загороженный
досками с большими щелями. Вспоминались слова начальника тюрьмы и тех,
других, таких же, как он: «Не просите: жалеючи вас не отправляли». Ирина подумала,
что все-таки здесь лучше. Она понимала, что не может чувствовать себя устроенной,
это была временная работа, но все-таки не жалела, что не пошла в контору, хотя
все, кто вызвался там работать, видимо, не раскаивались, сбились в дружескую
кучку, которую возглавляла Клава, оказавшаяся опытным бухгалтером. У них находились
минуты хоть сколько-нибудь привести себя в порядок и пошептаться о каких-то
конторских делах. Считалось, что они на легкой, главное «чистой», работе, и, конечно,
не уставали так, как она или Соня с Марьей в своей бане.
Прежде чем лечь, Злата, изнемогая от дыма, пропитавшего барак, вышла
в сени и замерла: в широко распахнутую дверь было видно небо, как
бы подпертое высоко зубчатыми верхушками елей. Оно показалось таким необъятным,
таким живым от легких облаков, чуть двигающихся вдоль луны, от чего-то говорящих
звезд, что она не могла оторваться и долго стояла, запахнувшись шубой, прислонившись
к двери. Что значил лагерь перед этой необъятностью, этой красотой? И, только
чувствуя, как озябла вся голова до онемения, она оторвалась от неба и, как
бы извиняясь, прошептала: «Каждый вечер буду выходить, каждый вечер… как монашки,
молиться…» И ушла, так и не отрываясь от неба, звезд, радуясь им и какой-то
нетронутости в душе, уснула.
И в эту же ночь, глядя на те же звезды, на ту же луну, Соня поняла,
что дальше она не может. И, повиснув всем телом на блестящем от луны большом крюке,
убедившись в его крепости, она сняла с себя юбку и, не чувствуя холода,
стала рвать ее на узкие полосы.
— И никто не узнает! Была — и нет, и не будет накидываться.
Никто не узнает… Мама поймет… Будет говорить: «Была у меня дочка, и у вас,
мои дорогие, мамочка была, да погибла неведомо где и как…» И старое лицо
матери и два детских светлых личика встали, но были до страшного чужими, далекими,
отошедшими.
Молча, с захолодевшим сердцем, она злобно изо всех сил отбивалась
от Лизы, которая вырвала у нее связанное веревками тряпье и тащила в барак…
И, даже утихнув, почувствовав на своих руках теплые Лизины слезы, она чужим, полным
злобы голосом потушила Лизин ласково-плачущий шепот: «Какое тебе дело? Кто тебя
просил вмешиваться в мои дела? Всё равно это хуже смерти. Лучше покончить сразу,
да и только…»
— Ш… Сонюшка милая… крестись…
— А пошла ты к черту, всё равно удавлюсь, — и уткнулась
лицом в узелок.
— Эй, кого там разбирает?! — грубо окрикнул сонный голос. —
Ну-ка двиньте как следует — кто рядом… больно нежные…
— Да заткнись ты! — И к брани, которая была брошена, присоединилась
брань других ртов, и отвратительная, как сточная яма, эта разноголосая брань
заглушила плач и сама уступила место тишине. Такой тишине, что те, кто не спал,
будто из нее брали терзающие невеселые мысли, разрывавшие душу воспоминания и были
бы рады такой перебранке…
— Да, ей-богу, лучше, хоть не думаешь так, — решила Лиза. Дрожа
всем телом, не столько от жалости к Соне, сколько от ужаса возможного в лагере,
от всего, что говорило о всей предстоящей жизни, Лиза старалась не думать;
она ясно понимала, что хочет жить, что она никак не хочет погибать и будет
цепляться за всё, что ее может сохранить. Уткнувшись в мягкий воротник шубы,
она думала только о своей молодости, о своей красоте и всё больше
и больше убеждалась, что в них ее спасение.
«Ни за что! Пусть что будет, то и будет, а я не погибну.
Я и так как будто умерла… вся другая… ничего прежнего не осталось, но
совсем умирать не хочу. Десять лет так десять лет. Все-таки буду жить… Что хотите
делайте, а я буду жить». И в тяжелом сне, которым она забылась, ей
снилось, что она собирается дома в дорогу и кладет в чемодан нарядные
платья, юбки, белье и Златину шубку. «Э, да на что она ей? Да она совсем не
ее, а моя», — продолжала она спорить сама с собой. Потом кладет крем
для лица, одеколон, большую губку… и вдруг вспоминает: «Вот дура… надо же еду
взять, ведь там голод… А места не осталось…» Она вынимает всё, чтобы положить
хлеба, и сама себя ругает: «Вот еще… неужели меня там никто не накормит?» И опять
сует губки и зеркало, в котором отражается свежее лицо и пышные волосы.
«Накормят…» — и спокойно, крепко спит.
И кругом лес… Елки, которые склонились, будто им стыдно сторожить это
отталкивающее своим убожеством место.
На другой день действительно — хотя и грубо: из неочищенных
досок — были сделаны нары, длинные скамьи и стол. Вернувшись с работы,
Злата нашла уже всех на своих местах. Лучшие места были заняты бытовыми.
— О! Оказывается, здо`рово приятно иметь своих три доски, — свесив
голову к Ирине, сказала Злата. — Прямо не верится в такую роскошь.
Но Ирина даже не ответила. Невероятная усталость придавила ее к этим
трем доскам. Просто не хотела ни говорить, ни двигаться. Ладони горели от лопаты,
лицо — от дня, проведенного на ветру. И даже чувство голода, которое всегда
особенно захватывало вечером, не очень было заметным. В полудреме она слышит,
как где-то близко от них устроились Соня с Марьей; как рядом со Златой поселилась
Надя… — и через минуту крепко заснула. Проснулась от крика, шума, смеха.
Хотела выглянуть, чтобы посмотреть, в чем дело. Но ее остановил шепот Насти:
— Лежи… Не высовывайся… Пируют, стервы, как напоказ, — и отвернулась
к стене. Но при этом успела увидеть: стол был завален всякой едой и кто
сидя, кто стоя жадно хватал прямо руками куски мяса, рыбы… той же рыбы, что была
на обед, но хорошо прожаренной.
— Ой, девка, — с трудом ворочая языком в набитом едою
рту, — постой, не мешай, — говорила Нюрка, с поражающей всех жадностью
уничтожая мясо, ухватив тушку обеими руками. И ела после мяса яйца, вставала,
пила воду и опять ела — и потом, незаметно, склонив голову на стол,
уснула. Насытились и другие и, тяжело ступая, лениво потягиваясь, разошлись
по местам. Но заметили Таисье:
— Оставь поесть другим. — А Зюль тщательно убрала в бумагу
остатки и выложила на стол.
— Фу, до отвала, режет живот. Оставь им, Таиска… — и, глядя
на Дарью Семеновну, махнула рукой.
— Бабы, идите доедайте, чего там, не бросать же, — окидывая стол,
сказала Дарья Семеновна. — Садись, Зюль, подкрепись.
Но села, подошла к столу только Зюль, остальные не двинулись.
— Ну и дуры! Губы толще, брюхо тоньше…
Кому что любо, и мясо так может есть только сытый, оклемавшийся
от сна человек.
— Знаете, — начала Злата, — опять нашли волка…
— Да… Если это будет каждый вечер, а посылки задерживаются, то
можно не выдержать?
Злата кивнула головой и добавила:
— Даже за себя не ручаюсь…
Но выход пришел сам собой.
— Скажи твоим-то: что есть — пусть приносят; девки обменяют на
съестное. У нас голодовка кончилась. Я сама Злате за толстое полотенце
десяток яичек, хлеба две пайки принесу, а то край, подвязаться нечем. Деньгами
не берите. Куда вы с ними? А если юбку свою будешь отдавать, то у Нюрки
колбасой проси. Стрелки обещали. Через меня продавай. Я не обижу.
И узелки, которые заменяли подушки, день за днем становились всё более
плоскими, а юбки, рубахи, гребенки меняли своих хозяек. И Ирина часто
видела конверт на снегу, около рельс. «Неужели никто не поднял, не бросил его в ящик,
неужели еще не выслана посылка?» И не думала о посылках, о которых
уже написала домой. Но когда еще эти письма, переданные через Коменлаг, дойдут по
назначению…
Каждый день после проверок Злата возвращалась в уже пустой барак.
Все ходили на работу. Два-три часа были ее свободным временем. Вздыхала Соня, мела
и мыла Зюль, ходила с места на место Злата. Это ее часы… вечером ужин —
и спать. Злата ждала отправку, «развод». И подходила, когда слышала гортанный
приятный баритон Роганкова:
— Мое дело сказать, что больной на своих ногах назад не вернется… Придется
подвозить…
— Это что? Нянчиться с ним… Ты мне работу не срывай! Не срывай,
я тебе говорю! Далеко заносишься. Выше начальника метишь. Ишь ты, смелый!
— А может быть, и совсем не вернется. Об этом я напишу,
чтоб не отвечать.
— Значит, это я отвечать буду? Ловко! С кем разговариваешь,
почему в шапке? Снять! — орал дико. Не то чтобы напугать, не то срывая
зло.
Неторопливо снималась шапка, но Роганков не говорил ни слова.
— Ну, как?
— Когда прикажете подать заявление?
— Прошу ускорить развод, — козырял начальник охраны, — подвод
для подвозки больных нет. Больных не приму.
От ворот па`рами, длинными лентами отходят пересчитанные люди, плохо
одетые, понурые — и скрываются за лесом.
Особенно разгорелись споры, когда удаляли сильное мужичье:
— Выпустить не могу… по отсутствию обуви…
— Как так? Он обут.
— Это тебе обут? — И парень — красивый, стройный, как
дуб, — почти к каждому начальнику поднес, пошевелил обнаженными пальцами…
— Разорвал, подлец… Вот за это пойдешь…
— Пойду? Вот тебе! Пойду? — и парень сбросил с себя фуфайку. —
Пойду? — сбросил штаны, под которыми ничего не было… На` тебе, — сбросил
рубашку. — Пойду? Что, съел?
Смуглое тело резко выделялось на снегу… Голова закинута… и Злата
широко раскрытыми глазами видит, как он зябнет, подпрыгивает от холода…
— Пойду?
— Пойдешь, черт, голышом! —
кричит неожиданно Роганков. — Ведите его в карцер, скандалиста, на хлеб
и на воду… Ты что? Ты… ты… — уцепил его яростно за отвороты пальто начальник. —
За меня действуешь? Тебя в карцер, агитатор… Вражина!
Но сжатые другими руками руки отцепляют отвороты, и Роганков идет
к карцеру… Развод заканчивается без него…
Люди возвращаются с отмороженными лицами, ногами. Роганков, выпущенный
к вечернему приему, суров, угрюм, и никто за весь вечер не может поймать
его взгляда.
— Завтра встань в сторонке… Не пойдешь! — говорит он то одному,
то другому. — Не разговаривай. На поблажку не надейся. Я тут лентяев не
фабрикую, — обрывает он. — Прежде всего всякая попытка уклониться от работы…
Карцером не прикроетесь… Там скорей обморозишься, чем на работе… Спроси вот, —
кивает он на кого-то. — Он вот сел, да передумал, назавтра на работу запросился.
Следующий давай.
Утром Саша со Златой на экстренной работе. Стоят с банками мази
против отморожения. Грязные лица блестят как лаковые. Мороз свыше 30 градусов.
Понимая, что это всё бесполезно, что это только ухудшает положение, мажет, мажет
грубые носы, щеки, подбородки слоем твердеющего жира… И, когда Злата идет со
своими на работу, они видят мертвых птиц, чернеющих на покрытом крепким настом снегу.
Пять бригад в этот день возвратилось раньше.
— Никакого терпения нет. Старики в тулупах позамерзали. Живые же,
как и мы. Жалеючи — их и нас домой.
— Ты, доктор, вникни… Требуют с меня план выполнять, а? Должен
ты это понимать…
— Те, кого я оставляю, всё равно не работники…
— Но бумажки-то пишешь, что не все выгнаны… Спрашивают, почему такое?
Я твою бумажку сую, а они на нее глядеть не глядят… Вредитель, говорят
про тебя. Ну, что скажешь? Я с тобой хоть и начальник, а вишь,
как говорю… в открытую…
— Это меня не касается. Я как доктор отвечаю, если он умрет. Один
умрет, другой, третий — да мне за халтуру другой срок дадут. Голый да больной
на работу идти не должны, освобождаются…
— Фу ты, сухой же ты человек. Не входишь в мое положение и никак
сообразить не хочешь. Не наше с тобой это дело! Там пусть охрана ведется. И никакого
тебе второго срока не будет.
— Я и первого не сидел… Позвольте на этом кончить. Работа
стои`т…
— Тьфу, навязался такой черт на мою голову! Погоди, вот вызовут тебя
на главный лагпункт, вправят там. Вот увидишь. Не боишься?
— Нет. Устройте, чтобы вызвали. Прогуляюсь.
— Нет, ты и впрямь черт, — двигается к нему удалой Вася
Перов.
— Ты, однако, шутки в сторону. Вызовут обоих и так вздрючат…
С таким, как я, ужиться не можешь? Чудило ты. Из-за чего чудишь-то?
— Они тебе люди? Хоть сколько-нибудь?
— На вот, спроси, — переходя на «ты»…
— Ну что ж, мы с тобой торговать людьми будем?
— Ты, однако, не забывайся. Я тебе не «ты», а начальник.
— Слушаюсь, гражданин начальник, — вытягивается невозмутимый Роганков.
— Тьфу! — и стены дребезжат от удара двери.
А Роганкову видно, как Вася, опомнившись, подтягивается: собирает остатки
от строгого начальнического вида.
И через некоторое время говорит сидящему за перегородкой Семенычу:
— Хорошая штука в спорах есть. Юмор называется.
— От чего лечит? — поднимает тот голову.
— Эх, ты, голубок, да от всего, от чего хочешь… Иной раз даже от любви.
И, не придавая значения испуганному взгляду Семеныча:
— Какой смех? — и шепотом: — Ведь он-то не знает, с кем
говорит… что кто-то главным врачом был в какой-то больнице… Ничего, старый…
Всё обойдется… Давай чай пить…
Быстро, в какие-нибудь два-три
дня вошла в свою работу и почувствовала себя на своем месте Настя — прекрасная начальница. На ее попечении
было всё: освещение, заправка, чистка ламп
и наблюдение, чтоб везде они были и не горели зря. Круглая, как шар, она,
казалось, ни минуты не сидела и была одновременно во всех местах.
— Трудно тебе? — спрашивал кто-нибудь.
— Иной раз… А так — как раз по мне. Мне начальство не нужно,
а я им то и дело требуюсь. То замок, то лампу перемени. — И с самым
невинным видом шмыгала носом и опять бежала по своему хозяйству.
— Сергеевна, расставаться нам с тобой пора, — говорила она
вечером.
— Почему?
— Да бабы больно нежные. Керосином, говорят, от меня воняет, иди под
порог. Я и уйду, потому что мне же ночью выходить надо: всё ли в порядке.
Начальник грозит: «Если у тебя на проходной у дежурных огонь погас или
у конторы — расказню! Или пожар…» Я ему: «Так я же не пожарный,
начальник, тут другой человек нужен, не разорваться». А он мне: «Разорву надвое!» —
хохочет. — Одна половина керосинная, а другая пожарная! Вася — так
Вася и есть! Хотя ничуть не гордый, с ним прямо говорить можно... Вот
ты-то как-то не ладно. Что в контору не пошла — это не жалей. Кому не
лень, тот с ними и заигрывает… А мне керосин-то что! Никто не подойдет…
Верно ведь?
— Действительно, — смеется Ирина. Едва ли у кого явится желание
заигрывать, обольщать это вихрастое толстое существо, наглухо завязанное платком,
благоухающее за несколько шагов керосином.
— Я на свое-то место, если ты согласна, фельдшерицу посажу, а то
выбирай кого сама. Она всей душой — и тебе тоже неплохо. Довольна? А я вот
скучать буду…
И, когда пришла со своим узлом фельдшерица, Настя перешла к порогу.
И опять ее можно было видеть только в беготне — с серьезным,
сосредоточенным видом всем необходимого человека. Хотела бы так же себя чувствовать
Ирина.
«Ночью снег тоже чистить надо», — думала Ирина, но на душе было
беспокойно. И никого не удивило, что именно Настя получила первой то, что называется
«постельниками», то есть мешки, которые набила стружками, и старое, прожженное
в дезкамере одеяло. Второй была премирована Ирина. Следующими за ней получили
бытовые: «Что же, они тоже работают». Остальным постельники, эти предметы роскоши,
не дали.
Работа Ирины кончилась самым обидным образом.
— Ну-ка кончай! — сказал остановившийся около них начальник. —
Поработала тут — и хватит. Куда мне тебя? Прохлопала контору. Иди картошку
чистить. А они, — он показал на ее работниц, — пойдут чистить дорогу
за зоной. Тебе туда, как Пятьдесят восьмой, ходу нет.
Ледяная, скользкая картошка обжигает холодом пальцы. Тело в согнутом
над ведрами положении быстро мерзнет. В голову, когда заняты только руки, лезет
всё, что как раз хочется прогнать. Шепот монашек; рисуется в воображении сладкая
горячая картошка, которую перекатываешь в руках, чтобы остыла, но не может
ничем скрасить этот непривлекательный труд.
— Ну и женщины! Экономите очень. Что это за гниль? Вы что думаете,
что для скотины готовите? Картошка плохая, но составлен на это акт, и по нему
половина ее может идти в отброс. Выбирать только… ну, которую можно есть. —
И, встретившись глазами с Ириной, Роганков, высокий, несколько сутулый человек
в белом докторском халате поверх пальто, смотрел недовольно, даже возмущенно
на удивленных женщин. — Вот за это бы вас, за такое вредительство, и впрямь
бы посадить надо! Отбирать! Черные глазки` и пятна выреза`ть. И не забыть,
что хоть в лагере, а всё равно людей кормить. Не врагов…
— Да, довольно-таки нецелесообразно портить на грязной работе такое
дорогое пальто, как у вас. Чего это вы иначе не устроились?
— Специальность не для лагеря, — сказала Ирина.
На другой день, когда она сдавала свое ведро на кухне, он отрывисто,
незаметно для других спросил:
— На больничную работу переключиться хотите?
— Если вы считаете это возможным…
— Вначале сиделкой, а потом посмотрим. Только нужно будет и пол
мыть, и всю грязную работу…
— Научусь…
Но прошло с неделю, пока ее не сняли с картошки и не
направили в «больницу».
Больница! Небольшой барак, посредине сплошные нары, на которых в одежде,
с неизменными узелками вместо подушек бились в жару, в бреду, в болезнях
с десяток больных. Кроме нар печь-чугунка, раскаленная докрасна, но гревшая
только тех, кто лежал к ней близко; два деревянных ведра. Одно из них чистое —
для воды — и другое — для бытовых нужд — вот и всё, буквально
всё, что было в этой больнице. Она, везде чувствовавшая себя как дома Танька,
с которой придется работать посменно, и бессменный старик Семеныч —
вот весь персонал.
И потянулись дни… Дежурили даже не по 24 часа, а по 30. Бессонная
работа за двоих, так как никакая работа не скучала по любящей поспать, посидеть,
потянуться Таньке…
Никогда, ни перед каким отвратительным докладом, отчетом не робела ни
разу в жизни так, как перед ведром с трудом налитой воды, перед полом,
который предстояло вымыть. Семеныч дремал у себя на лавке, в углу. Больные
как будто бы ночью не могли видеть. И она, сняв пальто, почувствовав холодок
барака, начала неустанно хлопать грубой, не поддающейся пальцам тряпкой, потом тереть
грубыми еловыми ветками. Потом опять тряпкой — доску за доской…
— Ой, бабочка, зря силу тратишь! Дай-ка укажу, — и всклоченная
голова, обросшее бородой лицо спустилось с нар. — Ты не жалей воду-то.
Она грязь-то унесет, а не рука. Не доводилось видеть? На-ко, невелика мудрость…
И под его указанием, под ласковую жалость в его голосе она довела
дело до конца. Устала до изнеможения.
А утром, когда Роганков еще в дверях обвел глазами весь пол, Ирина
замерла. И облегченно вздохнула от его холодных слов.
— Неважно, ну, для первого раза сойдет. Углы надо ножом, под нарами
шваброй. Семеныч сделает из веток. А вообще без всяких скидок должно быть чисто.
Татьяну сам черт не заставит работать.
Бледные лица ждали его взгляда, его рук. И совсем другим голосом,
по-товарищески, просто шутя, он делал свое дело.
— Ты слушай-ка, брат, не раскисай больше, чем надо. Держись сам за себя —
ну и выберешься. Почему у тебя хлеб цел? Чтоб этого не было. Через силу,
да ешь. В тюрьме, я помню, тебе не хватало. Забыл? Поправишься, не унывай, —
и перешел к другому. — Ага, все-таки ты здесь? Боюсь, что сговорятся
твои вши, потянут в одну сторону и вывезут тебя из барака. Ну что с твоей
шубой делать, а? Видела? — посмотрел он на Ирину. — Пока баню и жарку
сделают, заедят они нас…
— От горя это они у меня, — оправдывался больной. У всех
не без того…
— У всех есть, но уж столько еще не видал. — Ирина смотрела
на постель вокруг больного и видела, как словно вышивкой, отвратительным узором
его покрывали насекомые и их яйца, и понимала, что нет возможности снять
всё с больного, переодеть его, избавить от невыносимого зуда…
— Отделите его насколько можно, и всё. В апреле будет баня.
В каптерке с него снять простыню. Никакой одежды! Ну ладно, Иванушкин,
держись, пока сам за себя держишься. Ты мужик здоровый. Ну-ка, жми! — проверял
он ему рану. — Есть еще силы. Крепкий мужик! — А этот, имейте в виду,
очень плох. Шансов мало. Просите Семеныча, чтоб он не давал ему раскрываться. И,
чуть что, зовите меня. Шансы кое-какие все-таки есть. Значит, что-то и от нас,
от ваших докторов, зависит. Это имейте в виду.
Больной ничего не слышал и не почувствовал, как его осматривал
врач. Грязное его лицо даже сейчас в полном забытьи не потеряло правильных,
тонких черт, оттенка интеллигентности; волосы — русые густые — лежали
красивой волной. Мягкая блестящая меховая бурка оттеняла темным мехом бледное, бескровное
лицо и руки.
— Вот погибель! — и скрипел зубами.
— Голове от печки жарко, а ноги мерзнут. Пошлю с Семенычем
бутылки, нагревайте и меняйте у них. С водой трудно?
— Беру снег, растаиваю. Хорошей не хватает, ее и пить приходится.
— Кипятить обязательно. Семеныч, имейте в виду, старик безотказный.
Я его по воле знаю: верный человек. Но вы на него много не валите. Это уже
Татьяна сделает… Этот ни в чем не нуждается, на освобождение идет. Как кончим,
вызовите меня. Да шинель у него возьмите, накройте ноги тому. Дела? —
и вдруг он наклонился и добавил: — Дела не так уж плохи, когда что-то
можешь сделать.
И пошли день за днем, так как даже в те дни, когда дежурила не
она, а Танька, она не чувствовала себя свободной. Всё равно шла, и не
только днем, но и ночью, так как мысль, что Гаев раскрылся, что он просит пить,
что раскаленная печка сушит ему горло, грудь, что вновь поступивший задыхался от
приступа рвущего кашля, всё равно не давала уснуть.
И за работой отодвинулся барак, свои три доски, женская брань, женское
веселье, редкие беседы со Златой и почти ежедневные беседы со старой фельдшерицей.
Она не понимала и не хотела понимать, что жизнь идет совсем по-другому и требует
от человека крупной перемены. И в ней, в медицинской сестре, было сознание
какой-то избранности… Она не желала общаться с другими. И для нее существовала
только медицина и только доктор. И, как ни странно, здесь она была на месте.
Она была не только отличным работником, но и человеком самоотверженным, преданным
до последней капли крови. И вся ее манерность, всё ее более чем скептическое,
временами даже враждебное отношение ко всему советскому — всё отходило, когда
дело касалось работы. «Как это может быть?.. Работала воистину по-советски, а жила,
думала — по-дворянски», — недоумевала Ирина.
— Этими руками, — перекрестившись при Ирине, сказала она, —
я помогла тысячам людей и помогаю теперь. И всё остальное, —
кивнула она на барак, — для меня совсем не важно. Для меня ужасна была тюрьма,
когда я, полезный, нужный человек, была лишена возможности делать то, что я должна
делать. Остальное меня не касается. Я была не очень высокого мнения о враче.
Что может из себя представлять какой-то провинциальный врач? Но нет… Он врач, надежный
врач. Он умеет обращаться с больными. Я ему прощаю грубость со мной, раз
он внимателен к тем, кто приходит к нему лечиться. И надеюсь, он
поймет, что я не менее его умею это делать. И я никогда не откажу
помочь вам, если вам будет нужно, пожалуйста, обращайтесь… — и величественно
умолкла.
Ирина думала: «Заслужила она лагерь? Нет». И, заходя за чем-нибудь на
прием, Ирина не могла не видеть, как она, не щадя своего величия, обмывала, очищала
раны, перевязывала, давала лекарство, закапывала в глаза, уши. Невозмутимо,
тщательно, стараясь избегать боли. Один из пациентов одобрительно сказал: «Ловко
работает! Что надо!»
3. Посылки
Холод и голод, холод и голод… Они тушили мысль, и, кто
знает, может быть, это было к лучшему. Но, как ни были голодны, после первых
глотков они чувствовали всю отвратительность пищи, которую им давали. Ледяная сладковатая
картошка, недозревший оттаявший лук, плохо проваренная крупа и мелкая, вся
в чешуе, полувяленая рыба, середина которой хрустела песком. Варили под навесом
в огромных котлах, ели тут же, на ветру, поглядывая, как спешно строили барак-столовую.
Деревянные чашки, вместившие бедную пищу, посеревшие, с выщербленными боками,
были не лучше деревянных же ложек. И все-таки часы еды ждали с нетерпением.
Голод обострялся пирами, которые устраивали Дарья Семеновна и ее подопечные.
Глаза не хотели глядеть на стол, заваленный яйцами, сахаром, той же рыбой, но хорошо
прожаренной, испускающими свет ковригами белого хлеба, ароматными вкусными кусками
мяса. И каждый вечер шел по углам, шепотком, торг, о котором все-таки
сразу догадывались все.
И опять и опять виделось письмо, лежащее на снегу около блестящей,
как лента, рельсы. Высчитывались дни туда и обратно, и мечталось о ящике,
в котором была пища. И во сне, который приходил и прекращал мучения,
снилась еда, горячая, вкусная, вливающая тепло и покой. А утро встречало
холодом, льдом, которым обросла дверь, чашкой остывающей баланды, краюхой хлеба,
которую хотелось съесть сразу, и непривычной работой.
В начале второго месяца прибыли посылки. Это было крупным событием.
Многое, что должно быть радостью, вдруг становилось источником боли, страдания,
огорчения. Так было с тем, что давало тебе образование, любовь к литературе,
к поэзии, к музыке, к более красивым тонким переживаниям, даже просто
привычка, потребность к общению, к обмену мнений, так как кругом было
всё противоположно этому. Нужно было отгонять, отбрасывать это… Всему этому не было
места, оно стояло между тобой и окружающим. Слова «шибко культурная», «ишь
ты, образованная» звучали презрительно, как ругательства.
