ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
МИХАИЛ КУРАЕВ
Смешные люди
— Котов, ты вор? — Серафима Ивановна с гневным изумлением
смотрела на сидящего рядом с постелью мужа молодого человека.
— Строго говоря, Серафима Ивановна, конечно, вор, — развел
руками молодой человек.
Первым движением пожилой дамы было желание указать Котову на дверь,
но пришлось сдержаться. Скандал непременно заставит Всеволода волноваться, а не
для того она забрала его из больницы скорой помощи домой под расписку, чтобы здесь
получить новый сердечный приступ.
Котов не был ни родней, ни другом Самойлову-Горскому, но, узнав, что
дорогой ему старик загремел в больницу, а сейчас пребывает дома, сразу
после работы направился к нему.
Редакция, где служил Котов, располагалась в начале Кировского проспекта.
От нее до дома в глубине сквера на пересечении проспектов Щорса и Кировского
было две остановки на автобусе, но Котов решил идти пешком, хотя в конце ноября
вечером в Ленинграде редко погода располагает к добровольным прогулкам.
В воздухе висела холодная морось, умеющая пробраться и за поднятые воротники,
и во все щели, казалось бы, рассчитанного на погодные сюрпризы одеяния.
Поблескивали в свете фонарей входившие в моду плащи болонья. В пропитанном сыростью воздухе
прохожие казались скользящими в воде рыбами.
Тяжелая сырая темень придавила город целиком.
А еще люди на улице были похожи на перессорившихся родственников, при
встрече не замечающих друг друга. Их молчаливая неприязнь была
спасительной. Казалось, стоит им друг с другом в этой сырости заговорить,
как того гляди выплеснется враждебность.
Ноябрьский мрак еще с детства казался Котову наказанием, посланным
даже не столько городу, построенному для испытания горожан, а лично ему. И он
всегда легко находил или придумывал уже со школьного детства, за что на этот раз
холод, сырость и ветер язвят его, напоминая обо всем, чем он огорчил мать,
приятелей и, конечно, учителей. Так и вошло в привычку — в ненастье
всплывали прошлые огорчения, учиненные в первую очередь родителям. Прочитанная
где-то максима: «То, что нельзя исправить, следует забыть» — у него не
работала.
Хорошее время — ноябрь, даже конец ноября, для чистосердечных признаний
во всех своих прегрешениях хотя бы самому себе! А еще Котов долгое время чисто
теоретически считал ноябрь и декабрь самыми подходящими месяцами для самоубийств.
Но, как человек, не имеющий поводов для отчаяния и совершенно несклонный к столь
решительным поступкам, он ошибался. Статистика указывает на май! Казалось бы, зима
позади, цветочки-листочки впереди, впереди лето, уж какое оно там будет, в Питере
угадать невозможно, но придет оно непременно, а люди на` тебе — и в воду, и в петлю…
Медицина что-то говорит о невосполненном осенне-зимнем истощении организма…
Но никакая медицина не может пока объяснить множество странностей этого города,
задуманного в подражание другим городам, но получившегося ни на что не похожим.
Выйдя из редакции, Котов повернул налево, решив идти пешком. Чтобы ехать
на автобусе, нужно было перейти проспект на противоположную сторону и пройти
шагов двести против движения в сторону Соборной мечети, как бы навстречу автобусу.
Бывало, автобус уходил из-под носа, и долгое ожидание следующего было поучительным
наказанием за нежелание пройти ногами максимум полтора километра. Идти вспять, а потом
еще и ждать этот несчастный «сорок шестой» под облетевшими липами резона не
было. Да и что идти, что ждать и ехать — разница семь-восемь минут.
В конце рабочего дня позвонил отец и сказал, что у Всеволода
Владиславовича был три дня назад сердечный приступ, похоже на инфаркт. Увезли на
скорой, но сейчас он дома. Так решила Серафима Ивановна, а с ней, как
известно, спорить бесполезно. Во время блокады Серафима Ивановна заведовала хирургическим
отделением в госпитале.
После разговора с отцом Котов тут же позвонил и после некоторого,
как ему показалось, замешательства получил от Серафимы Ивановны, достойнейшей супруги
Всеволода Владиславовича, дозволение нанести визит, по возможности краткий. Впрочем,
никакого замешательства не было, просто, прикрыв трубку рукой, Серафима Ивановна
спросила мужа, хочет ли он видеть Котова. «Зови, зови, давно он у нас не был», —
сказал так, словно сидел и раскладывал пасьянс, а не лежал в постели
под строгим наблюдением Серафимы Ивановны.
Бывают человеческие привязанности, которые не могут быть квалифицированы
по привычным рубрикам — приятельство, дружба, любовь, — даже с подразделением
по оттенкам. Приятельство — легкое, давнее, необязательное и т. д.
Дружба — сердечная, искренняя, скрепленная общим трудом, бедами и разного
рода, в зависимости от возраста, приключениями. Ну и любовь со всей радугой
ее цветов и оттенков. Впрочем, чувств у людей гораздо больше, чем накоплено
слов для их обозначения.
Ни в одну из известных рубрик отношения Котова и Всеволода
Владиславовича не попадали.
Скорее всего, если взглянуть со стороны, это были инопланетяне, случайно
встретившиеся на какой-нибудь там промежуточной планете. Впрочем, конечно, уж не
до такой степени инопланетяне, но различия были очевидны, в то время как нечто,
их соединявшее, для посторонних глаз была невидимо и непонятно. Если один уходил
корнями в век минувший, то у Котова, можно сказать, и корней-то не
было. Корни — это деды, прадеды, но оба деда умерли еще до войны, а обе
бабушки одна за другой, с разницей в два месяца, умерли в блокаду.
Нет, Котов не был сиротой, оба его родителя, и мать и отец, были живы,
но чувство укорененности на этой земле сообщают предки третьего колена, начиная
с деда и бабки. Котов чувствовал этот пробел, разрыв в своей биографии,
и, может быть, как раз поэтому приятельствовал со стариками. И привязанности
эти возникали сами собой, как говорится, с младых ногтей, с ранних детских
лет, когда люди не склонны, да и не располагают возможностями объяснять многие
свои поступки и движения души.
Отношения со стариками были у Котова, естественно, сугубо домашними,
а стало быть, исторического значения не имеющими, если придерживаться общепринятых
догматических понятий. Впрочем, немногим историкам было понятно, что домашний быт
человека и есть та среда, где происходит внутреннее народное развитие, предмет
трудный для наблюдения и осмысления.
Всеволод Владиславович родился в конце века Чехова и Менделеева.
Котов появился на свет в середине века минувшего, в канун
злосчастной войны с Финляндией.
