К 25-летию СО ДНЯ КОНЧИНЫ ИОСИФА БРОДСКОГО
ДЕНИС АХАПКИН
«Теперь меня там нет…»:
идеальный город Иосифа Бродского
В эссе «Песнь маятника», говоря о книге Кили «Александрия
Кавафиса», Бродский замечает: «Кили имеет дело с напластованиями воображаемого
города; он продвигается с величайшей осторожностью, зная, что эти слои вполне
могут быть перемешаны. Кили различает отчетливо по крайней мере пять из них: буквальный
город, метафорический город, чувственный город, мифическую Александрию и мир
эллинизма» [Бродский, 1999: 46]. Известно, что часто, говоря о поэтике других
авторов — будь то Мандельштам, Платонов или Кавафис, — Бродский
выделял те особенности, которые существенны для его собственной поэтической системы.[1]
Так и здесь — в стихах Бродского послеотъездного
периода «напластования воображаемого города», когда образы Ленинграда, сквозь который
просвечивает былой Петербург, накладываются на другие городские культурные пейзажи,
формируя сложную картину городов, в которые
нет возврата, как сказано в «Декабре во Флоренции».
Уехав из Ленинграда в июне 1972 года, Бродский не вернулся
в родной город — и никогда больше не назвал его в стихах
по имени, точнее ни по одному из имен. Зато в эссе «Путеводитель по переименованному
городу» звучат все имена города, и там же поэт пишет, что Петербург создан
русской литературой и является ее отражением: «Как это нередко случается с человеком
перед зеркалом, город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения
в литературе. Не то чтобы он недостаточно совершенствовался (хотя, конечно,
недостаточно!), но с врожденной нервозностью нарциссиста, город впивался все
более и более пристально в зеркало, проносимое русскими писателями —
перефразируя Стендаля — сквозь улицы, дворы и убогие квартиры
горожан. Порой отражаемый пытался поправить или просто разбить отражение, что сделать
было проще простого, поскольку почти все авторы тут же и жили, в городе.
<…> …когда теперь думаешь о Санкт-Петербурге, невозможно отличить выдуманное
от доподлинно существовавшего» [Бродский, 1999: 61, 62].
Так и выдуманный город Бродского, отраженный в его памяти,
стихах и эссе, превращается в мифический Петербург, становящийся проекцией
многих европейских городов: «Когда смотришь на панораму Невы, открывающуюся с Трубецкого
бастиона Петропавловской крепости, или на петергофский Каскад у Финского залива,
то возникает странное чувство, что все это не Россия, пытающаяся дотянуться до европейской
цивилизации, а увеличенная волшебным фонарем проекция последней на грандиозный
экран пространства и воды» [Бродский, 1999: 59].
Эти строки написаны через несколько лет после отъезда поэта и вскоре
после того, как в стихотворении «Пятая годовщина» в лаконичной дейктической
формуле Бродский определил: Теперь
меня там нет. Эта формула, охватывающая все три аспекта указательного
поля языка — время, пространство и место — и трансформирующая
бюлеровскую точку Оrigo («hier, jetzt, ich» — «здесь, сейчас, я»), задает
внешнее положение лирического субъекта по отношению к реальному городу, но
также подчеркивает продолжающуюся связь его с русской поэзией.
К первой из «Северных элегий» Ахматова выбирает эпиграф из «Домика
в Коломне» Пушкина, однако несколько трансформирует его. У Пушкина:
Я живу
Теперь не там, но верною мечтою
Люблю летать, заснувши наяву,
В Коломну, к Покрову — и в воскресенье
Там слушать русское богослуженье.
У Ахматовой: «Я теперь живу не там». И у Бродского, как
мы видели: Теперь меня там нет.
Пушкинские полеты во сне наяву становятся
одним из приемов Бродского, для него «там» словно становится одним из имен города
на Неве. Это имя позволяет снять временны`е барьеры и объединить Петербург—Петроград—Ленинград в одну картину. Как сказано
в стихотворении «Келломяки», С точки зрения времени нет «тогда»: / есть только «там». Проецируясь на воображаемое пространство, время
сжимается, позволяя всем событиям происходить как бы одномоментно. Это — своеобразный
принцип неопределенности Бродского: невозможно одновременно описать точку, локализованную
в пространстве и времени. Происходит либо топографическая, либо хронологическая
контаминация.