Отдельные строчки Пушкина, кусочки музыки, которые вдруг срывались у Ирины,
Златы, — всё это напоминало о том, что было от них отнято, всё ранило.
Лучше было не вспоминать. И посылки, которые ожидались с таким нетерпением
изголодавшимися на скудной, безобразно невкусной еде, вызывали горькие слезы, тяжелые
думы, боль — как от не раз пережитого горя разлуки, горя нарушенных отношений
с близкими.
Посылки прибыли полным возом. Раздавались в УРСе, при всех вскрытые,
просмотренные. Изымались ножи, лекарства, деньги, спиртное. Полагалось тут же угощать
тех, кто являлся в той или другой мере начальством.
Ирина, заранее решившая, что посылка — это то, чем она может избавиться
от заботы о своих больных, сразу же, когда подошла к столу, сказала:
«Мне, к сожалению, не удастся угощать, у меня больные», — и унесла
все продукты в больничный барак. И там, расстроенная, что присланы излишне
дорогие вещи, истрачено больше, чем следует тратить ее оставшимся, замерла над пестрым
мешком, в котором был сахар. Он был из любимого платья девочки. «Выросла, уже
износила… В чем же она сейчас?» Как она будет ее вспоминать теперь? —
до сих пор всегда вспоминала в этом платье. Больно было вдыхать знакомый домашний
запах от присланной одежды; заплакала, когда в складках платья нашла крохотную
детскую брошечку «кошачий глазок», когда в теплых носках нашла в обвязанном
неумелыми руками платочке две маленькие фотокарточки. Милые родные лица, на которые
уже легло новое выражение, след пережитого и переживаемого горя; и на
обороте одной мелкими, как бисер, буквами, уже повзрослевшими, было написано: «Моей
милой, родной, незабываемой и уважаемой…» От этого написанного плакалось так
горько, так тяжело, всем телом. «Уважаемой»… Значит, кто-то сомневается. Кто-то
говорит о другом?
И в это же время в прачечной, над раскрытой посылкой, которая
поразила всех богатством, сжав руки, губы, сжав, казалось, сердце, сидела Соня.
И она, как Ирина, восстанавливала всю сцену сбора и упаковки этой посылки
и видела в ней щедрое участие того, кто уже не должен был прикасаться
к ее жизни. Человек, который оказался настолько чуждым ей по своим взглядам,
что она вырывала и не могла вырвать его из своего сердца. И она, считающая
его поведение недостойным честного человека, оказалась в лагере как враг народа,
достойный жалости. И он ей ее оказывает. Он! «Отослать назад? Невозможно… Отдать
уркам?» Да, она это сделает. О ней не надо беспокоиться, у нее всё есть.
Но кто этому поверит? Только не он. Как же иначе?
И, так и не решив, она, придя в барак, прячет кое-что себе
под подушку, отделяет часть для тех, кто не получал ничего, остальное ставит на
стол:
— Угощайтесь…
И только Настя, сурово-смелая Настя сказала прямо:
— От меня, женщины, ничего не ждите… Когда вы пировали, мне ничего не
досталось, я только слюни свои глотала. Меняться мне было нечем. Да и посылка
у меня — можно сказать, только сухари, сахар да крошки сала. Мне долги
заплатить — и то не хватит. Так что не обессудьте.
— Правильно, — подтянула ее к себе Марья. — Уж эти посылки!
Не всем они в радость. На Софью твою взглянь-ка. Как ударил кто… Сурова она…
Не достучишься. Ну, я-то и не ждала, кто мне пошлет, а ведь другие-то
ждут. Вот хитра. Смотри, Зюлька не столько ест, сколько в карман сует и под
лавку-то: это значит — завтра подметет себе. У кого подлость хоть сверху,
а эта вся насквозь с ней.
— Стой, я те тресну за такие штуки, — и Татьяна от грозного
взгляда Дарьи Семеновны уронила мимо кармана банку сгущенного молока. — Да
я, женщины у нас там. Ой, девки, не украденное же!
— Так ты спроси честью — и дадим. И у нас душа есть.
Ирина, ну, ты, Настя, забирай. Бери что подходит и отнеси. Скажи только там,
что от нас. — И, увидев возмущение Зюль: — Чего окрысилась, старая?
Мы к тебе в карманы не смотрим, ну и будь рада, помалкивай. Да не
думай, что нас ты, поганка такая, проведешь. Родились, может, и глупыми, а теперь
соображаем, кто чего стоит. В тесте должна быть соль, а в человеке —
честь; в ком ее мало, в ком ее много, а вот в тебе ее ни капли
нету. Тьфу! Нас одной водкой мерять нельзя. Но сядь к нам Настя ли, Марья ли,
Ирина ли, Злата — одно удовольствие. А вот Клавдия или Тамара — одна
неминуемая неприязнь. Пусть и не пробуют. Вы одно, а мы другое. Это уже
как закон, не от нас пошло.
— Урка да дурка, а всё равно одна цена, одна зона, одна крыша над
головой.
— И баланда в брюхе такая же. Где же разница? Через десять
лет совсем сравняемся.
— Ой, девки, а неужто кому-нибудь все десять лет посылки посылать
будут? Да даже пять. Три даже. Ни в жизнь не поверю. Вот смех! Ну, спасибо
этому дому, пойду к другому. — И, как сытый щенок, Нюрка Обга перевалилась
через скамейку и грузно забралась на нары спать.
— Болтают, что у тебя там какие-то гераньки? И каждая, говорят,
как радуга. А я не видывала. Только когда маленькая была. Принесешь?
— Принесу, — рассмеялась Ирина. — Ты и есть маленькая.
И хотелось принести ей — как ребенку — за эти живые человеческие
нотки, которые она нет-нет да вносила в общий ералаш барака. Нет, Ирина не
склонна была умиляться, она, как никто другой, понимала, что бедный до крайности
язык Нюрки, ее интересы — всё говорило, что она в свои 17 лет остановилась
в своем развитии, застряла в детстве. Выпала из развития, так как жизнь
определила ей такую профессию, для которой нужно было только ее тело, а не
ум, не душа, не интеллект.
Вечером, когда Ирина раздавала лекарства, в дверь просунулось пухлое
лицо и внимательно осмотрело палату. Потом квадратная Наденька в верной
стеганке, с круглой, как у совы, завязанной платком головой стала у двери,
похожая на озорную девчонку-школьницу. И долго следила глазами за Семенычем,
который растирал кому-то смуглую жилистую спину. В бараке едко пахло мазью,
карболкой, было темновато и неряшливо грязно от нар, где кучи одежды… с полураздетыми
мужскими фигурами. Неожиданно Нюрка склонилась, схватила чистое ведро и исчезла.
Вернулась с двумя полными. Вынесла грязное, сполоснула из рукомойника и тихо,
не брякнув, поставила на место, и потянула Ирину к двери.
— Постой. Зачем ведро обменила. У нас оно поганое.
— Да старое. А я оставила новое, аккуратное. Не всё ли равно?
Когда что надо скажи, я сделаю. Больные-то, хорошо разве им?
— Это и есть Обга? — брезгливо морщась и потирая руки,
сказал Ногацкий. И Ирина, почувствовав, насколько он далек от понимания того,
чем является Нюрка, не сразу нашлась что ответить, за нее ответил с мужской
прямотой чей-то суровый голос:
— А ты погоди отказываться-то, не запачкаешься. Из эдакого явления,
как она, жизнь всё может сделать: и плохое и хорошее. Судить-то у тебя
самого еще кишка тонка. Вы`ходили тебя, а дальше работы-то не миновать. Может,
и доходить придется. Доходяга-то, он хуже продажной девки стыд теряет. Не зарекайся.
Да, доходяги, то есть те, кто не вырабатывал норму, а значит, и полный
паек, изнывали от голода, доходили до того, что подъедали с чужих тарелок.
Ждали голодными глазами, когда плохой едок отойдет от стола, и дрались из-за
его недоеденного обеда. Они клянчили, они превращались в подхалимов, добровольных
шутов, слуг… и до полного отсутствия стыда. И в этой группе опустившихся,
вызывающих всеобщее отвращение и презрение было немало попавших по 58-й. И это
были чаще всего интеллигенты, а не мужики, которые все-таки более выносливы
и привычны к труду.
Отвечая на вопрос Ногацкого о доходягах, видя, как он, еще не окрепший
от болезни, наполнен страданием, Ирина по-матерински кончает:
— Ну, не думаю, что придется вам идти в лес. Пойдете по специальности.
— Мне не надо вашей жалости. Уверяю вас, что я цепляюсь за жизнь
потому, что хочу ее сохранить, чтобы быть полноценным человеком. Но, если я пойму,
что я таким не являюсь, я найду волю не быть доходягой.
— Да, здесь только так и можно. Но видела, что ему еще долго не
окрепнуть, а место, которое он занимал, нужно другим, еще более слабым.
И уже в самом конце месяца поздно вечером в сонный барак ворвались
шум у ворот, скрип, потом шаги вдоль окон. Топтание в сенях, кто-то искал
скобу от дверей. Открыл, вошел и немного погодя устало сел на скамью.
— Кто? Кто это?
— Кого это нелегкая принесла? — поднялось несколько голов. Слабо
вспыхнула лампочка и осветила две скрюченные фигуры, красные обветренные лица,
смерзшиеся у рта складки платка и испуганно умоляющие глаза.
— Новые. В этакий-то мороз.
Первая храбро зашлепала босыми ногами по ледяному полу Нюрка, за ней
другие… И уже кого-то раздевала, шмыгая носом, спавшая одетой Настя.
— Иди, иди к печке. Заколела как… Господи, да как ищо дошли-то
вы? Иди! На-ко вот валенки теплые, — скинула она с шестка.
— Не трожь, мои, — сердито заикнулась Клава.
— Хозяйка нашлась… Подавись ты, злыдень. Не видишь — ребенок.
И у печи ближе к лампе стало видно, что приехавшая, совсем
девочка, машет от боли замерзшими руками.
— Воды налей чашку, Настя, дай ей. Мука смотреть. В воде-то отойдут
скорей, — сказал кто-то и накинул на девочку чье-то пальто.
Другие возились около грузной женщины, которая не то плакала, не то
жалобно о чем-то спрашивала. Ее устраивали на скамейке, придвинутой к печке.
Девочку взяли между собой Надя и Злата, убрав разделявшие их нары доски.
— Мы тебя согреем, — и что-то шептали, что-то спрашивали.
Потом стихло. И весь барак слушал, как трещал мороз за окнами, как рвал и кружил
за окнами ветер, злобно воя в трубе. И, казалось, их, а не только что
пришедших, до самых костей пронизывал колкий резкий холод, от которого тело сжималось
в комок, и горько плакала душа, полная жалости к себе. Выйдя на минутку,
чтобы прогнать сон, дежурившая Ирина слышала, как пришел этап, как разводили по
баракам мужчин, как подняли и повели куда-то Роганкова, как за ним «на случай»
поплелся, борясь с ветром, Семеныч.
Ночь была ослепительно ясной. Небо поднялось высоко, мерцая ярким редким
узором звезд. Крепко застывший наст блестел даже в ночи у месяца. Дыхание
перехватывало, и у рта были клубы пара. И ветер шуршал, свистел,
как бы угрожая снести всё, что некрепко держалось. Так недобро выглядела вся эта
ночь, так чем-то грозила, так была вся враждебна, что Ирина в несколько минут
продрогла насквозь и повернулась, чтоб уйти…
4. Баня
Иногда вечер даже в бараке не раз вспоминается в течение дня
как нечто желанное. Особенно тому, кто вынужден был преодолевать заснеженную дорогу,
как Злата, стоять у корыта с грязным бельем, как Соня и Марья, или
же отбывать дежурство по 30 часов, как Ирина, или за 5 часов принять сотню больных,
как опытная фельдшерица, и др.
И как-то уже не действовал так угнетающе, как первые дни, самый барак,
полутемный, душный, заполненный женщинами, их шумом, бранчливым резким хохотом.
Каждый всё еще наслаждался своим местом, тремя досками, возможностью
обменяться несколькими словами с тем, кто стал близким, на большее не хватало
сил.
Ничто не нарушало эти вечера извне. Никто не мог прийти, никого не ждали,
и ничто не случалось.
Поэтому, когда однажды открылась дверь и на пороге остановился
высокий, склонный к полноте пожилой человек в военной форме, в сопровождении
Васи и зав. УРСом, все, кто еще не спал, были в недоумении. Сидящие за
столом Дарья Семеновна и ее свита испуганно осмотрелись: нет ли следов только
что законченного пиршества.
— Здравствуйте, женщины. Пришли посмотреть, как вы тут устроились.
Злата и Надя, занятые штопкой, сидя калачиком на своих верхних
местах, спрятали шитье под подушки. Их поразили хороший, приятный голос и, главное,
отсутствие той ухмылки, с которой с ними говорили как начальник и зав.
УРСом, так и другое начальство.
— Ну что же, у них просторно, есть даже свободные места. И чище…
Темно? Но месяца через два будет свет. Да, ежели получим электричество.
— А вот баню как? Года через два кончат или совсем не ждать? —
свесила с нар голову Танька. — Мыслимо ли, с тюрьмы не мылись. Некоторые
уже полгода.
— Закончат столовую, больничку, а потом баню. Не всё сразу.
— Я и говорю. Сгниешь, пока дождешься.
— На сколько человек баня у охраны? — повернулся к начальнику.
— Да человек на десять, от силы пятнадцать.
— Так, вымыть их, поделив пополам. Вот и всё. Ну, конечно, с конвоем.
Записать, проверю, — приказал зав. УРСом.
— Вот это так, — и, зацепившись за гвоздь юбкой, Танька сползла
с нар. — Это лафа.
— Присядьте, — вылезла с табуреткой Зюль, — батюшка, —
и чуть не упала назад, так ее дернула за подол Ольга, — гражданин начальник, —
и с усердием вытерла сиденье.
Но он просто шагнул на середину барака.
— Конечно, мы сами понимаем, что устроены вы не так, как следует. Надо
пока мириться. Вот уже сделаны нары, будет свет. Будут выданы постельные принадлежности,
одежда, обувь. Со следующей недели столовая будет закончена — и принимаем
меры к улучшению питания. Медицинская помощь уже имеется. Кто работает у врача?
— Я, — встала у стола Танька. — Да еще… ну где вы там?.. —
и показала на вышедших Ирину и Ольгу Александровну.
— Медицинское образование имеете?
— Я опытная сестра, работала восемь лет с Х. и пять с… —
И Ольга Александровна значительно замолчала.
— Крупные имена… Большой опыт… А вы?
— Я сиделка, без образования, — сказала Ирина, стоя у печи.
— Какой сиделкой, — вмешалась Танька, — на сестру так и бьет:
и лекарства дает, и бинты меняет. — И, встретив его взгляд, отступила: —
Да я так, мне что, охота, так пусть из кожи лезет, мне меньше дела…
— Вам есть, у кого учиться. Хороший врач и опытная сестра,
было бы желание.
— Она имеет высшее образование и очень способна.
— Какое?
— Филологическое, — неохотно призналась Ирина.
— Да, здесь оно неприменимо.
— А вы где? — встретив суровый взгляд Сони, спросил он.
— Стираю.
— А были?
— Учительницей, — и как-то сразу выпрямилась.
— Но не презирали физический труд, не так ли?
— Значит, нет, раз работаю.
— А вот вы сказали, что всё будет, — вмешалась Лиза и отодвинула
плечом Соню, как бы спасая ее от дальнейших вопросов. — А ларек, торговая
точка будет?
— Должна быть, и в скором времени.
— Я хочу работать там. Я хоть в каком могу быть работником
прилавка.
— Совсем выставляется! — крикнула с нар Нюрка. — Ты всё
можешь. Нате, глядите, какая удалая. Концерта захотели, — и как-то так
похоже на Лизу повела плечами, чем подчеркнула едва уловимое кокетство, которое
в той было. — Знаем мы, чего тебе надо.
Брезгливо морщась, Лиза отмахнулась, как бы проводя грань между Нюркой
и собой. И вслед за этим опять улыбнулась.
— Это уже дело начальника, — сухо ответил ей. — Найдет нужным,
назначат.
— Начальника? Жалобы у нас на него, гражданин начальник, есть.
— Говорите, — делая вид, что не замечает протеста Васи.
— Извел он нас. Все наши девки заждались, которую выберет, из себя выходят…
Лизавета-то спит и во сне видит, а он ни в какую. Так и живем
без «начальника». Где это видано?
— За что сидишь, озорная?
— За самую себя… Будто не знаете? Да еще старика со старушкой пришила,
под откос спустила в тартарары. Сами они подошли да и спросили, как под
гору спуститься. Темно было. Мы им показали. Не туда, конечно. Они и загремели —
насмерть. А потом страсть как выла… Боялась — под расстрел пошлют.
— Чудак ты, ваше благородие! Пришел к девкам, к бабам, а ни
конфет, ни пряников не принес. Эдак разве ходют? А еще разговоры с тобой
разводить заставляешь…
— Мало тебе дали… Не успеешь поумнеть…
— А тебе что до моего ума? И чего это вы по ночам приходите,
бездельцы, самый-то первый сон и перебил, — и, сладко зевнув, утянулась
в нары… Но высунулась снова…
— А может, умнеть-то и не надо? Вот они, умные-то, —
кивнула она на Злату с Надей. — Умны, а? А вместе с нами. Мы-то
знаем, за что сидим, а они и того не знают. Мы урки, а они дурки…
Пошла бы я тебе грязные штаны стирать? Вот хочешь? — она показала фигу. —
Вот тебе… Видал? В карцер, говоришь? Таскали… Я туда ни в жисть ногами
не пойду. Охота тебе — тащи на руках. Я еще лягаться не разучилась.
Он подошел ближе, но она, отвернувшись, лежала, глядя в стену.
— Сколько ей лет?
— Восемнадцать, — поспешно сказал УРС. — Она это сдуру напускает
на себя, работает как может, не хуже других.
— Начальник, хоть ты скажи, долго ли нам, а? Мы ведь что, верно работаем,
а только когда конец? Не эдакий же срок, что у меня, — десять лет?
Тишина. Все ждут ответа. Он обвел глазами молчащих женщин. Встретил
взгляд Сони и не очень твердо, без прежней уверенности ответил:
— Приказа об изменении сроков нет. Но есть данные, что они не будут
такими большими. Уйдете раньше. Особенно те, кто будет как следует работать. Вы
на большой стройке. Никто вас здесь губить не собирается. А вот для таких,
как она, это спасение от преступности. До свидания, женщины, — и вышел.
В баню шли под конвоем, утопая в сугробах по колено.
— Ну, мойтесь, — сказал, пропуская всех и закрыв за собой
дверь, молодой, еще безусый парень.
— А ты?
— Что я? Караул держать должен, — и стал у двери.
— Ну, куда мы побежим? Снег чуть не по голову. Сообрази. Солдат, дорогая
твоя душа, золотые твои глазоньки, отвернись ты… Ну, Христа ради, дай помоемся как
следует… Мы ведь тебе не девки, а честные… Стыд есть.
— Нельзя мне выйти, не положено, — не зная, куда спрятать глаза,
пробовал быть строгим парень. И вдруг сел в угол на скамью. — Стану
я глядеть, тьфу! Мойтесь, — и повернулся лицом к стене.
В тесноте, задевая друг друга голыми телами, экономя воду, женщины мылись,
переговариваясь шепотом, тихим смешком выдавая то наслаждение, которое доставляла
горячая вода.
— Настька, да ты вон какая складная, а? Кто тебя такую вылепил? —
удивилась Марья. — Смотрите-ка, бабы, как яичко, светится вся, а?
— Ш-ш… ты, бесстыдная. Тебя тоже ни в чем не оха`ешь. — И неузнаваемо
веселая, даже игривая Настя терла спины, начиная с Ирины, кончая Златой, всем,
кому было любо. — Ох, бабы, смерть моя, люблю банничать. Воды этой сколько
ни лью, всё мне мало… А здесь кошке лапки смочить — а и то,
на душе легко.
— Петь, а, Петь? Чего тихо у тебя? Задавил ты, что ли, их, а? Сменяемся,
дай и мы около их погреемся, поглядим хоть, — просит другой конвойный.
— Ну-ка сунься! Я те двину! Что они, не люди, что ли? Сволочь ты,
стыда у тебя нет!
И потом, когда они шли назад, утопая в голубом от луны снегу, на
который падали резкие тени от елей, шагал сбоку, объяснялся:
— Мне всего и службы-то два месяца осталось. Ясно, всего боишься,
как бы не надбавить. Разве бы я не ушел? Понимать и наше положение надо.
Раз ты конвой, не спускай глаз.
— Ну, ну, пожалел — и спасибо, — размягченная от бани
говорила Ольга.
С визгом, выкрикивая всё, что пришло в голову, отправились в баню
остальные женщины во главе с Дарьей Семеновной, с Нюркой в хвосте.
И в бараке стало тихо, и ради такого события Зюль вымыла пол, ярко растопила
печь и вскипятила котел с чаем…
5. Роганков
После многократных просьб, разговоров с Васей, Роганков послал
просьбу о вызове в медсанотдел.
— Сидели бы тихо да смирно. Только чур… про меня там не трепаться! Да
и вообще свои ученые языки придержите. Это я тут вас мягко… Там не то…
Кто вы? Враги народа, помнить надо, — недовольный их настойчивостью ворчал
Вася, передавая на руки вызов.
— Эгей, равняйся! — кричал утром конвой, выравнивая подконвойных,
в ряды которых попал Роганков.
— Черт их знает, зачем идут… Ни себе покоя, ни людям.
За поворотом, когда скрылась зона, видимо, по установленному порядку
пошли более вольно, разговаривая, меняя места. Роганков оказался рядом со Златой.
— А почему не видно вашего товарища, доктор? Я забыла его
фамилию, — нерешительно спросила она, боясь узнать о его смерти.
— Барсов? На больничном, восемь километров отсюда. Сквернейший плеврит.
Вернется скоро. Есть сильные медики. И больные в лучших условиях, чем
здесь.
— А вам здесь трудно?
— Что? — удивленно спрашивал он. — Вы спрашиваете, имея в виду
наши поединки с Васей? Происходит то, чего надо было ждать... Это просто «Вася
с чубом». Не красть он не может. И ничто ему, как Васе, не чуждо, даже,
если хотите, некоторая доля добродушия. — И, увидев ее широко раскрытые глаза,
неожиданно добавил: — Вы очень-то здесь глазами не работайте, держите-ка их
опущенными. Сберегите для воли. Простите за грубые советы. Но я постарше вас
и поопытней.
Вспыхнув от его замечания, Злата невольно отодвинулась, но он, удержав
ее за рукав шубки и помолчав, заговорил так же, стараясь, чтоб не слышали другие:
— Здесь знаете что? Прежде всего надо найти минутку и самим внимательно
взвесить всё, что тебя может ждать, посмотреть в глаза самому худшему. Для
вас, женщин, плохо то, что нас здесь сотни, а вас всего три десятка, даже меньше.
Необходимо решить, как себя вести. Многое из того, что тебе присуще, что в тебя
вложено… спрятать, уложить до других дней… Способен ты обижаться, оскорбляться —
спрячь. Способен ты шутить, смеяться, петь — спрячь. Да если хотите, всё сказанное
сделает вас неуязвимой. Это вам поможет сохранить чувство собственного достоинства.
Орет Вася. Но не на меня, шалишь, это ты орешь на зэка номер такой-то… А я как
личность же для него весь скрыт, меня он не уязвит. На вас не будут орать, но вас
будут обливать грязными помыслами, говорить пошлости о ваших глазах и прочее.
А вы прячьте же что можно прятать.
— Господи! Что же это будет за жизнь?..
— Жизнь? Для меня она здесь только в работе, но и в ней никакой
злости на скандалы, на ругань. Нам что? — промолчав, выровняв шаг, сказал он. —
Мы с вами в исключительно счастливых условиях — как очень немногие.
Мы на своей работе. Я, например, ну как будто бы просто попал в не совсем-то
удобную командировку. Приблизительно и у вас так же. Гм… Опять глазами
что делаете?
— Слушайте… ничего я не делаю… Просто посмотрела на вас… просто…
— Невольно, значит…
— Кажется…
— Что это значит — кажется? Путаное женское слово. Простите, может
быть, я говорю о том, что вам не интересно.
— Да нет же, просто я, видимо, отвыкла говорить, поверьте. Я не
знаю, почему вы, видимо, обо мне плохого мнения — как о каком-то пустом
женском существе.
— Я сам не знаю, чего это я разговорился. Ведь всякий может
мне сказать: «Хорошо тебе петь, а ты вот на мое место сядь, не так запоешь».
Правда? Ведь сравните-ка себя и Ирину Сергеевну. Картошку чистить? Или сейчас…вся
грязь больных на ней, а все их муки на чьих глазах? Я считаю, что у нас
еще не отнято одно… ценное. Это возможность видеть человека… возможность познать
его глубже, чем на воле, так как здесь он раскрыт для наблюдения как никогда… Не
за чем ему здесь спрятаться… ни за положением — зэка все равны, — ни за
семьей или близкими — один как перст, — ни за одеждой, ни за обстановкой…
ни за чем, что бы создавало ему привычную оболочку, искринку… Да еще так здесь человек
расколот случившимся, что и владеть собой не в силах… всё нутро раскрыто…
А вы — «кажется»… Ну как можно! Ну ладно, всего не скажешь. Это я, наверное,
от прогулки опьянел. Хорошо вам. Каждый день прогулка, выход за зону. Я первый
раз. Между прочим, меня зовут Борис Николаевич…
— Злата, просто Злата…
— И хорошо. Я еще никак не могу поверить, что, оказалось,
не так уж плохо, как думалось, в тюрьме.
— Борис Николаевич, вы правы, нам повезло. Но только не надо мне говорить…
ну вот о глазах и тому подобное. Я достаточно взрослая, и я привыкла
со студенческих лет быть с мужчинами. Мне с ними просто даже лучше, чем
с женщинами. И потом не такие уж у меня глаза и всё другое,
чтоб прятать. — И, рассмеявшись, отчего сразу похорошела, посветлела, рассказала
ему о Насте, страшненькой, увязанной в безобразный платок и довольной,
что ее защищает благоухание керосина. — У меня же есть своя теория для
людей. Я думаю не надо прятать смех, шутку, хорошее отношение к людям…
Потому что это всё дает силу. Не для меня самой. Нет… всем. И не хочу я себя
ломать, прятаться. Какая есть, такая и буду. Хочу выйти без потерь из своего
«я» насколько это возможно.
— Трудно. И Настя ваша в своих опасениях не так смешна, как
вы думаете… Умная баба.
Дорога кончилась.
Первые минуты, только первые, Роганков был в удивлении. Удивило —
будто бы никогда их не видал: хорошая мебель, кресла, диван, большой, воистину начальнический
стол. Удивило несоответствие этой мебели простым бревенчатым стенам просторного
высокого кабинета. Удивил мягкий голос и вообще мягкий вид начальника медсанотдела,
который предложил сесть… ему, ЗК, одетому по-лагерному в ватные брюки и ватную
телогрейку. Но всё это отпало, когда он пункт за пунктом стал докладывать о необходимости
дезкамеры, о белье, медикаментах, хвое для витаминизации, о бараке для
больницы — обо всем том, что было давно продумано и подготовлено.