Всеволод Владиславович окончил Путейский
институт по специальности «мостостроение» уже в ходе не менее злосчастной Германской
войны. Был мобилизован и саперствовал в звании подпрапорщика на Юго-Западном
фронте. За участие в возведении переправы под огнем румынской артиллерии,
«в воздаяние воинских трудов, для пользы общественной подъемлемых», был удостоен
Святого Владимира 4-й степени с мечами. Орден давал право на пенсию в сто
рублей. Впрочем, пенсию он получал уже десять лет за труды гражданские, начавшиеся
на строительстве Волховской ГЭС под направляющей рукой легендарного Графтио. Продолжил
с ним же работу на Нижне-Свирской ГЭС. В конце трудового пути стезя привела
в сметный отдел Гидропроекта. Институт этот был расположен буквально на противоположной
стороне проспекта Щорса, где в знаменитом доме бордовой окраски, в доме
для ИТР Свирьстроя, с довоенных времен жил, а теперь уже доживал в ранге
ветерана отечественной гидротехники Всеволод Владиславович Самойлов-Горский.
Котов без особых усилий в начале
благополучнейших шестидесятых вышел из Полиграфического института с дипломом
редактора массовой литературы. Дипломную работу защитил на отлично, но на красный
диплом не вытянул. Имел трояк по полиграфическим машинам и четверку по истории
КПСС. Остальные двенадцать дисциплин — круглые пять. За ударную работу в студенческом
отряде на целине был удостоен значка ЦК ВЛКСМ «За освоение новых земель».
Всеволод Владиславович был «белоподкладочник» и не менял своих
убеждений, что стоило ему карьеры при его безусловной инженерной одаренности и богатом
опыте работы на стройках. Свои взгляды и настроения он не декларировал, а просто
старался быть в стороне, так сказать, дистанцировался от того, что претило
его натуре. Оттого, наверное, и в начальство не вышел.
В течение пяти лет по окончании института жизнь Котова катилась как
по маслу, о карьере не думал, но от поста
неосвобожденного комсомольского секретаря в редакции не отказался.
Так что Котов, в отличие от Всеволода Владиславовича, может быть отнесен к людям
активной жизненной позиции, как говорилось в печати.
Всеволод Владиславович был старик за семьдесят, Котов — молодой
человек двадцати шести лет.
Всеволод Владиславович своего возраста словно не замечал.
Он был среднего роста, широк в кости. Котов, напротив, долговяз
и несколько нескладен: его коротковатое туловище было поставлено на непропорционально
длинные ноги, отчего он походил на человека из детских кубиков, когда к туловищу
одного приставляют ноги другого.
У Всеволода Владиславовича была вставная нижняя челюсть, похоже, что
она плохо крепилась, и, когда он горячился или просто что-то увлеченно рассказывал,
было видно, как она гуляет во рту. Котов всякий раз боялся, что она выскочит. У самого
же проблем с зубами не было.
Познакомились, вернее сказать, сошлись во взаимном расположении в семье
Орлова, одноклассника и друга Котова еще с восьмого класса. Котов был,
что называется, вхож в дом, считался своим. Мать поощряла дружбу сына с Котовым,
считая, что у ее дитя недостает жизненной энергии, избыток которой почему-то
видела в Котове.
Семья Орловых соединяла в себе прошлый век и нынешний. Таких
обломков империи, претерпевших от всяческих невзгод и выживших, в Ленинграде
в конце шестидесятых было еще немало. Мать приятеля Котова была дочерью лейб-медика
Его Императорского Величества, о чем не забывала, выйдя замуж за студента пятого
курса Индустриального института в 1935 году. Студент тоже был не из простых,
из семьи средней руки промышленников, имевших в Москве каретную фабрику. Советская
власть фабрику национализировала, расширила, нацелила на производство армейских
повозок, начиная от санитарных, кончая артиллерийскими передками и зарядными
ящиками. Бывшему хозяину было предложен пост замдиректора по производству, и он
его принял. Армия была, как говорится, почти вся на конной тяге, и потому спрос
на специалистов по гужевому транспорту был серьезным. Из Москвы Орлов-младший уехал
на учебу в Ленинград, где имя его отца было не так известно. И все-таки
из-за недоброкачественного социального положения — сын фабриканта — Орлову
пришлось учиться на вечернем отделении. Но фабриканта в конце концов сделали
консультантом РККА по конной тяге и даже удостоили звания комбрига, что давало
право носить военную форму с малиновым ромбом на петлицах. Новое положение
отца позволило Орлову-младшему уже на четвертом курсе перейти на очное отделение.
Судьбе было угодно, чтобы студент пятого курса увел жену у своего
профессора, читавшего сопромат. Увел без особенных последствий, благо сопротивление
материалов было сдано еще на втором курсе.
Самойлов-Горский был другом семьи
женолюбивого профессора и после бегства молодой жены, не принявшей отведенной
ей роли, предпочел стать другом молодой семьи, прекратив общение с первым мужем
дочери лейб-медика. Сыну и дочери, родившимся у Орлова, было трудно выучить
имя приходящего «деда», и они окрестили его Всевладичем, с чем он охотно согласился и не
возражал, если к нему по этому имени обращались не только дети.
Котов стал своим человеком в семье Орловых, как говорится, прижился.
Понятное дело, таким же своим человеком был и Всеволод Владиславович, но, естественно,
со значительно бо`льшим стажем и весом.
Всеволод Владиславович был вполне гармоничным стариком. Котов даже не
пытался представить его в молодости. Небольшого роста, хорошего сложения, высокий
лоб и облысевший череп с редкой порослью над ушами и на затылке,
неизменная трубка под пепельными усами, источавшая благоухание отменного табака.
Если бы Самойлову-Горскому сказали, что у него есть нечто общее со Сталиным,
он, скорее всего, этому бы не порадовался. А общее было. Сталин не выпускал
из рук даже погасшую трубку, чтобы скрыть изъян своей левой руки. Самойлов-Горский
тоже частенько держал во рту погасшую трубку, надо думать, укрощая свою излишне
подвижную нижнюю челюсть.
Строгие правила хорошего тона исполнялись Всеволодом Владиславовичем
с такой естественностью, что казалось, он и родился со знанием житейского
этикета, почтительного обращения с дамами и благорасположением к мужскому
сообществу. В его чуть старомодных манерах не было ни педантизма, не щегольства,
свойственного носителям старых добрых правил с чуть подпорченным вкусом. Обаяние
прежней жизни в нем счастливо сочеталось с отсутствием укора жизни нынешней.
Так, к примеру, ходят гуцулы в близлежащих к их селениям городах,
ходят в штанах, напоминающих белые кальсоны, и куртках, похожих на женские
жакеты, ходят, никому не навязывая своей моды, но и не принимая обличья тех,
кому ничего не говорит горловой призыв трембиты или нежный звон тонкой дрымбы. Такого
рода автономия в полной мере сродни природной интеллигентности. Если Самойлову-Горскому
случалось присутствовать или даже участвовать в споре — куда ж от
этого деться? — он неизменно придерживался своего принципа: не овладеть умами,
а освободить от заблуждений. Принцип, пожалуй, сократовский.
Открытый купол лба, спрятанные под навесом густых бровей глаза с насмешливым
прищуром и неизменная полуулыбка, сообщавшая о готовности слышать только
добрые новости, располагали к нему людей, далеко не сходных между собой.
Правила, коих придерживался Самойлов-Горский, были необременительны для окружающих.
К примеру, он никогда никого не приглашал на свой день рождения: «Не хочу,
чтобы люди ко мне приходили по обязанности». Кто помнил 16 октября, приходил.
