ИЛЬЯ КРУПНИК
ВАСЯ
Лошадь еле тянет телегу, колеса так тяжко скрипят в песке. Ночь
лунная, видишь лошадиный зад, хвост работает справа налево, слева направо,
справа налево, слева направо, засыпаю, за-сы-паю…
— Едрена Лось! — кричу я и хлещу кнутом, сворачиваю к океану. И
прямо по волнам, задыхаясь, скачет лошадь, сверху, сбоку брызжет со всех сторон
лошадиный пот в лицо, гремит, грохочет галька под копытами, подскакиваем,
подскакиваем, как громко хрипит лошадь Лось…
А ночь лунная. Белые, громадные, светящиеся гребни, волны
разбиваются о скалы, шипят. Скалы пошли, острые, торчат как пальцы. Слезаем с
телеги и идем по песку. Слева темные сопки, справа океан.
Сколько лет прошло — пять? — когда ушел сюда от вас от всех.
Домики видны впереди под луной, один длинный, как казарма, и
плац, и турник в стороне. Останавливаю лошадь: погранзастава… Но нет никого,
окна черные, провалы без стекол, а внутри ни коек, ничего. Заставу перевели?..
№ 17 «Чайка».
В эту ночь тоже приснилось, что вернулся домой. Спали в «Чайке»
на полу, на брезенте, не снял ватника, только сапоги, ноги засунул в
опорожненный на ночь вещевой мешок. Рядом все та же борода Николая Иваныча,
Митя натянул телогрейку на голову.
Глаза… Просят. Глаза ее просят. О чем?.. Роддом. Каталка. Как
это было давно. Лицо ее на белом серое и повсюду, на щеках, на лбу, всюду
проступили веснушки…
Умоляют глаза, черные, большие, они умоляют, что не виновата!
Дочка новорожденная умерла, роды неудачные, не виновата, конечно. Но все равно
был конец, оборвалось раньше.
Я сижу у нас в кухне, не зажигая свет, кулаками подперев голову,
за кухонным столом. Очень поздно, светит снизу дворовый фонарь, и так сильно,
так сильно, очень болит голова. А кто-то входит в кухню в таком же точно, как у
меня, халате, темном, длинном халате, такого же точно он роста… И сам точно
такой! Смотрит, стоит в дверях…
Это бывает, это бывает, я слышал, редко, но это бывает. Видится,
если мигрень. Сильная. И еще в сумерках у эпилептиков. Но я же не эпилептик,
Боже…
Наутро пустая набережная в чужом городе проездом. Осень, утро
теплое. Тишина. Мой рюкзак на скамейке. Какой покой… Ни суеты, ни обид больше,
ни рысканья «мне достойной работы», и — эта любовь не любовь. Тишина. А дальше…
потом, потом…
Мы идем уже по глухому лесу, я иду первым, огибая завалы,
подлезая под треснувшие наклоненные стволы, раздвигаю руками травы выше
человеческого роста, в тридцать килограммов заплечный мешок, отбиваюсь от
летящих, как пули, мух. Мухи с толстыми белыми лапками, они жужжат в лицо,
забиваются в уши, «песьи мухи», ядовитые. Онемела, я трогаю, опять трогаю,
правая щека, уши горят, они как лопухи, и лоб — огромная нашлепка.
А травы пахнут медом, такой душный медовый запах высокой
«медвежьей дудки», дудника. Оборачиваюсь.
Раздутая треугольником рожа в кепке вылезает из дудника, и к
роже как приклеена вширь борода. Николай Иваныч. Глаза заплыли намертво,
кровоточат на переносице дырки от укусов. Все тот же, тот же, один Николай
Иваныч, а Митя в поселке остался с телегой, лошадью, вместо меня, возницы,
говорят, приболел…
Дудник кончился, начались лопухи, такие же огромные, и такая же
крапива пошла, что жалит не ноги, не руки, а щеки. И я — словно проводник, хотя
никогда раньше за все пять лет так далеко не заходил. Край света.
Надо мной нависают белые гроздья, они качаются надо мной. Нет,
это не пальмы, это все аралия, цепляются ее колючки, скребутся о рукава, а
лианы — сумах ядовитый обвивает, обнимает ель.
— Гляди, — над ухом хрипит Николай Иваныч. — Тропа.
Да. Только не человечья, свежие следы, громадные, на глине…
Наша квартира была на первом этаже, высоком, почти втором, под
нами подвал, там тоже жили. Окна из комнаты, не из кухни, выходили на проспект,
и до самой ночи мимо, а то и всю ночь мимо мчались машины, они мчались, мчались
машины, непрерывный, непрерывно гул машин…
Когда я вел ее вниз по нашим ступенькам в роддом, полутемно
было, как всегда, в подъезде, ступени каменные, до того стертые, старые,
посередине прямо ямка, получалось наклоном вниз. Она дернулась вперед,
сотрясаясь, я еле подхватил ее, с трудом.