В первом случае мы имеем дело с зафиксированным во времени
взглядом лирического субъекта, для которого пространства различных городов сливаются,
наслаиваются друг на друга, так что не понять: это Петербург, Флоренция, Венеция,
Рим? Об этой особенности поэтики Бродского часто говорилось.
Но есть и другая — когда взгляд обращается к конкретному
городу, улицы и площади приобретают временной объем. Сквозь покинутый Ленинград
все явственней проступает образ того Петербурга, которого Бродский не видел и не
может помнить. Именно об этом пишет Владимир Вейдле: «Я знаю: он родился в сороковом
году; он помнить не может. И все-таки, читая его, я каждый раз думаю:
нет, он помнит, он сквозь мглу смертей и рождений помнит Петербург двадцать
первого года, тысяча девятьсот двадцать первого лета Господня, тот Петербург, где
мы Блока хоронили, где мы Гумилева не могли похоронить» [Вейдле, 1973: 126].
Когда город, в который нельзя вернуться, становится воспоминанием,
представлением, идеей, то один из возможных способов приблизиться к нему —
вспомнить Платона и его представление об идеальном городе-государстве.
Что и происходит в написанном в 1977 году стихотворении «Развивая
Платона».[2]
«Переименованный город» в этом
стихотворении оказывается наполнен переименованными сооружениями. Сквозь очертания
платоновского полиса мы видим Петербург/Ленинград, Мариинский театр / Театр оперы и балета им. С. М. Кирова,
Санкт-Петербургский Императорский яхт-клуб / Центральный яхт-клуб профсоюзов,
Императорскую публичную библиотеку / Государственную публичную библиотеку,
Царскосельский вокзал / Витебский вокзал[3]
и т. д.
Проблема условности имени — как имени собственного, так
и имени вообще — интересовала Бродского, особенно в контексте
массовых советских переименований. Эту условность он вскрывает, например, в стихотворении
о Кёнигсберге/Калининграде — «Einem alten Architekten in Rom»:
Чик, чик-чирик, чик-чик — посмотришь
вверх
и в силу грусти, а верней,
привычки
увидишь в тонких прутьях Кёнигсберг.
А почему б не называться птичке
Кавказом, Римом, Кёнигсбергом, а?
Когда вокруг — лишь кирпичи
и щебень,
предметов нет, и только есть слова.
Но нету уст. И раздается щебет.
Скворец, поющий в ветвях голого дерева в разрушенном городе,
может быть назван Кёнигсбергом с неменьшим основанием, чем город — в мире,
обреченном на то, чтобы превратиться в руины, имена условны — неизменны
лишь идеи. Так, стеарин в стихотворении «Подсвечник» заливает не мысли о вещах, но сами вещи — ведь мысли о вещах, или, в контексте
Платона, идеи вещей, неизменны.
И в этом смысле покинутый
поэтом город тоже превращается в идею и таким образом обретает неизменность.
Но это не неизменность фотографии, на которой здания и деревья застыли в раз
и навсегда обретенной вечности, — это скорее голограмма, позволяющая
видеть динамический образ, меняя углы зрения. Изображение, в котором различные
слои накладываются и просвечивают друг сквозь друга. Для Бродского характерна
та же оптика наложения, которую мы видим в «Северных элегиях» Ахматовой:
Не я одна, но и другие тоже
Заметили, что он подчас умеет
Казаться литографией старинной,
Не первоклассной, но вполне пристойной,
Семидесятых, кажется, годов.
Особенно зимой, перед рассветом
Иль в сумерки — тогда за воротами
Темнеет жесткий и прямой Литейный,
Еще не опозоренный модерном…
Петербург становится наслоением различных эпох — «напластованиями
воображаемого города». Умению видеть одну эпоху через другую Бродский учится у модернистов —
здесь и Мандельштам, и Элиот, и Кавафис, но прежде всего —
Ахматова и Оден.
Лев Лосев пишет в комментарии к стихотворению «Развивая Платона»
о том, что с оденовским «Под Сириусом» текст Бродского связывает «квазицитата»
[Бродский, 2017: 411], обращение к Фортунатусу, однако эта связь оказывается
гораздо более глубокой. В книге финской исследовательницы Майи Кёнёнен об образе
Петербурга в поэзии Бродского, вышедшей значительно раньше комментариев Лосева,
убедительно показано влияние на стихотворение «Развивая Платона» текстов Одена сороковых —
пятидесятых годов — отсюда приходит и образ Фортунатуса,
и идея смешения нескольких исторических эпох в одном тексте [Könönen,
2003].