— Так, так, — изредка повторял начальник.
— Вот здесь всё, о чем я докладывал, — протянул Роганков
докладную записку.
— Очень хорошо. Позвольте, я еще разок просмотрю, — и, повернувшись
боком к Роганкову, начал читать медленно, внимательно отмечая карандашом.
— Вы где кончили? Когда? — неожиданно повернулся начальник.
— В Москве, — Роганков назвал институт и год.
— Однокашники и почти однокурсники. Приятно.
Но хотя Роганков и знал, что не встречался с ним в студенческие годы,
внимательно рассматривал. Большой лоб, увеличенный за счет редких волос, широкие
брови над мясистым ширококостным носом и красные, четко обозначенные губы…
«Не злой мужик и не дурак», — решил он.
— Так. Что ж, дельно и очень своевременно. Прекрасно обдумано.
Я дам вам сейчас направление к инженерам и строителям. Постарайтесь
заинтересовать вашими проектами, и всё может быть разрешено на месте. Все зависит
от вашей настойчивости, умения убеждать. Я не возражаю, одобряю. Так и говорите.
Для себя лично почему ничего не просите? — и улыбнулся. — По этой
записке проси`те белье для медперсонала и кое-что из дополнительного питания.
— Не откажусь, но это пойдет больным.
— Ваше дело. Выбирайте под личную расписку.
Роганков встал, поклонился и пошел к двери.
Он двинулся с конвоем меж заснеженных рослых елей. И так чист,
так тих, так ясен был воздух, что далеко, далеко за лесными поворотами он неожиданно
увидел крыши деревни, и струйки дыма тянулись от них прямо вверх, в бледно-синюю
высоту. И этот предельно простой пейзаж показался таким прекрасным, взволновал
так, что хотелось всхлипнуть и смотреть, остановиться и смотреть. И настолько
близким, знакомым по детству показался ему этот уголок незатейливой человеческой
жизни, будто вернулось детство. Вот он, Борька, бабки Татьяны внук, промерзший до
дрожи, никак не может оторваться от стайки ребят, скользящих по блестящему кругу
около колодца. «Ему и больно и смешно», а бабка давно стоит и манит
его в подслеповатом окне хибарки. А дым так же тянется вверх, как и из
этих труб. И так же пахнет кислым хлебом и солеными груздями, как пахло
тогда. И так хорошо завалиться на печку на старый бабкин мягкий зипун. И без
дум, без тревог живет он на ее заботе, ласке и на подчас изрядной трепке, если
нашкодит… Ничего такого, что говорило о счастливом детстве… И все-таки
сколько раз тянуло его туда из города, куда его взяли отец с матерью. Даже
в Москве, когда был студентом, нет-нет да вставала в памяти деревня. Он
чувствовал себя в ней как рыба в воде: своим деревенским человеком. Предпочитал
спать на печке. Отодвигал тарелку и ел из общей миски с хозяевами. И он
с сожалением смотрел, как скрывается деревня за лесом… Да, так скрылась она
от него за поворотами в жизни… Главное — Ольга…
Да, любовь делала свое дело. Что-то убрала у него, что-то прибавила
ей и в обратном порядке; что-то придала ему, что-то сгладила у нее. Слила
обоих в их первом сыне и во втором. И к тому чувству, которое он
вкладывал в слово «жена», пришло другое чувство, которое не только углубило,
усилило первое и сделало неотделимым, но прибавило к выражению слова`
«жена-мать».
— Ольга, — когда-то в интимную минуту сказал он так серьезно,
что она испуганно вздрогнула, — если б у нас не было детей, я бы
чувствовал себя бесконечно виноватым перед тобой и глубоко обделенным себя.
И вот он здесь. Они там. Надолго? Судя по тому, что видел, слышал сегодня,
да, надолго. Жуткое громкое слово.
— Вернулся? Ну как? — встретил его Вася. — Иди. Потом, я сам
приду.
— Так-то Семеныч, — слегка отдохнув, сказал Роганков, — скажу
я тебе: тяжело на воле-то.
— Что так? Неужто там орали?
— Нет, наоборот. Казалось, отдумал всё, а там снова подцепило…
— А ты ешь, пока горячее. С утра голодом, шутка ли… Вот и лезет
в голову. А там у нас старик, вчера которого взяли, больно мается…
Уже и грелки ему подложили, и лекарство давали. Да поешь сначала.
Барак, который, несмотря на все старания о чистоте, всё равно выглядел
как самая низкопробная ночлежка: потные жалкие оконца, печурка чуть-чуть дымящая,
как это бывает в теплую погоду, пол в мокрых пятнах от снега, который
заносили выходящие больные… И, как всегда, чтоб не видеть всего убожества этой
«больницы», глаза Роганкова сразу искали светлое пятно, белый халат Ирины.
Нагнувшись над больным, она кормила его, поднося ложку за ложкой, и, как
будто бы сердясь, торопила. Но сквозь сердитые слова просачивалась забота, и больной
глотал, по-детски морщась, кося глаза на Роганкова.
— Что, брат, командует?
— Старательная, — с трудом проговорил тот и улыбнулся.
И эта улыбка неожиданно тронула привычного ко всему Роганкова. И он,
сев на место, которое освободила Ирина, положил руку на грудь больного.
— Ты, парень, нам дело не порти. Говорят, ешь — ешь. Дают лекарство —
пей. А ты как думал? У меня тут всё рассчитано. Примерно так через неделю,
скажем: сидеть — и сядешь, а там еще через неделю, скажем: ходи —
и пойдешь. Ну, с месяц. А в лес не пущу. А там сам погоню. Может,
в слабосилке, а может, если всё по-хорошему, так честь честью.
Подошел к Ногацкому.
— Ирина Сергеевна! Завтра, если тепло,
безветренно, одеть его... Тоже мне ленинградский франт в тужурке. И минут
на пятнадцать можно выпустить перед обедом, — обратился он ко всем. —
Это ему за баню награда. Думаете, зря он тут бумагу чертил. Приняли. Похвалили, —
и, обводя всех глазами, как бы отчитался, коротко рассказал, о чем говорил
днем, чего добился.
— Так-то вот, — остановился он над стариком. — Если опять
будут боли, придите за следующей дозой. Тут уж Семеныч будет за повара.
— Не ходи. Воюют! — остановил Ирину Семеныч, когда она пришла за
лекарством. — Послушай-ка…
— Я тебя, контрик этакий, доведу до сознания. Ты у меня дышать
перестанешь. План задумал сорвать. На каждом шагу палки в колеса сует. Умный
больно. Я тебя насквозь вижу. Выведу вот на свежую воду…
— А ну выводи! План… Ты что думаешь, люди из дерева? Если ты об
них никакой заботы, а только давай, давай, они тебе не откажут?
— Заставлю, так будут работать, хоть умирать будут, а всё равно.
— Не стращай, не страшно. Навязался, враг, — вдруг на грубейшую
брань Васи бешеной бранью ответил Роганков.
— Что это он? Какая гадость, — поднялась, чтоб уйти, Ирина. Но
хохот Васи остановил ее.
— Ловко. Насобачился? Ах ты, черт! Только ты это на кого, а? Забылся?
Я тебе кто?
— Начальник, который хочет план выполнять. Не по лесу ты его, а по
смертности перевыполнишь. Лагерь смерти устроишь. Не сносить тебе за это головы.
Далеко укатимся оба!
— Ты мне контрреволюцию не приписывай наравне с собой.
— Гляди-ка, а? — повернулся Семеныч к Ирине. Но ее уже не
было. Через некоторое время оба, Роганков впереди и Вася с усмиренным
видом сзади, вышли из больницы.
— Вот, гражданин начальник, тут всякий план может провалиться. Все бараки
вшами кишмя кишат.
— Кроме бани, смены белья и камеры ничем не избавишься. Надо просить
сейчас, когда другие ни о чем не думают.
— Так, так, ну договорились же, — проходя к двери, говорил
Вася, стараясь поскорей уйти.
— Ногацкий, а вы ведь конструктором были?
— Был таким.
— А что, дезкамеру установить на месте и в ход пустить —
сложная штука? Говорят, что новенькая и все будто части есть, а не действует.
— Дезкамеры никогда к сложным машинам не относились. Приблизительно
я представляю их устройство, хотя они нескольких типов.
— Берешься исправить, а? — прервал его Вася.
— Надо посмотреть; если все части есть, то возьмусь.
Ирине было видно в окно, как они остановились и Роганков слушал,
как ему что-то говорил начальник. Она вышла в раскрытые сени и прислушалась.
— Строго прошу. Один на один — и так ничего, полаемся, а на
людях не смей! Я тебе начальник, значит, и говори как полагается, —
громко говорил Вася, — а то больно уж ты волю берешь. Ладно — что
я с понятьем. Я в тебе человека вижу, а другой растоптал бы
тебя с первого слова. Инженера-то этого поддерживай. Ух ты, черт, и, если
да поправит, всем утру нос. Только ты тишком, — и, неодобрительно взглянув
на смеющегося Роганкова, вдруг встряхнув головой, хлопнул его по плечу и зашагал
к конторе… Лихой Вася Перов — начальник лагеря.
— Нарвешься, парень, — сказал
кто-то Ногацкому, — больно уж ты смело.
— Не приходилось раньше, а тут же — исправлю. Это же несложная
штука, как раз по моей части.
6. В лесу
Хорошо восхищаться весной, если человек не чувствует себя в полной
зависимости от всех ее перемен. Она то шла, растопляя снега, заливая всё половодьем,
то отступала и падала сырым тяжелым снегопадом и покрывала всё льдом.
Она измотала всех до озлобления, до полного изнеможения. Встречая утром идущего
в лес кромкой льда, она заставляла его тонуть в обманчиво крепких (на
самом деле — предательски подтаявших) сугробах, месить грязную подтаявшую дорогу,
пронизывала до костей коварной сыростью, терзала всю ночь кашлем, ломотой в ногах.
Никогда еще зона не казалась такой отвратительно грязной, полной мусора, отходов,
когда все отбросы, выливаемые в снег, выявились на глаза. И, несмотря на все
меры, о которых своевременно заботились, несмотря на работу бани, дезокамеры,
несмотря на принудительное угощение настоем хины, болезни накинулись и валили
с ног десятки людей. Были жертвы тифа, которые переходили в сарайчик,
откуда даже без гробов переносились в переполненных санях «под березки», и в
обоих лагерях на столбиках писался номер. Новая больница переполнялась людьми. Морщась
от неловкости, Роганков должен был сказать, что в новой больничке сестрой-хозяйкой
будет не Ирина, как он предполагал, а профессорша.
— Ну, так что? Я и не хотела, — спокойно сказала она,
не понимая его огорчения и удивления. Роганков привык к старому бараку.
— Я ничего не мог сделать. Вася тут ни при чем. Она давно написала
заявление в медотдел, «что чувствует призвание ходить за больными» и сможет
поставить больничное хозяйство на высоту. И согласна готовить для особо слабых
больных больничную пищу.
— Ну и хорошо. Я довольна, что остаюсь с Семенычем и Татьяной.
— Как бы не так! Оба настаивают, чтобы вас забрали. Вы, наверное, в зеркало
на себя не глядите. Вид у вас никуда… Ни с каким тифом вам встречаться
не надо. Да они и правы. Там вся работа заключается в том, чтобы втаскивать
и вытаскивать. А вы слабосильны для этого. Так вот. Сможете вы работать
с этой «высокой личностью» вместе?
— Почему нет? Ведь она по хозчасти, а я по мед. Смогу.
— Ну, всё. Идите. Завтра начинаете. Зато подсменной вам Саша.
— Сашенька? Это хорошо.
— Я… поправьте, Ирина, мою ошибку… Сунулась наша Маркиза, что она будет
спать в больнице в дежурке Саши, чтоб в случае чего быть тут же,
а я сорвался, наорал на нее… И, главное, брякнул, что она сама-то на исходе…
Если б видели, как она на меня взглянула.
— Ну как вы могли больному старому человеку… женщине…
— Не на нее был зол, я ее уважаю… А, понимаете, от какой-то хозяйской
злости, что была лошадь, везла, везла, да вдруг на отказ пошла, да еще в такое
время. Ведь она вот-вот свалится! Скажите ей. Извинитесь, мол, я велел…
— Скажу… А сами?
— Ну, не умею я, слов таких не знаю, а вы загладите… Стул я ей
сегодня подал. Представьте, как он заполнился?
Ирина расхохоталась прямо в лицо. Рассмеялся и он… И тоже
впервые заметила, что Ольга Александровна только тренировкой, выдержкой многолетней
работы продолжает работать, хоть сил уже давно мало.
— А ведь не скажет, не пожалуется, — сказала она Насте, сев
к ней на нары.
— Ты о себе-то подумай, сама-то доходишь. Уходить тебе оттуда надо.
Недаром говорят, что мертвые за собой всегда живых тянут. Будет, поработала. Чего
доктор смотрит?
Те же слова услышала Ирина от человека, с которым у нее давно
установились дружеские отношения. И у лагерников, у этой серой одноликой
массы были свои признанные герои, свои «выдающиеся» личности. Одной из них был бывший
офицер и «бывший человек», как он говорил о себе, — Гладких. Бригадир
самой непобедимой лесной бригады. Уже не молодой, лет под 40, но бодрый, по-военному
подтянутый, быстрый и четкий в движениях человек. Он привлекал к себе
какой-то стойкостью, независимостью от всех превратностей людской обстановки, прямотой
в отношениях с людьми. Он с первых дней пошел в лес с видом
хозяина, который работает не потому, что его посылают, а потому, что лес —
это большая, важная работа. И успех его бригады вырос из того, что он умел
это внушить окружающим настолько, что потом его «непобедимая бригада» увлекла других.
И вот этот человек, когда Ирина кончила очистку его раны на ноге, морщась
от боли, заглянув ей в лицо темными, немного круглыми, как у сокола, глазами,
сказал:
— Сестрица дорогая, не думайте, что вы пополнели, у вас просто
опухшее лицо. Нездоровый признак. Подумайте о перемене работы.— Когда она кончила
белоснежную перевязку на его черных от загара руках и стала закапывать в глаз
капли, он еще над чем-то думал, но, вставая, твердо сказал, как нечто решенное:
— Я считаю, что мог бы вас взять к себе в лес сучки жечь.
Это вполне посильно, целый день на воздухе. Ведь эта распроклятая весна вот-вот
войдет в какую-то норму. А дело нужное… очень. Охрана леса, вот это что…
Поговорить с начальником? А?
— Нет, спасибо. Я уже в какой-то мере медработник, замены
нет...
— Жаль… Ну, пока подождем. Сейчас еще и рано. Мужики, и те
через силу ходят.
Но каждый раз в редкие минуты, когда весна, как лаской, дарила
солнышком и теплом, Ирина глядела на лес, и он манил ее настолько сильно,
что она пожаловалась на это Злате.
— Ну какой толк, Ирина, если вы себя тут угробите?
— Ерунда какая, конечно, меня заменят… Я боюсь, что не найду работу,
которая также бы стала «легкая», как эта в больнице.
— Будьте уверены, что вы и там втянетесь. О Гладких даже в комендатуре
знают. Они что-то там проводят свое, чего-то добиваются.
Но больница не давала времени думать об уходе, о лесе, вообще о себе.
— А я о вас не забыл, — как-то остановил ее Гладких. —
Видите, сучки` нам разрешили. И я предложил начальнику влить в бригаду
по паре слабосилок или женщин для этой работы. И указал на вас.
— Напрасно, — надо было хоть с Роганковым поговорить.
— С ним? — и Гладких весело свистнул. — Он же из
жрецов. — И, видя, что она не понимает, пояснил:
— Медицина — это все-таки лженаука и держится на враче, а врачи —
это или жрецы, которые самоотверженны и горды своей причастностью к ней,
или же шарлатаны, не так уж редко встречающиеся, ценящие наживную работу. Он из
первых и думает, что вы безмерно счастливы, войдя в царство медицины,
и должны отдать в ней свои концы. Ей-богу, так. По доброй воле он вас
не отпустит, так и знайте.
Ее вызвал начальник.
— Ага, сидишь. Вот что, сделай ты мне услугу. В лес надо мне женщин
направить, такая задача. Лишек их в зоне, заполонили. А еще вот этап прибывает,
еще подкинут нам мужиков. Это хорошо, а вот баб — хоть бы их не было.
Ты разбей, кто из них на лес. Да, если ты сама пойдешь — это уже пример будет,
за тобой подтянутся. Неделя тебе сроку, подбирай кого хошь, мы их новыми заменим.
За неделю потеплеет, подсохнет, как на гулянку пойдете.
— А на ноги что?
— Ишь ты, а лапти плохо? Ты попробуй, так поймешь, что лучше обувки
и не надо. Конечно, посуху. Так это, говорю тебе, недолго. Целую партию получили,
да тут старик один нашелся, лыкодер. Бригаду из слабосилки за лыком двинет. Свою
фабрику приказано завести. Лапти — это пока что, а там, ну чего вброд
гулять, на зиму не заставляю, можешь мне верить. Слушай, ты на этой работе отдышишься,
на десять лет помолодеешь. А это идея доктора твоего… Он разве что понимает?
Ему только давай, давай… Он женщину не понимает. Он тебе не начальник, а я.
Прикажу, и всё тут. И тебе приказать могу.
— Запросите, может быть, с новых этапов дадут медработника.
— Это можно, это я вправе, этапов прорва… Не в этом, так в другом…
А ему пока не говори. Мужик высокого полета.
Но она сказала в тот же вечер.
— Вот как, легкой жизни захотелось? — и резко повернулся к ней: —
Вы с ума сошли? С мужиками в лес?! С вашими руками за топор?
Ольга Александровна всплеснула руками:
— Ирина Сергеевна, я не могу даже верить: вы — в лес?
С вашими руками, силами… Вы просто себя губите! Мы так бы хорошо с вами
сработались. Простите, я не понимаю доктора, как он может вас отпустить… Но
я не понимаю и вас! Вам ничего не стоило… ну, оказать на него некоторое
давление…
— Да мне же самой хочется в лес. Я чувствую, что нуждаюсь
в перемене работы, и рада, что Борис Николаевич тоже это видит.
— Я прямой человек, и я скажу прямо: он видит, что ничего
от вас не получит, и не хочет, чтобы вы были на глазах, и потому отпускает
без задержки. Возможно, что он это и подстроил.
— Это не так. Мы с вами по-разному смотрим на людей.
— Вы очень наивны, мне очень жаль, для меня это просто удар. Неизвестно,
кто будет... Нет, вы еще пожалеете…
Замена нашлась: через неделю Ирина наблюдала, как Ольга Александровна
обволакивала улыбками, любезностями стесняющегося, тщедушного человека с серым,
испитым тюремным лицом — нового фельдшера. Прихрамывая, он ходил с Ириной,
которая передавала ему своих больных; она принимала их улыбки, ласковые слова без
боли.
— Я навестить вас приду. Ну-ну, увидимся, встретимся в лесу.
На прием придешь. У вас теперь опытный человек будет, мужчина.
— Ничего, стряхнет тюрьму, тогда и видно будет, что за человек, —
сказал о нем Роганков. — Идите. Если будете очень уставать, на прием не
ходите. Обойдемся… — И это «обойдемся» показалось даже обидным. И только
Семеныч да Татьяна, оба невзлюбившие «барыню», топтались около нее в сенях,
и видно, что оба были огорчены ее уходом:
— Не знаю, чего он, ни в жизнь бы я тебя не отпустил, —
басил Семеныч.
Обиженно поджав губы, Ольга Александровна не сказала за вечер ни слова,
а утром спросила:
— Зачем же я на вас тратила время и силы? Уходить в такое
трудное время, это не знаю, как назвать, — и, не ожидая ответа, величественно
выплыла. Но мимо окна прошла такая огорченная, что Ирина чуть не выбежала вслед.
— Это, значит, Гладких вас сманил? — прямо спросил Роганков.
— Нет, начальник.
— Понимаете, начальнику вы нужны, чтоб баб вывести за зону. Гладких,
чтоб сучкожогов добиться.
— Борис Николаевич, ну что в этом плохого?
— Я так к вам как к человеку привык.
— Так ведь я же не совсем. На приеме-то я всё равно буду работать.
— Слова… Сил на это не хватит! Целый вечер мне вчера Гладких о лесе
гимны пел… До чего люди влюбчивы. Первый раз в лесу, а уже любовь. Не
заманивай, нет тебе дур пять километров грязь месить. Иди, если умная. В лес
попадешь, там и сгниешь. Плакать будешь, а уж в зоне не оставят.
Знаем мы это. Тебе наобещали временно, а там и про зиму тоже скажут временно,
и не заикайся.
Первый раз в качестве сучкожогов вышли только Ирина, Надя, Роза
и две из вновь прибывших по этапу, и только в последнюю минуту с криком
«А ну бери меня, молодицу-красу!» в толпу молодежной бригады кинулась Нюрка:
«Погулять охота!»
— Для начала хватит, — повел свою бригаду Гладких.
Снег уже сошел, но лес еще стоял
по-зимнему мерзлый, тяжелый. И, когда за поворотом попали в полосу ничем
не окрашенного лиственного леса, через его голые стволы и вершины открылись
такие широкие и ясные дали, что Ирина забыла обо всем. О неудобной скользкой
дороге, о невольных толчках идущих рядом, слишком быстром шаге. Она пила эту
даль, эту плоть, эти далеко уходящие гряды лесов. Потом, попав в шаг,
она вся отдалась ощущению ритма, потом уловила смех, звонкую песню, которую орала
впереди Нюрка, и незаметно дошла до места работы.
И в первое мгновение, при первом взгляде всей душой оттаяла Ирина
от того, что было сделано. Там, где вчера был лес, валялись, как снятые головы,
тяжелые морозные вершки, раскинувшие, как руки гиганта, сучья и ветви. И распиленные,
расколотые стволы стенами, штабелями дров заполняли площадь, заваленную щепками;
уродливые ветви довершали вид побоища.
И не успели они со стариком-слабосилом приняться за работу, как на их
глазах под крик, шум, стук топоров в десятках мест начался лесоповал. Медленно
падали сосны, глухо шумя, тяжело падали ели, иногда они перекрещивались, иногда
нависали на других, тоже обреченных деревьях. Было страшно за людей, которые могли
быть раздавлены. Было больно, как они сразу набрасывались на повал и секли,
рубили их, еще трепетавшие от падения ветви.
— Вот так ну! — видя ее растерянное лицо, заговорил, дымя махоркой,
дед. Стоял лес, красовался. Благодать полная. Пришел человек — и что осталось?
Вот, сердце расстраивается. Так и мы жили! Вспомнить приятно: чисто и мирно.
Я человек мирный… Кругом никто не обижал, а до царя далеко, до Бога высоко,
одно слово, жили. И на моих глазах всё рухнуло с советской властью, всё
смешалось. Мое дело сторона, да ведь глаза не закроешь, уши не заткнешь, а она-то
везде во всё проникла. Сам ты не свой стал, а советский. И сколько ни
твердят «Лучше будет, свободнее моя жизнь пойдет», а вот оно к чему подошло.
К этакому же лесоповалу. Под корень подрубили, а? Не верю я. Это молодые, может,
и думают, что лучше стало, а я нет. Мне-то есть что вспомнить. Бригадира
нашего я уважаю. Дельный мужик и хозяйственный, а понятие у него
набок свернуто. Не то что душой кривит, а просто всё как-то криво понимает.
А ты как думаешь?
— Так же, как и он.
— За что ж сидишь? Я вот за прямую душу, а вы за что? Вот
сколько ни говори всяких слов, а все выглядят какие-то кривые. Ну, наше дело
маленькое… — и он бросил курить…
— Замолчи! Мое правило знаешь. Только что старик, а то бы… —
Ирина, да и весь лагерь, знала правило Гладких: за всякие антисоветские выходки
неуловимо ловким приемом, одним взмахом руки сбить с ног.
— Не смеешь! — кричал на него Вася.
— Смею. Потому что из-за них сюда попал. Другого средства нет, чтобы
заставить молчать. Пользуюсь этим.
Работа не была легкой. Тяжелые вершины не поддавались волоку, и, казалось,
они зло, упорно сопротивляются, цепляясь за всё, за что можно было зацепиться.
— Куда с таким мерином справиться, а? Еще скажи, что это женская
работа? Слабосильная, а? — ворчал старик. Надсадишься ты, бабочка, не миновать
тебе.
— Зудишь? — подошел Гладких. А сам что делаешь? Почему не
делитесь? Топор у тебя где? Ну и старый черт ты! Смотри, выделю из бригады
на личный паек, тогда вспомнишь, как работать. Задвигаешь. Я тебя за что к себе
взял? За чистую работу, а ты… Посади свинью за стол, так ноги на стол. На чужой
работе хотел выехать? Погляжу в конце…
— Дал бабу, да неумеху…
— Кого надо, того и дал… Что она недоработает, пока не привыкла,
я сделаю. В обиде не будешь. А тебя проверю и сниму из бригады,
если… Так и знай… Чтоб всё прибрать, как под метелку, и сжечь дотла до
зоны, как раньше делал. Вот.
— Сам стариком будешь.
— Буду. И таким же, как ты, крепким. Ты зло свое на работу перекати.
— Жди, — ворчал старик, когда Гладких убежал на чей-то зов. —
От такой советской жизни в мои годы на карачках ползать будешь. Погоняло!
Но будто помолодел. Перекинул зло на работу.
Перволетние вершины легче шли к костру, легче взметывались одна
на другую. Но все-таки, когда на сигнал с вышки и крик Гладких «Шабаш!»
прекратили работу, она не нашла силы, как старик, пододвинуть и мягко опуститься
на лавку, а села там, где стояла.
— Эге, надо отдыхать с комфортом. Кто не умеет отдыхать, тот не
думает о работе, — и кто-то высокий подхватил ее на руки и подбросил
на мягкую хвою рядом с дедом.
— Без благодарности. Прикоснуться к женщине здесь, в лагере, —
это уже счастье, — и широкая спина, плечи, размашистый шаг скрылись за
соседней просекой.
И, растянувшись, Ирина улыбнулась этой спине, ощущению сильных рук и тому,
что существует шабаш — целый час отдыха. Не может быть, чтоб не привыкла, неумехой
осталась. И работа, и ясное небо, широкий простор его, весеннее, особенно
ласково греющее солнце, и запах опьяняюще-смолистый — всё слилось в каком-то
колеблющемся полудремотном состоянии. И ворчание старика, жевавшего круто посоленный
хлеб и блестящую белую картошку, казалось смешным.
— Да не зуди ты, — не то подумала, не то сказала Ирина. И он
перестал.
— Не буди, — услышала она. — Давай я пока вместо нее.
Измоталась в больнице, и день и ночь с больными, — услышала
и все-таки не встала сразу.
— Почему без палок подкидываешь? Мне эта твоя догадка дорога была. Ведь
с палками легче, быстрей. Сам же ты придумал!
— И сам вот отказался.
— Себе во вред. У меня чтоб завтра палки были. И другим скажи,
чтоб с тебя пример брали.