Палатка вроде бы косо стояла над самым обрывом в бамбуке,
поставили, когда уже некуда было деваться, сумерки, близко ночь. Бамбук не
толстый, почти камыш, хотя два метра высотой, зеленый, желтый, рубить не
трудно, и сам обламывался, как стеклянные трубки.
Под обрывом проходило сухое русло, а на той стороне в темноте
тоже шумел бамбук, бесконечно, словно ночевали в хлебах, пшеничном поле. Потом
понемногу притих ветер, слышно, как внизу, в пустом русле, лакает воду из лужи
в камнях медведь. Но этот всегда был близко: лежки его, следы, помет. У нас
один топор и ножи, но летом на человека медведи-то не нападают.
Наконец уснул Николай Иваныч, отвернувшись от меня, я думал —
как дальше, проводник. Третий день мы идем, а слышу только «быстрей, быстрей,
быстрей и быстрей!». Как «быстрей»? Он напролом рвется, точно меня моложе.
Меня.
У меня компас и нож, делаю на коре засечки, ищу как лучше, твою
мать… Слышишь?! Да иначе тут пропадешь, понял! Не слышит, не хочет слышать,
отвернулся. Очки напялит на картошку-нос, стекла треснули, оправа черная:
раздутая его физиономия треугольником с бородой и на ней окуляры. Марсианин в
кепке. А еще есть хочется. И пить. Пить.
Когда шли на Лючихезу, на материке, но тогда были другие люди,
наткнулись на избушку, полную консервов, воды в бидонах, сухарей, резиновых
сапог. У окна в стенку из бревен было воткнуто шило без рукоятки, на него
накалывали записки, кто бы ни приходил — и свои, и чужие: «Ребята, не знаю,
сухари ваши или нет, мы взяли один мешок, канистру воды. Вернем с первой же
оказией…» Канистру. Мешок.
Утром я все же спустился в сухое русло. Лужи не было, все
вылакал медведь. Вода у нас кончилась. На привале очередном последнее
оставшееся, не самое важное, но даже консервов треть закопали в яме от
вырванного с корнями дерева. Нести больше на себе невмоготу.
Камни в пустом русле белые, плоские, между ними дырки. Я присел
на корточки, потом лег на живот, засунул бамбучину в дырку и начал отсасывать
воду из-под камней во фляжку. Вода была с привкусом, похожа, пожалуй, на
растопленный снег.
— Вася! Ты где, а? Василий, Вася…
Опять орет. Случилось что?
— Ого-го! — крикнул я тоже и послушал.
Нет ответа, оглох, что ли. «Надейся и жди, вся жизнь впереди…» —
такая была, кажется, песня.
А в общем… Черт бы всех побрал! Всех. Вот когда-то в
замечательном — замечательном! — их с Мариной начале — тоже август, ветра не
было, но как от ветра с деревьев сверху срывались листья. Прямо шел дождь
желтых от засухи, но просто ольховых, просто березовых листьев… На упавшем
стволе сидели обнявшись, и дождь этот, желтый, трава вся в листьях, вместе
были, вдвоем. Казалось, навсегда…
Когда он отлежался — печень явно, приступ, — палатку оставили и
полупустые уже рюкзаки, пошли вверх.
Идти прямо, подлезая под кедровник, очень низкий, было
невозможно, а — только переступая с одного кривого, упругого ствола на другой,
цепляясь за кедровые мягкие лапы, но получалось не вверх, а вдоль вулкана,
вкось, справа налево и все дальше, дальше, справа налево.
До верха кратера оставалось, наверное, не больше километра,
вышли на голую скалу, на плато. Под ногами, внизу заросшие кустами стланика
темно-кудрявые сопки и весь этот, такой он долгий, долгий остров. Дальше
светлые волны, облака, что-то темнеет в волнах, всего пятнадцать миль, сказал
Николай Иваныч, там виднеется Хоккайдо.
Мы сидели перед последним рывком, передыхая, на плато, сверху
пошел туман. Он шел, растекаясь, он растекался в стороны. Идти вслепую.
Несчастное лицо Николая Иваныча, когда сползали, а в спину туман, и сползли
назад, к палатке, свернули ее, подняли свои мешки. Зачем мы мучились столько.
Начался дождь.
И он сыпал, не переставая больше, когда пробирались между
стволами по засечкам моим назад и когда ехали опять вдоль океана к брошенной
заставе и дальше, дальше, дальше. Назад.
