БЫЛОЕ И КНИГИ
Александр Мелихов
Духовность и аристократизм — странное сближенье
Книга Игоря Волгина «Странные сближенья: национальная жизнь как литературный сюжет» (М., 2019) увлекательна, как хороший роман, не только потому, что она отлично написана, но еще и потому, что наша национальная жизнь и в самом деле являет собою захватывающий литературный сюжет, если смотреть на нее взглядом художника, а не бухгалтера. Сами-то бухгалтеры убеждены, что именно они пишут настоящую историю, в которой действуют классы, партии, государства, армии, промышленные и финансовые корпорации, но Волгин еще в давней своей и ничуть не менее захватывающей книге «Колеблясь над бездной. Достоевский и русский императорский дом» (М., 1998) ясно изложил свое кредо: «В мире действуют отнюдь не слепые и анонимные силы, а реальные лица, которые, правда, далеко не всегда сознают последствия своих дел».
А также глубинные мотивы своих поступков, добавлю я, но, если даже допустить, что любая историческая личность является бессознательным орудием каких-то высших сил — социальных, идеологических, метафизических, — всё равно решения она принимает лишь на основании личной картины мира и личных нужд, куда заглянуть способен только художник. Он вполне может и ошибаться, но других инструментов не существует.
«Да, только сам автор, вернее, его художественное присутствие, — пишет Волгин в „Странных сближеньях…“, — способны оживить мертвое историческое пространство <…> и превратить якобы независимый от нас биографический сюжет в напряженный исторический диалог».
А в удивительную перекличку здесь вступают самые разные судьбы, как реальные, так и вымышленные; как выдающиеся, так и довольно ординарные.
«Окружавшие Толстого лица прекрасно понимали, что, хотят они этого или нет, они оказываются в поле действия большой истории или во всяком случае находятся под ее взыскательным взглядом. Они — каждый по-своему — пытаются „остановить мгновенье“: запечатлеть всё, что происходит в Ясной Поляне и вокруг нее.
Подсчитано, что среди современников, более или менее прикосновенных к ближайшему кругу Толстого, едва ли не двадцать человек вели дневники».
И решительно ни один из них не руководствуется политическими, экономическими мотивами — все желают только достойно отразиться в вечности и достойным образом отразить в ней свое ви`дение мира: бедная Софья Андреевна даже вымарывает из толстовского дневника какие-то роковые семь слов и приписывает собственный комментарий, доказывая, что «Левочка» страстно любил ее когда-то. Это и есть духовность: стремление оставить достойный след в вечности, в посмертном существовании. Толстой совершенно напрасно признавал лишь одну форму духовности — религиозную: «Думал об отношениях к людям нашего мира, нерелигиозным. Вроде как к животным. Любить, жалеть, но не входить в духовное общение. Такое общение вызывает недобрые чувства». Это уже в последний год жизни.
Хороша религиозность, вызывающая недобрые чувства к тем, кто ее не разделяет…
Невольно вспоминается социологическое исследование «Экстремизм в среде петербургской молодежи: анализ и вопросы профилактики», вышедшее в Петербурге в 2003 году под редакцией профессора А. А. Козлова. Выяснилось, что «верующие, исполняющие все обряды», готовы чаще других вступать в экстремистские партии и движения (13,3 %), тогда как среди атеистов таких только 7,2 % (самыми же кроткими оказались «верующие, но не исполняющие обряды», — 5,7 %). А среди тех, кто агрессивен «почти всегда», твердо верующие добились четырехкратного превосходства: постоянно агрессивен среди них каждый шестой-седьмой. В итоге авторы монографии оценивают группу верующих с соблюдением всех обрядов и правил как группу экстремистского риска: экстремизм часто порождается не буквальным смыслом той или иной идеологии, а фанатизмом, с которым она исповедуется. Тем более что фанатизм умеет создать желательную для него интерпретацию любой идеологии.
Прямая перекличка с толстовской «Исповедью»:
«По жизни человека, по делам его, как теперь, так и тогда, никак нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующими православие и отрицающими его, то не в пользу первых. Как теперь, так и тогда явное признание и исповедание православия большею частью встречалось в людях тупых, жестоких и безнравственных и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, добродушие и нравственность большею частью встречались в людях, признающих себя неверующими».
Это к ним, стало быть, Лев Николаевич старался относиться как к животным? Ну что ж, и на том спасибо.