— Мне это ни к чему. Велишь, так сделаю. Какая это работа с бабой?
Доктору надоела, так ты подобрал.
— Тьфу, лагерник! Ты у меня попробуй ей эдакое сказать! Не посмотрю,
что старый, так отчищу! Тьфу, грязная душа.
Собравшаяся Ирина враз замерла от этого разговора. Знают не только бабы,
но и здесь, в лесу, тоже. Ну и наплевать. Сползла и подхватила
вершину, которую тащил старик.
— Ну, давай запалим. Не сразу дается, набегаешься.
И верно, если еще у него загорелось довольно скоро, то у Ирины
никак не принимался огонь, и когда с помощью старика принялся, то не охватывал
всю кучу, лизал где-то сбоку. И она выбивалась из сил, и опять без чуткой
его помощи не сгорел бы у них костер, как полагалось к концу работы.
— Ничего, приноровишься, — подбегал Гладких. Но она была обескуражена.
День прошел скоро, но, кажется, взял у нее всю силу, какая только
была. И она старалась не думать о дороге.
Бригада за бригадой выходили на дорогу, бодрясь друг перед другом. Бодрятся
опять соединившиеся женщины. Но усталость не дает пойти в ногу со всеми. Вместе
со всеми пришлось сойти с дороги, чтобы прежде начальник охраны и сами
грузчики сделали хвоей настил. Останавливают по команде, с трудом пережидают
разговор начальника с Гладких и другими бригадирами. И вдруг веселый,
что-то задумавший Гладких бежит крупными шагами:
— А ну, ребята, бери понемножку, не в груз, а в охотку
с саней. Женщины сядут. А ну скорей!
И вот уже под общий смех горланит что-то, стоя в санях, Нюрка,
воркуют веселые девчата, и Ирина блаженно устраивается на опьяняюще-душистой
хвое… и одна мысль:
— Господи, бывает же такая радость… такая доброта.
— Только женщин у поворота вернуть в бригаду. К зоне
шагайте, ладно? — и помолодевший, будто с прогулки, заглянул в ее
глаза главный бригадир Гладких — и, видя, что по его плану без хитрости
не обойдешься: — Это ведь только с непривычки трудно. Привыкнете.
Потянулись дни, когда женщины, вышедшие в лес, кроме Нюрки, думали,
что они не удержатся в лесу, что лыкодеры просто выгонят их из своих бригад,
настолько они не справляются со своей работой. Не потому, что она была сложна, а просто
потому, что они были истощены, фактически ослаблены, ничем не могли превозмочь усталость,
от которой всё валилось из рук, а дорога была мучительно трудной. И вместе
с тем никогда они не ценили так мельчайшую услугу, помощь со стороны, казалось,
грубых, одичавших лесорубов. Прикрывая жалость грубой характерной бранью, их «вывозили»,
«вытягивали» как только могли. Но то, что «непобедимая», да и другие бригады,
в которые влились они, получала питание по первому котлу, то есть несколько
лучше, чем вообще лагерное население, то, что день проходил на свежем воздухе, то,
что обратная дорога нет-нет да была, по существу, приятным отдыхом на санях и то,
что наступили теплые солнечные дни, — всё помогло им окрепнуть физически, утвердиться
в лесу и приобрести сноровку сучкожогов. И уже через месяц не только
Надя, Роза, но даже более ослабленная Ирина перестали чувствовать себя иждивенцами.
Зона весной, да и летом, была уже очень непривлекательным, густо
заселенным местом. Число женщин увеличивалось. Когда ты так освоил свою работу,
что она делается уже без размышления, как бы без твоих глаз, ты свободен и для
размышления, и для наблюдения того, что тебя окружает. И никогда Ирина
не входила так глубоко в жизнь леса, во всё, что могла видеть, наблюдать в той
зеленой зоне, которая каждое утро вбирала ее в себя. Они были неразрывны. Их
мочил один дождь, грело одно солнце, над ними — одни тучи, одни грозы, одни
ветра. И пока она если и не чувствовала себя березой, кустом, то испытывала
всё, что посылал день. Единственный кусочек был на зоне ее — это два часа,
которые она проводила на приеме. И редкие беседы со Златой.
— Совсем вы лесная стали, — говорила ей Ольга Александровна.
Может быть, случайно, может быть, специально, чтоб заманить женщин в лес,
в день, когда в лес двинулись две бригады женщин-лыкодеров, у ворот
рявкнул баян в руках самого Васи, передавшего его в умелые руки Саши-повара,
красавца-парня цыганского типа с лихо заломленной на затылок кубанкой с васильковым
верхом. Полились маршевые, полечные, плясовые мелодии…
— Играй! — говорит Вася. — Мне «по чину» не полагается.
— Их-ма! — визжала Нюрка, подхваченная как ветром. Кто-то еще за
ней. Но большинство шли нахмуренными. Веселье мелодии ошеломило.
Вечером, услышав баян, подходить к зоне было легче. Сашин баян
вошел в каждое утро. В редкий вечер не пел он на завалинке и в столовой.
Охотников было много, но такого мастера, как Саша, не было сроду.
7. В чертежной
— Полгода как мы здесь, а завтра мой день рождения. Давайте же
отпразднуем! Приходите пораньше, — сказала Злата.
И, сбившись на нарах в своем углу, собрав всё, что осталось от
посылок, что достала Злата на комендантском, они отпировали. Подсели Сашенька, Саня,
Марья, робко подошла Татьяна, Ольга подтянулась, но не нашла себе места Зюль.
«Полгода! Только полгода», — подумала Ирина и сразу почувствовала
огромную усталость, желание не думать, не вспоминать.
— Ну, что нос вешать, — неожиданно, как бы встряхнувшись, сказала
Соня. — Он, наверное, был самым и тяжелым. Ведь, признаться, я ждала
худшего. Думала, не хватит меня. А ведь хватило. И Ирина про себя может
сказать. Не говорю о Злате, той прямо повезло. А вы, девчата, у вас
впереди еще годов несчитано много. год, два, ничего не жалейте. Споем, —
и удерживала затянувшую было во весь голос что-то дикое Нюрку: — Не мешай.
Запела и, как лаской, облекла всех глубоким, полным сдержанной
дрожи голосом. И знакомые с детства слова «Буря мглою небо кроет…» казались
такими нужными в эту минуту. Это было странно: как она могла так удачно угадать,
что надо петь? Надя и Роза робко вплели свои голоса в песню. Остальные,
даже Нюрка, пели про себя строчку за строчкой. Еще пела и что-то прочитала
на память Злата. И неожиданно для себя, как что-то очень красивое, нужное,
чтоб знали все, сказала Татьяна:
— А мой-то как поет, слыхали? Душой поет.
И никто не счел это глупым, так как встал перед глазами Иванушкин, молодой,
сильный, чистый, с детскими глазами. Человек, поющий душой, как соловей.
— Танька, как ты с ним расставаться-то будешь, а?
— Так я же знаю, что он не мой. Что ж, и то счастье! Разве
я не понимаю. — И это прозвучало глубоко, любовно.
— Такому-то отдай всё, и то мало! Как вот Сергею, — вздохнула
Нюрка. — А вы, подлюки скупые, себя бережете, как Татьяна. Мужиков мучаете.
Да разве Гладких-то, красота мужик, разве б он на Лизку глянул, если бы Софья не
заперлась на все замки? Она подлая и к начальнику переметнулась. Он и глазом
не мигнул. Карась…
— Из какого вы камня сделаны? Жалости у вас нет. А я вот,
Обга, думаете, обижаюсь, а привычки нет. Кому от меня плохо? Конечно, не всякий
мил. Кому и в морду дам — не лезь. А то жалко станет. Чего его маять,
мужика-то?
Ирина взглянула на Ольгу. Она перебирала конец платка на груди и готова
была что-то сказать. И вспомнился ей один вечер, когда, выйдя в сени вздохнуть
небом, она увидела, как Ольга отталкивала от забора высокого понурого мужика.
— Иди, иди, полоумный! Ишь, чего выдумал. Иди. Эка стыдобища. Никому
не скажу.
— Ты, — отшатнулась она от Ирины. — Фу, напугала. Чуть из
петли не вынула. Чуть удержала. Исстрадался мужик. Ну скажи, чего еще ждут? Неужто
врагами всё еще кажемся? Ты не думай, ничего у нас там нет, — и вдруг
смело, даже с вызовом: — Но, видно, будет. Что ж тут, когда он за тебя
как за последнюю соломинку хватается… В этаком горе разве одному выстоять?
А меня возьми. Я ведь восьмой год во вдовах, а? И еще здесь.
И ровно мой из мертвых воскрес. Ну как я могу?! Мой, да и всё тут!
Неужто ж я от него отбиваться буду?! Пойми сама да не суди. Да у тебя
с доктором-то…
— Да что ты, Ольга?!
— А разве нет? Я по тому, говорят, а я будто рада
была. Что ж, в праве людей облегчения искать…
— Да нет же, нет, про меня не стоит, думаю, что стара.
— Нет. Думаю, это самые смелые бабьи годы.
— Неужто так без цвету и завянем — никому не в радость?
И не раз она вспоминала об этом ночном разговоре.
И вспоминала сейчас, глядя на застенчивую улыбку, с которой она
перебирала свою шаль.
А Нюрка, с трудом находя слова, глядя на Злату, убеждала:
— Ну, девка я. Так куда денусь? Я, может, с детства такая, так
уж уродила меня мать, видно, только с характером, от которого можно только
кормиться… И не знай, на какой ты мне смех не первый раз говоришь.
— Ребенок ты, Нюрка!
— Ребенок-то ты! А я, может, сорок сороков видела мужиков. Обга,
и всё тут. Я, думаешь, в чем тебе завидую? Разве что шуба у тебя
хорошая, а больше ни в чем.
— Год, а я постарела на десять. Ирина, иной раз мне кажется,
что просто преступно было быть такой наивно не знающей жизнь, какой я была.
Так бездумно жить, учиться, кончить институт. Начинать какой-то тонкий, как кружево,
роман. Помните, я вам рассказывала в тюрьме? Между прочим, он ведь бывает
у сестры, вообще, видимо, помнит меня. Пожалуй, даже то, что я получала,
было от него, потому что сестре же ничего нельзя от ребят оторвать. Зачем? У меня
к нему ничего нет. Да и что может быть между мной, лагерной, и им,
чистейшим? Я должна написать.
— Я думаю, да. Может быть, он просто считает, что он не может оставить
вас в беде. Лучше ни у кого не висеть на душе, Злата.
— Да, да… Это я как раз и хотела сказать. Напишу сестре с тем,
чтобы она ему показала. Даже смешно! Какое может быть чувство?
— Как вы хорошо сказали: «Не надо ни у кого висеть на душе»!
Но, когда угомонилась рядом с Надей, она несколько раз опускала
сверху голову, чтоб посмотреть на Ирину. И, видя, что та не спит, спросила:
— А мне можно на вас повиснуть? Не очень сильно, а все-таки?
Я очень мучилась, тяжело было, пожалуй, с осени. Так что даже не могла
вам рассказать. А вот сейчас думаю, не так уж это всё страшно и тяжело,
а?
И, подсев к ней, почти на ухо рассказала, что ее мучило. Рассказала
не жалуясь, а скорее злясь.
Чем дальше, тем больше она сознавала, что сама допустила ошибку, сама
виновата, что пренебрегла в свое время советами Роганкова. Ее непосредственность,
по-студенчески упрощенные отношения к тем, кто ее окружал, были поняты как
своего рода развязность, даже кокетство и дали повод к пошлому, грубому
ухаживанию некоторых. Она оказалась под голодными глазами, притязаниями, перед оголенным,
чисто мужским отношением. И она видела, что не в силах исправить создавшееся
положение, хотя стала сдержанна, осторожна, но было поздно. Она чувствовала оскорбительный
шепот, намеки, улыбки. И, когда однажды, поймав то, что о ней говорят, попробовала
возразить вслух, что это недостойно, она увидела ухмылки мужчин и получила
удивившие ее реплики:
— Она еще артистка неплохая…
— Какая святая невинность…
Кто-то просто протяжно свистнул.
— Замолчи, грязное животное!
Вздрогнув, как от кнута, Злата перевела глаза и увидела, что гневное
лицо обращено не к ней, а к тому, кто хотел ее обидеть, бросилась за дверь
и прижалась к стене.
— Надо озвереть совсем, чтобы не понять, что если она и вела себя
слишком просто, так потому, что ни о чем таком с вашей стороны не думала.
— Скоты, — заговорил другой. — Мы действительно скоты.
— Ладно! Прекратить разговоры, и чтоб этого больше не было! Лагерь —
не место, где надо распускаться, а, наоборот, подтягиваться. Позор: единственную
женщину довести до слез, до отвращения.
— В том-то и дело, что единственная, да на ее беду, красавица, —
шепнул кто-то. — Не выйдет она отсюда такой, какой она была. Поумней ее пропадали.
— В чем дело? — удивился заведующий Илья Федорович, увидев
Злату у стены.
— У меня голова заболела. Уже проходит, — и за его спиной
прошла к своему столу.
Круг, с кем она могла разговаривать, сузился до двух-трех. И она
не могла не чувствовать, что кольцо — тут, рядом, в полной готовности
броситься. Поймать глаз, следить за каждым шагом, словом, жестом. И даже хорошее
отношение она принимала за другое. Сжималась в комок. Отношения были испорчены,
и это иногда ломало хорошее рабочее настроение. Оно просто стояло поперек работы,
так как для того, чтобы поговорить, посоветоваться с кем-либо, получить нужное
указание, совет, ей приходилось обращаться к тем, кто, затаив обиду, цедил
сквозь зубы что-то неопределенное или же, еще хуже, обливал ласкающими взглядами,
пытался прикоснуться, шептал, воровски улыбаясь, о своей любви и своих
страданиях. И она, нуждаясь в помощи этого человека, еле удерживалась
от того, чтобы не назвать его подлецом.
Но это тяжелое положение еще ухудшилось. Началось с того, что Илья
Федорович, которому было трудно подниматься на второй этаж, к начальнику в отдел,
нередко просил Злату отнести туда требуемую папку. Начальство было любезно. У него
находился целый ряд вопросов, в конце которых было выражено удовольствие иметь
такого молодого талантливого инженера.
«Я больше ни за что не пойду», — решила Злата и успокоилась.
Но через несколько дней начальство лично принесло папку и попросило
Илью Федоровича ни в коем случае не подниматься самому наверх, не беспокоиться,
а послать Злату.
— Вот где она клюнула, — донеслось до Златы.
И она никак не могла подойти и сказать Илье Федоровичу, что не
должна туда идти. Ей стыдно было говорить о той грязи, в которую она попала.
Она, передавая папку, прямо сказала:
— Простите, но я бы очень просила поручить эту связь кому-нибудь
другому… Мужчине.
— В чем дело? Вы боитесь меня?
— Нет, не вас, а тех грязных толков, подозрений, от которых я не
защищена.
— Нет-нет, на это просто не надо обращать внимания. И я не
хочу лишать себя возможности видеть вас. Приказ есть приказ, ему следует подчиниться.
— Надо сказать твоему Илье Федоровичу, — прервала ее Ирина.
— Не могу, он так далек от этой грязи. Он весь в работе. Он ничем
не поможет, потому что не поймет. А двое-трое, я знаю, жалеют меня. Но
от этого не лучше. Но что они могут сделать? Просто жду не дождусь, когда он уедет
в Москву. Говорят, что на месяц, даже больше… Если б не работа, я бы не
задумываясь ушла в лес, честное слово.
— Нет, лес для вас возможен весной, летом. А сейчас при вашей хрупкости
и не думайте.
— Вот и повисела на вашей душе. Пожалуйста, не страдайте. В конце
концов, это гадко, противно, унизительно, но ничего страшного нет. Я почему-то
сегодня особенно утвердилась в этом. Ничего он сделать не может. И пройдет
это у него.
— Если б вы знали, как это всё поганит… Год прошел, а как всё переменилось
во мне самой. Раньше разве я бы могла понять Нюрку? Мне казалось, что в ней
и понимать нечего. Да, было какое-то высокомерие. Разве оно не слетело сейчас
с меня? Еще как. Ну, у вас уже глаза закрываются. Ах, как бы мне хотелось
недельки на две захворать, пока он не уехал. Я, в сущности, давно как-то неважно
себя чувствую… Да и работа не пускает.
— Прекрасно она вас отпустит, а показаться Борису Николаевичу надо.
Я давно вам говорю. То кашель, то головная боль. Вы не замечаете и каждый
день на что-нибудь жалуетесь.
— Нет, не люблю лечиться. Да еще у знакомого врача… Пройдет…
Но через несколько дней, когда она слегла, Роганков сказал Ирине:
— Видимо, от природы не была крепка. А сейчас в очень хрупком
состоянии. Легкие неважные. Беречься ей надо простуды как огня. Пусть она и не
думает, что скоро выпущу. Да сообщи ее товарищам по работе, чтобы они доставали
ей с комендантской молоко, масло. Я скажу начальнику.
— Только ему, больше, пожалуйста, никому, — сказала Ирина. —
Она возьмет только от него.
Робко, настолько женский барак являлся запретной зоной, входил со свертками,
новостями Ногацкий.
— Могу же я заплатить долг? Помните, как вы с Ириной Сергеевной
меня выручали? Я услыхал, Роганков сказал, что вы ни от кого ничего не возьмете.
Веско сказал. А вот я сумел, — и он передал кусок сала в грязной
холщовой тряпице от стрелка Пети. — Он домой ездил. Гостинец.
Стряхнув легкую дремоту, окутавшую днем, Злата увидела, что около нее
сидит какая-то очень круглая небольшая женщина.
— Я медсестрой вместо вашей, которая захотела лыкодером в лес.
А вы Злата, верно? И вам привет от земляка Барсова, он приехал со мной.
— Поправился?
— Давно. Он при мне болел, я его выхаживала. Он еще тогда мне рассказывал
и о докторе и о вас.
К вечеру она уже получила постель, отстояла свое право на день отдыха
после этапа — и всё спокойно, деловито. И объявила, что приехала
не только медсестра, но и портниха, и вышивальщица, и вязальщица,
и цветочница. И, тщательно умывшись, подкрутила над белым платочком волосы
на лбу и так уютно улеглась, как будто уже давно обжилась здесь.
— Приятная? — шепотом спросила Надя
— Уютная, — ответила Злата.
У нее было завидное умение не мешать никому, вовремя и аккуратно
делать свою работу, никогда не выходить из своего спокойствия
«Господи, но как же велик Твой зверинец!» — припомнила Ирина чье-то
горькое восклицание… И не могла не заметить, как Роганков доволен Людмилой
как работницей, но не знает, как себя с ней вести; видимо, чувствует исходящий
от нее холодок вежливости, за которым так мало участия в жизни.
8. В лес
— Вы даже элегантны, так и знайте, — оглядев Злату с ног
до головы, сказала Людмила.
Простое серенькое платье, сшитое Людмилой, было так приятно после всего
старого, заношенного, что было у Златы, что она даже смущалась его новизны.
Спасибо! — крикнула уже из дверей. И вошла, тоненькая, светловолосая,
улыбающаяся, в привычные ряды проектировщиков.
— Ну, ну, очень рад. Совсем поправились? Очень рад! — И она
видела это по лицу, по старчески увлажненным глазам Ильи Федоровича, и сама,
взволнованная, не могла скрыть своей радости…
И весна, и какое-то особенное, не поддающееся пониманию состояние
выздоровления, и работа, которая захватывала, и то, что совершенно не
было каких-либо выходок со стороны начальства (оно было в командировке), —
всё было так хорошо, что она шла улыбаясь, вглядываясь вглубь по-весеннему синего
неба, срывая скромные придорожные цветочки.
— Включайтесь в работу Ногацкого, он вас введет в курс дела.
Лучшего она не хотела. И настолько ушла в работу, что растерялась
от того, что произошло за несколько дней до приезда начальника. В то время,
когда она объясняла Вериго один из расчетов, сделанных ею с Ногацким, он, повысив
голос, возмущенно сказал на всю чертежную:
— Что было, то прошло… Я прошу вас перейти только на деловое отношение.
— Что? — поднялась Злата, в недоумении оглянула всех. Ей казалось,
что все должны были встать, как она, возмутиться, Но все оставались на местах. Несколько
кривых улыбок и недовольные глаза Ильи Федоровича. Она отошла, не найдясь,
что ответить на эту подлость, чувствуя, что она совершенно не владеет собой.
— Что с вами, Злата? — спросил откуда-то вернувшийся Ногацкий… —
Что такое? Что здесь произошло? — спросил он прямо Вериго.
— Ничего особенного, — пожал плечами тот.— Злата Николаевна, не
окончив беседы, отошла от стола, не сказав ни слова.
— Не надо, — попросила Злата, боясь взглянуть на Илью Федоровича.
— Плюньте. Я пойду докончу за вас, — и отошел к Вериго.
На другой день Илья Федорович прочел приказ, что он и еще три сотрудника,
в том числе Злата, переводятся на питание в столовую охраны.
— Вот что значит иметь красавицу женщину в коллективе, — хихикнул
кто-то.
— Награда следует немедленно, — загадочно произнес Вериго.
Видя непонимающее лицо Ильи Федоровича, Злата собралась с духом
и, перегнувшись через стол, заслонив его от всех, тихо рассказала об излишнем
внимании начальника. И его ответ был именно таким, как она ждала:
— Голубчик мой… Я просто уже не способен думать о таких вещах.
Если б была сила, я бы готов драться за вас. Но… говорить. Простите. Стар.
— Пожалуйста, не волнуйтесь. Я подам сегодня же заявление, чтоб
меня направили в лес. Мне только жаль работу и вас.
— Да… Вам действительно лучше уйти в лес. И я обещаю,
ручаюсь, что вы через месяц-два вернетесь. Я сегодня достану вам от Роганкова
справку, что ухода в лес требует ваше здоровье.
Через три дня Злата стояла перед начальником лагпункта.
— Что, доигралась? Ну что ж, в лес так в лес. Инженеры на
время… не знаю, зачем вас и учат.
Утром — уже у ворот, когда все смотрели на нее с удивлением
и все расценивали ее отправку в лес как заслуженное чем-то наказание.
И, желая защитить ее, около нее стоял Ногацкий и говорил о чем-то совершенно
ненужном. Подошел Роганков с протянутой еще издали рукой со словами: «Молодец,
что послушались. Лес, лес, и все болезни пройдут. Молодец. Умница».
Несмотря на ворчание старика в бригаде Гладких «Опять мне баба,
чтоб они», Злата весело вышла из зоны.
— Ты слушай-ка, девка! Ты гляди да смекай, к чему что… Что это
у тебя всё мимо да из рук валится? Стараться надо.
Вспыхнув от неожиданности, Злата принялась стараться. Но старик всё
равно покрикивал. С трудом она дождалась шабаша. Усталость не прошла за час.
Работа, к которой не было ни охоты, ни интереса, не ладилась.
— Эх ты, безрукая… Куда кидаешь? Беда, девка, с тобой, что это?
— Вот черт, — не смея отвечать, чтоб не разозлить его еще больше,
шептала Злата. На вопрос подбежавшего Гладких «Ну как, Наумыч, помощница привыкает?»
старик откровенно ответил: «Боюсь, что толку у нее для этого мало».
Она, привыкшая к другого рода оценкам, расхохоталась прямо в изумленное
лицо старика и задорно спросила:
— А вдруг ошибаешься насчет толка-то, а? Я тебе, черт такой,
докажу! Подумаешь!
— Ну, я вижу, он вас не огорчает, — рассмеялся Гладких.
— Огорчишь ее, не тут-то было.
«Вот из огня да в полымя, — уже со смехом думала Злата. —
Там допекали, здесь допекают, совсем грош мне цена…»
— Не лезь в мой костер, сама соберу и сама сожгу. Подумаешь,
ну, первый день со скидкой, а дней через пять я тебя погонять буду. Обидно,
что ни к чему наша с тобой работа. Это бы горело, да людей грело, а мы
с тобой на ветер топим.
— Ишь, моя думка такая же. Зато нам тут под силу. День проведем, и ладно.
А сейчас вот покурим.
— А мне не ладно.
— Вьется около тебя бригадир-то?
— Что?
— Видел, говорю. Шабаш был, прибегал, подобрал за тебя малость. Не шевели,
говорит. Сейчас был. Видать, не зря.
— Ты! У тебя, поди, дочери есть? Такие же, как я. Как же ты мне
гадости говоришь, бессовестный!
И, видя ее потухшее плачущее лицо, старик выронил самокрутку:
— Да ты… Ну, считай за ошибку. Здесь разве разберешь? Здесь только плохого
и ждешь. Дочь-то у меня есть да два сына. Просил ведь я его, не ставь
ты мне баб. Не люблю бабий голос, тот мне всегда уши режет. Писклявый, как пила.
Ей-богу…
— Не скучно, Злата? — подсела к ней Ирина во время обхода.
— Этот дед скучать не дает, — и обе рассмеялись.
— Дед, а какой же у твоей жены голос, если ты писклявые не
любишь?
— А никакого уже нет. Отошла она. А был — не у всякого
мужика такой! Сама могучая. У меня в потомстве мелких нет.
Пришла Ирина.
— У меня сегодня тяжелый день: два случая отправки. Хорошо здесь,
Злата. Постарайся не утомляться, — и Ирина скрылась за деревьями.
Костры пылали. Можно было сидеть и глядеть на игру огня.
— Ты что думаешь? Мы с тобой сегодня только-только полнормы сделали, —
огорошил Злату дед.
— А чего же ты молчал? Погонял бы.
— Не велели. Тебе поблажка, ну, из-за тебя и мне спустят. Завтра
нажмем, вот и всё. Всё равно норму получим, бригада удалая.
— Лодырь, — решила Злата, но, когда узнала от Ирины, что у старика
грыжа и что этот труд и то для него нежелателен, она поняла и ворчание
деда, и то, что он ее подгонял. И через несколько дней втянулась. Уходя
с участка, они оставляли его чистым, даже костры прогорали до последней головешки.
Но скучала… И лес, который так радовал, заполнял Ирину, казался
зеленой тюрьмой, и временами она переставала верить, что вернется на работу,
которая была так близко, ближе, чем дорога к лесоповалу. Она вспоминалась ей
и вечерами, когда она присоединялась к молодежи за баней, когда Ногацкий
говорил ей, что делает он да как вообще идут дела. Вспоминалось, но это глубоко
пряталось за смехом, за шутками, за пением.
— Нет, или я привык, или верно так, а только голос у тебя
не писклявый, терпеть можно, — сказал как-то Наумыч, — а палим мы
с тобой как надо, без долгов. Наладились.
— Погоди, ты у меня еще заскучаешь, если уйду.
— Куда ты уйдешь, и не надейся. Раз в лес попала, так и всё.
Разве покалечишься. А хоть и вьются возле тебя то тот, то другой, а только
вижу: одни только разговоры. С этим и отходят. Хитра ты. А, однако, длинноволосый
шибко зачастил. О чем говорите, не пойму.
Длинноволосый Барсов долго носил пачку листочков, прежде чем решился
отдать на суд.
— Знаете, я не скажу, что это замечательно, но это очень правдиво
и нужно. Интересный материал. Откуда он у вас?