Мы сидели оба, сгорбившись, на телеге спина к спине, свесив ноги
в резиновых сапогах, накрывшись одним брезентом от дождя, мой Николай Иванович,
вулканолог, и я, а что я — я ведь тут сам по себе. Правил лошадью к брошенной
заставе, назад, Митя, сотрудник Николая Иваныча, на нем штормовка с капюшоном,
он-то уж выздоровел — вполне — в поселке.
— Едрена Лось! — кричал бодро Митя, привставая, и хлестал,
хлестал кнутом. — Едрена ты Лось! Едрена Лось…
Я, кажется, теперь знаю, как умирают во сне.
Воздух невозможно вдохнуть, его глотнуть, глотнуть, рот раскрыт,
раскрыт широко, а глотнуть нельзя… Вот, вот сейчас остановится мое сердце.
Изо всех сил — очнуться скорей! очнуться! — из последних сил
сбрасываю свою куртку с себя… нет, одеяло, которым накрыт. Я лежу на верхней
полке вагона, горит ночник. Я вдыхаю, я вдыхаю наконец воздух… Запах… Да,
особый это запах — вагона, человеческих тел и храпа.
Да, я лежу на верхней полке… Спокойно, спокойно, надо лежать
спокойно… Так. Так лучше.
Очень тихо остановился поезд, нет, еще не станция. Но больше не
качают волны, я больше не на грузо-пассажирском, который идет назад, с островов
на материк. Назад… Я давно в вагоне на верхней полке. Вечер. В приоткрытом окне
видно: горят на стрелках синие огни, тянет из окна дымом, креозотом. С воем и
грохотом проносится мимо электровоз, начинают мелькать цистерны, цистерны,
цистерны, цистерны, лязгают их колеса, железный гул цистерн… На Запад.
Где я слышал, что имя, которое тебе
дают при рождении, не нужно менять? Иначе выходят, мол, разные беды. «Вася» —
все пять лет называли меня Васей. Так проще. Василий… Но ведь с самого детства
никогда мне не нравилось мое сокращенное имя — Ося. Почему мне дали такое
нечастое имя? Не стал я «Иосифом прекрасным», а может, почитали родители
известно кого и хотели, чтобы я равнялся, был в будущем… Кем?..
До маленького городка, где жили мои
дед и бабушка — сперва к ним, — добирался я почти что месяц. Больше. На
перекладных. Ночами не спалось в вагонах, засыпал под утро и точно сразу открывал
глаза: вагон вымер, рано, и опять, опять стоит поезд, говорили, на перегонах
чинят пути.
А за окном уже березки тонкие, птицы
поют. И появляются меж стволов белые козы. Издали кажется — идут собаки. Только
идут они медленно, и одна за другой входят между колесами под наш вагон. Так
спокойно на ту сторону. Железнодорожные козы, они спокойны.
Я знаю, я прочел: человека без вести
пропавшего могут даже по суду объявить покойником, умершим давным-давно. Если о
нем уже ничего не известно хотя бы пять лет. Но я-то жив. Я жив! Я стою в
коридоре вагона, вот, возле кипятильника! Смотрю в окно, там ясный день, окно
приспущено, я высовываю наружу лицо, волосы путает ветер…
Старик появляется рядом, незнакомый,
и не уходит. Что ему надо?.. Может, хочет мне, молодому, хоть чего-нибудь
рассказать, ну, как работал, работал, а потом, теперь…
Девушка-проводник дергает за плечо:
— Окно закройте. Туннель скоро.
Старика больше нет рядом,
приближается туннель, арка, черный провал, дым, запах серы. Я вдвигаю вверх
окно. Тьма. И особенно почему-то громко стучат во тьме колеса.
А мой городок маленький, посередине
текла река.
Река моего детства, моей юности, она
совсем не широкая, круглые листья кувшинок лежали неподвижно на гладкой воде,
пахло сорными травами, сыроватой землей.
Я шел в бурьяне по тропинке вдоль
реки, утро, за спиной рюкзак-котомка, бурьян был выше колен, берег зарос
бурьяном всплошную, репейником. Когда мои родители развелись, мне было всего
шесть лет, мать вышла скоро замуж, а меня отправила сюда, к деду с бабкой. Я
плохо ее помню, маму, да и отца тоже, с новым мужем уехала она куда-то
далеко-далеко, говорила бабушка, а отец в Москве, но — это я узнал потом — он
умер.
Я шел по берегу моей реки. Тропинка
петляла, потому что петляла река. На мостках впереди сидела птица. Я посмотрел.
Но это не птица была, просто скелет,
остались только крылья. Я шагнул ближе, а она взлетела. Черт…
Перед домом, показалось мне, я стоял
долго, потом отодвинул наконец висящую криво на одной скобе, скрипящую калитку
в штакетнике. Двор весь был в высоком кустарнике, такого раньше не было, узкая
тропка вела к дому. А он почти не виден за старыми яблонями, проглядывало
немного только крылечко и деревянная дверь с навесом.