Дом был всегда готов к приему гостей, причем к этому дню делал заготовки
сам. Всеволод Владиславович совершал неизменные походы на Приморский рынок, благо
недалеко, здесь же, на Щорса, и в «Елисеевский» на Невский, гарантировавший
качественный продукт. Стол в доме Самойлова-Горского мог бы служить наглядным
пособием по сервировке и продуманному сочетанию вин, водок, закусок, обязательных
пирогов и неизменной рыбы на горячее. Всеволод Владиславович имел твердые знания
о том, когда и в какой посуде подается малага, когда бенедиктин,
какими травами должна быть облагорожена «Столичная» и что может заменить анчоусы,
давно не появлявшиеся даже в «Елисеевском». Гостям за столом предоставлялась
полная свобода, никаких замечаний, а лишь предложения и рекомендации,
к примеру попробовать к бенедиктину рокфор на крекере вместо появившейся
в тарелке гостя ветчины.
Всеволод Владиславович немного музицировал, и после стола, как
правило, пели. Обычно начинали с гимна питерских студентов: «Там, где Крюков
канал и Фонтанка-река, словно брат и сестра, обнимаются…» И гости
с удовольствием подхватывали: «Через тумбу-тумбу раз, через тумбу-тумбу два…»
С неменьшим успехом исполнялись романсы из репертуара несравненной Анастасии
Вяльцевой: «В лунном сиянии» и «Вчера я видел вас во сне». По личной просьбе
именинника сестры Кононовы исполняли на два голоса дуэт Лизы и Полины из «Пиковой
дамы»: «Уж вечер… облаков померкнули края…» Анну Петровну Кононову с ее глубоким
контральто приходилось упрашивать, хотя и недолго, исполнить «Черт с тобой!»
из репертуара божественной, по словам Александра Блока, Вари Паниной: «Милый друг
дорогой, ах останься со мной…» Когда доходило до рефрена каждого куплета «Черт с тобой!
Черт с тобой!», его подхватывали все гости, что к удовольствию хозяина
сообщало застолью высокий градус непринужденности. Вертинский был не в чести,
а «Ой, цветет калина» не звучала никогда.
К шестидесятилетию Всеволод Владиславович был представлен и награжден
орденом Трудового Красного Знамени, принятый им рук секретаря обкома с неизменной
полуулыбкой под усами, словно не правительственную награду ему вручили, а рассказали
тонкий анекдот, не провоцирующий взрывного смеха.
Так что, вступив в сознательную жизнь под боевыми знаменами Российской
империи, в заключительную фазу жизни Всеволод Владиславович вступил осененный
Трудовым Красным Знаменем. Отчасти жил он в веке минувшем, а на работу
ходил в век наступивший, стоило только перейти на другую сторону неширокого
проспекта Щорса, в прежние времена именовавшегося Малым проспектом Петроградской
стороны.
Было время, новое завоевывало старые пространства, а старое ужималось,
вытеснялось, наконец уничтожалось, но так до конца и не исчезало и сохранило
неведомо каким образом свою сущность, объявлявшуюся, лишь только появится к тому
возможность. И вот что знаменательно: исторический процесс, в общем и целом
вещь непредсказуемая, временами проговаривается, словно невзначай приоткрывая теряющееся
в тумане неопределенности будущее, и не в подробностях частных и малозначащих,
а в существенных его, будущего, чертах.
Нагляднее всего старое и новое можно было увидеть, к примеру.
в Ливадийском дворце в Крыму после 1925 года.
Новое в старом пространстве: крестьяне, больные туберкулезом, живут
в царских комнатах, лечатся и обедают в Белом зале Ливадийского дворца.
Дивный дворец, как облако, спрятавшееся в зеленые кущи, был огражден стройными,
как дворцовая стража, кипарисами.
Государь Николай Второй, не удовольствовавшийся раскидистым и низким,
шоколадного цвета дворцом своего отца Александра Третьего, на исходе своего царствования
повелел создать шедевр курортной архитектуры. По преданию, мраморные львы, украшающие
площадки широкой лестницы, ведущей в сторону моря, несут на своих мордах черты
лица последнего российского императора. Государю и его семье так хотелось поскорее
взглянуть на только что отстроенное чудо, что решили не задерживаться в Киеве
на похороны только что убитого там на их глазах премьер-министра Столыпина. Правда,
пришлось три дня провести на любимой яхте на рейде Севастополя, ожидая возможности
совершить морской вояж в Ялту.
Через восемь лет после того, как император отрекся от престола, в его
чудесном дворце в Крыму открыли первый в мире санаторий для крестьян,
пораженных туберкулезом. В зале, где больные крестьяне обедали, главы государств —
союзников во Второй мировой войне в преддверии разгрома гитлеровской Германии
будут кроить карту послевоенной Европы.
После войны крестьян, ни здоровых, ни тем более больных туберкулезом,
в Ливадию больше приглашать не стали, хотя власть по-прежнему считалась властью
рабочих и крестьян.
И в этом, в общем-то, маловажном событии, оказывается, можно было бы и предугадать
закат этой власти, если располагать достаточно острым политическим зрением и способностью
предвидения, что, впрочем, наверное, одно и то же.
Итак, было время, когда обживали рабочие и крестьяне дворцы и роскошные
дачи не только в Крыму, но, к примеру, и на Елагином острове, и в пригородах
Ленинграда, а в городе шло интенсивное строительство нового жилья для
новых хозяев жизни. Бабуринский и Батенинский жилмассивы, к примеру, выросли
на Выборгской стороне, такими жилмассивами украсились и Нарвская и Невская
заставы. Исполнены они были в коробчатом стиле а-ля Корбюзье и готовили
своим обитателям общежитие счастливого будущего. Детская комната — одна на
весь этаж! Комната отдыха — одна на весь этаж! Кухня? Зачем кухня? Рядом фабрика-кухня,
освобождающая женщину от стояния у плиты! Стирка? Так вот же вам фабрика-прачечная!
Жить сообща! Жить одной семьей! Одной коммуной!
Но тут же в городе появились достойные восхищения многоэтажные
жилища, внешним своим видом вроде бы и маскирующиеся всё под того же Корбюзье,
а вот если заглянуть внутрь, извините! Никаких тебе коридоров на весь этаж,
никаких тебе детских площадок и комнат для культурного отдыха по одной на этаж.
В выросшем на берегу Карповки доме архитектора Ливенсона, в доме комсостава
Балтфлота на углу Большой Монетной и Льва Толстого, в доме, тоже скажем,
«комсостава» Свирьстроя квартиры были спланированы изобретательно, с учетом
потребности, пожалуй, старомодной семьи: с детской комнатой, спальней родителей,
гостиной и кухней, вполне пригодной в качестве оперативной столовой. Для
малоформатных семей предусматривались и двухкомнатные квартиры, естественно,
с ванной, кухней и прочими удобствами. Для тридцатилетнего архитектора
И. Явейна, избравшего главной для себя темой строительство вокзалов, дом для
гидротехников высокого статуса был работой почти побочной. Уже в двадцать шесть
лет он участвовал в конкурсе на проект Центрального вокзала в Ленинграде.