— Откуда? Да ведь я из рабкоров вырос. Конечно, это не мой личный
путь. Но уж рабкоровские муки и радость я имею. Но давайте конкретно разберем,
а?
И эти-то разговоры удивляли Наумыча и очень поднимали дух Златы.
— Давайте внесем что-нибудь, над чем можно было бы и посмеяться.
Ведь было же? Ну, вспомните.
— Да сколько угодно, — и через некоторое время смеялся.
— И чего их смех берет? — недоумевал Наумыч.
— Никогда не думал, что у вас такой запас юмора и тяга к нему.
Злата, ведь вы же веселый человечек?
— Была, Барсов, когда-то.
— И знаете, я вас насквозь вижу. Вы упорно метите в сенаторы.
— Ну да, мечтаю.
— Слушай, парень. Никакого в тебе, я скажу, гонора нет, —
не утерпел Наумыч. — Не про тебя ли песня-то: «Понапрасну, Ваня, ходишь, понапрасну
ножки мнешь»? Дальше-то надо али нет?
— Катай, дед.
— «Ничего ты не получишь, дураком домой пойдешь».
— Ан нет, получил. Больше чем ждал.
— Но не хвастай, не утешайся.
— Ты вот что, — отвел он как-то Гладких в сторону, —
не ломай дурака, отвадь длинноволосого. Уж словами донять ее не может, так писульки
напишет да читает на разные голоса — так и эдак. Двинь его по длинным-то
ногам.
— Двину как-нибудь, будь уверен.
Горят костры… Незаметно в лето вливается осень. Подходит к концу
второй месяц. «Ну что ж, буду проситься на лесопилку». И уже примирилась, даже
сжилась с этой мыслью. Уже говорила с людьми, которые там работают. Уже
как свой слушала равномерный шум, глухо доходящий через лес. Как вдруг всё изменилось.
— Почему не смотришь, как я делаю? Смотри: у меня есть тяга
и горит, а у тебя только дым идет. Перекладывай сейчас же.
— Ты меня учил, я тебя слушалась. Вот упрямый!
В мокрой от мелкого дождя телогрейке она возилась с кострами, которые
нелегко было разжечь и довести до конца. Когда она, выйдя из терпения, кричала
Наумычу, перед ней остановилась кучка людей. Начальник охраны и еще другие,
тоже начальнического типа.
— Здорово командует. Норму дает? — удивленно говорил кто-то из
них.
— Чепуха! Кому нужна ее норма! Ну, здравствуйте. Как, в лесу останетесь
или на комендантский пойдете?
Она подняла голову, торопливо пригладила волосы и, услышав новый
вопрос «К Илье Федоровичу пойдете?», ответила: «Пойду».
— Завтра, пока нет приказа, оставить на отдых в зоне. До свидания.
— Смотри-ка, обрадовалась, — ворчал, идя рядом, Наумыч. —
Не идешь, а прямо танцуешь. Думаешь, там больше сласть. Нет, отвечу я, не надо
мне больше баб. Учи ее, старайся. Только до дела доведешь — она тебе махнула
хвостом — и поминай как звали. Привык вот к тебе, а тебе хоть
бы что. Трясогузки вы все, вот что.
— Ворчи, ворчи на прощание. Я от твоей воркотни, ей-богу, скучать
буду! Наумыч, ничего ты не понимаешь, счастья моего не понимаешь.
— Ш-ш… Ты с этим словом не играй, оно пугливое. Счастье, его прятать
надо…
— Ну до чего же ты удивительный! Хороший ты мой, — глядела на него
Злата, на его видный нос, корявое, украшенное бородой, клочковатое лицо. —
Наумыч. Волосатый дед. А глаза, душа у тебя хоть и прячется, а всё
равно вижу: удивительная.
9. Лекпом
Когда были выявлены случаи с искусственно вызванными язвами, стало
известно, что им делал перевязки Антоныч. В общей массе дел позабылось. И вдруг
Людмила попросила Роганкова посмотреть раны, предупредив тихо, что они ей кажутся
подозрительными.
— Давно у тебя? Что не приходил раньше? Кто тебя привел? —
и опять была ссылка на перевязки в лесу у Антоныча. — Думал,
пройдет, а оно хуже. Ходить не могу.
— Что мне с тобой делать? — кричал на Антоныча после приема
Роганков. — Доложу начальству. Получишь новый срок.
— Не виновен. Никому перевязок в лесу не делал, — но по всему
поведению было видно, что водка заставила его пойти и на это. — Клевета!
Да начальник не поверит. Он меня знает.
— Мерзавец ты! До чего дошел! Пошел вон!
— Подозревать мало. Доказательств нет, — бормотал тот в дверях.
— Доказательств всегда у вас нет, — со странной улыбкой сказал
начальник. — Не разрешаю пускать его в лес. Пусть идет одна из ваших сестер.
Ничего, дело к весне. А старик останется вместо нее на ваших глазах. Завтра
он идет последний раз. Всё.
— Ну что ж, я пойду, — сказала Ирина, к которой он зашел
в больницу. — Единственно, чего я боюсь… нет, не переломов, с этим
уже дело имела. Боюсь, если что случится с глазами.
— Всё равно не пущу, — сказала Людмила.
— Собирайте сумку. — Роганков проверил, всё ли в порядке. —
Ложитесь спать.
— Пойдет Людмила Павловна. Не потому, что вы не справитесь…
Она сидела на низенькой скамейке у раскрытой догорающей печки.
Тлеющие угли обливали ее дрожащим светом, и это показалось ему таким красивым,
нежным, что он присел на корточки и, глядя в ее лицо, сказал:
— Ирина, пусть будет так… Ну ведь человек я, и хочется мне хоть
как-то защищать вас от чего могу. И потом, в те дни, когда вас на приеме
нет, мне не так работается. Разве вы не замечаете, что хоть только когда вы уберете
всё, то расскажу, что за день накопилось. Пустяки, а мне это надо. Как Ольге
всегда рассказывал. Я знаю, что вам, может быть, даже хочется в лес. Но
мне это даже обидно. Ирина… — и положил свои руки на ее, чтоб ощутить
то движение, которое он любил: медленное поглаживание одной руки другой. —
Пойдет она! Каких вы от меня еще слов ждете? Не дождетесь! — и резко встал
на ноги.
— Боже упаси, не жду и не хочу.
— И не скажу! — и, услышав, что она смеется над его раздражением,
повернулся к двери.
— Постойте, Борис Николаевич, вы раз и навсегда поверьте, что я от
вас ничего больше не хочу. Спасибо и за это. А в лес я все-таки пойду
и на прием буду приходить. Я ведь не Антоныч. Ходила же в прошлый
раз и в лес и на прием. И коллеги ваши у вас будут. И хороший
вы человек, и хорошая у нас с вами дружба. И я это очень
ценю, очень.
— Обойдемся. Отчет в бараке составите, — не глядя сказал Роганков. —
Вот… — и, взяв ее за плечи, сразу же отпустил и вышел.
— Тоскует он, Сергевна, понять надо, — дошел до нее тихий стариковский
шепот.
— О жене тоскует, Семеныч, понимаю. О ней, — повторила
Ирина и ушла. И, когда легла, блаженно закрыла глаза, опять ушла в лес,
настолько им был полон сон.
Ночь была спокойной, и она бы могла спокойно спать, но не спалось,
сон рвался на куски. Беспокоила мысль о лесе. Справится ли? А вдруг действительно
выбьет веткой глаз — или такой перелом, что костей не соберешь? И снова
она листала те два несчастных учебника — единственные, что у нее были.
И еще раз представила самые страшные случаи, чтоб спросить у Роганкова.
И утром, вместо того чтобы отдыхать от дежурства, еще раз укладывала ногу Людмилы
в лубки под смех и указания обоих. Вычистила запущенную сумку Антоныча.
Уложила всё, что необходимо. И только тогда сразу как-то успокоилась, настроилась
на лес.
— Хоть бы тепла подождали. Сейчас еще какие морозы впереди, а? —
зловеще шептала Зюль. — Сгинешь ты. Ума у тебя нет, будто чему-то рада.
Плакать впору, а ей смех! И всё у вас, у образованных, не ко
времю. Калеченные какие-то. Пошла бы, поклонилась начальнику: ты, мол, глядя на
свою жену, и меня, женщину, пожалей. Вот как надо. Да провались ты! Ей добром,
а она в смех. И эта тоже, — повернулась к Злате. —
Смотри, осталось недолго смеяться. Не иначе у тебя чахотка. Вот помяни меня,
что так.
— Зюль, откуда в тебе столько зла, а? Почему ты такая? Несчастная.
— Не несчастнее тебя, в лес не гонят.
— Подавись, собака, — сказал кто-то с верхних нар, и тяжелый
валенок полетел на Зюль. — С ней только так и надо.
В валенках, в ватных брюках, в телогрейке, под которую надела
всё, что было теплого, укутанная в платок, влилась Ирина в молодежную
бригаду. Кто-то в последнюю минуту сунул ей палку. И вышла за ворота в туманную
муть зимнего утра.
— Считайте за рыцаря, таков приказ свыше от эскулапа, — встал рядом
Барсов. — Бесстрашная вы.
Вот миновали смутно видные заснеженные ели, дорога вышла в мелкий
перелесок — мертвый, холодный, колеблющийся от ветра. Голые ветки, казалось,
кого-то секли. Дальше белизна полей сливалась с бледно-серым небом. Впереди
от хода всё зыбко, всё кажется уходящим куда-то вдаль.
— Наддай! — кричит бригадир, молодой, высокий, тонкий уголовник. —
Наддай!
— Степенно! — кричит конвоир. — Лекпома загонишь.
Но Ирина, вспомнив туристские навыки, уже вошла в лес и чувствовала,
что не отстанет, если и наддадут. Хотела открыть лицо, сдвинуть платок, но
жаль, лицо сразу обветреет. Поворот. Видны идущие сзади — темная, разорванная
на куски лента. Блестят палки, топоры. Безмолвие изредка прерывается командой и лаем
собак. Неожиданно бригада сходит с дороги на едва протоптанную стежку, другие
проходят дальше. Через несколько минут — уже на месте работы — конвой
перекликается с вышками и разжигает уже заготовленный костер.
— Ты сиди рядом, вон чурочку подкати. Час минет, пойдешь с обходом,
а там опять сиди. Одним словом, порядок держи. Сейчас пойдет музыка, только
слушай. Да ты что, не впервой что ли?
— Не в первой, — улыбается она.
— Как же ты так? Второй раз забрали. За что тебя?
— Сама пошла, без наказанья.
— Ну? — недоверчиво посмотрел он. — Ну, мне это всё равно.
Садись ладней: к ветру спиной. Ох и маята.
Стучали глухо топоры, шумели ели, и те, которые падали, и те,
которые ждали очереди, двигались — черные, все как будто сделанные по одному
образцу лагерники. Резали воздух крики «Берегись!». Всё выглядело совсем по-другому,
чем летом. А когда она двинулась в обход, то поняла, насколько он труден:
по глубоким рыхлым сугробам, впитывающим ноги. И то тут, то там на обветренном
безрадостном лице мелькала улыбка, несколько слов — и уже ждала, словно
было легко.
— Кстати подошла. Давай порошок, — и в открытый рот она всыпала
соду и давала запить из фляги, засунутую для тепла за пазуху.
— А ну, не развлекайся, содоглот! — больше для порядка кричал
бригадир. А она шла дальше.
— Сергеевна, сделай милость, перевяжи-ка, распустилась. И она подправляла
повязку на руке, шла дальше. На ходу мазала треснувшую до крови губу. Давала настой
адониса тому, у кого с утра щемило сердце. Давала кодеин, когда издалека
слышала рвущий кашель. От одного звука она чувствовала боль в груди. Дойдя
до дороги, не переходя, шла до ближайшей вышки, кричала: «Принимай!»
И на глазах принимающего переходила на другой участок.
— Лекпома принимай, — кричал он внутреннему стрелку, и на
голос того она ныряла по сугробам, переваливаясь через поваленные стволы, путаясь
в ветках. И опять сода, йод, перевязка, валерьянка, белладонна с опием.
Подходила к костру, грелась. Шла к следующему участку, затем к последнему.
Отдыхала и — назад другой стороной.
— Что ж ты глаза эдак запустил? Приходи вечером, лечить будем. Как фамилия?
— Да ну ее. Я вот ни разу к вам не ходил и не пойду.
У меня свое средство есть, всегда при мне.
Она знала это народное средство.
— Оно неплохое. Тебе другое надо, как это.
— Сергеевна, записывай! — кричат ей фамилию. — Смотреть противно.
Мы тебе его силком доставим. — А кто-то между двух взмахов шутит:
— Андрей, непонятный, зовет женщина тебя на свиданье. А ты как
пень.
— За прекрасные твои глаза! — и хоть тут же кто-то крепко
выругался, Ирина привычно пропустила это мимо ушей. Слышится смех. И это опять
делает обход легче. Но бывает и другое: умоляющие глаза, тоскливое лицо, дрожащий
голос.
— Ну, ты чего? Где у тебя что?
— Всё. Весь не могу…
Но пульс хороший, даже на ощупь нет никакого жара.
— Давай-ка подтянись. Ничем я тебе не помогу. Скоро шабаш, отдохнешь, —
и тогда спокойно отходит дальше.
Иногда же, чувствуя, что это не притворство, не распущенность, а неприятное
чувство недомогания, слабости, которое человек и готов бы скрыть, но сам напуган, —
посадить к костру, смерить температуру, наказать прийти вечером, дать тут
же адонис с уверением, что сейчас же полегчает, и не торопиться уходить.
Сбросив телогрейку, в одной цветной рубахе, он ритмично без устали
тюкал, временами казалось, на диво легким топором и без промаха, и так
аккуратно по бокам сбил ветви, и сама собой передвинулась хвоя по краю ствола.
А мелодичный свист, похожий на свист какой-то птицы, был неотделим от белого
снега в темных пятнах, от яркой белизны ствола, от него, белокурого, в голубой
рубахе, сильного, красиво работающего человека.
«Иванушкин», — узнала она. И, когда он повернулся на ее шаги, она
увидела мягкую русую бородку, светлые глаза, которыми он ловил и не отпускал
взгляд говорящего с ним.
Подкупала способность сразу попасть в тон другому. Редкий дар душевного
гостеприимства, умение понять, разделить, выслушать, в тон ответить.
И вспомнила, как на ее вопрос Иванушкину однажды «Как ваша жизнь с Таней?»
ответил:
— Да что! Неплохо. Я мужик такой. Не обижу. А она, раз обиды
нет, так уж за это одно всей душой. Как ребенок жмется. А мне это-то в ней
больше всего по душе.
— А расставаться как будешь?
— А что же, по-хорошему. Ведь ясно, что не навек. Обманул я жену,
что же тут делать, придется скрыть. Хо-хо! Нет, скажи ей, она всю жизнь не забудет.
Крику не оберешься. И так живем, да часто будто ссоримся. Кричит. Всё-то ей
не так, а всё один вид. Пытается то лаской, то смехом. Всё будто показаться
не хочет, а на деле уступчива. — И в голосе и в повеселевшем
лице была какая-то гордость за жену и чувство, что, изменив ей с Татьяной,
он не переставал ее любить. И уйдет. И Татьяна сочтет это понятным, необидным,
сохранит, как и он, воспоминания о хороших днях, хорошем чувстве. Ну что
об этом думать? Большое счастье — уметь взять жизнь и людей такими, как
они есть.
— Вернулась. Ну, сиди, — встречает стрелок. От скуки он уже сделал
себе из веток защиту от ветра и устроил целое ложе.
— Хочешь, так сосни. Кричать будут, разбужу.
Потом бывало, что она и верно прикорнет, подложив сумку под голову.
Но первые дни были все в напряжении в ожидании крика «Лекпом!». Но —
как первые, так и все дни — на этот крик она бежала в тревоге на
дорогу к стрелку с собакой и бежала кратчайшим путем, проваливаясь
в снег, волнуясь от неизвестности, на повторный крик.
В первый раз это был сильный поруб ступни, разваливший валенок, обнаживший
кость. Такой, что даже она понимала, что он будет давать о себе знать всю жизнь.
Забинтовала, дала большую дозу брома. Заказав лошадь, она долго сидела около этого
человека. Молчала. К чему тут были слова? И ушла только на второй зов —
в противоположный конец. Чтобы с большим трудом извлечь из глаза крохотную
колючую щепку, от которой здоровый мужик мычал, как бык. Оттуда опять вернулась,
чтобы узнать, увезли ли порубленного.
— Ну, шабаш! — объявил бригадир.
— Неужели уже двенадцать? — удивилась Ирина. Ей казалось, что день
еще только начался, а, оказывается, уже половины его нет.
— Сергеевна, ну, скажи на милость, почто это у меня, когда сплю,
слюна бежит, а? — подсаживается маленький, замухрышный мужчинка.
— Шибко сладко спишь. Не иначе как сладко ешь или бабу видишь, —
и так далее, не исключая и более грубых шуток.
— Не знаю, право, — откровенно говорит Ирина. — Уж такой ты,
видно, уродился.
Смачно жуется хлеб, у кого есть — с салом; а кто
с сахаром, с сухой рыбой, с комком каши. Особо домовитые ставят к костру,
пытаясь разогреть, банки с лагерным супом.
Еще вопросы, самые неожиданные. Еще шутки. И час, такой короткий,
проходит.
— Лекпом, иди на место. Хозяин заскучал. Вон сидит, ждет тебя.
— Ты порядок не нарушай. Твое место здесь.
Редко когда стрелок не сидел, окруженный больными, ждущими отправки
на пункт. И у редких из них, выбитых из колеи болезнью, не было желания
подсесть в сторонке к Ирине: поговорить, почувствовать женское, именно
женское внимание, вспомнить с ней о домашнем, подкрепить надежду на возвращение.
И в немудрых словах, иногда в детски-беспомощных речах чувствуется, насколько
это может работягам победить болезнь, слабость, насколько им нужна забота и ласковое
слово. И бывали моменты, когда она чувствовала себя буквально высосанной, уже
не могла утешить, говорить. И, не желая обидеть, говорила:
— Давай-ка посидим, поговорим, отдохнем малость.
И даже тогда он благодарил:
— Спасибо, что посидели…
— Устала я.
— Да как же, разве не понять этого? Я тебе скажу, я сам-то
себя одного утешать уже устал. А к тебе-то все лезем, не вижу разве? Обносилась
у нас душа, оголилась, холодеет…
«Хорошо сказал», — думала Ирина.
И вдруг неожиданно над головами грохочет:
— Опять целый клуб? Смотри, лекпом, возьму градусник, перемеряю и сам
всех разгоню.
— Перемеряйте, — встает Ирина.
— Пожалуй, одной подводы не хватит, а?
— Хватит, начальник. Хоть одну, да дай, — успокаивают больные.
Дольше всех бригадиров заходил Гладких.
— Работает наша обновка, хотелось бы посмотреть. Но близок локоть, да
не укусишь. Видите, теперь какую продукцию даем, — и указывает на стройные
сосновые стволы. — Хорошо? А только болит душа. Неправильно мы тут хозяйничаем,—
и начал говорить обо всех нарушениях, о неправильном использовании леса.
— Дорогой мой, всё это интересно, — остановила его Ирина. —
Но если Роганков сделал из меня какое-то подобие медика, то уж вы из меня лесовода —
или как там? — право, не сделаете, не такая уже я емкая, чтоб всё вместить.
Расскажите что-нибудь о себе.
— Так это же обо мне. Говорю вам, очень мне хотелось попасть на совещание
лесного отдела. Обещали послать вызов. Хоть на час-два вольным себя почувствую.
Ну, прямо не знаю, как хочу. Я бы там порассказал…
— Энергичный вы человек, — говорит Ирина.
— Раньше это было во мне, а теперь иной раз заставляю себя быть
таким. Зима была очень тяжелой. Чтоб ему, этому черту начальнику… он нас, особенно
вначале, как ту вату, издергал… Наше счастье, что начальник охраны — приличный
человек, но что он может? Невелика власть. Но он нам помог. Был у нас целый
ряд предложений. Писали начальнику, а он в стол. Хотелось нам написать
заново, но, сказать смешно… бумаги подходящей не было. Этот Барсов всех ограбил
ради своего романа…
— Какого?
— Он же роман пишет. Строчит, когда только может. Молодец парень. Эх,
Ирина Сергеевна! Все мы не без крыльев… Только вы про Барсова никому. Придет нашему
начальнику в голову — и отберет всё. Душу из человека вынет. У нас
барак весь верный.
В последнем обходе Ирина видит уже многих свободных, работа закончена,
ждут отбоя. Веселой кучкой сидят лыкодеры Тамара, Роза и Надя. Свежесодранные
пучки лыка вынесены к дороге. Их подхватывают бригады. А лыкодеры или
же болтают, или же, свернувшись в округлые ватные колечки, сладко дремлют,
даже спят, так что порой жалко трясти их за плечи, хлопать по лопаткам, чтобы разбудить.
— Эй, божьи коровки, ночевать в лесу останетесь, — и, проснувшись,
слегка в сонном раздумье, они уже снова веселы, и их не щадит брань, грубые
шутки, но есть на них какая-то оболочка, которая защищает, — так хочет думать
Ирина. Наверное, это так.
Всё было: и мороз такой, что трудно от него дышать, и края
платка у лица смерзались от дыхания, обмораживало ресницы. И ветер был
такой, что лес глухо стонал. И плакали перед ней те, кого захватывала болезнь
на таком морозе. Бывало, не зная, на ком сорвать злость, обиду, кто-нибудь кричал
на нее, посылал ей вслед грубую брань. Было что-то звериное в желании сжаться
в комок, забыться в затихших кустах…
Бывали минуты полной беспомощности, когда человек только что работавший
не успевал позвать на помощь, и она видела, что упал навсегда… и она может
только закрыть ему остекленевшие глаза, устремленные в небо.
Прошли морозы, и началась весна… И была она робкая —
шаг вперед, два шага назад: то оттает днем, то подстынет к ночи; и часто
отсыревшая юбка к вечеру застывала колом и била по ногам… И невыносимо
было в отсыревших валенках, и до противного надоедал очумевший от безделья
стрелок с его звериным воем при зевоте. И лес казался суровой тюрьмой,
отгородившей от всего, выедающий всю душу, весь мозг.
Бывало, взглянет на тебя кудрявая стройная молодая елочка, облитая весенним
солнцем, голубым отсветом неба, такая теплая… почему-то кажется, именно такой теплой
и отойдет душа. Бывает, услышишь, как под серым уходящим снегом уже поет вода…
тихо, чуть слышно, но поют ручьи… и внутри что-то откликается им, и замрешь,
потеряешь всё тяжелое, вся потеряешься в том, что делается вокруг тебя. И на
глазах всё больше и больше оседают снега, темными полосами проглядывает земля,
и лес кажется всё выше и выше… И видно, как серебром струятся пробившиеся
ручьи, и в каждом — блестка солнца, будто разбилось оно на бесчисленные
куски. И весело, волнующе радостно, и каждый день всё новое… всё ближе
и ближе чудится настоящая весна. И уже нет той усталости, не вытягивает
силу мороз, бодрит весенняя прохлада. И, пообедав, отдохнув час, охотно идешь на
прием. И чувствуешь, что от тебя пахнет весной, лесом, ручьями, солнцем, что
всё это передается другим.
А через несколько дней в ночь подкрался снег и расхозяйничался
до утра — всё побелил. И утро было таким веселым, ослепительно-ярким.
И к полудню от снега не осталось и следа.
— Вон как действует, а? — заговорил с Ириной старик. —
Это по-нашему, про этот снег так говорят: «Внук выбежал за дедом, да увидел, что
деда-то уж нет, — назад». Теперь уж не так торопко с работой, можно каждую
минутку и посидеть, — и, изумленно глядя из-под седых жестковатых
бровей, с молодой искрой в отцветших от возраста глазах вокруг себя, крутя
сморщенными руками самокрутку из махорки, говорил, как пел: — Веселые дни —
половодье-то! Глянь-ко кругом! Тут снегопадом и уж ручей оказался, побежал,
с другими слился. А там, глядь, всё в лог — и уж там бурлит,
там кипит… самым весенним говором. В наших местах речка хоть и невелика,
но в эту пору что делает… ровно само солнце укатить хочет. Так вся блестит,
что глаза не выносят. Она, весна, никому покоя не дает. Всё бы ходил, всё бы смотрел
да подмечал. Вон в лесу-то заплот на протоке! — бревнышко ровно, крепко
укрепили… Куда там! Она, вода-то, понесет, понесет, оно и не оглянется. Какой
там покой! В бараке-то что ночью-то? Всех весна мучает, в самую кровь
забирается. Весна… А вот пташка-то — посмотри как играть будет! Гомозня…
Ее не усушить ничем… Я вот старик, а тоже покою нет. Всё вспоминаю, всё
вернуть хочу, мучаюсь от радости да и от тоски. Не говори… — и, бросив
окурок, взялся за топор.
Как-то неожиданно, словно только на этом месте закустилась зелень… а глянь —
она уж кругом брызнула, не обращая внимания, что над кустами еще затаился снег.
И так удивительно странно, как будто не на самом деле, а на картине увидела
Ирина.
И, как птицы клюют тебя носами, так притягиваются к плошке в телогрейке
две неразлучные «наголицы», как зовет их Зюль, — Надя и Галя — и суют
в руки горячие ложки с едой.
— Господи, а мы так провоняли кухней! Ирина, ей-богу, убежали вот
в лес, пусть садят в карцер.
— Ишь вы, погодите, погонят. Пойдете. Золотые вы глазоньки, помогайте.
— Тебя возьмем, изюм сладкий…
— Трудно мне, девоньки…
Целый день в запахе плохой пищи. То моют убогую деревянную посуду,
то разносят, видя неопрятные столы, жующие, глотающие рты, потные растрепанные лица,
грубые крики «Давай сюда!», споры из-за ложек — всю непривлекательную жизнь
лагерной столовки. Недаром они жалуются, что сами не могут есть, противно. И всё-таки
к чему-то и тут стремятся. Настояли, чтоб им выдали белые халаты и повязки
и чтоб им стирали их каждый день. Хвастают, кто обслужил большое начальство,
умудряются тем, кто нуждается в этом, подсунуть вместо второго котла первый,
подбросить лишний кусок мяса, лишнюю ложку картошки, хоть за это им может влететь
и от повара и от начальника. Задерживаются лишнее время, чтобы прокипятить
с содой деревянные скользкие чашки и ложки. Ходят с кассетами из
ложек, чтобы уставшему до безножья работяге не бежать за забытой ложкой в барак.
И, как ласку, впивают благодарность, хотя из нее, по лагерным понятиям, шубу не
сошьешь. И хвастают, как редким подарком в виде лаптя, сделанной из бересты
коробочкой, бусами из хлебного мякиша, покрашенными чем придется, и тому подобными
лагерными изделиями… Или угощением из полученной посылки; радуются новеньким аккуратным
лаптям почти так же, как когда-то радовались модельным туфлям. И вдруг в этих
же провонявших каптерках удивит вальс под Сашин баян — и неожиданно оборвется…
И весело хохочут, когда Барсов или мрачный директор пединститута вытащит и одновременно
с двумя дамами протанцует какой-то тут же созданный танец.