Для Одена послевоенная Европа оказывается
подобна Римской империи последнего периода ее существования — об этом
и знаменитое «Падение Рима», и «Мемориал городу», и «Под Сириусом»
(адресатом которого и является римский поэт Фортунатус). Для Бродского Ленинград/Петербург
его воспоминаний становится частью воображаемой империи, устроенной по римскому
образцу и хотя и соотносимой с Советским Союзом, но никогда ему не
равной.
Размышления о различных формах государственного строя и возможности
существования государства, в котором идеи справедливости и свободы реализованы
не на словах, а на деле, занимают Бродского в этот период — что
естественно вытекает из самого факта его переезда из тоталитарного Советского Союза
в демократические Соединенные Штаты. Весной 1976 года он пишет для
Amnesty International статью «Америка унаследовала свою модель государства от Афин»
(не была опубликована) [Полухина, 2012: 222].
«Развивая Платона» становится еще одним размышлением о государстве —
и «Государстве». Примечательно, что во всем стихотворении «Развивая
Платона» нет ни одного образа поэтического творчества (кроме упоминания стиха, противопоставленного
прозе, во второй части) — хотя многие, писавшие об этом тексте, отмечают,
что в нем мы видим образ поэта, попавшего в платоновское государство,
в тексте нет никаких свидетельств о том, что его лирическое «я» —
поэт.
Если сравнить «Развивая Платона» с другим стихотворением, в котором
возникают образы родного города Бродского, «Декабрем во Флоренции», можно увидеть
существенную разницу между ними. В «Декабре во Флоренции» мы видим поэта, оглянувшегося
на город [Ахапкин, 2020], «Развивая Платона» показывает город без поэтов. Здесь
нет ни одного намека на то, что лирический герой пишет стихи. Стихотворение показывает
то, что могло бы произойти, останься поэт в родном городе, потеряв голос. Преобладание
глаголов в условном наклонении, как уже отмечалось, создает «нереальную атмосферу
грезы или сна» [Polukhina, 1989: 218].
Герой стихотворения мечтает о том, как он жил бы в этом городе,
ходил бы по его улицам, ездил на автобусе, посещал Библиотеку, Оперу, Галерею. Он
больше похож не на поэта, а на другую ипостась автора — университетского
профессора, обсуждающего за обедом с коллегой исторические вопросы, консервативного
в своих эстетических привычках (зачем
нам двадцатый век, если есть уже / девятнадцатый век).
Город, который мы видим, — это город, из которого уже изгнали
поэтов, но который, тем не менее, не обрел пусть даже утопической идеи справедливости.
Это город, где правит Тиран, вызывающий бессильную злобу героя:
Чтобы там была Опера, и чтоб в ней
ветеран-
тенор исправно пел арию Марио по вечерам;
чтоб Тиран ему аплодировал в ложе, а я в партере
бормотал бы, сжав зубы от ненависти: «баран».[4]
Здесь можно вспомнить «Государство»
и позицию Фрасимаха, защищающего идею власти в споре с Сократом:
«Всего проще тебе будет это (то, что обладание властью дает большие преимущества. —Д. А.) понять, если ты возьмешь несправедливость в ее
наиболее завершенном виде, когда благоденствует как раз тот, кто нарушил справедливость,
и в высшей степени жалок тот, кто на себе испытал несправедливость и все
же не решился пойти против справедливости. Такова тирания: она то исподтишка, то
насильственно захватывает то, что ей не принадлежит…»[5] Четыре добродетели идеального государства Платона —
мудрость, мужество, рассудительность и справедливость — отражены
в изображении города Бродского. Мужество связано со спортом и футбольным
матчем на стадионе, мудрость заключена в томах Библиотеки, рассудительность
может быть связана с Судом (по крайней мере, этимологически), а акт
справедливости — разумеется, справедливости по представлениям государства,
изгоняющего поэтов, — совершает толпа в финале стихотворения.[6] Справедливость у позднего Бродского практически всегда возникает в ироническом
контексте, ср., например, в стихотворении «Выступление в Сорбонне»:
Сначала нужно
научиться терять, нежели приобретать,
ненавидеть себя более, чем тирана,
годами выкладывать за комнату половину
ничтожного жалованья — прежде,
чем рассуждать
о торжестве справедливости. Которое
наступает
всегда с опозданием минимум в четверть
века.