В жгучей жажде обновления не только названий улиц и площадей, но и самого
лица города по инициативе архитекторов рассматривался, к примеру, проект замены
ангела на Александровской колонне, что на Дворцовой площади, ставшей площадью им.
Урицкого, убитого в здании на этой площади. Место ангела, по мысли архитекторов,
должен был по праву занять Владимир Ильич Ленин. Вот и творение архитектора
Тона, Московский вокзал, предполагалось снести и заменить многоуровневым транспортным
причалом для поездов, автобусов и, кажется, самолетов. Возглавивший в 1926
году ленинградскую парторганизацию Киров и ангела на Александровской колонне
повелел сохранить, и Московский вокзал оставить в покое, и строить
в каждом районе города Дворцы культуры. Тем не менее проект Центрального вокзала,
предложенный Явейном, занял на конкурсе второе место, а первое никому не присудили,
поскольку строительство отменили. Жилой дом для архитектора, обручившегося с вокзалами,
вроде как незаконное дитя. Но и незаконные дети, бывает, рождаются по любви
и бывают завидной судьбы. Дом получился добротным, удобным, гармонично зарифмовался
с выросшим рядом, на Кировском проспекте, Домом культуры Промкооперации, тоже
в геометрическом рисунке царившего в Европе Корбюзье. Жильцы высокого
статуса могли оценить находки молодого архитектора, к примеру в планировке
квартир. Ну что ж, молодой архитектор еще до революции имел возможность познакомиться
с Европой непосредственно, играл на рояле, знал три языка и без труда
мог представить себе благоприятную среду обитания для инженерной интеллигенции.
Всеволод Владиславович Самойлов-Горский, принадлежа как раз к «комсоставу»
Свирьстроя, по праву с довоенных времен занимал квартиру в одиннадцатом
подъезде на четвертом этаже. Первая жена Всеволода Владиславовича умерла от тифа
в эвакуации в Усть-Каменогорске, куда с началом войны он был командирован
на спешное строительство гидроэлектростанции на реке Чирчик. Вернувшись в Ленинград
уже в сорок четвертом году, долго вдовел и лишь в преддверии шестидесятилетия
сделал предложение Серафиме Ивановне, по первому мужу Гольц. Если Серафима Ивановна
во время блокады была главным хирургом клиники при не прекращавшем работу ГОМЗе,
легко представить, что и она не была молоденькой невестой. Со студенческих
лет носила короткую стрижку, со студенческих же лет дружила с Кузьмой Сергеевичем
Петровым-Водкиным, первой диагностировав у него туберкулез, в то время
как врачи куда более опытные, чем юная медичка, тоже из круга друзей Кузьмы, решительно
ей возражали, чем задержали лечение роковой болезни. В тридцать девятом году
на похоронах знаменитого художника его друзья-врачи держались подальше от проницательной
когда-то студентки, уже успешно освоившей хирургию. Хоронили на Волковом кладбище,
холодина была такая, что все смотрелись сиротами.
Познакомил Всеволода Владиславовича и Серафиму Ивановну, можно
сказать, Петров-Водкин. Сразу после войны вышла книга Кузьмы Сергеевича и тут
же стала сенсацией для ленинградской интеллигенции, истосковавшейся за годы бедственной
войны по серьезному разговору об искусстве со свободно мыслящим человеком. Кто-то
дал Всеволоду Владиславовичу телефон Серафимы Ивановны как человека из круга Петрова-Водкина.
Так и познакомились. Самойлову-Горскому понадобилось три года, чтобы привыкнуть
к категоричности и темпераменту Серафимы Ивановны. Как и кумир ее
молодости, она была прямолинейна и глубока. Естественно, в первую очередь
в глаза бросалась прямолинейность, и только потом можно было увидеть глубину…
Всеволод Владиславович пришел к избраннице с букетом альстромерий,
похожим на праздничный фейерверк. Услышав предложение, Серафима Ивановна рассмеялась:
«Я и не знала, что ты — старьевщик». Всеволода Владиславовича трудно было
застать врасплох. «Я не старьевщик, я — антиквар!» — возгласил ветеран
отечественной гидроэнергетики и повел суженую под венец, то есть в загс.
Принимая предложение Всеволода Владиславовича, Серафима Ивановна не
преминула заметить, что важным, если не решающим обстоятельством стала близость
дома Свирьстроя к Медицинскому институту им. Павлова, куда ее приглашали для
консультаций и после выхода на пенсию. Надо думать, сказано это было для того,
чтобы в свои годы не выглядеть легкомысленной особой как в глазах жениха,
так и в глазах родни и знакомых. Действительно, польза от такого
замужества очевидна, поскольку с 21‑й линии на Васильевском острове,
где она вдовела, ехать на «восемнадцатом» трамвае до мединститута минут сорок, а с ожиданием
трамвая и весь час. А здесь — десять-пятнадцать минут прогулочным
шагом.
В своем отношении к Серафиме Ивановне Всеволод Владиславович был
бережен и снисходителен.
Это была удивительная пара. Собственно, в сочетании инженера и врача
ничего примечательного не увидеть, а вот по складу характера это были люди
на первый взгляд если и не противоположные, то разительно отличные.
Серафима Ивановна была, что называется, человеком со скальпелем в руке,
готовая вскрыть любую житейскую язву без анестезии. И этот стиль был выработан
даже не профессией. В молодые годы ее первый муж архитектор Гольц ввел ее в круг
художников, где первенствовал Кузьма, как за глаза друзья звали Петрова-Водкина.
Здесь за словом в карман не лезли, рубили не в бровь, а в глаз.
Не случайно же, конечно, одна из первых больших его работ — роспись саратовского
храма Казанской Божьей Матери, исполненная в 1902 году со товарищи, —
была в 1904 году решением суда уничтожена как неканоническая. А «Богоматерь
с младенцем» — майолика на стене апсиды Ортопедического института, что
в Александровском парке в Питере, — тоже канону в полной мере
не соответствует.
Категоричность, с которой художники готовы были в любое время
суток и при любых обстоятельствах отстаивать свое право быть самими собой,
право быть не как все, пришлась Серафиме Ивановне по вкусу. Надышалась воздухом
этой вольницы.
Впрочем, кто же возьмется сказать, почему мы такие, а не эдакие.
Наверное, и хороший врач, и хороший художник способны видеть
человека в его духовном и физическом обнажении. И врач и художник
призваны скрытое делать явным, каждый по-своему исправляя несовершенство человеческой
природы. Отсюда и, с одной стороны, лютая нетерпимость ко всякого рода
притворству, и, с другой стороны, откровенность, порой безоглядная.
Всеволод Владиславович был изумлен, что называется, фраппирован, когда
в пору первых общений в гостях, в смешанном, как говорится, обществе,
услышал рассказ Серафимы Ивановны о работе в блокадном госпитале. Она
запросто могла рассказать, как в сорок втором ей в операционную санитарки
приносили таз, тут же снимали с нее исподнее и она, воздев руки в окровавленных
перчатках, отдавала должное природе. Исполнить эту процедуру иначе возможности не
было. Тратить воду на то, чтобы еще раз размыться, — роскошь непозволительная,
да и от операционного стола не отходила по многу часов, такой шел поток раненых.
