ПРИ
СКУДНОМ СВЕТЕ ЛАМПЫ
РЕЙН КАРАСТИ
Прозрачное лезвие
«Июль» Татьяны
Галушко
ИЮЛЬ
Птицы лелеют птенцов,
Чтобы на унцию снега
Крови пунцовой тепло
Тысячекратно пришлось.
Вьюга проверит юнцов,
Вьюга в июле бесследна,
Лезвие, словно стекло,
Летом прозрачно насквозь.
Разве нас вьюги убьют?
Кто мне в расцвете, как цензор,
Напоминает о них,
Кто мне над ухом звенит!
Друг еще друг, а не Брут
Месяц пока еще — Цезарь.
Плод ни один не поник
Солнце проходит зенит.[1]
1963
Заглавие, первая и две последние
строки настраивают на идиллический лад: лето, солнце, птички. При транспозиции из
июля в май созвучно Плещееву: «Травка зеленеет (плод ни один не поник), солнышко блестит (солнце проходит зенит), ласточка с весною (птицы лелеют птенцов)…» Но если вместо музыкальных упражнений заглянуть
в словарь языка Пушкина, картина мрачнеет. Самые известные птенцы — это
те, что гнезда Петрова. Вскоре после них: «Шары чугунные повсюду / Меж ними прыгают, разят, / Прах роют
и в крови шипят. / <…> / И смерть и ад со всех
сторон». Далее менее известное,
из черновиков к шестой главе «Онегина»: «Но если Жница роковая, / Окровавленная, слепая, / В огне, в дыму —
в глазах отца / Сразит залетного птенца!» (здесь птенец — подпоручик
Александр Строганов, которому ядром оторвало голову за месяц до взятия Парижа).
И наконец, из «Песен западных славян»: «Слышит, воет ночная птица, / Она
чует беду неминучу, / Скоро ей искать новой кровли / Для своих птенцов
горемычных. // <…> // Тут он видит чудное виденье: / На помосте валяются
трупы, / Между ими хлещет кровь ручьями, / Как потоки осени дождливой. /
Он идет, шагая через трупы, / Кровь по щиколку ему досягает…» В трех из
пяти случаев у Пушкина птенцы (да, слово это употреблено им всего пять раз)
соседствуют с кровью. Почему? И находилась ли Галушко под пушкинским обаянием,
когда продолжала первую строку: «Чтобы на унцию снега / Крови пунцовой тепло /
Тысячекратно пришлось»? Или это было обаяние Бродского: «…в вечернем небе высоко /
птенцы, а я смотрю. / Но что-то в этом от того, / чего
я не люблю» («Романс Коломбины» из «Шествия»). Оба сближения неслучайны. Пушкин
был рядом с ней всю жизнь, и дело тут не только в доме на Мойке.
Бродский был младшим сверстником, близким другом. Их стихи писались и бытовали
рядом друг с другом.
Итак, птенцы и кровь. Если еще точнее, рецепт «на унцию снега взять
25 литров крови артериальной» не может не напомнить тютчевское:
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.
Что это? Неужто новых декабристов
готовила? («Я наведу литое дуло / На императорский плюмаж, / Я говорю:
„Ах, пуля-дура, / Будь умница и не промажь!“» — из стихотворения
того же года.) Как знать, но жутковатая участь птенцов вообще ее занимала: «Как
вдохновенно, верны войне, / Победно смеются дети» (из неизданного). Для
нее, столько стихов посвятившей своим детям и на вопрос, что для тебя самое
важное (ожидаемый ответ, разумеется: «Стихи»), ответившей: «Конечно, дети!», — тема
принесения детей в жертву была не чужда (например, ее «Медея»). «Вьюга проверит
юнцов», кажется, о том же, о мальчиках, растопивших своей кровью снега
на подступах к Ленинграду («Но над этой длинной ямой / Я забыла нежный
самый, / Самый выстраданный стих: / Там, на дне ее, темнели, / Словно
в ладожской метели, / Лица братиков моих»).
Есть еще один кровавый контекст (подтекст?): 28 июня
1963 года от разрыва сердца совсем молодым умер ее муж Рюрик Шабалин.
Думала: союзник, июнь. Иуда!
Что ты о единстве цедил медово?
Умер мой единственный, умер, уда-
виться бы вдо`вой… <…>
Ты не захлебнулся, а разве не вдоволь
Влаги клокотало в твоей кроне?
Мало тебе было?! Не было доброй
Рюркиной крови?!