Но, когда, осмотрев разбитую коленку Ирины, Людмила сказала:
— Нельзя идти. Пойду я. Да, наконец мне тоже хочется. Что вы, одна лесовичка,
что ли? — она уступает с обидой.
— Неделю в зоне. Совсем от нас отбилась, — говорит Роганков. —
А хотите, я Антоныча попрошу, чтоб он вам расшуровал вашу коленку, чтоб
вы совсем не ходили?
— Как же!
— Клевета. Никаких доказательств, — мрачно говорит не понимающий
шуток, юмора Антоныч.
Этим он особенно отталкивал всех. Так, как нигде больше, они были здесь
нужны людям.
10. Новая метла
— Ты, доктор, что смотришь? Что у тебя по баракам делается? Грязь
разведешь — у меня чтоб это самое, санитария чтоб была… Того и гляди
кто нагрянет. Влетит нам. Да доходяг своих гони в лес. Здесь тебе не больничный,
чтоб в бараках валяться. Подтянись. Есть приметы, проверка мне будет! —
и, опустив буйную косматую голову, Вася Перов перебрал в руках кубанку. —
Чтоб я еще раз за эту мороку взялся… Тьфу… Ни за какие.
— Вылезет он, — заметил Антоныч. — К тому идет.
Прибывший с одним из летних этапов бывший военный фельдшер сразу
же пошел в лес лекпомом, то есть медработником на производстве. Работа не была
трудной: сделал обход всех бригад — и сиди у костра около внутреннего
стрелка, жди, пока не пронесется крик «Лекпом!». Бывали дни, когда такие крики были
редко, бывало, когда они заполняли целый день. То у кого-то был сердечный приступ,
то эпилепсия, то резь в животе. Заболевание такого рода, что он никак не мог
определить. Но чаще всего бывали порубы, порезы и поломы, то есть человек попадал
под падающее дерево, которое ломало его до смерти. Ломало головы, руки, ноги, ребра
так, что он походил на мешок со сломанными костями. Лекпом должен был оказать посильную
помощь и держать больного при себе у костра до вечера, когда его вместе
с уходом отвозили в зону. В случаях серьезных он требовал у охраны
лошадь и отправлял больного в зону, откуда Роганков отправлял его немедленно
на лечебный пункт. Помощь в лесу была крайне примитивна, но и она была
нужна. Но Антоныч считал себя вправе забраться в кусты и поспать во время
обхода, выпить выданный запас валерьянки из-за его соблазнительно сладкого запаха,
посадив за некую мзду, чаще за валерьянку, желающего отдохнуть с градусником
часа на два около костра. И, как обнаружилось позднее, был способен даже на большое
преступление. Отоспавшись за день в лесу, он качестве уже потрудившегося человека
почти не бывал на приемах. Но заменить его было некем, тем более что он был опытен
и в серьезных случаях делал свое дело умело. После работы Антоныч заменял Ольгу
Александровну.
— Ты что делаешь в медицине, а? Я тебя вышвырну! — кричал
Роганков в бешенстве от его лени. — Смотри. Ведь ты умеешь работать. Почему
же ты этому бедолаге не спас палец, а? Как ты мог допустить, что он потерял столько
крови, пока тебя ждали? Я тебя под суд отдам, дождешься! Какая Пятьдесят восьмая!
Уголовник ты!
Трясущийся, тот молил униженно, давал клятвы, зароки и, продержавшись
некоторое время, опять спал, напивался, «подрабатывал» продажей каких-то ему одному
известных снадобий. Чем он купил Васю, неизвестно, но Вася к нему благоволил
и о какой-нибудь замене и слушать не хотел.
— Мразь… Ничего в душе дорогого нет. За выпивку всё продаст, —
махнул рукой Роганков. — А другой, может, и того хуже, хотя уж некуда.
— Ну, завтра с утра пойдем санитарию наводить, — сказал он
Ирине, оставшейся в зоне.
Несмотря на то что некоторые улучшения были налицо (многие имели постели,
у каждого были нары, некоторые понаделали из посылочных ящиков полки и шкафы),
всё-таки еще было безобразно, нечисто, запущено. Никакие старания уборщика не могли
навести чистоту, потому что грязь была в нарах, в заношенной одежде, во
всем, что имели эти люди. Отдельные углы, как угол бригадира Гладких, как угол,
где были Ногацкий и еще несколько человек, были очень редки. Всё остальное
было ужасным. Хотя были в зоне чистые баки с водой.
— Что тут сделаешь, когда у людей почти нет выходных? — десять
часов работа, а то и больше. И одежда, которую снимают тогда, когда
истлеет. Я знаю, Ольга Александровна дает белье достаточно чистое, но то, что
сверх белья, — сплошная грязь. Есть такие фрукты, которые спят одетыми и которых
с конвоем отсылаем в баню. А результаты — вот они, — сказал
Роганков в прачечной. — Покажите-ка, Ольга Александровна.
И та подвела их к баку, в котором кипятилось завшивленное
белье. На дне был серо-бурый налет пальца в два: вши. А в углу сидела
Анисья-старуха, которая то острым стеклом, то ножиком соскабливала с ворота
и швов выстиранных рубах ровные ряды гнид, пожелтевших от стирки.
— Это что, Борис Николаевич! Разве сравнишь с тем, что было. В десять
раз хуже, — сказала Соня, и больше от нее не услышали ни слова.
— До чего же тяжело с ней! — сказала Ирина. — Словно
омертвела вся. Не знаешь, как, о чем с ней заговорить.
— Нет, она сейчас как раз прошла. Мужики к ней часто как к другу
тянутся. Это «сейф». Не знали? У кого что поценней (боятся, что украдут) —
к ней. Письмо какое прочесть, посоветоваться — к ней, она не откажет.
Но улыбки не увидят. Сделает — и отваливай. У нее какая-то личная
травма…
И Ирина вспомнила один разговор, вырвавшийся у Сони. Она сама выгнала
мужа не столько за то, что он изменил ей с другой, сколько за то, что он стал
потаскивать с работы, продавать и на это широко жить. И вот в тот
момент, когда она думала, что он опомнится, вернется, ее арестовали. И первая
же посылка ей сказала, что он продолжает по-старому.
На отправке в лес присутствовало начальство. Невольно подтянулись
все. Стройно, быстро скрывались за воротами. Аккуратно выстроились на проверку оставшиеся
в зоне.
— Контора — на места! — Гуськом отделяется группа людей. —
Стой! Ты, в шапке, кто по специальности? Директор пединститута? Так окопайся.
В лес! Он по такому работяге давно плачет. Кухня — на места! Кто повар?
А ну, красавец, расскажи, что ты сена в котел запустил? Всё говоришь,
подлец? Что ж ты жир утаил? Хочешь сказать, что мы рабочих без жиров кормим? В лес!
Заменить женщиной. Что-то ты говоришь, что у тебя в зоне только слабосилы
сидят? А ну-ка, ты, высокий, что делаешь? Болен? Хитростью? Проверим доктора.
А ты? Проболел? Ничего, в лесу похрабрись. Женщин отпускаю. На работу.
Уходя, Ирина взглянула на Васю. Он стоял в какой-то цыганской позе
(мол, «катай, такое дело, меня не проймешь!»), подняв высоко плечи, сунув руки в карманы,
и курил, не вынимая изо рта папиросу, держа ее покривившимся ртом. Из окна
приемной, приготовляя лекарства, она видела, как прошли в столовую. Прошли,
будто проверять там больных, в больницу и наконец зашли к ней.
— Так думаешь, так тебе это и пройдет?! Больница полна, и в
бараках десяток. Ну, по чистой твоей антисоветской совести, сколько можешь сразу
в одну минуту вылечить, на лес выдать? А?
— Ни одного! Дня через два-три двух, пожалуй, выдам, — сказал Роганков.
— Не пройдет! А если мы на тебя особую ревизию направим завтра
же, что скажешь?
— Прошу! Очень рад! За каждого, кого по слабости или болезни держу,
отвечаю.
— Сам в лес пойдешь. Думаешь, дал меньше смертности, так и герой?
— Пойду, не боюсь. Еще раз прошу о комиссии.
В дверях, держась за скобу, с ухмылкой начальство спросило:
— В сожительстве с медперсоналом грешен? — и, видя,
как Роганков невольно шагнул к нему, расхохотался.
— Чудак, да за это тебе скорее простят, чем твоих болящих. С новым
начальником не спорь. Он вас подтянет. Пониже головку опусти, а то лоб разобьешь.
— Сволочь, ах, какая сволочь, — опустившись на стул, прошептал
Роганков. — В бараке все повязки сорвал. Иди перевяжи их. А новый, —
и рассказал Ирине, как тот конвоировал его весной из комендантского, о ком
предупреждал его конвойный: «Стерва… с иного кожу может содрать».
— А, ну всё в порядке вещей. И знаете, этот не столько из
зла, а уж такой… так принят по долгу службы. А про сожительство-то… дал
бы я ему в морду. Не обижайтесь на меня, когда я резок, груб при
других. Это тоже по долгу службы.
— Плюньте, — спокойно сказала она. — Мне абсолютно всё равно,
совсем не трогает. И ваша грубость… да, пожалуй, тоже. Тем более что она по
долгу службы. А вас, пожалуй, пожалеем. Этот немец-то, с первого взгляда,
отвратителен. Пожалуйста, будьте грубее, чтобы меня за сожительство не отправили
на другой пункт. Ну а в общем, по-людскому, пережуем и это.
Прощался Вася трогательно, повторял, что его, Васю Перова, никто плохим
не вспомнит. Он назначался на другой, меньший лагпункт, и откровенно рассказал,
что хотя это для него и мука-мученическая, но надо хоть два года отслужить,
чтоб получить хорошую бумажку для новой жизни.
— Понимаешь, доктор, отстал я от своей братии-шпаны. Не манит.
В возраст, что ли, вошел. И надо мне эту бумажку, чтоб… ну, сам понимаешь,
чтоб всё по-хорошему пошло. Надо?
— Пожалуй.
— Значит это, честь имею кланяться, — и вышел, и прошел
под окнами, молодцевато неся голову, по-начальнически.
Октябрь пришел и круто повернул на зиму, пока еще без снежка, но
сковывающую всё льдом, пронизывающую холодом. Сразу словно забылись летние дни,
так ничто их не напоминало. И как-то не то что мерзлось, но хотелось сжаться
в комок, набрать побольше тепла. Зона опустела, изредка пересекаясь быстро
мелькающими укутанными фигурами.
Больших перемен не чувствовалось, но они были. Новая метла чище метет.
Как-то лучше стала кормить столовая. Доступен стал для всех, а не для избранных,
ларек, где вместо Лизки топтался красноносый со слезящимися, плохо видящими глазами
старик. Еженедельно столовая привозила пряники, баранки, подушечки-конфеты, изредка
хлеб, еще реже ржавую селедку и сухую, как щепка, тарань. И всё это вызывало
сенсацию и поглощалось с удовольствием. Женщины получали раньше срока
миткалевые рубашки. И наконец-то через ворота въехали три воза, доверху груженные
телогрейками и ватными штанами. И через несколько дней прибыли валенки.
— Ну как, доктор, — впервые заговорил начальник с Роганкоым, —
не будем ругаться о разутости?
— Будем, — отрезал тот, отклоняя плечо от фамильярного похлопывания. —
Валенки очень плохого качества в том смысле, что они плохо будут греть, к ним
нужны теплые портянки.
— Шерстяные или бархатные? — едко сорвалось у начальника.
— Я не шучу. Я на работе. Портянки должны быть такими, как
принято, военного образца. И я считаю нужным посоветовать вам, несмотря
на валенки, затребовать партию побольше… лаптей.
— Что? Кто же их даст, если есть валенки? Чудить изволите?
— Я повторяю вам, что я на работе, не шучу. Лапти легче и просушить,
это раз. Они легче подбираются по ноге. Их наденут те, кто умудряется натереть ноги
валенками. Хотя бы на время, а потом — при хороших портянках — в лаптях
теплей и много легче. Их будут брать очень многие. В интересах дела их
нужно брать и, повторяю, как можно больше. Я могу написать заявление,
то есть по медицинской линии. Часть лаптей выделить в больницу, чтобы я мог
давать больным.
— Обойдемся без заявления. Выделим и вам. — Посмотрев сбоку
на спокойно рассматривающего валенок Роганкова, отошел.
Через некоторое время в серых, шибко приглядных телогрейках лесорубы
выглядели куда приятнее. Но треть их предпочитала лапти, и кроме одной потребовалась
вторая партия, а зимой лесорубы скучали о лыжах, но их невозможно было
достать.
— Откуда вы это сообразили? — спрашивал Гладких.
— Старики подсказали. Да и весна.
А через некоторое время Роганков, потряхивая пачкой белых листочков,
смеясь, дал один Ирине.
— Жаль, что нельзя было написать, что сей высокопоэтичный и глубоконаучный
труд касается Златы.
«Уход за ногами, — прочла та. — Борьба с опрелостью».
— Да, развяжите-ка вечерком банки с тальком и проследите,
чтобы повесили на стенах эту поэму. Это мелко, нетактично — и большое
наказание для мужиков да и для нас, когда они будут совать нам в нос свои
язвы. — И вдруг, подойдя близко и взяв ее за плечи, прошептал: —
Ирина, если бы вы знали, какая у меня большая опрелость в душе, —
и прижал ее к себе.
— Борис Николаевич, — отстранилась Ирина обеими руками и, отойдя,
сказала: — Только этой беды нам еще не хватало… Поверьте мне, давайте-ка избежим…
этой нежности друг к другу, а?
— Вы правы, — и, круто повернувшись, ушел к себе.
Зима… Как всегда, навалился везде снег после Нового года —
в январе, феврале. Опять вросли бараки в глубокие сугробы, опять поседел
вокруг лес. Опять выл по окнам в трубе и за стенами ветер, швыряя охапки
снега.
В полутемноте утра опять толпились у ворот бригады. Опять сжималось
сердце от предстоящего дня в лесу, от длинной дороги и тяжелой работы,
от невозможности передохнуть, как это можно было летом, от страха оказаться ночью
в холодном карцере за невыполнение нормы, чего не было при Васе. И это
было неизбежным сейчас. Им когда-то это было направлено на тех, кто действительно
мог, но не хотел работать. Это достигало цели. Проведя одну, две, три ночи в почти
нетопленом карцере, на голых досках, человек начинал «вкалывать как надо».
— Что, взялся за ум? Я вас приведу в православную веру. Научу… —
торжествовал начальник, помахивая нагайкой, не обращая внимания на то, что редко
кто не обливал его взглядом, полным злобы и негодования, и особенно те,
кто никогда не брался за ум, не давал нормы. Через несколько дней к нему на
прием пришла группа человек в 15 с просьбой заверить, что они по слабости
не могут выполнять норму. Все молодые, на вид здоровые, все уголовники.
— В чем дело? Почему надумали?
— Да начальник жа`ру дает. Предупредил, что, если не будем давать норму,
направит на штрафной. Нашел дураков.
Осмотр и заключение доктора их не удовлетворили, вызвали брань,
угрозы. Но Роганков прямо объявил:
— Вы начальника знаете… Способен он вызвать всех для проверки? Что же
я, за вас должен отвечать? Да и даже без этого не хочу врать. Работать можете.
Вот этот слаб — так и напишу, что слаб.
— Нашел дураков… — с этим они и ушли.
— Я их турну, — получив результаты осмотра, заявил начальник.
И турнул, и в однообразной жизни лагеря это было целым событием.
Еще накануне их отправки женский барак был в полном смятении, наполнен
воем, причитаниями, бранью в адрес начальника. Злата и другие женщины
с трудом могли понять, что утром отправляют целую бригаду, самых головорезов,
самых отчаянных молодых уголовников на штрафной за то, что они не хотят как следует
работать, а, как говорилось по-лагерному, «манжурят» на полпайка.
С перекошенным лицом, размазывая слезы, плакала Нюрка о своем Сергее,
Маруська и Дуся — каждая о своем, хотя никогда никто не замечал раньше
такой сильной привязанности, и, конечно, не могло было быть речи о верности
уходящим героям. Ночью рев не прекращался, беспрестанно хлопала дверь, унося на
последнее свиданье.
Утром после поверки все изгоняемые с вещами стали кучкой у ворот —
кучкой же бросившие работать женщины.
— Не пойдем! — как один уверяли герои. Но — по знаку начальника —
конвой выгнал их за ворота. И здесь — после отказа идти и под воинственные
возгласы — они садятся в самых немыслимых позах на землю. Конвой растерян.
Подбежавший начальник охраны их убеждает, но это не действует. Женщины, прижавшись
к щелям забора, кричат, подбадривают. Нюрка вне себя от восторга, готова лезть,
лезет, но сваливается оттуда: забор высок, и они бьются, как птицы. И странно
видеть, как хорошеет ее лицо, как нежно говорит она со своим Сергеем. Минутами они
кажутся победителями. Вот откроют ворота и введут назад. Но глухой приближающийся
лай меняет настроение. Парни сидят, но уже нет победного вида. Уже видят собак на
длинных поводках, рвущихся на людей.
— Вставай! Спускаю!
Молчание. Но, когда одна, самая свирепая, спускается настолько, что
вот-вот может достать кого-то из сидящих, парни встают, берут вещи, отодвигаются.
— Двигайся! Отходи! Спускаю! — и парни двигаются, отходят
от спускаемых собак. Не отвечая на плач, на прощальные вопли женщин, идут, понуро
шагая, с опаской оглядываясь назад, стараясь быть в куче других, так как
собаки уже умудряются укусить некоторых для острастки.
Два дня Маруська и Нюрка так страдали, переходя от отчаянного рева
к такому же плачу; раскинувшись всем телом лежали, не поднимая головы, не ели,
приводя в недоумение сочувствующих женщин.
— Посмотри-ка, Ирина, болит сильно, — показала Нюрка на третий
день руку. На красной вздутой руке страшно чернело сердце с пробитой стрелой
и кудрявой надписью «Сережа».
— Нюрка, дурила, зачем ты это? — вырвалось у Златы.
— Да охота ведь помнить-то, — жалко взглянула та.
И так ясно вдруг представилась вся ее жизнь, в которой трудно было
сохранить что-либо на память, — письма, карточку, какую-либо вещь. Нет, жизнь
так бросала, лишала всего, что только твое тело могло быть твоим, на нем и хотелось
иметь отметку о том, что хотелось сохранить в памяти.
Даже ночью перед Роганковым вставали умоляющие глаза тех, кто, можно
сказать, не выходил из карцера, кто приходил каждый день к Ирине за порцией
рыбьего жира — единственным, чем их можно было «лечить» и что не помогало
им давать норму. Просьба дать им улучшенное питание по первому котлу была отклонена
как баловство. Каждое утро превратилось в проверку. Стоять рядом с начальником,
который зорким глазом осматривал каждого и непременно отрывисто говорил как
раз тем, за кого болело сердце Роганкова, «Ты… даешь норму… даешь норму...», не
обращая внимания, что их вид день ото дня все меньше и меньше говорил даже
о возможности ее. Иногда его прерывал голос Роганкова:
— Составлен акт как на слабосильного.
— Ага! — зловеще отмечал начальник.
Слабосилка, естественно, росла. Но это ничего не меняло.
— Вот что, доктор. Жить со мной надо в ладах, — вызвал он
в тот же вечер Роганкова.
— Что там у вас со специальностью и с заболеваемостью
показатели хорошие — это, надеюсь, и дальше будет, а вот показатели
по работе у меня должны подняться. И поэтому поменьше слабосилок —
и борьба с доходягами. Всех на норму, пожалуй, не доведешь, но все-таки
выбивать, как можно, буду. Имейте в виду. Можете идти.
— Карцером как раз вы нормы не добьетесь.
— Добился кое у кого, добьюсь и у этих. Э, да что там.
Пять сгибнут, а десять дадут, что должны дать.
— А если наоборот?
И по красному напыщенно-самодовольному лицу развалившегося за столом
человека Роганков видел, что ему важны показатели и нет дела до людей, попавших
в бедственное положение.
— Вы таким отношением формируете слабосилку. Мы устроим проверку. Вы
об этом не забывайте.
— Я сам настаиваю на комиссии. Я не боюсь ее, а прошу,
чтоб она была — и как можно скорей.
— Ха! Когда нужно будет, тогда и будет.
— Вы не имеете права выгонять в лес тех, кого я оставил на
день-два в бараке. Они четыре ночи провели в карцере и ослабели.
— Не ваше дело указывать мне!
— Я не имею права в данном случае молчать, так как, говоря
прямо, вы губите людей, выводите рабочую силу из строя на долгое время. Я вынужден
сообщить об этом в отдел.
— Попробуйте! Из леса! Ты таки пойдешь у меня туда! Пойдешь! —
размахивал нагайкой начальник. — Пойдешь!
— Готов! Топор! — шагнул Роганков в выходящую из ворот бригаду,
пока начальник не находил что крикнуть. Четко прозвучал голос охраны: «Следующий!»
Нюрка летала по всей зоне с криком: «Ой, влюбилася, влюбилася,
все печенки болят».
— Дура, в кого?
— Влюбилась, мочи моей нет… в доктора. Как шагнул! Да и пошел…
и пошел. Топор через плечо.
— Ну, доктор, влетит тебе, — сказал Гладких. — Подведет он
тебя под отчет.
— Не думаю! Он крикнул, я подчинился. Как думаешь, норму не выработаю?
— И не мечтай! Ведь навыка-то нет. Ну, да мы ведь даем общие сведения.
Ты держи курс, что весь день хоть как, но в работе проведешь, не сдашь. Это
они сочтут выше нормы, потому что это без привычки тяжелей, чем норму дать.
И, несмотря на предложение лесорубов отдохнуть, на зов конвойного посидеть
у костра, даже на предложение начальника охраны не стараться, он «не сдал весь
день», хотя к вечеру глубоко мучительно устал, но, по общему мнению, «чуть-чуть
недодал». С трудом провел прием. И, злясь на себя, на боль во всем, очень сердито
прикрикнул на Семеныча:
— Что я тебе, барышня, что ли, что ты надо мной воркуешь? Дай-ка
мне время привыкнуть, так я тебе буду вкалывать что надо.
— Ну как, понравилось? — громко спросил начальник. — Что скажете
про норму?
— Для здорового выполнима. Но для тех, кого вы садите в карцер,
она не под силу. Для этих вот, — он указал на стоявшего в стороне для
отправки в лес старика.
— Не поумнели? Встать в ряды всем! Я блат не поощряю.
— Я еще раз предупреждаю вас, что они могут не вернуться с работы.
— Ничего, подвезут. В лесу не бросят.
Вечером в проходной Роганков стоял над тем, кто оправдал его ожидания,
и составлял акт о смерти.
— Кто от этого застрахован? Умирают и в зоне, — хладнокровно
ответил начальник на молчаливый взгляд Роганкова. — Зато некоторые из тех,
кто упорно не давал, дали сегодня норму. Со мной не поспорить. Я свое возьму.
— Ирина, поговорите с Катей. Не может ли она передать это в медотдел?
Прочтите, — видя, что она смотрит на незаконченное письмо: — «Прошу о вызове
в ближайшие дни. Врач Первого лагпункта Роганков».
— Я решил, что так будет вернее, чем вызывать вас к себе, —
сказал начальник ветотдела, входя в сопровождении начальника, и, увидев
опасение в глазах Роганкова, добавил: — А вызвать я вас собирался
для беседы о некоторых мероприятиях. Так. Ну, беседа у нас будет долгая,
чисто медицинская, не считаю нужным отрывать вас от дела, — сказал он начальнику,
расплывающемуся в любезной улыбке.
— Пожалуйста, у меня ничего срочного.
— Ну и несрочное надо делать. Позову вас, когда посмотрим ваше
хозяйство.
И тому ничего не оставалось, как уйти.
— Так в чем дело? — и, выслушав Роганкова, вздохнул: —
Так и думал. Между прочим, начальник дает о вас хорошие отзывы, расставаться
с вами не намерен. Но свое хочет взять. Мы кое-что отвоевали. Вечером придет
еще мой сотрудник: всех, кто направляется в карцер, пересмотрит. Среди них
есть, это вы знаете, действительно саботажники. — И вдруг, взглянув на
стоящего Роганкова, улыбнувшись, сказал: — Слушайте, пока мы вдвоем, ведите-ка
себя более вольно. Мы ведь все-таки два врача, которым не очень легко работается.
Я понимаю, как трудно определить, может он дать норму или нет, когда у вас
нет возможности прибегнуть ни к каким исследованиям, кроме осмотра и градусника.
Никаких средств для исследования и проверки. Да, в лагере есть своя специфика…
Мой товарищ привезет вам дорогой подарок — для измерения кровяного давления.
Давно бы дал, если б были, да только на днях получили. И то не для всех пунктов,
придется перевозить. Это уже убедительно для слишком резвых начальников. Второй
подарок: только что добились, что с цингой, ярко выраженной, или совсем освобождают
от леса, или на неполную норму. Тоже крупный вроде подарок? Вот лагерная болезнь…
Ничего… Да, я вижу, вы духом не падаете…
На приеме все карцерные прошли через руки медначальника, тогда как другой,
не отходя, присутствовал при перевязках, которые, волнуясь, более неловко, чем всегда,
делала Ирина и с кокетливым изяществом сестра.
— Чем травишь рану? — строго спросил он, осматривая воспалившуюся
язву на ступне.
— Спаси Бог! Как это можно… — бормотал, пряча глаза, молодой мужик.
— Ну, не сознаешься, значит, травил. Начальнику доложить. Иди.
— Подсыпал соли — ну и соды; думал, полегчает, — сдался
больной.
— Так, а ты? Ошпарил кипятком?
Кого ты хочешь провести? Ну? Известкой? Щелоком? Думаешь, обманул? Ну так вот, если
через пять дней вот этот доктор откроет и увидит, что заживления нет, доложить
начальнику. А тот через карцер тебя протянет. Всё. Сестра, перевязки каждый
день.
— Что, удивлены? Они это так ловко делают, что вот только такие специалисты,
как он, угадывают. Так что не терзайтесь, что просмотрели. У вас два, а в
других лагерях десятки. Теперь о моих. Пятерых освободить на неделю совершенно
и на перевязки каждый день. Кровяное давление свыше двухсот. Если есть место
в больнице, двух туда положить, а трех с пониженным — в слабосилку.
Четырех по циститу в лес не пускать, работу где-нибудь в помещении недели
на две. Там посмо`трите. Остальных шесть, из них двое-трое определенно не хотят
работать. Сейчас проверим. Старик, сходи-ка пригласи начальника и ЗавУРСа за
компанию. Сёстры, вам пора кончать.
— Круто поступаешь, начальник. За месяц четыре смерти у тебя, а с лагерными
десяток, а тебе хоть бы что. Что, не согласны? Да вы в уме? Ведь замотали
чуть не до смерти! Кожа да кости! Я вот доложу куда следует, что вы людей вот
этих — Петрова, Чумака и других — неделю в карцере морозите,
на полпайке держите да норму просите. Как? Доложить?
— Мало ли что они наговорят. Вы напросто им верите…
— Значит, никого из мною осмотренных в карцер не садить. Найти
возможность перевести на первый котел, а спустя неделю-две требовать норму.