А вот если кто-то вспоминал, как берегло себя в блокаду начальство и Смольный
был закрыт маскировочной сеткой, она тут же, и вовсе не из любви к начальству,
а ради правды, вспоминала, что все госпитали в Ленинграде также были покрыты
камуфляжными сетками. Сама лазала на крышу, помогая девчонкам —дружинницам МПВО
разматывать маскировочные сети. В блокадной операционной от многочасового стояния
пострадали ноги; после войны пришлось носить непрозрачные чулки, а дома брюки,
еще не завоевавшие среди дам нынешних позиций.
Без всякой осторожности Серафима Ивановна рассказывала о том, как
куратор их клиники от КГБ имел наглость предложить ей негласное сотрудничество.
Когда она поняла, о чем завел речь и чего хочет этот офицер в штатском,
она сначала удивилась и тут же ему выпалила: «Чем же это я заслужила такую
честь?» А потом уже обрушилась на него всей силой своего темперамента: «Как
вам не стыдно, молодой человек! Вы хотите, чтобы я доносила на своих коллег?
Вы этого хотите? Вы понимаете, что это неприлично! Непорядочно! И вам не стыдно?
Кто вам мог это поручить?» Молодой человек не включил в отчет о своей
работе эту свою неудачу, понимая, что эта дура, приглашенная к его непосредственному
начальству, чтобы увидеть тех, «кто ему это поручил», и там наговорит то же
самое, что и здесь, в кабинете главного врача, предоставленного ему для
доверительных бесед с сотрудниками клиники. Сразу после войны время было вегетарианское,
ненадолго, даже смертную казнь отменили.
Вот так же, со всей прямотой Серафима Ивановна впечатала Котову: «Ты
вор?»
А все началось с грибов.
Всеволод Владиславович был рад Котову.
— Ты с работы, небось
голодный? Сима, дай Косте рюмку водки и грибков!
Старик знал, что его молодой друг к соленым грибам неравнодушен.
Моду на маринованные грибы Самойлов-Горский не разделял, а в соленых
всячески привечал грузди, поскольку рыжики, грибы, разумеется, первоклассные, стали
большой редкостью.
После расспросов о здоровье и рассказа больного о том,
что и когда случилось, после второй рюмки дернул же черт Котова объявить:
— А я ведь, дорогой Всевладич, душу свою комсомольскую за соленые
грибы продал.
Котову позволялось обращаться к Всеволоду Владиславовичу по-домашнему.
— Ну-ка, ну-ка, — произнесла Серафима Ивановна, собиравшаяся
оставить мужчин одних, но тут задержалась.
— Дело было на втором курсе. Отправили нас в сентябре на
картошку. Совхоз в Ознаково Гатчинского района. Работали бригадами по семь-восемь
человек. Нашу бригаду бросают на комбикорм. Огромный сарай, полный этого добра.
Привел нас туда, уж не помню, кто из начальства. То ли агроном, то ли агротехник
решил не ударить перед студентами лицом в грязь. «Здесь мы, — объявляет, —
комбикорма сваливаем, по-научному говоря, складирываваем». Задача простая: мы грузим
комбикорм в мешки, подъезжает трактор с прицепом, грузим мешки на прицеп
и готовим новую загрузку. Конечно, занятие куда лучше, чем выбирать из мокрой
земли вывороченную плугом картошку и таскать неподъемные ящики через все поле.
Но сказать, что работа не пыльная, нельзя. Уже через час мы были похожи на мельников,
а к концу дня были похожи на нечто в кляре, только что еще не запеченное.
Где-то в конце дня, часа в четыре, появляется на складе бабуля. «Ребятки,
мне бы пару мешков скинули, а? Мимо же возите. Мой дом с голубыми ставнями.
А, ребятки?» Нет, бабуля, мы на преступление не пойдем! Мы не такие! Бабуля наступает:
«Ребятки, я бы вам картошечки пошмачила». Это еще что за разговор, «пошмачила»?
Объясняет. Это будет с салом и с лучком. Хоть мы в тот день
трудились без обеда, но нас картошечкой, хоть трижды ее пошмачь, на преступление
не подобьешь. Но вижу, кое-кто из нашей бригады на меня посматривают вроде как вопросительно.
А почему? Я комсорг курса. Бабка продолжает свою подрывную деятельность: «Я
вам, ребятки, самогоночки поставлю. На казенную у меня денег нет, а самогоночка
хорошая, никто не отказывался». Дела! Нет, бабуля, мы приехали в колхоз-совхоз
помощь оказывать, а не грабить совхозно-колхозное добро. После слов о самогоне
бригада начала покашливать. Смотрят на меня. Я — вожак. Они мне доверили… Не
скажу что, но ведь доверили и, судя по тому, что на меня смотрят и ждут
моего слова, что-то такое доверили.
И если бы за два дня до этого не
случился мой, так сказать, конфликт с коллективом, может быть, все было проще.
А история такая. Мы ковырялись под дождичком с этой злосчастной картошкой,
таскали мокрые тяжелые ящики с неочищенной от земли картошкой, и вдруг
Рэмуля, Рэм Циммерман, самый зычный голос у нас не только в группе, но
и на курсе, как рявкнул: «Братцы, а ведь мы почернеем!» Народ распрямился.
Народ посмеялся. А потом пошло! «На фига нам это надо!» «Кому это мы задолжали?!»
«В гробу я видел эту картошку!» Мама родная, того гляди, уйдут с поля.
Ничего такого комсомольского во мне не вспучило, а вот злость подступила. Молодые,
здоровые, всего-то на месяц нас в поле выгнали, люди годами здесь горбатятся,
чтобы мы по десять копеек за килограмм эту картошку в городе брали. Произнес
пламенную речь. Лаять на своих однокурсников мне было легко, чувствовал, что за
мной — правда. Рэмуля и еще пять человек молча отправились по домам. Остальные
остались. После работы я домой не пошел. А жили в только что отстроенном,
еще не заселенном до нас финском домике. Прихожая вроде тамбура, две комнаты, крохотная
кухонька. В большой комнате мужская часть бригады, в маленькой девочки.
Нары. На нарах привезенные из дома матрасовки, набитые сеном. Над нашими нарами
я повесил плакат: «Ложе героев!»
Не пошел домой. Какого черта идти ругаться?.. И что я еще скажу,
кроме того, что здесь наорал? Плюнул и пошел в Финатово. Это два километра,
чуть больше, от нашего Ознакова. Мы туда ходили на качелях качаться. На бугре настоящие
деревянные качели, с площадкой аж на пять человек. А в Финатово на
картошке были ребята из университета, философский факультет, третий курс. Туда и поплелся.
Они все в местном клубе обитали. Пришел уже в густых сумерках. И погода
скверная, и конец сентября как-никак. А у философов — пир горой!
Симпозиум!