В ужас детоубийства вторгается еще и июнь-Иуда. Нечто предательское
есть и в самом лете: «Вьюга в июле бесследна, / Лезвие, словно
стекло, / Летом прозрачно насквозь». Зима не предавала. Она умела убивать,
но не лгать. Зимой Татьяна Галушко родилась и чувствовала на себе страшное
зимнее покровительство: «Люта моя купель — январь, / Как я кипела в море
белом! / Мне душу заменила ярь. / Теперь живу в разлуке с телом».
Лето менее опасно — но обманчиво и коварно. «Прозрачное лезвие» тащит
за собой шлейф намеков и подозрений — из чужих стихов. Может, не все они
присутствовали в ее сознании. Но читателю отрешиться от них невозможно:
Люблю сей божий гнев! Люблю сие незримо
Во всем разлитое, таинственное Зло —
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах, и в самом
небе Рима. <…>
Все тот же запах роз, и это все есть
Смерть!..
(Курсив мой. — Р. К.) Тютчев тут шпарит прямо как по Ницше. Аполлонический
сон скрывает от смертных дионисийский ужас.
Как ведать, может быть, и есть в природе
звуки,
Благоухания, цветы и голоса —
Предвестники для нас последнего часа́
И усладители последней нашей муки.
И ими-то Судеб посланник роковой,
Когда сынов Земли из жизни вызывает,
Как тканью легкою свой образ прикрывает…
Да утаит от них приход ужасный свой!
Ведь и у Галушко лето — лишь покров гибели, хаоса. И именно
поэтому июнь становится
Иудой.
Прозрачная смерть есть и ближе: «Смерть — это стекла в бане, /
в церкви, в домах — подряд! / Смерть — это все, что с нами — /
ибо они — не узрят» («Холмы» Бродского). И не менее знаменитое из той
же эпохи: «Быть тебе уж в стекле, в хрустале, быть в стекле!» (черный
трехтомник Гофмана вышел в 1962-м). Еще одна параллель, очень заманчивая, но
сомнительная: Галушко узнала стихи Тарковского позже. Но год написания — снова
1962‑й. Хрестоматийное: «Ты была / Смелей и легче птичьего крыла, /
<…> / Через ступень сбегала и вела / Сквозь влажную сирень
в свои владенья / С той стороны зеркального стекла. // <…>
// Когда судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке».
Птица, стекло, бритва. Только судя по сирени, время действия — июнь.
Пусть поверхность и обманчива, но пока что можно бравировать:
«Разве нас вьюги убьют?» Героический энтузиазм или ребячество? Или это вопрос к себе,
попытка не верить предчувствиям, ощущение нереальности происходящего?
А дальше единственные строки, покореженные цензурой:
Кто мне в расцвете, как цензор,
Напоминает о них,
Кто мне над ухом звенит!
В поэтическом сборнике
1971 года читаем: «Кто мне в расцвете, так трезво». И пальцем в небо.
Цензор-то не тот, не советский! Не то получилась бы околесица. Осмелюсь предположить,
что это все-таки цензор более знаменитый — Марк Порций Катон, так и прозванный —
Цензорием, прообраз Савонаролы. Тот самый, что заглядывал в окна римлянам —
проверял, не слишком ли роскошно живут.
«Катон, не обнаруживая ни малейшей уступчивости, но открыто, с ораторской
трибуны обличая погрязших в пороке, кричал, что городу потребно великое очищение,
и настоятельно убеждал римлян, если они в здравом уме, выбрать врача не
самого осторожного, но самого решительного, то есть его самого, а из патрициев —
Валерия Флакка. Лишь при его помощи он надеялся не на шутку расправиться с изнеженностью
и роскошью, отсекая этим гидрам головы и прижигая раны огнем» (Плутарх).
Можно себе представить, как Галушко относилась к такому герою!
Но еще более известен Катон своим пресловутым советом насчет Карфагена.
И вот тут в самую точку. Вьюги, о которых кто-то напоминает, означают
катастрофу. Не важно — личную, историческую или вселенскую. Июль пронизан этим
ощущением катастрофы.
И жужжание:
В душном воздуха молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
«Жизни некий переизбыток» — и в каждой строке «Июля».
Штормовое предупреждение. Ханзен-Леве подслушал его и у Толстого: «…Смерть
приходит к героям, находящимся в самом расцвете жизненных сил: она подкрадывается
на мягких лапах и таится в самых незначительных деталях, случайных намеках,
которые, однако, все „сгущаются“ до тех пор, пока присутствие смерти не становится
очевидным. В повести „Детство“ (1852) такой деталью становится едва заметная
муха, на первый взгляд немотивированно появляющаяся на первых страницах, но распознаваемая
ретроспективно как безошибочный знак смерти, — знак, выражающий, возможно, больше,
чем все медицинские премудрости и истории болезни».