Одним словом, так поступать, как хороший хозяин со скотом поступает. И вообще
вот при УРСе и докторе повторяю, что при выходе на работу человек больше трех
дней в карцере сидеть не может. На хлеб и воду еще не додумались сажать?
То-то. Так, значит, не возражаете, товарищ? Ну а сейчас я вас порадую.
Слабосилу скоро от вас забирать будем. Прежде всего на лесопилку. Все у нас
в ход пойдут. Потом особый лагпункт устроим с легкими работами.
11. Смерть Златы
Слегла Злата… Туберкулез.
— Ну чего вы загрустили, Злата, опять за старое?
— Оно не стирается, Ирина. Оно всегда со мной, только я его загоняю
подальше. Я действительно довольна, рада. Такой работы у меня не было
бы на воле. Но, когда я подумаю о себе, мне грустно. У меня нечего
вспомнить. Ну подумайте. Ни разу никто не назвал меня «дорогой», «милой». Ну, по-настоящему,
по-мужски. Уж очень была недотрогой, всё ждала настоящего, большого. Оно началось
и сразу оборвалось. А потом начался этот ужас. И я знаю, что
я никогда не смогу полюбить. Я не могу поверить, что чистый, хороший человек,
а другого мне надо, может забыть всё, что со мной было, всё, что я знаю,
что видела. Единственно, кому бы я могла поведать, — это такому, как Роганков.
Он мне, конечно, нравится — и очень. Такого бы я могла полюбить без
страха. Но это же невозможно. Он исключение. И мне жаль себя. Вспомнить нечего.
А могу умереть. Очень возможно, что и впереди ничего у меня не будет.
Подумайте, мне двадцать восемь. У вас уже был ребенок, рос, тянулся к вам.
Вас любили, ласкали, а я? Ничего. Ничего. Поняли? — и уткнулась в подушку.
И потом, когда уже успокоилась, вдруг сказала: — Ребенка я себе,
если выйду отсюда до тридцати двух лет, без любви заведу. После будет уже поздно,
как вы думаете?
— Нет. Можно до тридцати пяти. И это прогонит ваш психоз, если
он не пройдет раньше, в чем я уверена. И вы приедете ко мне, и мы
его, это будет мальчишка, вырастим таким, как надо.
— Ирина, вы лгунья. Ни в какого вы моего сына не верите. Но я хочу,
чтоб он был. И кончим. Вы уже устали.
— Очень, до последней клеточки. Словно две нормы выполнила…
И вечером Людмила сказала, что надеяться уже не на что. Шансов нет.
— Ирина…
Она стояла, уткнувшись лицом в полку шкафа, прикрывая его дверцей.
— Надо взять себя в руки. Через полчаса прием. Людмила побудет
с ней.
— Сейчас. Я минутку.
Роганков отошел к окну, по которому, как слезы, струился дождь.
Зона еще была полупустой. Сейчас придут… мокрые, почти насквозь. Трудный день, трудный
прием. За работой возьмет себя в руки.
— Идите, умойтесь. Выпейте воды. На минутку выйдем на крыльцо. Давайте-ка
на самом деле…
И здесь, на грязном крылечке под плеск дождя Ирина заплакала и рассказала
ему о дневном разговоре.
— Ничего в прошлом. А значит,
ничего впереди. Вы подумайте… — и, уткнувшись куда-то под мышку,
она плакала, прижимая его руку к лицу. Пыталась что-то еще сказать, но не могла.
Потом отодвинулась, вытерла мокрое лицо и услышала, как заскрипели ворота,
как зачавкали по грязи ноги. Набрала в пригоршню стылой воды, умылась, вытерлась
халатом, спрятала его в дверь.
— Идите. Я постою еще одну минутку.
— Плачет? — спросил он у вошедшего Антоныча, который был в лесу.
Но тот не понял.
— Будто нет. Мокрешенек. Промерз. Помог бы, да не могу.
— Иди переоденься.
Из передней нажимала толпа. Даже на крыльце стояли так плотно, что Людмила
еле-еле продралась. Там Надя и Роза. И всё пошло как обычно. Одни входили,
другие выходили, не чувствуя, как комната наполняется сыростью, запахом мокрой одежды,
обуви, потных усталых тел, запахом лекарств. Пропускали каждого через свои руки,
не имея возможности думать о чем-то еще, кроме того, что болело, требовало
внимания у этих людей, думавших только о трех досках, на которых сухо,
тепло и можно растянуться.
— Я останусь, уберу. Идите, — сказала Ирина в опустевшей
комнате, в которую через открытое окно хлынула сырость и смотрела темнота.
Что-то говорила уборщица. Гремело ведро. Что-то случилось в больнице. Она машинально
делала уборку на столах и в шкафу.
— Помните ваше правило? Что нужно, чтоб человек умирал легче и с достоинством?
Вы не могли бы Злате… дать ну хоть сколько-нибудь ласки. Пусть она поверит.
— Еще что? Ирина, вы хоть сколько-нибудь думаете над тем, что вы говорите?
— Думала. Это же не будет иметь никакого продолжения. Это только для
нее.
— Я… просто неспособен. Неужели вы не понимаете? Я не могу… Я весь,
без остатка, отдан Ольге. Как я могу? Может быть, мне удастся скрывать. Но
я, наверное, как никто другой, тоскую о ней. Я до того…. Что, черт вас
возьми, скажу… Я готов иногда подменить ее вами, так она мне нужна. Даже близок
к этому. Вот вам, можете закатить пощечину! Я путаю вас обеих, как в бреду.
Едва удерживаюсь от того, чтоб не сказать вам то, что хотел ей сказать, что я даже
ей не говорил. Я никогда не умел говорить с ней, быть нежным. А вы
хотите, чтоб я лгал Злате. С ума сойти! Потребовать от меня такое… —
и, отворив дверь, выдохнул: — Простите за всё, что я выпалил! Нашел
время грубить. И вы и Злата — как родные на душе. Всё. Но есть же
мера на каждого человека! Это свыше меня. Но лгать… Ирина, не могу я…
— Я понимаю,— и ушла в темноту.
Но уже в полночь, когда она передала через Семеныча, что Злата
хочет его видеть, Роганков, взяв бледные тонкие руки, говорил:
— Злата, не надо ни о чем думать. Я уже за вас не беспокоюсь.
Вам лучше. Уж я знаю. Видите, целую ваши руки. Хорошая, милая вы девушка.
— Да? — задохнулась та. — Вы сказали?
— Милая, родная. Дорогая. Только нельзя говорить… Лежите спокойно… Потом
я вам скажу еще… еще…
— Еще?
— Да, что вы очень дороги! Больше нельзя. Я не могу, должен уйти.
И молча прошел мимо опустившей голову Ирины.
На другой день она была так слаба, полубессознательна, что только по
слабому дыханию можно было понять, что она жива.
— Агония? — прошептала Людмила.
Он даже не кивнул, а просто опустил глаза.
И все-таки, когда он взял ее руку, наклонился, в ее глазах что-то
вспыхнуло и губы чуть-чуть раскрылись. Но и только…
Слабая, истощенная рука неподвижно лежала в его руке, и, когда,
почувствовав, как неуловимо двинулось ее тело, он поднес руку к губам, они
чуть дрогнули. Так же как веки, наполовину прикрывшие глаза.
Вечером грубый деревянный гроб, прикрытый марлей, на которой были разбросаны
бумажные с золотыми серединками ромашки, окружили все, кто ее любил и не
любил. Сами донесли до ворот, откуда он уплыл в осенний серый сумрак на плечах
конвоиров.
Утром один из них шепнул Ирине:
— Я уже местечко выбрал под березкой. Веселое… Номер сто двенадцать.
Всё в порядке будет. Вроде чужие, и то жалко. Водил я ее не раз.
Разговорчивая, идет, как птица поет…
Не видя дороги, Ирина шла, как всегда, впереди бригады, думая о том,
что сказала ей эта смерть. Она ухватилась за стол, чтоб не упасть, когда увидела
лицо Златы. Это было лицо много познавшей женщины. Как будто бы за два-три дня она
прожила целые годы. Это не были следы болезни, а именно жизни. Оно было
величаво, спокойно, красиво, но немолодо… Оно говорило: больше ничего не будет,
не может быть. Она посмотрела на всех, и ей показалось, что только она видит
это. И ей стало страшно, тяжело и вместе с тем легко за Злату.
Хмурый день… Ей нужен был такой.
Он продолжал быть для нее таким, даже когда прояснилось. Присев после обеда, она
увидела близкое к закату солнце и освещенных
им людей и почувствовала, что целый день они как-то держались поодаль, обращались даже робко.
И это внимание как будто впустило солнце в душу. Пришла и уснула
как убитая, даже не слышала, как над ней сидела и плакала Надя, пришедшая разделить
горе. Но утром вздрогнула до боли, когда сверху, с нар — как, бывало,
делала Злата — Надя протянула руку.
Хмурые дни, хмурое настроение… сколько бы оно тянулось, неизвестно,
но услышала однажды за спиной сердитый голос:
— Вот еще. И так мочи нет, тошнехонько, а тут она ходит, как
скорбный лист. И не сунешься.
Вначале показалось грубым. Но сразу же поняла, что грубо, но правильно…
«Он прав», — и оглянулась, чтоб заметить, кто сказал. Через час-два она
подошла к нему.
— Ну-ка, что у тебя? Так «скорбный лист», говоришь?
— Услыхала? Я не в обиду, а только… это же себя изводить!
Горе, оно, приметь-ко, от показу пухнет. Это верно, да вот рука растянулась. Измаялся.
Браслетку потуже сделай. В тот раз много лучше стало. — И общими
силами они перетянули руку у кисти так туго, как могли.
— Ну, отгоревалась? — как-то по-детски наивно спрашивали бородатые
мужики, как будто она откуда-то приехала, была в отсутствии. — Ну давай,
лечи. Что же сделаешь, все там будем.
Только старый Наумыч, завидя ее, чисто со старческим эгоизмом махнул
рукой: отходи мол, не расстраивай. И она не подошла. Он прав.
И опять собрался у костра около стрелка клуб из заболевших. И чаще,
чем когда- либо, слышался крик «Лекпом!», и, волнуясь, бежала на этот зов,
и радовалась, что не было тяжелых, опасных случаев. И нашла выдержку,
когда случилось ужасное… Переваливаясь всем телом через скользкие, мокрые стволы,
добежала до кучки людей и, когда те расступились, прежде всего увидела бледное
искаженное лицо Барсова, потом уже страшную раздутую ногу с неестественно свисающей
ступней и торчащими, как белые зубы, костями.
— Кто трогал?! — закричала она. И в этом крике как-то выплеснула
страх, ужас. — Это на вид страшно, а так ничего особенного, — сказала
в вопящие от беспомощности глаза. — Потерпеть минутку-две… — и уже
привычными жестами, с переставшим биться сердцем сумела сразу подвести лубки.
— Смотри, Барсов, как оно ловко-то, прямо срастется.
И, когда она уже кончала бинтовать, только тогда еще громче рыдания
услыхала:
— Здесь потерять ногу, в лагерях, как примета на всю жизнь… Боятся,
что спросят «где»? О…
— Барсов, да вы что… И не такие переломы срастаются. Что вы, барышня
нервная? Ну-ка пейте! Не ждала от вас.
— Только не здесь. Ну, на фронте был, на производстве. Почему здесь?
— Не раздувайте несчастье. Мужик вы или нет?! — кричала она.
И так с сердитым криком сидела, пока не пришла подвода, не уложили.
Тогда поцеловала в лоб.
— Эх, длинноволосый, долго не увидимся. Написала Борису Николаевичу,
чтоб не шевелил ногу, заказал бы вам чего-нибудь успокаивающего — и прямо
на больничный. Встретимся с вами — смеяться будем, как вы тут кричали.
— Ирина Сергеевна, правда? Там носки. Мама прислала, подберите.
— Ну, вот это дело.
— Ну, такого страху не видел, — шли около нее кучкой те, которые
несли.
— Да, — почувствовав слабость во всем теле, спотыкаясь, шла Ирина.
— Да ты уж больно ловко, ровно кость на место стала, а? Поди, не надо
будет трогать.
— Ловко, да там осколков сколько! Все переберут заново, если женщина-докторша
возьмется. Она мастак. Как Бог.
Зиму встретила с радостью. Так измотала сырая осень. И не
была она золотой, а буровато-хмурой — с свинцовым низким небом, с дождями,
ветрами. Прямо придавила всех к грязной раскисшей земле. Ничем не порадовала,
никакими красотами. И первый снег прямо как праздник пришел. До чего же искусно
прикрыла своими белыми полотнами зима всё осеннее безобразие. До чего же чистым,
прозрачным стал воздух, бодрил, веселил. Уравнял все дороги, наполовину укоротил.
И дни мелькали с невероятной быстротой.
С небольшим опозданием дошли до лагерей слухи о войне. Ирина узнала
о ней у Гладких. Был он взволнован.
— Поймите, Ирина, ни одна война без меня не обошлась. И всегда
на переднем крае, а? Неужели не учтут? И не один я тут.
— Вы о чем думаете?
— Да я не думаю, а сразу решил. Подаем заявление, просим взять
хоть в дисциплинарный батальон. Не знаем, как подать. Через этого идола не
хотим. Только оскорбит. Разве он может понимать?
Через несколько дней мимоходом шепнул:
— Решили через начальника охраны. Не имеет оснований отказать. Надеемся,
завтра. Чего ждать, когда душа горит? Идите завтра с нашей бригадой. Но, прошу,
ждите. Вставайте в ряды — да и только.
Она видела, как это было. Они задержались с обходом, требуя начальника
охраны. Обдернув телогрейки, поправив шапки, подтянувшись по-военному, кучка людей
вышла за Гладких им навстречу.
— В чем дело? — оглядывая всех, спросил начальник, откинувшись,
удерживая коня.
Что говорил Гладких, она не слышала, но, четко подойдя, глядя прямо
в глаза, он подал бумагу и, не имея права отдать честь, остановил руку
на половине. И она видела, как все они замерли. Ни один не переступил, ни один
не опустил руку, пока начальник читал заявление. Ни один не опустил глаз.
— Передам по назначению, — и привычно поднял руку, и, не
донеся, опустил назад и двинул лошадь.
— Молодцы! Хвалю! — кричал начальник, делая вид, что не замечает,
что большинство проходит мимо него, отвернувшись в сторону.
— Вот это да! — крикнул кто-то. — Ай да Пятьдесят восьмая!
— Дураков нашли. Пусть косят, — и замер от подзатыльника.
Дни трепетного ожидания… Переходы от надежды к неверию. И —
отказ через начальника лагеря в отвратительной форме, какую от него и можно
было ждать.
Попытки некоторых поиздеваться над ними встретили удары прямо по чему
придется. Потом наступило тяжелое «будто бы ничего не было». Потом шептались Саня
с Розой и Надей, сидели до полночи в приемной. А утром на доске
учета выработки появилось бумажное, наклеенное на фанеру обращение: «Раз война —
коли шибче. Будем воевать в тылу».
— Вы завтра не пойдете, Ирина, Антоныч сходит, — зашла и сказала
вечером после приема Людмила. — Старуха совсем сдает. Слушайте, Соня, вы не
спите? Идите сюда. Вот и Марья не спит, иди сюда.
— Который раз я должна вас уговаривать. Надо же понять, что отказываться
нельзя. Старуха свалилась. Ирина чуть не год из леса не вылазит… Я за
всё отдуваюсь, теперь еще за старшую. А вас вполне заменит Марья, и вам
не будет труднее, чем в приемной.
— Я не работы боюсь, а того, что не справлюсь. Тридцать-сорок
человек на приеме переодеть. Всё держать в чистоте. И не умею я с больными.
— Они — не ваше дело, а наше. Накормить их умеет Саша, переоденем
мы и она. Сашу вы знаете, да еще Семеныч иногда поможет.
— Пожалуйста, Ирина, уступи, по очереди будем ходить с Антонычем.
Я его подтяну, да зимой ему грешить неудобно. Мне уже надоело на волнах качаться:
одну ночь не спишь, другую недосыпаешь. Поговори с Борисом Николаевичем, устройте
так. Прощайтесь с вашим лесом.
— Ну, иногда и меня пустите?
— Не знаю, в большие морозы, пожалуй, вас Антоныч пустит, —
рассмеялась та.
12. Предвестники
— Ну, довольно, довольно, теперь спать, — говорила Ирина Барсову.
— Нельзя же быть такой. Никакой жалости у вас к человеку нет.
Я, можно сказать, от смерти удрал.
— Удрали.
— Ну вот, а вы не даете поговорить. Во-первых, я все-таки
не пойму, почему вы здесь, а не в мед?
— Действительно… Который раз спрашиваете, а всё понять не можете.
Я уже месяц как оставлена в зоне. Ноги болят: не то ревматизм, не то…
словом, сам Борис Николаевич не понимает. А вы думаете, я рада? Скоро
я, как только потеплеет и пройдет распутица, уйду.
— Вместе пойдем. Нет, я, пожалуй, раньше. Сколько надо, чтобы мне совсем
в силу войти?
— От вас зависит. Недельки полторы-две, судя по другим. Ну всё. У меня
еще работа есть…
— Ирина Сергеевна, на минутку… А ведь вы меня выходили.
— Выходила я, а вылечил Борис Николаевич, а главное, как он
говорит, у вас у самого шансы были. Хотя один день он находил их совсем
мало. Ну и всё.
— Его бы повидать. Поди, новости привезет.
— Если до него соснете на час-два, то я скажу, чтобы он зашел.
— Ишь вы. Кто из вас кого слушается? А? Хитрая, уходит, чтобы не отвечать.
Стон больного в другой палате отвлек от всяких мыслей.
— За что он меня, а? Попортил как…
— Ничего не попортил. Ну, пулю вытащили. Позвоночник цел, всё пройдет.
— За что?
— Говорит, что кричали, тебя предупреждали, что стрелять будут. А ты
шел да шел! Ты за линию, а это уже побег. Он и выстрелил.
— Какой там побег! Я за линию-то, поди, от страха кинулся, неужто
не понять?
— Ну что об этом говорить? Давай-ка вот выпей.
— Я нонче вспоминал, ведь уж три года, а? Помнишь, привезли-то
нас в феврале же?
— В феврале… Постой… Третьего дня три года. Как же я тебя
не запомнила? Не хворал, значит, ни разу.
— Где тебе упомнить? Меня еще деревом пришибло… только что вершиной,
мягко. Без памяти везли. Опомнился за дорогу. Тут ты же да Борис Николаич осмотрели
и на свое место в бараке положили. Дён пять полежал, посидел и оправился.
Ты сучки тогда жгла. Тоска смотреть, когда и баб в лес погнали. Тебя-то
чуть не первую. Ну, думаю…
— Да я сама пошла. Борис Николаевич отправил, тут из сил выбилась…
опухла.
— Хороша прогулка! — шесть кэмэ туда да шесть оттуда. Одно только,
что там не так тоска берет, как здесь за забором-то.
— Ну, поговорили. Там у меня еще работа есть.
— Ты найдешь. Тебя, поди, передохнуть в зоне оставили, а ты
и тут нашла. Иди-ка отдохни. Угостишься?
— Ты сам ешь. Я ведь тоже без посылок не живу.
— Посылают? Ну-ко что я тебя спрошу. Замечаешь ты, что посылок-то
всё меньше и меньше шлют? Которые уж давно перестали получать. Смекаешь? Забывать
начали на воле-то, так я понимаю, а?
— Лучше здесь стало. Ларек есть потому. Ну, конечно, и время здесь —
три года — большой срок. Что ты думаешь? И судить нельзя.
— Как не судить?! Ведь думать об этом, что забыли, горько… Надежду убивает
вот это… Как нас не судить? Я посылке рад… А вот если б ее в барак
не носить, не дразнить людей, то еще бы лучше. Иной ждет, ждет… а нет ничего.
Горюет про себя. Не посылка, не знаю что… а память. Вот чего сердце кусает.
Со мной рядом на нарах мужик так взял да отписал: не посылайте, говорит, ничего,
ни в чем не нуждаюсь, и не пишите часто, не разрешают. С чего так
скромничать? А он: чтоб не ждать, лучше самому отказаться. Вот как. Огорчения
боится. А карточку ему с ребят послали, совсем малые, — так слезу
вышибло.
И вспомнила Ирина, как недавно плакал весь барак над карточкой, с которой
глядело детское светлое личико. Не видеть детей, не слышать три года детского
смеха, теперь хотя бы и чужого….
— Ну, заговорил ты меня. Увидим и ребят. Поживем еще, — отошла
и заглянула в другую палату, где было тихо. Накинула пальто, шаль и вышла
в сени. И опять отдалась глубокому темному небу, которое держалось на
зубастых вершинах елей и говорило мерцанием звезд, светом луны о том,
что всё, что происходит, не так уж запредельно. Всё меняется. И кроме этого
есть большой мир — прекрасный, радостно-величавый, что всё пред ним так или
иначе отступает, проходит, тонет. И после душного помещения каждый глоток воздуха
бодрил, как вино. И прислонившись к косяку, она отдыхала от напряжения,
которого требовали больные. В гору поднимается двойная цепочка светлых точек
электрического света. Повернешь за гору и увидишь высокое, освещенное снизу
доверху здание фабрики. Разве не строили там школу, клуб? Разве это не городок,
и разве не бегут из него узкоколейки, для которых и она укладывала шпалы
и прочищала просеки? Уж раз она, то сколько сделали другие… Три года —
и край другой. Не стал родным. Для тебя он все-таки лагерь. Но кому-то он будет
мил, дорог кому-то — да всей стране нужен. Это не думалось, об этом не говорилось,
но это входило в нее с мерцанием звезд, притихших елей; входило от убегающих
вдаль огней, от особых вскриков паровозов. Чьи-то шаги по хрусткому снегу напомнили
о работе, и она, еще раз вздохнув глубоко, вошла в дом.
Записала температуру, проверила назначения. Обошла еще раз обе палаты.
Постояла у тех, кто был беспокоен, поправила свесившееся одеяло, поговорила
с теми, у кого были открыты глаза: «Чего не спишь?» Подала пить и, услышав
кашель Семеныча, вышла в прихожую.
— Приехал. Велел зайти к нему. Чтой-то веселый шибко. Не знай с чего.
Антонычу что-то рассказывает. Еле-еле добудился. Иди, я побуду.
— Ага! Как там у вас? Значит,
наш Барсук… вылез в дамы? Не нарочно вылез. Что, Антоныч, опять проморгал?
Поверил мне? Я и сам-то готов был всем данным верить. Можно сказать, не
видел шансов. А они, видишь ты, оказались. Ну так завтра нашего подстреленного
возьми на лечебный. Боюсь я. На этого не надеюсь. У него самочувствие как?
Туда же еще тех двоих. Так? Всё.
И, подойдя к печке, грел на ее черной выпуклой спине широкие руки.
Рассмеялся.
— Замерз как черт. Заморозил меня там один тип с комендантской.
Но зато новости: за последнюю неделю двенадцать освобождений по Пятьдесят восьмой.
Последние три получены сегодня. Один из них от нас, завтра его вызовут. Говорят,
что и раньше были освобождения, но брали на комендантскую, ничего не говоря,
просто свозили в этап. А теперь объявляют на месте.
— Кого?
— Да Воробьева. Ничем не примечательный. Москвич — и только.
И все говорят, они ничем не примечательные — такие, за которых хлопотать
некому. И еще, но это уже с чужих слов. Кто-то из приезжих говорит, что
едут прямо целыми эшелонами. Об этом говорить нельзя (может быть, утка), а народ
взволнуется. Что это вы? Ну что вы!
И, не в силах остановить слезы, которые струились по лицу, Ирина
опустила его на стол.
— Дайте чего к случаю… покрепче. Сейчас пройдет. Я сейчас
пойду дежурить.
Но зубы стучали и стучали, валерьянка лилась мимо, и только
злость на себя за эту слабость прогнала слезы.
— Я пойду с вами, посмотрю там. Всё равно сразу не усну. —
И на узенькой тропке перед больницей, охватив рукой ее плечи, сказал тихо: —
Вы вот слезами. А я, как дурак, полдороги бежал без ума. Хотелось кому-то рассказать.
Антоныча поднял, вас. Но почему слезы?
— Мне страшно… Этих трех лет, что были, что не смогу их забыть.
И он, крепко прижав ее к себе, не знал, чем успокоить.
— Я всегда понимал вас, но сейчас…
— Я сама не понимаю, — отодвинулась она. — Пожалуйста,
если можно, идите один, а я минутку побуду. Успокоюсь… Пожалуйста.
И, оставшись одна, прислонилась к косяку. Знакомым правильным движением
подняла глаза к небу. Оно было таким же, как час назад. Но оно не отпустило
ту тяжесть, которая вошла в душу.
«С ума схожу», — пронеслось в голове. И, набрав горсть снегу,
приложила к лицу. Потом вышла опять на дорожку. Ярко увидела вышку, где был
часовой. Посмотрела на убегающие в ночь огоньки и медленно гладила себя
по горлу, как бы прогоняя желание зарыдать. И чувствовала, как отходит, как
становится легче.
И, когда открылась дверь, она шагнула навстречу.
— Сама не понимаю, что это было. Уже прошло.
— Оно перешло ко мне, — глухо сказал он. — Я сказал Семенычу,
он подежурит, а вы примите, там я оставил на столе, и спите до утра.
Надо себя беречь.
— Воробьев… из бригады Гладких? Ага, ты. Подойди…
От кучки людей откололся один кусок и, растерянно оглядываясь на
свою бригаду, подошел к начальнику.
— Отойди в сторону. Остаешься в зоне.
Недоумевая, чувствуя на себе любопытные взгляды, он проводил глазами
уходящих и подошел к начальнику.
— Воробьев? Имя, отчество, год рождения, статья? Номер дела? Читай
сам.
Но вместе с вопросом он уже поймал шепот «освобождается, освобождается».
Услышал неистовый вопль:
— На волю, Васька! Чего там читать? На волю!
И выскочила из толпы женщина:
— Дай подержать, — и схватила его за телогрейку, но, попав
под свирепый взгляд женщин, сразу отступила.
Едва ли он читал, так трепетала в его руках бумажка, но на вопрос
начальника «прочел?» ответил хриплым, пропадающим от волнения голосом:
— Так точно.
— Сдавай казенное в каптерку, кроме одежды, — она твоя. Собирай
вещи. Получи в конторе, что тебе полагается. Через час пойдешь.
Растерянный, он кинулся к бараку. Потом оглянулся на всех, кто
смотрел ему вслед, и пошел медленнее, ровным шагом.
— С выдержкой парень, — сказал Роганков. Кругом заговорили,
загалдели радостные голоса.
Через час, прижимая к боку небольшой узелок, Воробьев стоял в конторе
перед столом начальника.
— Всё?
— Гражданин начальник, позвольте спросить. Почему же такое? За меня
хлопотать на воле некому.
— Может, отсюда писал?
— Писал, как все.
— Значит, счастливый. Не знаю, милый ты человек…
Обвел всех сидящих в конторе глазами и вышел.
— Всё в сохранности? — спросил дежурный. — Ну, путь-дорога.
Иди. Дойдешь до конца охраны, там подожди у машины. Когда пойдет, подсадят.
А то иди пехом. Твоя воля. Вольная.
Он смело шагнул за проходную, но удержал рукой дверь, чтобы она не захлопнулась.