Справедливость в идеальном городе может быть достигнута в Суде —
но сам образ Суда в «Развивая Платона» тоже связан с «напластованиями
воображаемого города»:
В сумерках я следил бы в окне
стада
мычащих автомобилей, снующих туда-сюда
мимо стройных нагих колонн с дорическою
прической,
безмятежно белеющих на фронтоне Суда.
Лев Лосев комментирует: «В феврале—марте 1964 г. Бродского
судили в помещении Ленинградского областного суда (Фонтанка, 16) и клуба
строителей (Фонтанка, 22). Оба здания, расположенные в одном квартале от его
дома, построены в неоклассическом стиле». Этот комментарий, однако, нуждается
в уточнениях и дополнениях.
Первый суд над Бродским 18 февраля 1964 года проходил не в здании
Ленинградского областного суда (бывшее печально известное Третье отделение) на Фонтанке,
16, а в Дзержинском районном суде, который располагался (и располагается)
на ул. Восстания, 38. Колонны на фронтоне, кстати, отсутствуют в обоих этих
зданиях. Лосев не единственный, кто делает эту ошибку[7], очевидно, что напрашивающаяся историческая аналогия
(Бенкендорф и Третье отделение пушкинской эпохи и судилище над поэтом
в XX веке) искажает воспоминания.
Аналогия, впрочем, не всегда ведет к ошибке — Я. А. Гордин
упоминает Третье отделение как находившееся поблизости от места проведения второго
процесса: «…в клубе 15-го ремонтно-строительного управления на Фонтанке, 22, возле
Городского суда — бывшего III отделения» [Гордин, 2010: 84]. Фасад здания
на Фонтанке, 22, действительно украшен шестью белыми колоннами дорического ордера,
и Бродский, разумеется, помнил об этом, создавая стихотворение.
Однако на этот конкретный ленинградский образ тотчас наслаиваются американские
реалии — в написанной чуть раньше «Колыбельной Трескового мыса»
поэт использует ту же метафору: Белозубая
колоннада / Окружного Суда, выходящая на бульвар, / в ожидании вспышки случайных
фар / утопает в пышной листве. Палладианский ордер вообще характерен
для архитектуры официальных зданий как петербургского ампира, так и американского
неоклассического стиля эпохи президента-архитектора Джефферсона.
В этих «напластованиях воображаемого
города» можно увидеть еще один слой — стада автомобилей в сумерках
на фоне классических колоннад вызывают ассоциацию с одним из самых известных
стихотворений Мандельштама — «Петербургскими строфами», в которых
есть и правительственные здания, и правовед, а в конце возникает
не самая частая для 1913 года картина:
Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений — бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!
Мандельштамовский Евгений бредет
пешком где-то в районе Сенатской площади и Английской набережной с ее
посольствами, особняками (отсюда и вереница машин[8]) и колоннадами; лирический субъект стихотворения
Бродского представляет себе, что долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб.
Колонны «с дорической прической» перекочевывают и в «Путеводитель
по переименованному городу», как часто случается с любимыми образами Бродского:
«Когда пурпурный шар заходящего январского солнца окрашивает их высокие венецианские
окна жидким золотом, продрогший пешеход на мосту неожиданно видит то, что имел в виду
Петр, воздвигая эти стены: гигантское зеркало одинокой планеты. И, выдыхая
пар, он чувствует почти жалость к этим нагим колоннам в дорических прическах,
замороженным, погруженным в этот безжалостный холод, в этот снег по колено»
[Бродский, 1999: 68]. Это описание суммирует образы из «Декабря во Флоренции» и «Развивая
Платона»: Двери вдыхают воздух и выдыхают
пар; Солнце бьется в их
окна, как в гладкие зеркала; мимо
стройных нагих колонн с дорическою прической.
Стихи и проза, Петербург и Флоренция отражаются друг в друге.
А в «Развивая Платона» таким же образом наслаиваются друг на друга различные
пространства при описании Галереи:
И когда зима, Фортунатус, облекает
квартал в рядно,
я б скучал в Галерее, где каждое
полотно
— особливо Энгра или Давида —
как родимое выглядело бы пятно.
Лосев справедливо замечает: об Энгре и Давиде: «Великие французские
художники, картины обоих имеются в Эрмитаже. Упоминание двух художников-неоклассицистов,
наряду с упоминанием дорических колонн в следующей строфе, далее —
„торса нимфы в нише“, бронзовых статуй, усиливает неоклассический, имперский
ореол места действия» [Бродский, 2017: 412].