Жужжание в тишине намекает
на скорую смерть и героям «Холмов»: «Кругом ни свистка, ни крика. / Только
комар жужжал». А за что они погибли? Вопрос не праздный и в связи
с «Июлем» Галушко. Смерть у Галушко и Бродского — это не абсурдная
случайность, она осмыслена. Герои «Холмов» гибнут за то, что смотрели вверх: «Руками
обняв колени, / смотрели они в облака». Взгляд вверх связан со смертью
и в «Июльском интермеццо» — поэме о джазе, утратах и будильниках:
«А ты смотри, ты все смотри наверх», «Проплывают облака, это жизнь проплывает,
проходит, / привыкай, привыкай, это смерть мы в себе несем, / среди
черных ветвей облака с голосами, с любовью… / „Проплывают облака…“ —
это дети поют обо всем». Бродский, поэт, по моему ощущению, зимний, для разговора
о смерти выбрал именно июль.
Друг еще друг, а не Брут
Месяц пока еще — Цезарь.
Кажется, самые простые строки. Июль — август («На смену декабрям приходят
январи»). Обманчивость и предательство лета. Но есть и иное. В 1963 году
Татьяна Галушко потеряла и мужа и возлюбленного. Почему в год смерти
Рюрика прервались отношения с Олегом Тарутиным, мы не знаем. Может, не могла
изменять памяти? Во всяком случае одновременность этих потерь удивляет. Явление
не самое обычное. Но, кажется, и оно отразилось в строках о Цезаре
и Бруте.
Плод ни один не поник
Солнце проходит зенит.
Плод здесь знак не грехопадения, но времени. «Еще в пути к земле
то яблоко, / Которое я подберу». Время волновало ее, возможно, больше, чем
смерть. Или нет? И тогда плод — это молодое, наливное, золотое: «Плод
румяный уронила, / Закатилися глаза, / И она под образа / Головой
на лавку пала / И тиха, недвижна стала». И можно ли проблему времени
отделить от проблемы смерти? Если эти проблемы вообще существуют. Гуляя с Бродским
по Летнему саду, они смерти не замечали. Их интересовало другое.
Я ходила с ним в Летний сад.
До сих пор еще там висят
Наши выдохи и усмешки,
А в углу за боскетом — глядь:
Янус — двойней орла и решки
—
Нам являет нас впредь и вспять.
<…>
«Истукан недурен. Смотри,
Где же „нынче“? У нас внутри».
Рассмеялся. Сорвал ромашку
И в ресницы ей дунул: «Вот
Око данной минуты. Жжет,
Как нечаянная рюмашка».
И последнее, о солнце в зените. Это редкость в нашей
поэзии. Восходов и закатов полно, а полдней — маловато. Есть, конечно,
Тютчев, но его «Полдень» — сон природы и богов. Весьма драматичный, но
все-таки сон — в полдневный жар в долине Дагестана. В «Июле»
на сон ни намека. Это скорее что-то вроде напряженного «Как пляшут пылинки в полдневных
лучах! / Как искры живые в родимом огне!» (снова Тютчев). А вот у Бродского
«Как тень людей — неуязвимо зло!» («Романс Дон Кихота» из «Шествия»). Это какая
тень неуязвима? Да та, которая исчезает в полдень. И еще одна параллель,
снова рискованная, как в случае с Тарковским: «Вновь играет радиола, снова
солнце в зените, / да некому оплакать его жизнь, <…>. //
<…> // Потому что на войне, хоть и правда стреляют, / не для Леньки
сырая земля». Как тут не вспомнить из ее плача по «Рюркиной крови»: «Всех на удобренье?
Вот в чем единство! / Всех на пожирание — стой, не падай! — /
больше никогда, никогда не родится / дочкин папа». Рубеж 1950—1960‑х
и у нас и на Западе вспоминается и представляется многим как
просвет, единственный, возможно, беззаботный миг в страшном столетии. Но и этот
миг — солнца, проходящего зенит, — зловещий:
Лови, лови, лови меня на слове,
что в улице средь солнца и метели,
что во сто крат лежащий в луже крови
счастливее лежащего в постели.
Снова из «Шествия» — не то канатоходец Матто, не то террорист Мачек…
Если спаять соседние строчки, «Июль» превращается в рифмованный
(да еще и с внутренними рифмами!) элегический дистих.
Птицы лелеют птенцов, чтобы на унцию снега
Крови пунцовой тепло тысячекратно пришлось.
Вьюга проверит юнцов, вьюга в июле
бесследна,
Лезвие, словно стекло, летом прозрачно насквозь.
В набегающих и откатывающихся волнах — тревога рифм. Сквозь
стекло идиллии проглядывает трагедия, сквозь стекло элегии — героическое.
1. Стихи Т. Галушко приведены здесь по чистовым автографам с полным сохранением их пунктуации.