Хотя трудно отнести к фауне, скажем, неистового Виссариона, чей превосходный портрет тоже имеется в «Странных сближеньях…»: «Он вкладывает в свои оценки такую долю личного кровного интереса, что для читателя важна не столько даже логика его рассуждений, сколько их повелительный тон. Он всегда говорит как власть имущий. Его искренность порою пугает. Меняя, по его словам, убеждения, „как копейку на рубль“, он никак не может обзавестись основным капиталом. <…>
Россия знала критиков более тонких, более виртуозных и, несомненно, обладавших бо`льшим эстетическим вкусом. Но никто из них не мог обогнать Белинского в одном — в столь явственном проявлении „страдательного потенциала“, в слиянии текста со всеми субъективными достоинствами и недостатками произносящего этот текст лица. Белинский как человек совершенно неотделим от своих писаний». «Человеческий фактор» и был его «главным козырем».
Человеческий, уж никак не животный Волгин приводит меткое наблюдение критика Анненкова: «Всё, что не носило на себе печати мысли, не имело интеллектуального характера и выражения, вселяло ему ужас».
И далее итог самого Волгина:
«Все эти черты — сопряжение „мирового“ и „сиюминутного“, поиски Бога и сокрушительное богохульство, заботы о немедленном благе и сугубая теоретичность, не желающая знать, во что обойдется материализация идеалов, — всё это войдет в плоть и кровь российской интеллигенции, в круг ее домашних привычек, в практику семейных свар. Как и у Белинского, все ее духовные порывы будут вдохновляться чистейшим бескорыстием, жертвенной жаждой самозаклания и хроническим поиском идеала».
Это тоже религия, которой, пожалуй, и не помешала бы некоторая доза «животности»: практичности и ответственности.
Неожиданное соседство с Белинским заставляет по-новому приглядеться и к «русофобу» Чаадаеву:
«Чаадаев не цитирует источники, не приводит статистические выкладки, не ссылается на архивы. Он убеждает нас не логикой аргументов, не рациональной стройностью отвлеченных категорий (у него трудно найти признаки того, что обычно именуют философской системой), а — языком, пластикой и энергией речи. Его исторические парадоксы есть вид поэтического безумия, когда среди преувеличений, нелепостей и философических экзальтаций вдруг блеснет ослепительный луч истины».
Или того, что нам покажется истиной, поскольку доказанных утверждений не бывает, бывают лишь психологически убедительные. И убеждает только искусство, как ни рассчитывал на логику «реалист» Толстой. А реальность и даже его роковой уход от жены — еще одно увиденное Волгиным «странное сближенье» — как будто бы заранее спародирована уходом Верховенского-старшего от покровительницы-генеральши. А в биографиях Мандельштама и булгаковского Мастера Волгин отыскивает столько поразительных сближений, что я не решаюсь их даже комментировать, пусть это делают те, кто лучше знает дело.
Что же до борьбы идей (точнее, борьбы грез) в сюжете национальной жизни, то это настоящая битва богов и титанов. О себе лучше всех высказался сам Достоевский:
«Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором всё для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть».
А о Толстом очень точно подметил Волгин:
«У него вовсе нет сугубо личностного, интимного восприятия Иисуса из Назарета. Он скорее относится к нему как к коллеге. Недаром еще в 1855 году, в возрасте 26 лет, он записал в дневнике: „Вчера разговор о божественном и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле“».
Как будто возможно земное блаженство без надежды на блаженство будущее! И как будто возможна религия без чудес и таинственности! И без поэзии, которую Толстой заодно с чудесами постарался изгнать из собственного изложения Евангелия. После этого становится понятно то царственное презрение пророка к «господам сочинителям», которым так восхищался Чехов.
Волгин поражается, что в своем дневнике Толстой почти не вспоминает о том, что он знаменитый прозаик, творец собственного «волшебного мира»: «Он убежден, что перед человеком стоят слишком серьезные задачи, чтобы тот отвлекался от них, предаваясь искусству. Или — что еще огорчительнее — наслаждаясь им». Пускай вся цивилизация исчезнет к чертовой матери, только вот «музыку жалко».
Достоевский стремится уверить себя, что нет ничего прекраснее Христа. Нет ничего более истинного и логически доказуемого, чем Его учение, как будто бы уверен Толстой (в толстовской, естественно, интерпретации).