С этим невозможно не согласиться, но стоит отметить, что в Эрмитаже
висят в соседних залах не самые характерные работы обоих — и всего
по одной картине каждого: Давид — «Сафо и Фаон» (1809), Энгр —
«Портрет графа Н. Д. Гурьева» (1821). Энгр и Давид, работы
которых есть почти в любом крупном столичном музее, действительно выступают
как отсылка к идее — живописи, поставленной на службу государству
или империи.[9] Точно так же «архитектура города
Бродского с конными статуями демонстрирует свой имперский характер», отмечает
Кёнёнен [Könönen, 2003: 222].
На фоне этих декораций, на фоне обыденной жизни идеального города происходит
встреча героя и толпы. Образ толпы, выступающей в роли судьи и палача,
связан, как убедительно показывает Кёнёнен [Könönen, 2003:
225—232], с циклом Одена «Часы» («Horae Canonicae»), особенно с его описанием
толпы в части «Sext». К этому можно добавить, что, вплетая свой голос в общий звериный вой,
герой стихотворения следует рецепту оденовской толпы, а не тех, кто ей противопоставлен
или управляет: «Но толпа не отвергает никого, влиться в толпу — /
единственное, что доступно людям».[10]
Замечу, кстати, что сама рифмовка стихотворения с тройной рифмой
и холостой третьей строчкой каждой строфы иконически отражает объединение на
фоне одиночества. Сохранению этой формы рифмовки в переводе Бродский придавал
большое значение [Kline, 1989: 104—106].
Обвинения, предъявляемые толпой герою стихотворения, Лосев называет
карикатурными: «…„шпионаж, подрывная активность, бродяжничество“ карикатурно отражают
обвинения в адрес Бродского на суде в 1964 г. (преклонение перед
капиталистическим Западом, разлагающее влияние на молодежь и паразитический
образ жизни)», а по поводу последнего из обвинений, «менаж-а-труа» замечает,
что оно «иронически описывает ситуацию в его личной жизни в тот момент»
[Бродский, 2017: 413].
Первые три обвинения действительно хорошо соотносятся не только с судом,
но прежде всего с пасквилем в «Вечернем Ленинграде», три автора которого
тыкали в тунеядца Бродского натруженными подобного рода письмом указательными,
заключая, что поэт «и в самом деле не любит своей Отчизны и не скрывает
этого. Больше того! Им долгое время вынашивались планы измены Родине!» [Гордин,
2010: 61].
А вот по поводу последнего обвинения согласиться с Лосевым
сложнее. Бродский в «Развивая Платона» дает предельно обобщенную картину города,
и такую отсылку к личной ситуации здесь сложно представить (по крайней
мере, как единственную). «Менаж-а-труа» (стоит обратить внимание на французское
выражение, набранное кириллицей) отражает ту помесь
литеры римской с кириллицей, ориентацию одновременно на две поэтические
традиции, которая принципиально характерна для поэтики Бродского. Не любовная ситуация,
а ситуация поэтическая отражена в этом образе — то, что Дэвид
Бетеа назвал впоследствии «треугольным зрением Бродского», в результате которого
в стихах Бродского возникают отсылки одновременно к русской и западной
поэтическим традициям [Bethea, 1994: 48—73].
Такого рода поэтический «менаж-а-труа» характерен для стихотворений
Бродского, написанных после отъезда из СССР, например для являющихся непосредственными
предшественниками «Развивая Платона» двух текстов — «Декабря во Флоренции»
и «Колыбельной Трескового мыса».
В «Декабре во Флоренции», осмысляющем ситуацию изгнания, появляется
смешение не только двух городов, но и двух традиций — с одной
стороны Данте, с другой — Ахматовой и Мандельштама [Ахапкин,
2020]. «Колыбельная Трескового мыса», написанная к 200-летию Соединенных Штатов
и одновременно посвященная сыну, также сочетает в себе отсылки одновременно
к американской поэзии (прежде всего Лоуэллу) и русской [Ахапкин,
2017].