— Не понимаю, пир горой или
симпозиум? — спросила Серафима Ивановна, слушавшая со снисходительным любопытством,
довольная тем, что Всеволод Владиславович, судя по всему, слушает гостя с интересом.
— А это мы, Серафима Ивановна, от ребят и узнали: «пир»,
оказывается, по-гречески — «симпозиум». В этом клубе на сцене за занавесом
жили девочки, а в зале — ребята. Ну, тут занавес раскрыт, на авансцене
ведро самогона. Симпозиум в разгаре. Меня узнали, зовут к ведру. К моему
настроению — то что надо! Часам к одиннадцати я уже был хорош, пир начал утихать. Занавес задвинулся. Ребята мне говорят:
«Оставайся, куда попрешься, темень и дождь. Утром уйдешь». Резонно. Но я-то
понимаю: мои будут ждать. Куда меня унесло? Чего доброго искать начнут… Не начнут,
конечно, но и об этом подумал. Нет, надо идти. В двадцати шагах от клуба —
мрак. Дорогу вижу на пять шагов. Вышел из Финатово, дальше дорога лесом. Страшно
стало. Будто маленький. Страшно и всё. У меня с собой была финка.
Достал. И пошел пьяный дурак по мокрой темной дороге с финкой в руках.
Да страшней меня самого никого для меня на свете не было. Прошел минут двадцать,
с полчаса… Под дождичком кое-как протрезвел. Сообразил: а ну как упал
бы и напоролся на финку?.. Кровью бы истек, утром бы только и нашли… Спрятал
нож. Прихожу. Времени час, может быть, начало второго. Дверь не заперта. Все спят.
На столике пол-литровая банка молока и сверху кусок хлеба в три пальца
толщиной. Ждали черти, волновались. Умял молоко с хлебом и завалился с краю
на нары. На следующий день никаких разговоров о вчерашнем. Спросили так, между
прочим: «Где тебя носило?» — «Да в Финатово к философам заглянул…»
И весь разговор.
Значит, признали мою правоту, вот и смотрят теперь на меня, как
я с бабкой решу.
Начинаю: «Видите ли, мамаша, если бы это добро было наше, мы бы вам
и три мешка скинули, но это же не наше». А бабуля словно не слышит. «И грибки
у меня есть. Грузди белые соленые…» Да за белые-то грузди я бы ей и огород
вспахал на себе, и дров бы наколол, но… смотрят на меня мои коллеги, воспитанные
в уважении к власти, будь она хоть и микроскопическая, как у меня.
«Вы уж простите нас, матушка, разговор не получится. Поймите, не наше это добро».
Бабуля постояла, потрогала вожделенный комбикорм рукой, потерла, обмахнула руки
об ватник, покачала головой и поплелась восвояси.
Работали ребята, не глядя на меня, даже привычное зубоскальство куда-то
пропало. Пришлепал трактор. Нагрузили последних сорок мешков в прицеп, сами
взобрались наверх и покатили. Я смотрю вперед, ищу глазами дом с голубыми
ставнями. Вон он. Вроде показался. Ребята жмутся в продувную свою одежку. Никто
на меня не смотрит. Подъезжаем к бабкиным голубым ставням, с другими не
спутаешь. Перекрикивая тракторное тарахтение, командую: «Два мешка — на товсь!
Первый — пошел! Второй — пошел!» Можно было даже не оглядываться, только
услышал, как дважды за спиной глухо стукнуло. Ну и мы вслед за мешками спрыгнули…
Котов замолчал.
Серафима Ивановна тихо мотала головой и смотрела на Котова в ожидании
каких-нибудь оправдательных аргументов. Ну чистое же воровство!
— И мешки бабке занесли? — спросил Всеволод Владиславович,
лежа на боку, уютно подоткнув подушку и не скрывая своего удовольствия от услышанного.
— Занесли прямо в хлев вместе с комсомольской нашей
совестью, дорогой Всевладич, и вкусили от яств земных и виноградной лозы.
— Виноград-то был, наверное, свекольный? — спросил Самойлов-Горский.
— Нет. Свекольный — чистая отрава, а тут благородный
шмурдяк, скорее всего, зерновой. По-местному — «стенолаз». Если быстро заесть,
очень даже приличный продукт.
— А грибочки?
— Не в обиду вашим волнушкам, — Котов подцепил вилкой
грибочек, — но белый груздь есть белый груздь, и этим все сказано.
— Сева, я ничего не понимаю, — вспыхнула Серафима Ивановна, —
в нашем доме — вор. Извини, Костя, но давай называть вещи своими именами…
Вор. И что за разговоры: «грибочки, картошечка»…
Серафима Ивановна была не из тех, кого иногда обуревает безудержная
честность, и в искренности и постоянстве ее убеждений не было ни
малейшего сомнения.
— Серафима Ивановна, я, как видите, этот печальный в моей
биографии инцидент не забыл. — Категоричность старой дамы с короткой стрижкой
была ему хорошо известна. Вспомнив о том, что в спальне Серафимы Ивановны
висела икона святого Пантелеймона, решил не сдаваться. — Вся беда, наверное,
оттого, что я лишен благодати веры. Был бы я верующим человеком, попросила бы у меня
бабка казенных отрубей, что бы я ей сказал? «Ступай, милая, с Богом. Не искушай
малых сих. И воздастся тебе на Страшном суде, где все неправое исправится,
и получишь ты в воздаяние за смирение свое не два, а три мешка отрубей.
А пока благодари Небеса за ниспосланное тебе испытание, как благодарили праведники…»
Но я же — комсорг. Не знаю, что` бы
мне ответила пожилая труженица села, но спасибо за благой совет я бы точно
не услышал.
— По-моему, Костя, ты валяешь дурака. Хочешь своими шуточками
все превратить в балаган.
— Раз такой разговор, Серафима Ивановна, признаюсь, что я не только
в Бога не верю, но и в закон не верую, если его не понимаю.
— Очень мило. Да ты, оказывается, анархист…
— Не знакомы, не знаю, кто такие. Тогда, в колхозе, я действовал,
так сказать, по чувству, а теперь я бы действовал с полным сознанием.
Закон — это полдела, а вторая половина в руках тех, кто этот закон
блюдет. В руках дуролома, карьериста, прощелыги, холопа угодливого, червя какого-нибудь
судебного любой закон станет бритвой в руках сумасшедшего. Возьмите Андрея
Януарьевича Вышинского, как говорится, в рекомендациях не нуждается, страшненький
деятель. У нас в свое время готовился к печати сборник его речей
и документов. Там и прочитал его записку в ЦК и РКИ от
1934 года. О чем речь? Был принят в 1932 году закон, строго карающий
за расхищение социалистической собственности. И понеслось! Тюремные сроки по
десять лет и даже высшая мера. А высшую меру утверждал Верховный суд,
Вышинский — заместитель прокурора СССР. Оттуда этот голубь правосудия увидел,
что творят, как тогда говорили, «на местах», и пришел в ужас. Это Андрей-то
Януарьевич! Если уж цепного пса сумели в оторопь вогнать, можно представить,
как на всё готовая свора взялась защищать социалистическую собственность. Только
две цифры. Из ста двадцати тысяч осужденных по этому закону в 1934 году было
девяносто тысяч выпущено. Закон может быть хорош, может быть не очень хорош, но
это, как видно, полдела. Так что я нынче сам с усам…
— Тебя послушать, так и закон не нужен.