Поэтому и нет ничего удивительного, что два пророка, исходя из общих вроде бы начал, приходят к противоположным выводам: Толстой хочет отменить и государство, и Церковь, и царскую власть, а Достоевский был бы не прочь превратить государство в Церковь, а монарха — в любящего отца своих не столько подданных, сколько детей. При всей утопичности, чтобы не сказать наивности этой грезы (не представляю, в каких конкретных формах могли бы выразиться эти отношения) Достоевский, мне кажется, что-то угадал: народы порождаются общей фантазией, рисующей их неким подобием семьи. Пропаганда и до сих пор старается растрогать людей семейными образами: убивают наших братьев, бесчестят наших сестер, братский народ, родина-мать…
Так что не столь уж нелепым, возможно, было и стремление Достоевского буквализировать метафору «царь-батюшка»: в его эпоху она, по-видимому, еще находила отзыв в сердцах. Даже интересно, имел ли бы хоть какие-то практические последствия верховный акт христианского милосердия Александра III по отношению к убийцам своего отца, к чему его призывал Толстой и что наверняка бы одобрил Достоевский. Не думаю: революционеры грезили о социализме, прийти к которому можно было лишь либо крайне ненадежным и неопределенно длительным эволюционным путем, либо путем страшных катаклизмов.
Второй путь и осуществился.
Государство прежде всего проиграло в состязании грез, но что` можно было противопоставить социалистической сказке, не представляю. Достоевский желал привлечь к управлению «серые зипуны», ввести христианские идеалы в государственную политику, — каким в этом случае должно было сделаться разрешение гигантских экономических и национальных конфликтов, один Христос ведает.
«Колеблясь над бездной», российская монархия, справедливо упрекает ее Волгин, превысила пределы консерватизма, необходимого для ее выживания, в результате чего «быть в оппозиции» сделалось занятием выгодным и, если не идти на открытое противоборство, сравнительно безопасным.
«Либеральный дух безраздельно господствовал в общем мнении, в „интеллигентных кругах“: дух этот по преимуществу был антигосударственен. Да и само государство, не боявшееся когда-то брать на себя тот или иной рискованный исторический почин, утратило собственную целеполагающую волю. Стараясь переиграть революцию „на практике“, власть неизменно проигрывала своим оппонентам „духовное качество“. Она не выдвигала никаких универсальных идей, могущих воодушевить нацию. Даже в сфере культуры, которая, если вспомнить дармовую рюмку водки, в виде поощрения подносимую редким посетителям Кунсткамеры, была некогда предметом державной опеки, наблюдалась скорее бюрократическая инерция, нежели живой государственный интерес. Перестав быть „единственным европейцем в России“ (за что многое прощал ему Пушкин), правительство как бы оказалось не у дел».
Да, если первейшей задачей власть считает самосохранение, то рано или поздно она начинает восприниматься паразитическим образованием. В лице Достоевского, завершает свою горькую инвективу автор, русская духовность предприняла последнюю попытку «договориться» с русской исторической властью. И в том, что власть предпочла этот призыв не расслышать, есть ее бесспорная историческая вина.
Но не лежит ли подобная вина и на самой «духовности»? Не увлеклась ли самосохранением и она — ограждением своего неземного статуса в ущерб своей исторической миссии? Заключающейся в том, чтобы указывать хотя бы наиболее пассионарной части общества масштабные цели, придающие ее деятельности высокий смысл. Для этого, разумеется, пришлось бы отказаться от неосуществимого намерения говорить от имени необразованной массы, то есть сменить демократическую идею на аристократическую, предпочитающую широте долготу; не максимально широкое, а максимально долговечное признание.
Люди, стремящиеся оставить след в памяти потомков, и есть национальная аристократия. А потому те, кого действительно страшит наше превращение в «этнографический материал», должны признать первейшей национальной идеей развитие национальной аристократии, служащей наследственным ценностям. Для чего необходимо максимально увеличивать количество школ для наиболее одаренных и наиболее романтичных в науке, в искусстве и, пожалуй, даже в спорте.
Аристократическая устремленность к долговечному, «бессмертному» заведомо прорывается за пределы собственности и власти, которыми живет вечная пушкинская чернь, неспособная представить более высоких целей. Она и литературу стремится превратить в часть общеплебейского дела, — самое «странное сближенье» Волгин демонстрирует на с. 272: американская исследовательница польского происхождения доказывает, что «великая русская словесность XIX столетия была вызвана к жизни не чем иным, как потребностями российского колониализма, и, в свою очередь, обслуживала его хищные нужды», — зря, стало быть, царская власть не доверяла русской духовности!