Дежурный наблюдал с улыбкой. Он понимал, что за три года человек
отвык действовать один.
— Иди. Чего ты! Теперь за тобой нянек нет. Шагай сам. Привыкай. Пропуск
у тебя в руках. По нему тебе укажут, куда идти. А там и билет
дадут куда хочешь. Иди! — и потянул к себе дверь.
Человек шел… Поднялся на гору. Оглянулся и только сейчас заметил,
что в воротах, прислонившись, глядят на него оставшиеся. Махнул рукой и скрылся
за поворотом.
Он шел обычным шагом, которым шел в бригаде. И только к концу
дороги позволил себе недопустимую вольность: присел на широкий корявый пенек и долго
сидел, опустив голову. Ему казалось, что проще всего — вернуться назад к тем,
кто прижался к воротам. И вместе с тем знал, что он ни за что не
вернется. И это состояние раздвоения, расколотости на две части совсем не походило
на освобождение. Оно доехало с ним до дома, где, обняв всех отвыкшими от этого
руками, он делал насилие над собой, чтобы слушать, говорить. И, не зная, как вести
себя, объяснял:
— Никак не опомнюсь, да и устал к тому же от дороги, —
и испугался сам себя, готовясь лечь на свою кровать, ту, где спали с женой
и где рождались его дети, вспомнил свои три доски как что-то более близкое.
И только ночью под ласковый шепот жены он поверил в то, что всё пойдет
своим чередом, что он дома и тут его место. И утром, когда младший сидел
у него на коленях и рылся в его кармане, а старший совал ему
к самому лицу тетрадку, звал в школу, он медленно наслаждался их благостью,
гладил их спинки, плечи, головы и твердо обещал:
— А как же, вот только поем — и к учителю… Как, что расспросить
надо…
И, видя с какой охотой жена отвечает на его вопросы о селе,
о людях, улыбнувшись ее радости, сказал:
— Ничего, оклемаюсь… Сила, она во мне… Если б ты видела, что мы там
наворотили! Ого! Не зря брали.
Но, когда она вышла за чем-то из хаты, он подумал, что не у всех
сохранилась семья, как у него. И он сделал над собой усилие, чтобы вернуть
свой добрый вид, когда заскрипела дверь, и подошел, обнял жену в неосознанном
стремлении отогнать, утопить в ее ласке то, что его раскалывало пополам. И,
когда шел по улице, когда пришел к приятелю, на все вопросы («что?» и «когда?»)
суховато отвечал:
— Да что говорить! Работнули не зря. Дали стройку. Жили. Всяко бывало,
как и у вас. Как видишь, не больно отощал. Как работаешь, так и ешь…
За что? Ну, вам видать, за что меня можно было брать. Я думаю,
работников надо было. Вот и брали. Другой причины не вижу. Всё равно как мобилизация.
Только вместо благодарности — справка о судимости выдана.
И вдруг услыхал, как рядом сказали:
— Не ори. Второй срок заработать хочешь?
Свернул справку и положил ее в карман.
Воробьев был возлюбленный Ольги. Он забыл с ней проститься. Вспомнил
только у главного пункта. И душевно метался от неисправимой вины, от мысли,
что не от радости это, а от мучительного разлома в душе. Дети… Жена, ни
в чем ему не противная, всегда по сердцу была. Это так уж мимо жены пройдет.
Побаловались, мол, и будет…
Катя — почтарь — передала Ольге его адрес, который подсмотрела
украдкой. Но это ни к чему, потому что она сама понимала: детишки и жена.
— Это он правильно. Сама я ему сказала. Пусть это счастье сбоку
тайком прижалось. А если обнявшись, оно в несчастье перейдет. Проводила
честь-честью. Потому вижу: не в себе он все-таки. Будто оробел.
«Нет, не оробел, — думает Ирина. — Не того ждал».
13. Прощание
Еще ушло несколько, но так мало, что никто уже не верил, что идут эшелонами.
Освобождение было так неожиданно, так же ничем не мотивировано и такой каплей
в море, что не только не радовало, но обидно ранило даже и тех, кто уходил.
И в редком письме не было горького вопроса: «Почему не напишешь, когда вернешься?
Ведь уже есть слух, что некоторые возвращаются».
Потом как-то всё заглохло. Шла неделя за неделей, и никто не уходил.
— Ирина, я как старая баба: не то что верю, но всегда обдумываю
свои предчувствия: что за них, что против. Вот предчувствую, что вы скоро уйдете.
На волю, — говорил Барсов.
— Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы поправлялось, — рассмеялась
она.
— Вы-то, думаю, тоже чем-то основательно переболели, давненько не смеялись.
Черт знает. Какая-то истерика. Никогда от вас не ждал. В чем было дело?
— Мне и самой противно вспоминать.
— Что страшно? Это не устроить заново нарушенную жизнь. Ерунда… Нам
это не страшно, так как главное, что мы отсюда унесем, это то, что мы перестали
себя считать солью земли… Разве не так? Это унесем и, может быть, никогда не
освободимся от того, что здесь узнали, поняли. Так я не только о себе
сужу, я бы, конечно, никогда не написал то, что написалось здесь. Но чтобы
это создавало страх перед жизнью — этого я не могу понять. Наоборот, вооружило
для многого… Ирина, простите, мне кажется, очень вашу жизнь осложняют какие-то странные
отношения с Борисом. Я не хочу лезть в вашу жизнь. Не хотите —
не говорите. Вещь, конечно, сугубо интимная. Но дорого бы я дал, чтобы хоть
что-нибудь понять. Потому что вы оба для меня не чужие люди. Любовь не любовь, дружба
не дружба. Просто взял бы вас да лбами друг об друга стукнул, чтоб попроще были.
— Жизнь вообще непростая штука. Как же вы хотите, чтоб человеческие
отношения были просты?
— А вот и хочу. Мечтаю именно о простоте, ясных принципах,
которые бы не вытягивали силу, а наоборот. Нет этого — бросай концы, отплывай…
— Любви у нас, конечно, нет и не может быть. Борис Николаевич
преданно любит жену, а я уже пережила те года, когда любовь бывает
уместной.
— Какая проза… «уместна»…
— Ну, когда хочется любить. У меня это уже в прошлом. И вот
дружба, то есть потребность в общении, потребность, чтоб кто-то был рядом,
понимал, разделял всё, что жизнь преподносит. Но она есть и у него и у меня.
А вы думаете, дружба — шутка? Она подчас равна по своей любви и, может
быть, еще нужнее только тут, никогда они дружно не живут. Прямо сказать: никогда
бы у нас не было с Борисом Николаевичем дружбы, если б рядом с ним
была Ольга. То, что Борис Николаевич, любя Ольгу, лишен ее близости, любви, роковым
образом мешает нашей дружбе. Он прямой человек, и как-то прямо сказал мне,
что он так тоскует о ней, так физически тянется, что ловит себя на том, что
готов подменить ее, много путает нас в своих мыслях. Да нет же, это не было
оскорбительным. Это было дружеским сознанием, с полным доверием, что я пойму
и не оскорблюсь.
— То же самое сказал он и попросил стукнуть его по голове каждый
раз, когда это проявляется. Пришлось два раза. И я говорю, что вас нужно
столкнуть лбами.
— Вы думаете, что всё уже и стало
просто? Нет. Мне кажется, что у него есть где-то чисто мужское подозрение,
что я его дразню, и это вносит в его отношение ту муть, которую я не
могу не чувствовать. И меня это отталкивает. В нормальных условиях он
легко переносим. Здесь же наша дружба так обоим нужна, и так мы трагически
лишены дружеских проявлений. Это приобретает очень большую силу.
— Но вы знаете, что многие уверены в том, что вы близки по-настоящему.
— Знаю, но для меня-то это не имеет веса. И для него, поскольку
он умеет быть «рыцарем без упрека». Так и должно быть. Оберегая себя, он тем
самым оберегает меня. Да, а знаете, на воле мы с ним довольно часто встречались.
Было впечатление: вот толковый, дельный, энергичный человек — и только.
Здесь раскрылся как более талантливый, глубокий. Вы знаете, он не выносит «таких
интеллигентских» слов и не способен на «глубокие» речи. Мы, поверьте, ни разу
не говорили о наших отношениях спокойно. Так, выпалили сгоряча пару слов, и только.
И, знаете, женщины всегда хитры. Я ничего не имею против, если вы перескажете
ему наш разговор.
— Я понимаю. Без упоминания о вас. Чисто женский прием. Едва
ли к нему на прием с этим приходят. А все-таки охота мне отправить
вас на волю. Отправляйтесь. Только это невесело как-то происходит.
— Пора на прием.
— Как вы всё это выносите?
— К концу уже плохо соображаю. Недавно перевязала у старика
одну ногу, потом другую и не могу встать. Я, знаете, завела подстилочку и встаю
на колени. А он спрашивает: «Что, еще третью ищешь?» Все смеялись. Ну, поправляйтесь…
В середине приема, когда она, не глядя в лицо, узнавала больных
по ранам, когда всё внимание было поглощено работой, Ирина совершенно спокойно ответила
на зов:
— Сергевна, к завУРСу.
— Подождет. Скажи: после приема.
— Сейчас же велел. Немедля.
— Ну нельзя же, — подняла она глаза на Бориса Николаевича.
— Ирина, Антоныч закончит.
Накинув платок и телогрейку, она сердито пробиралась, ни на кого
не глядя, через толпу идущих, не обращая внимания на то, что они как-то необычайно
дружно расступились, дают ей дорогу.
— Вот она, свободная гражданка!
— Ну, пробил час, — весело осклабился завУРС, всё тот же неунывающий
остряк, который раскрыл перед ними двери «родного дома» — барака…
— Сдавай казенное добро. Целуйся с друзьями — и утречком
гуляй, гуляй.
— В чем дело? Без прибауток, — сердито спросила она. —
Что еще за мода: бросай и иди?
— А если так и есть, что бросай и иди? Видишь? —
помахал перед ней бумажкой. — Телефонограмма с главного! Отсидела!
Окруженная тесным кольцом людей, с Надей, припавшей к ее плечу,
она села, чтоб почувствовать себя крепко.
— Ирина Сергеевна, везет же!
— Иди сдавай, пока каптерка не закрылась.
— Мы сдадим. Чего там, — и была Обга тут или же только прибежала,
но весь барак, кто в чем был, даже босой, оказался возле нее. Хохочущие… Плачущие…
— Теперь повалят! Первая баба… Теперь уж пойдет, — говорил кто-то.
— Дайте человеку в себя прийти. Собирать, что ли, всё в каптерку?
— Собирайте…
— Проваливайте, пошли, пошли… — выталкивал, выгонял всех завУРС.
— Так-то вот… Пошла! Да иди в барак, а то девки-то тебя сейчас
обыщут и обметят как миленькую.
— Пусть, — и выйдя, постояв минуту на крыльце, пошла назад.
С трудом вызвав улыбку, кивая головой, мертвенно бледная прошла через широко
расступившихся мужчин с радостными лицами, встретилась глазами с Роганковым,
поняла, что знает.
— Я хочу закончить, — и взялась за обработку до кости
проболевшей руки.
И каждый, кто к ней подходил, спрашивал, поздравлял, каждый
говорил какие-то хорошие добрые слова, и каждому она кивала как близкому, но
в душе никак не придавала большого значения тому, что говорилось. Оглянувшись
на дверь, на стоящего больного, которого он выслушивал, поняла, что прием закончился,
и, когда Антоныч принялся за уборку, забрала от него инструменты. Роганков
повернул ее лицом к себе.
— Не верится? Дай-ка ей, Антоныч, валерьянки.
— Ха… Не могу… — и она провела рукой по горлу.
— Не мешает… — сказал Антоныч.
И даже в его угрюмом лице алкоголика мелькнуло что-то доброе.
— Отставить. Достань у меня в чемодане бутылку. Приготовь
там, мы придем.
— Ирина…
— Нет, мне не страшно, а только просто удивительно. Поверьте, мне
самой противна та истерика! Знаю, что найду и друзей и дело. И в
семье у меня всё по-старому. Нет, иду так, как надо идти. Если что больно,
то, дорогой вы мой, терять вас. Я не надеюсь на письма, но при возможности
дайте мне знать, где вы окажетесь. И вы ведь ничего не имеете, чтобы мы встретились?
— Ирина! Вы просто взволнованы. Я хочу вас просить повидать Ольгу.
Вся поездка уложится в один день. Сумейте ей рассказать обо мне. Сделайте это
для меня.
— Обязательно. Теперь не будем мучить Антоныча, выпьем и потом
пройдем в больницу к Барсову. Мы всё равно ничего путного не можем сказать,
кроме того, что уже сказали.
— Ну, за волю для всех! — подняла она <стакан>. — Только
тогда это будет настоящая воля. Господи, какое чудесное вино. Оно уже сделало меня
больной. Давайте выпьем. За что, Антоныч?
— За то, чтоб никогда этого больше не было.
— И не будет! Ну, выпьем!
— Антоныч, отлей же себе в стакан, а остатки я Барсову
и Семенычу… Можно? Пошли.
— Ирина… — и так, как в ту ночь, они остановились посреди
дорожки. — Я не умею…
— И не надо! Хотите постоять? Постоим минутку. Хотя я очень
хочу видеть Барсова. И пора в барак.
— Но вы напишете мне сюда, как всё будет?
— Конечно. Я-то — конечно.
— Кажется, вы добьетесь, что и я напишу.
— Борис Николаевич, держите стакан, давайте-ка за дружбу, а? Хорошо.
Это самое лучшее вино, которое я пила. Вспомните меня за первой рюмкой на свободе
и давайте я вас поцелую… от всей души! Никогда я вас не забуду, поверьте
мне. Всего… Всего…
— Дорогой вы мой, я хотела бы добиться, чтоб вы поняли, что дружба
не менее сильное чувство, чем любовь. Может быть, потому, что я стара, я начинаю
думать, что оно даже лучше, нужней. Особенно в нашем положении.
— Пойдемте-ка — и заставим Барсова встать.
Но от крылечка кто-то поднялся и ждал, когда они подойдут.
— Гладких…
— Я хотел проститься, пожелать вам… Я рассчитал, что вы обязательно
придете сюда.
— Вот, предчувствие ваше оправдалось. Ах, уже Семеныч сказал ваш…
— Что мы с тобой делать будем, а? Осиротели…
— Ну вот, поправляйтесь… Если Борису Николаевичу захочется исповеди
обо мне, расскажете то, что я наговорила вам сегодня. Поправляйтесь, милый,
и если захотите держать связь, то Борис Николаевич вам скажет куда. Я бы
хотела, — говорила она Барсову с пылающим от волнения лбом.
— Вы сама не своя, Ирина!
— Семеныч, вот спасибо. Всегда ты помогал. У Барсова бутылка, выпей
за мое здоровье. Да, я вот у жены Бориса Николаевича побываю. Может, у тебя
кто есть: зайду, если хочешь.
— Матушка, да сделай милость. Старуха у меня, внучка. Господи,
да Ольга Александровна тебе укажет, где она. Неужто зайдешь? Утешь их. Повеселей
что расскажи. Тебя учить не надо. Эх ты, Борис Николаич, душа-то у тебя вся
на больных идет, а о здоровом не думаешь. Ничего мне не сказал. Ну да
ладно. Тосковать мы о тебе оба с ним будем. Дай тебе Бог здоровья за ласку.
— Тосковать будем, — повторял Роганков, не выпуская из рук ее руки. —
Я завидую вашей чистой дружбе. У меня она не такая. Простите.
— Я знаю. Вы же сами меня предупреждали об этом. Вы были хорошим,
честным другом. Скажу об этом Ольге. Отпустите меня. Ноги не держат.
— Вот, получай квитанции! Все без изъяна. Спрячь, без нее не выпустят.
Ничего твоего не тронули. Всё цело, — поднялась с постели Дарья Семеновна.
— Кланяйся Дарье Семеновне. Не она бы, всё бы на клочки изорвали —
ни себе ни людям. Верно? Глянь-ко что друг над другом понаделали, а? — шептала
Зюль. — Драка была несусветная. Стервы. Мне-то хоть что-нить оставь за охрану-то.
— Подожди, отдохну. Устала я.
— Вот как ни ждешь, ни гадаешь, то же и с вами будет, —
сказала она подсевшим Наде с Розой.
— Девочки, что вам из моих вещей надо? Я, кроме полотенца да мыла, ничего
отсюда не хочу уносить, отдам им. Так что не стесняйтесь. Ольге и Марье я знаю
что, а это Сашеньке, — и, отделив то, что она отдаст, сгребла всё
в кучу и вынесла на стол.
— Дарья Семеновна, раздели как знаешь, без обиды. Вот тебе, Зюль, угадала? —
и поставила перед ней валенки. — У тебя нога маленькая, как раз впору.
Носи да подобрей будь, дольше проживешь. А утром, когда печку затопишь, сваришь
нам кашку покрепче на прощание.
— Давай сейчас, чтоб тебя не будить.
— Не давай, половины не будет. Ишь хитрая, — расхохотались все.
— Завтра сваришь, Зюль, успеешь.
И, чувствуя, что всё сделано, все-таки не решилась лечь и осталась
со своими думами; безучастно смотрела, как Дарья Семеновна, строго поджав губы,
делила всё на восемь равноценных кучек.
И вдруг из кучки выпал маленький плетеный номерок. Работа Делярова…
подарок Златы. Злата… № 112.
— А розовая кофта где? Кто у тебя ее украл? Кто? — с искаженным
от злобы и жадности лицом закричала в эту минуту Танька.
— Вот кто, — и тяжелая рука Дарьи Семеновны опустилась на
ее голову. — Погалди еще? Сказано, чтоб тихо было.
— Надевай сейчас, — старая и громадная, озверевшая перегнулась
через стол.
— Стой, кофту я подарила Наде и другое, чего тут нет, —
им да Марье с Ольгой и Сашеньке. Они ведь посылок не получают, им еще
трудней, чем вам. А это Златы подарок, дайте мне, — и вспомнила еще
про другой подарок, когда-то сделанный умирающим маленьким седым художником ее карандашный
портрет. Сколько их там на пригорке рядом со Златой, Настей, Иванушкиным, другими…
— Да что ты ей отчет даешь? Кто ее, стерву, слушает? Могла и совсем
ничего не давать. А то стыдно, будто догола обобрали.
— Девчата, если всё у меня будет ладно, ведь не знаю, как дома,
я пошлю вам посылку. Так и напишу: это женскому бараку номер один. Если
не очень хорошая будет, так не обижайтесь, какую смогу, — и, не понимая
их молчания, замолчала сама.
— Пошлешь, — кто-то сказал утвердительно.
— А туго будет — не посылай. Что пообещала, и то помнить
будем, — мудро сказала Дарья Семеновна, и все поняли, что она сказала
с хитринкой, и захохотали. И этот хохот, до того резкий, грубый,
от которого так всегда было тяжело, в эту минуту не был неприятен.
— Ты ложись. Я около тебя посижу немножко, прощусь, да, —
потянулась к ее нарам Сашенька.
— Мужики ко мне приходили, о чем-то тебя просить хотели, твои-то
больно добивались. Сказали, что утром до работы за углом будут стоять, чтоб хоть
на минутку, да вышла.
— Разбуди меня. Я знаю, что им надо. Может, я и верно
в тех краях буду.
Замерла на минуту и встала. И только тихий скрип двери: так
она была легка, тиха, бесшумна… Держа в руках маленький лоскуток, она вспомнила
про то, как смеялась Злата.
— Гладких, милый! — и она кинулась к нему.
Он схватил и сжал обе протянутые руки.
— Я одну минутку! Хочу проститься. Знаю, что вы сюда зайдете. Завтра
нас угонят раньше вас.
— Так рад за вас! Ирина, во что бы то ни стало! — вы не можете
отказать мне в этом. Вот тряпочка, вшейте туда, ну, хотя бы в шубу. Вы
понимаете? Передадите по трем адресам. Лично. Чинов высоких не бойтесь. Это кровные,
свои, боевые. Ну хоть один из трех сможете? К Ворошилову.
— Довезу и сделаю, — прервала Ирина. — Спасибо, что простились.
До свидания, — и крепко поцеловала его в щеку. — Думаете, я вас
забуду? Нет. И вы нет.
— Я иду прощаться к Барсову. Видите с чем? Сделайте мне
удовольствие — глотните… Да, прямо… Мы же, лагерные, не брезгливы… Вот уж нет! —
сказал он, когда она взялась за дверь. — Еще не вечер… За эту ночь я пришел
к непродуманному для меня выводу: что я очень мало для вас сделал, мало
дал.
— Чисто мужская точка зрения. Не терзайтесь, мой друг, я взяла
сама больше, чем мне было нужно, больше, чем сами вы хотели мне дать.
— Я терпеть не могу лукавство, — вырвалось у него. —
А оно в вас, оказывается, есть.
— Лукавство? Я просто от вчерашнего вина почувствовала себя больной,
уж от ваших настроений во всяком случае. И я ужасно довольна, что мы расстаемся
с вами так дружески-весело. Вернее, давайте я вас поцелую.
— Ну уж нет! Это сделаю я.
— Тем лучше. Вы опять даете мне больше, чем я хочу.
— Но прекратим. Милые бранятся — только тешатся.
Воевала пурга с вихрем, с воем, когда она вышла к воротам.
На три шага с трудом можно бы различить в темных пятнах людей.
— Где ваши валенки? — сердито спросил Роганков. — Безобразие.
Словно маленькая. Будто в Москву сразу попала.
— Но разве теперь у Зюль возьмешь? С кишками не вырвешь, —
с отчаяньем говорила Надя.
— Не горевать! На! Там приобретешь и назад вернешь. А нет,
так носи на здоровье, не прокляну, — и один за другим доставала и кидала
от Нюрки к Ирине громадные валенки.
— Семенов, ты ей вернешь?
— Одевай, авось не позарюсь.
— У меня нога маленька, как у тебя, — хохотала та. —
Ахти, мне щекотно! — и запрыгала — босая — на снегу.
— Нюра, иди! — и, крепко поцеловав в розовую пухлую щеку,
подтолкнула к бараку. — Иди. Иди, а то возьму да сниму, вот увидишь.
— Иди сейчас же! — крикнул Роганков.
— Испугал!
— Что, меня поцеловали, а тебе ни одной, поди, не попало? Что?
Прозевал? Приходи — пожалею. С охотой. Ахти мне! Ах да прощай, моя любовь,
прощай, дурная… Гаснет, гаснет огонек, гаснет, дорогая… Прощай!
— Ровняйся! Женщину в карцер! — и Ирина оказалась среди
тех, которые ходили со Златой.
— До свидания, берегите себя!
— Обязательно, — и, взяв за плечи, поцеловал в щеку.
— Это чтоб Нюрка не дразнила, — улыбнулась она.
— Нет, от чистой дружбы. Топай! — и с громким скрипом
открыл ворота.
Рвануло ветром, забросало колким, сухим снегом. И, когда она обернулась
через несколько шагов, не было уже видно ничего. Осталась сама с собой, жалкой,
со своим небольшим узелком под мышкой.
Через час с таким же самочувствием она вошла по вызову знакомого
медначальника и неожиданно почувствовала, как к ней возвращается способность
быть самой собой, способность возражать.
— Мы вам предлагаем, — говорил он, — остаться здесь в качестве
военнослужащего. Хорошая должность избавит вас от многих неприятных моментов.
— Простите, что перебью. Вы, наверное, упустили из виду, что я не
имею нужного медицинского образования.
— Это поправимо, через полгода вы получите командировку на ускоренные
курсы медсестер. А пока мы достаточно знаем вас как работницу, вполне справляющуюся
с обязанностями не только сестры, но даже фельдшера. Мы не считали нужным просить
у Роганкова отзыв, рекомендации, поскольку знаем его мысли. Но он, наверное,
бы присоединился к нашему мнению.
— Что вы имели в виду, когда говорили о каких-то ждущих меня
неприятных осложнениях?
— Но вы же должны понимать, что в глазах всех вы будете не тем,
что раньше, а репрессированной. Несмотря на все ваши весьма высокие деловые
качества, это будет вас сопровождать при каждой попытке получить работу. Ну, понятно?
— Да, понятно. И все-таки я очень благодарна, но я отказываюсь.
Я все-таки не мыслю, чтоб я не нашла работу.
— Но смотря какую…
— О, какую бы то ни было. Я удовлетворюсь и малым. Но только
вдали от лагеря. Простите, могу я уйти?
— Упрямая вы женщина. Ухо`дите от желания вам помочь. Я понимаю
вас. Когда вам будет трудно, вы всегда можете обратиться к нам, к представителям
нашего ведомства, так как есть постановление помогать репрессированным в получении
работы, в их столкновении с перестраховщиками.
— Как вы сказали? Я не знаю этого слова.
— Перестраховщики — это люди, которые избегают иметь дело с репрессированными
и отказывают в работе ценным, даже очень ценным работникам.
— Вот как! Спасибо за совет. Это очень важно.
— Желаю вам всего хорошего, — проводил он ее до дверей. —
Может быть, вы правы, у вас достаточно стойкости. Вы что ж, не хотите подать
мне руку?
— Простите, я просто не заметила, отвыкла, гражданин.
— Товарищ! Теперь я опять для вас товарищ. И, если хотите знать,
всегда был им, старался…
— Да, и мы это чувствовали. Но вы всё равно ведь не ответите мне
на вопрос: зачем это было?
— Нет, не отвечу. Не могу. И по-дружески советую: не задавайте
его никому.
Она пристально посмотрела ему в глаза. И увидела, как он отвел
свои.
— До свидания, — и вышла.
И опять ее подхватила, окружила пурга, кидая в лицо холодные колючие
гроздья снега. Но, может быть, это было лучше, так как это отвлекало от того, что
творилось внутри. Пурга нанесла вдоль колес вагона высокие рыхлые сугробы, перелезть
через которые было гораздо труднее, чем спрыгнуть вниз, как это было, когда они
приехали. Но кто-то подтолкнул, и она оказалась в вагоне, и нашла
силу, чтоб не показаться уж очень беспомощной.
«Классный вагон, не теплушка. Замечательно». Пройдя дальше, она села
напротив такого же осыпанного снегом странника. Потом стряхнула снег, выбила его
из бот и забилась в угол, поджав под себя замерзшие ноги.
Толчок. Сердце стало маленьким. Толкнуло еще, и поезд пошел. К зоне,
к тем, кто остался. Кого же жаль? И оказалось — всех жаль. Даже Обгу.
Как она отдала валенки, сердце оттаяло. И в это время подсознательно решилось
то, что ее беспокоило: «Завтра при пересадке дам телеграмму домой, что буду через
пять дней. И эти пять дней проведу у Ольги. При чужом человеке легче войду
в норму, как будто ничего не было».
Кто-то остановился в коридоре и спросил:
— Одна ты, женщина-то? Не боишься?
— Нет, — сказала она.
«И то… На всякое насмотрелась, хватила горюшка, а хуже не стала.
Может, даже поумнела».
Стекла в окнах дребезжат, перезваниваются. Плавно ходит, словно
зовет, полураскрытая дверь в другое отделение вагона, а колеса, перебивая
друг друга, говорят, говорят… о чем, непонятно, ведут неторопливый разговор…
Публикация Натальи Запорожцевой