— Почему не нужен, очень нужен. Только Уголовный кодекс написан
для уголовников. Вы знаете, Серафима Ивановна, что полагается за нанесение тяжких
телесных повреждений, повлекших временное расстройство здоровья? Не знаете, и знать
вам не надо…
— Как раз знаю. Сколько раз меня судмедэкспертом приглашали…
Повисла пауза. Каждый думал о своем.
— Приготовься, Сима, к худшему, — прервал молчание Всеволод
Владиславович, печально сдвинув брови.
Густые брови у Всевладича, когда он их сдвигал, наружными кончиками
чуть приподнимались и вместе с прямым носом и чуть опущенными кончиками
усов давали почти точный рисунок двутавровой балки. Инженеру очень даже к лицу.
— Это еще что такое? Тебе плохо? — Серафима Ивановна вопросительно
уставилась на мужа, а потом перевела взгляд на Котова, надо думать, так не
ко времени разволновавшего своим рассказом больного.
Всеволод Владиславович выдержал паузу и произнес, как выдохнул:
— Сима, в нашем доме сегодня два вора.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Я хочу сказать то, что должен был сказать тебе, прежде чем предложить
руку и сердце…
— Уж не хочешь ли ты сказать, что и ты — вор?
— Именно это я и хочу сказать.
— Странным образом ты хочешь выгородить Костю. Но каждый отвечает
за себя.
— Сима, мое преступление куда более тяжкое, чем прискорбный поступок
нашего Кости. Какое наказание могло ожидать Костю и его подельников, откройся
кража двух мешков комбикорма? В каком году это было?
— В пятьдесят седьмом. Как раз той осенью спутник запустили.
— Ну вот. Год вполне вегетарианский. Из института бы не выгнали,
устроили бы публичную головомойку, из комсоргов бы поперли и записали выговор,
ну строгий выговор. Через неделю все бы эту историю забыли, а через полгода
за ударную работу на субботнике выговор сняли. Я бы так легко не отделался.
— Ты что, турбину украл? — строго спросила Серафима Ивановна.
— Не турбину, а лампочку.
— Как так? Где? Зачем? — встревожилась Серафима Ивановна.
— А затем, дорогая, что в квартире было темно, хоть свечки
покупай или опять заводи коптилку. Одна лампочка в квартире уцелела, вот и решай,
где ее ввернуть… В прихожей? На кухне? В ванной? Выверни здесь, вверни
там? Сорок седьмой год. Исчезли лампочки. Где-то стали менять перегоревшие на восстановленные.
Помнишь, были такие со стеклянным клювиком. Долго они не служили. Но — на безрыбье.
Ну и что? Задержался на работе и, когда все ушли, поставил на стол стул
и вывернул лампочку.
— Ну… лампочка… — Серафиме Ивановне сердце подсказало быть
к больному снисходительной.
— Не-ет, милый друг Сима, не «ну, лампочка». Были времена, когда
и за убийство можно было заплатить виру и жить себе поживать. Был такой
порядок: убил — заплати. Откупился и гуляй.
— За убийство — откуп? — искренне удивилась Серафима
Ивановна.
— Необязательно, — сказал Котов. — Князь Александр Крупский
за убийство жены был бит кнутом. Князь Ухтомский грабежом средь бела дня в Москве
промышлял, тоже кнутом вразумляли…
— Откуда ты все знаешь?
— «И мы заглядывали встарь в Академический словарь…»
— Да, Сима, все зависит от
того, какой нрав и закон на дворе. Вспомни-ка сороковой год. За прогул или
опоздание на работу на двадцать минут можно было получить срок. А еще раньше
закон о колосках? Костя его только что вспомнил. За собранные со сжатого поля
колоски люди шли на отсидку. За колоски, за жменю зерна, за кочан капусты… А здесь — лампочка. Государственное
имущество. Если Косте — выговор, то мне — лагерь. Закон суров, но это
закон!
— Зачем ты так говоришь? — не без смущения произнесла Серафима
Ивановна.
— Если мы хотим быть справедливы
по отношению к Косте, давай и о себе не забудем. Так что, как говорится,
лучше поздно, чем никогда. Как там у вас по латыни? Dixi et animam levavi!
Вот наконец душу и облегчил. Да, Сима, пятнадцать лет ты жила с вором.
А теперь решай, как будем жить дальше…
— Что я могу сказать? Прискорбно. Как это все прискорбно. И столько
лет ты все это носишь в себе? И ты, Костя?
— Не скажу, что я засыпаю и просыпаюсь с мыслью о несмываемом
пятне на совести, но вот и забыть как-то не получается, — примирительно
сказал Котов.
— Это говорит о том, что сегодня ты бы ни за что не совершил
такой шаг.
Серафима Ивановна явно искала повода для снисхождения. Была такая формула
в старом суде присяжных: «приговор со снисхождением».
— Да, Серафима Ивановна, сегодня я бы так не поступил. Сбросил
бы не два, а три мешка и не за картошку с грибами, а потому
что могу представить себе, как жила, кувыркалась и горбатилась эта несчастная
старуха в своем совхозе-колхозе, чтобы мы в городе эту картошечку только
что не даром ели.
— Вот в какой компании я оказалась…
Серафима Ивановна, укоризненно, сдерживая улыбку, покачала головой и поднялась
с кушетки, собираясь выйти.
— Обожди, Сима, не спеши, — остановил ее Всеволод Владиславович. —
Сядь, пожалуйста, на кушетку, сядь… Вот так.
— Что ты хочешь?
— Хочу задать тебе несколько вопросов.
— Слушаю тебя.
— Где ты была во время Великой Отечественной войны?
— В Ленинграде. Ты прекрасно знаешь.
— Очень хорошо. И что ж ты делала в Ленинграде?
— Заведовала хирургическим отделением войсковой части восемьдесят
восемь шестьсот семьдесят четыре.
— Прекрасно. Где располагалось твое хирургическое отделение?
— Третий корпус больницы ГОМЗа на Арсенальной улице.
— А кто отвечал за отопление в вашем корпусе?
— Я и отвечала.
— Прекрасно. Ты сообщала кому следует о том, что кончаются
дрова, и на следующий день у котельной разгружался грузовик с дровами.
Так?
— Не понимаю тебя. Ты смеешься? Да чтобы дрова выбить, нужно было
глотку надорвать. Ты, я вижу, не представляешь, что значит добыть дрова в феврале
сорок второго. Как у тебя просто!.. Деревянные дома разбирали… Все заборы сожгли
в первую очередь…
— Я вижу, горло у тебя все-таки уцелело, а как же ты
решала эту проблему с дровами?
— Как-как? Спиртом. Единственное средство.
— То есть, гражданка Гольц — тогда вы были под этой фамилией, —
вы признаетесь в том, что в городе, пребывавшем на осадном положении,
где даже нарушение правил уличного движения приравнивалось к пособничеству
врагу, вы расходовали имевшийся в вашем распоряжении спирт не по назначению.