Майя Кёнёнен убедительно показала,
что огонь, бросающий багровый отблеск / на зеленое платье, отсылает к строкам из «Божественной комедии»
Данте, которые Ахматова цитировала в своем последнем публичном выступлении
в октябре 1965 года: «В венке олив, под белым покрывалом, /
Предстала женщина, облачена / В зеленый плащ и в платье огне-алом»
(пер. М. Лозинского) [Könönen, 2003: 201]. Таким образом, вводя
в «Развивая Платона» этот образ, Бродский вновь использует свой излюбленный
пример «треугольного зрения», связывая за счет внешнего контекста, о котором
вдумчивый читатель должен догадаться, Ахматову и Данте.
Это любимые строки Ахматовой, которые она многократно повторяла. Известно,
что ее чтение этого фрагмента произвело сильное впечатление на Мандельштама. Ахматова
вспоминает: «В 1933 году Мандельштамы приехали в Ленинград по чьему-то
приглашению. Они остановились в Европейской гостинице. У Осипа
было два вечера. Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая
наизусть страницами. Мы стали говорить о „Чистилище“, и я прочла
кусок из XXX песни (явление Беатриче) <…>. Осип заплакал. Я испугалась —
„что такое?“ — „Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом“»
[Ахматова, 2001: 40, 41].
Бродский вспоминает, что в первый раз, когда он услышал строки
«Божественной комедии», это было по-итальянски и в исполнении Ахматовой.[11] Трудно сомневаться, что среди фрагментов, которые
она читала, был и фрагмент из Песни XXX.
При этом другие детали в «Развивая Платона» — ни та улица с деревьями в два ряда,
ни подъезд с торсом нимфы в нише —
не дают ключей к топографии Петербурга—Ленинграда, связанной
с Ахматовой. Здесь Бродский, используя «неопределенную-неопределимую единственность»,
излюбленный прием Ахматовой[12], который он
у нее позаимствовал[13], отсылает еще
к одному пласту воображаемого города — личному, не поддающемуся
расшифровке[14], оставляющему читателя с неизбежными
вопросами.
Еще одним из образов «Развивая Платона», который вызывает вопросы читателей
и исследователей, является противопоставление «изнутри—снаружи» в последней
строфе стихотворения:
…я бы втайне был счастлив, шепча про себя:
«Смотри,
это твой шанс узнать, как выглядит изнутри
то, на что ты так долго глядел снаружи;
запоминай же подробности, восклицая
„Vive la Patrie!“»
Лосев связывает этот образ с финалом «Приглашения на казнь» Набокова,
в котором «осужденный, не обращая внимания на беснующуюся толпу, готовится
увидеть потусторонний мир» [Бродский, 2017: 413]. Никаких дополнительных аргументов
комментатор не приводит, а, если просто бегло сопоставить тексты, сходство
сложно заметить.
При этом если взять «ленинградский» пласт стихотворения, то одно из
простых объяснений заключается в том, что одно из неназванных зданий идеального
города — Тюрьма — соотносится с тюрьмой «Кресты», стоящей
на берегу Невы между больницей и заводом «Арсенал». Таким образом, этот эпизод
можно соотнести с автобиографическим воспоминанием о том, как многократно
смотревший на здание тюрьмы снаружи поэт в один не слишком прекрасный день
оказался внутри. Однако, как отмечает Кёнёнен, выбор слова «шанс» оказывается парадоксальным —
в русской языковой картине мира шанс обычно связан с позитивной
возможностью, а арест и заключение вряд ли можно назвать положительными
событиями.
И тут можно вспомнить о том, как Бродский хотел вырваться
из СССР — не чтобы уехать, а чтобы ездить, — какое
внимание он уделял американской поэзии и вообще западному миру. А также
о том, что в «Государстве» Платона не сажают поэтов в тюрьмы —
тюрем там просто нет. С поэтами, которые не приносят пользы государству,
поступают совершенно по-другому: их высылают с почестями.
Если учесть это, то и предположение Лосева получает дополнительные
аргументы «за» — с пересечением советской границы мир, окружавший
Бродского, превратился в декорации и рассыпался точно так же, как это
случилось с миром Цинцинатта Ц.:
«Мало что оставалось от площади.
Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли. Последней промчалась в черной
шали женщина, неся на руках маленького палача, как личинку. Свалившиеся деревья
лежали плашмя, без всякого рельефа, а еще оставшиеся стоять, тоже плоские,
с боковой тенью по стволу для иллюзии круглоты, едва держались ветвями за рвущиеся
сетки неба.
Все расползалось.
Все падало. Винтовой вихрь забирал и крутил пыль, тряпки, крашеные
щепки, мелкие обломки позлащенного гипса, картонные кирпичи, афиши; летела сухая
мгла; и Цинциннат пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших
полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные
ему» [Набоков, 1990: 130].