— Да у меня люди замерзали!
— Что значит, гражданка Гольц, у вас люди замерзали? Вы полагаете,
что без вас руководство города и его партийная организация дали бы людям замерзнуть?
Эти ваши слова могут быть расценены как серьезное обвинение в адрес руководства
города и его партийной организации. И подобные обвинения, высказанные
вслух или написанные в письме в осажденном городе, следовало бы приравнять
к вражеской пропаганде. А что за это следовало по законам военного времени,
вы помните? Но вернемся к спирту. Скажите, велся ли учет спирта во вверенной
вам клинике?
— Я не понимаю этого разговора. Время тогда было отчаянное…
— Так мы тоже с Костей вспоминали не самые благополучные
для людей времена. Так что все-таки о спирте? Учет был?
— Строжайший.
— Использовался ли спирт в качестве, скажем так, оплаты за
какие-либо работы?
— Да, мы выдавали по сто граммов спирта официально за три рейса
грузовика, вывозившего трупы.
— А за дрова вы расплачивались спиртом тоже официально?
— Да кто бы мне это позволил? Сама договаривалась с шоферами.
— А спирт, которым вы расплачивались с шоферами, привозившими
неведомо откуда неведомо какие дрова, был вашим собственным?
— Что ты, Сева, меня какую-то ерунду спрашиваешь? Откуда у меня
собственный спирт?
— То есть это не ваш спирт? Прекрасно. Кто определял норму вознаграждения
спиртом шоферов, нелегально привозивших, надо думать, неучтенные дрова?
— Ты что, не понимаешь, что мне голову бы оторвали, если б
я сказала кому-нибудь?
— Прекрасно, Серафима Ивановна. Вот мы и выяснили… Спирт,
предназначенный для медицинских целей, материал строго учета и отчетности,
втайне от руководства госпиталя и партийной организации вы использовали по
собственному усмотрению. Распоряжение государственным имуществом и материалами
без учета и без отчетности приравнивается к хищению. Более того, неучтенным
спиртом вы расплачивались, вступив в негласный сговор с шоферами, за неучтенные
дрова…
— Сева, я и не знала, что ты владеешь этим скаредным языком
судебных стряпчих.
Серафиме Ивановне разговор был неприятен, и она старалась свернуть
его в какие-нибудь побочности.
Всеволод Владиславович Самойлов-Горский был неумолим.
— А я, моя драгоценная, не знал, что живу с преступницей,
лишь по счастливой случайности избежавшей сурового наказания за расхищение, если
угодно, и самовольное использование не по назначению спирта в осажденном
городе.
— Я людей спасала…
— Охотно верим, только себя
вы не спасли. Закон суров, но это закон. И правило это не только для похитителей
лампочек и комбикорма. Если подводить итоги, Костя заслужил по максимуму выговор
с занесением в учетную карточку. Я — самое большее — принудительные
работы или год лагерей. И — на свободу с чистой совестью. А ты, мой друг, правильно сказала:
узнал бы кто-нибудь о твоей тайной сделке «спирт — дрова», тебе бы голову
оторвали. Но такой меры наказания у нас в Уголовном кодексе в 1942
году не было. Был военно-полевой суд. Была высшая мера наказания. Извини, дорогая,
преступление умышленное, групповое, с вовлечением шоферов, неоднократно совершенное…
По законам, действовавшим в осажденном городе, приговор мог быть только один.
Обжалованию не подлежал.
Смешные люди жили в Ленинграде в ту пору. Один помнил всю
жизнь вывернутую лампочку, другой — два мешка комбикорма в обмен на самогон
и грибы. А женщина-врач не задумываясь рисковала жизнью ради того, чтобы
в ее хирургическом отделении была плюсовая температура. А дожила до почтенных
лет только потому, что не нашлось в ее госпитале в свое время «сознательного»
сотрудника, готового постоять за казенную собственность, так сказать, за материал
строгого учета и отчетности.
Умер Самойлов-Горский через два года. Умер хорошо. Никто из его близких
и сослуживцев, естественно, вслух этого не произносил, но думал так почти каждый.
Пятнадцатого октября, как было заведено, Всеволод Владиславович отправился на Приморский
рынок. Здесь он покупал то, чего не было в магазинах, и то, что представляло
какой-никакой груз. Все-таки до дома было недалеко. А потом уже — «Елисеевский».
Здесь покупались сыры, копченая колбаса, ветчина, икра, соленая рыба, оливки… Все
заготовки были сделаны, а Серафима Ивановна поставила тесто для расстегаев,
от пирога с солеными грибами почему-то решили на этот раз отказаться. Разошлись
спать пораньше, поскольку предстоял большой следующий день. Утром, когда Серафима
Ивановна пришла будить Всеволода Владиславовича, он был уже холодный.
Когда после кладбища вернулись домой к накрытому столу, Серафима
Ивановна негромко произнесла:
— Прошу всех к столу… Сева все приготовил…
Котов сидел мрачный. И водка не брала. Стол постепенно оживал,
разговоры становились громче. К Котову подсел Орлов, старик Орлов, тот, что
увел у профессора жену, дочку лейб-медика.
— Ну что ты, Костя? — Орлов решил вывести Котова из ступора.
— У меня — горе, — как-то нарочито информационно, бесцветно
сказал Котов.
— Так у всех сегодня горе, — сказал Орлов.
— У каждого свое, — так же сухо сказал Котов.
Он решил уйти незаметно. Не получилось.
Уже в прихожей к нему подошла Серафима Ивановна:
— Подожди, Костя.
Она ушла и через минуту вернулась с толстенным фолиантом в кожаном
переплете. На корешке была трещина, на левом нижнем углу обложки кожа была утрачена
и проступала плетеная матерчатая подкладка.
— Это тебе. От Всеволода Владиславовича. Он сам хотел тебе ее
отдать. Приготовил на шестнадцатое число. Бери.
Котов не удержался, чтобы не раскрыть книжищу, похожую на видавший виды
кожаный ларец, сопровождавший хозяина в дальних дорогах. На титульном листе —
серой шершавой бумаге, похожей на промокашку, — значилось:
УКАЗЫ
блаженныя и вечнодостойныя
памяти
Государя Императора
Петра Великаго
Самодержца Всероссийскаго
состоявшияся
с 1714, по кончину Его Императорскаго
Величества, Генваря
по 28 число 1725 году.
Напечатаны по
указу
Всепресветлейшей
Державнейшей Великой
Государыни Императрицы
Анны Иоанновны
Самодержицы Всероссийской
При Императорской
Академии Наук в Санктпетербурге
1739 года
Издано ровно за двести лет до рождения Котова.
Котов шел по улице, спрятав подарок под плащ. После горького одиночества
на поминках он вдруг почувствовал какое-то облегчение. Отпустило. Книга под плащом
грела душу и была рукопожатием на новую встречу. Он без труда представил себе
Всевладича, его улыбку, с которой он вручил бы ему этот свод «Указов» не знавшего
жалости правителя.
Улыбку представил, а слов, что были бы сказаны в напутствие,
представить не мог.