От детства и юности в Ленинграде остаются лишь воспоминания.
Так ястреб в «Осеннем крике ястреба», удаляясь от земли все дальше в своем
отчаянном полете, видит снаружи свое гнездо и скорлупу, из которой он вылупился,
устремляя свой взгляд
к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу
буков, прячущих в мощной пене
травы, чьи лезвия остры,
гнездо, разбитую скорлупу
в алую крапинку, запах, тени
брата или сестры.
Тот же образ взгляда снаружи того, кто был изнутри, повторится в стихотворении
«На выставке Карла[15] Виллинка»:
И это — царство прошлого. Тропы,
заглохнувшей в действительности. Лужи,
хранящей отраженья. Скорлупы,
увиденной яичницей снаружи.
Парадоксальная ситуация, в результате которой перемещение изнутри
наружу приводит к тому, что эти понятия меняются местами[16], отражена и в стихотворении «Развивая
Платона», в котором поэт описывает с внешней точки зрения место, где его
больше нет. Да и нет такого места — именно это значит по-древнегречески
слово «утопия».
Потеряв шанс находиться в мире, в котором он родился и прожил
тридцать два года, потеряв возможность «изнутри» присутствовать в литературном
процессе, Бродский обретает возможность увидеть так же «изнутри» мир Фроста и Лоуэлла,
на который он так долго глядел снаружи. Стихотворение «Развивая Платона» написано
в феврале 1977 года [Полухина, 2012: 227], а 11 октября того
же года Бродский получает американское гражданство, окончательно зафиксировав свое
перемещение в пространстве.
Переход на французский язык и латиницу в концовке — «Vive la Рatrie!» — знак
смены языкового окружения, точно так же как дети, кричащие по-английски в конце
«Осеннего крика ястреба», но одновременно это и присяга другому государству —
не СССР или США, а всемирному государству поэзии, не Новому или Старому
Свету, а тому идеальному пространству, в котором продолжается «всеязычный»
диалог на воздушных путях.[17]
1. Ср., например, об этом:
[Ахапкин, 2000].
2. Философия Платона вообще важный элемент поэтики Бродского:
«Неоконченный, но уже оформившийся в замысле текст — прообраз,
обнимающий все написанное поэтом, должен в свернутом виде заключать целую Вселенную,
Космос. Должен хранить мир идей, вещей и механизм создания предметов из слов,
раскрытия Логоса. Порождающий первоэлемент такой поэтики — философия идей Платона
и ее неоплатонические филиации в античности и христианском богословии»
[Ранчин, 2001: 120, 121]. Это отдельная большая тема, которую я не буду затрагивать,
остановившись лишь на нескольких темах «Государства» Платона, важных для понимания
стихотворения Бродского и не затронутых в главе о Бродском и философии
Платона упомянутой книги Ранчина. См. также: [Ковалева, 2012].
3. Или Николаевский/Московский. Если выбирать между
вокзалами Петербурга, пытаясь узнать их по описанию в стихотворении, то Царскосельский/Витебский
подходит лучше (большой Вокзал, пострадавший
в войне, / с фасадом, куда занятней, чем мир вовне). Фасад
Николаевского вокзала, построенного К. А. Тоном в традиционных неоренессансных
формах, вряд ли можно назвать занятным — архитектурные формы Царскосельского
вокзала, созданные С. А. Бржозовским, с их характерной для модерна
асимметрией и принципом «изнутри — наружу» — куда более вероятный
прототип. С другой стороны, дважды воспроизведенное — в Петербурге
и Москве — решение Тона можно считать своеобразной идеей вокзала.
4. Сцена в Опере — своего рода mise en
abyme: Тиран слушает знаменитую предсмертную арию Марио Каварадосси («E lucevan
le stelle» — «Горели звезды») из оперы Джакомо Пуччини «Тоска»; Марио
приговорен к смерти за укрывательство беглого республиканца — в качестве
тирана выступает шеф полиции Скарпиа, и сама опера носит подчеркнуто тираноборческий
характер.
5. «Государство», 344а (пер. А. Н. Егунова).
6. Точно таким же образом оказывается справедливой смерть гладиатора на
арене в другом стихотворении Бродского, варьирующем тему города-государства, —
«Post aetatem nostram»:
Цель состязанья вовсе не в убийстве,
но в справедливой и логичной смерти.
Законы драмы переходят в спорт.
7. Ср., например, воспоминания И. Инова: «Не помню
всех, кто, тревожась и негодуя, расположился тогда вместе со мной на откидных
сидениях зала суда на Фонтанке, там, где некогда помещалось сыскное ведомство российского
пред-берия Бенкендорфа…» [Якимчук, 2005: 58].
8. Наблюдение Г. В. Обатнина, из частной
беседы.
9. Еще более подчеркивает это то, что оба живописца
не принадлежат к числу любимых Бродским, так же как Пуччини — не
его любимый композитор.
10. Перевод мой.
11. Бродский
И. Ахматова учит сдержанности / Интервью с Н. Рубинштейн
// https://www.bbc.com/russian/society/2015/05/150523_brodsky_interview.
12. См. об этом приеме Ахматовой: [Цивьян, 2001:
169—183].
13. См.: [Ахапкин, 2021]. Гл. 6.
14. Сходным приемом пользуется Мандельштам в «Египетской
марке», ср.: «…одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал,
но которую без труда укажет всякий знающий человек».
15. Так в [Бродский, 2017]; по этому изданию
приводятся нами все цитаты из стихотворений поэта; в прижизненных изданиях
встречаются другие варианты имени художника, правильное написание по-русски —
Карел Виллинк.
16. Ср. парадоксальное определение Бродского в «Кентаврах
IV»: Все переходят друг в друга
с помощью слова «вдруг».
17. «Всеязычность» подчеркивается и тем, что французское
восклицание вполне созвучно восклицанию «Да здравствует партия!», ср. известный
анекдот про патрициев и партийцев.
Литература
[Ахапкин, 2000] — Ахапкин
Д. Лингвистическая тема в статьях и эссе Бродского о литературе
// Russian Literature. 2000. № 3—4. С. 435—447.
[Ахапкин, 2017] — Ахапкин
Д. «Колыбельная Трескового мыса»: Открытие Америки Иосифа Бродского
// Новое литературное обозрение. 2017. № 6 (148). С. 249—265.
[Ахапкин, 2020] — Ахапкин
Д. Перечитывая «Декабрь во Флоренции» // Звезда. 2020. № 5.
С. 135—156.
[Ахапкин, 2021] — Ахапкин
Д. Иосиф Бродский и Анна Ахматова. В глухонемой вселенной.
М., 2021.
[Ахматова, 2001] — Ахматова
А. Собрание сочинений. В 6 т. Т. 5. М., 2001.
[Бродский, 1999] — Бродский И. А. Сочинения
Иосифа Бродского. Т. 5. СПб., 1999.
[Бродский, 2017] — Бродский И. А. Стихотворения
и поэмы. В 2 т. Т. 2. СПб., 2017.
[Вейдле, 1973] — Вейдле В. В.
О поэтах и поэзии. Paris, 1973.
[Гордин, 2010] — Гордин Я. А. Рыцарь
и смерть, или Жизнь как замысел: О судьбе Иосифа Бродского. М., 2010.
[Ковалева, 2012] — Ковалева
И. «У тебя неправильные черты»: Бродский и Сократ (к постановке
проблемы) // Иосиф Бродский: проблемы поэтики. Сборник научных трудов и материалов.
М., 2012. С. 293—299.
[Набоков, 1990] — Набоков В. В. Собрание
сочинений. В 4 т. Т. 4. М., 1990.
[Полухина, 2012] — Полухина
В. Эвтерпа и Клио Иосифа Бродского: Хронология жизни и творчества.
Томск, 2012.
[Ранчин, 2001] — Ранчин А. М.
«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского. М., 2001.
[Цивьян, 2001] — Цивьян Т. В. Семиотические
путешествия. СПб., 2001.
[Якимчук, 2005] — Якимчук Н. А. Дело
Иосифа Бродского: как судили поэта. СПб., 2005.
[Bethea, 1994] — Bethea D. M. Joseph Brodsky and the Creation of Exile. Princeton, 1994.
[Kline, 1989] — Kline G. L. Revising Brodsky // Translating Poetry: The Double Labyrinth.
London, 1989. Р. 95—106.
[Könönen, 2003] — Könönen M. «Four Ways of Writing the City»: St. Petersburg-Leningrad as
a Metaphor in the Poetry of Joseph Brodsky. Helsinki, 2003.
[Polukhina, 1989] — Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge
(England) — New York, 1989.