— Есть кто? — позвал я.
Нет, тихо.
Я шагнул во двор.
Сбоку, из кустов, возникла,
выпрямляясь, худенькая старушка, уставилась настороженно, в руке у нее были
черные, очень большие садовые ножницы.
— Здравствуйте, — сказал я. Значит, живут уже другие люди.
Старушка прищурилась, вглядываясь.
— Бабушка… — сказал я.
— Что, что, сы-но-чек, — иронично отозвалась она и выставила
вперед ножницы.
Моя бабушка Лена была улыбчивая, такая вся кругленькая, наша
учительница в школе, ботаничка Елена Эдуардовна, моя бабушка Лена… А теперь
какая худая она, в залатанном сарафане, лицо и руки загорелые, седые кудряшки
выглядывают из-под мужской соломенной шляпы…
— Я… Здравствуйте, — повторил я. — Я… привез вам привет от
вашего внука Оси. Меня зовут Василий.
— Господи! — вскрикнула бабушка Лена, прижав к груди ножницы. —
Нашелся он! Господи… Сколько лет!.. Заходите, рассказывайте. Спасибо вам!
Некто Василий, да просто Вася, живет, да, значит, живет
квартирантом у Елены Эдуардовны, деньги у меня есть. Моего деда уже нет на
свете, она давно овдовела, себя поддерживает натуральным хозяйством, а я, в общем,
помогаю на огороде, в саду, калитку починил, летний душ соорудил в пристройке и
все время ношу из колонки рядом воду, водопровод работает с перебоями.
Из дома я никуда, в магазин все равно ходит бабушка, а вечером
рассказываю о замечательном внуке Осе, фантазию его жизни. У Елены Эдуардовны
провалы сознания, я для нее просто Вася.
— Но он и в детстве уходил, — объясняет мне бабушка, — его
искали, возвращали. Он, знаешь, родился восемнадцатого сентября, а в этот день,
считалось, рождаются бродяги.
А я ведь живу здесь в моей комнате, маминой когда-то, и сплю на
простыне в кровати, а не на земле, принимаю душ в пристройке и по утрам — по
утрам бреюсь. Я ведь дома. Только пахнет в комнате по-другому: пылью, старыми
вещами, пахнет старостью. Я открыл окна настежь для сквозняка и длинной щеткой
мою щелястый пол.
— По-моему, Вася, ты плохо знаешь, что такое зеленая стена, —
говорит мне бабушка, когда мы выходим в огород или в сад работать. — Для того,
чтобы зимой защитить мои яблони от ветра, — объясняет мне мой учитель бабушка,
— нужна зеленая стена. Смотри, вот эти кусты я посадила как загородку.
Я смотрю. Бабушка разъясняет мне, что это, например, спирея,
или, как по-простому говорят, таволожка, она родственник, и самый близкий,
боярышника и розы.
Когда бабушка после обеда ложится отдыхать у себя, я захожу в
комнату-кабинет деда, тут стеллажи по стенам с книгами за стеклом, стоит стол,
кресло, кушетка. В детстве мне никогда не разрешали сюда заходить без спроса,
да я вообще боялся деда с его усами, такого большого, всегда занятого и в
очках.
А теперь я, я сижу за его столом в кресле, и в окне передо мной
ветки бабушкиной яблони. Но комната заброшена, по углам свисает паутина, и
стекла в стеллажах совсем мутные, да и запах… А тогда он тут сидел и писал. Что
он писал…
Стол под зеленым сукном очень старый, такие столы с оградками по
краям, вроде деревянной маленькой балюстрады, я видел потом разве что на
картине, где Лев Толстой сидит и пишет. А что мой дед писал?.. Он был
гинеколог. Как его не боялись женщины? Однако не боялись почему-то.
Какой-то шум слышу, смотрю: в окне в ветках головы. Я
отодвигаюсь с креслом, чтобы встать, они исчезают.
Бабушка говорила мне, что в эту комнату все время заглядывают
двое, и я специально подходил к окну с той стороны, чтобы объяснить ей, что
детям тут легко залезать на яблоню, подглядывать, любопытно ведь.
— Дети?.. Двое… — непонятно сухо говорит бабушка. — Я в
эту комнату вообще не хочу заходить! Только двери иногда открываю…
У нее в ее чистенькой комнате над ковром, над самым ковром моя
фотография. Я — мальчик. В каком я был классе? В первом, кажется. Перешел во
второй. Лопоухий, веселый, в белой маечке, на голове венок, ромашка сплетена.
Он, улыбаясь, смотрит прямо мне в глаза. Уже вечер, я больше не могу, бабушка,
бабушка, я не Василий, бабушка!
Я хватаю, я сжимаю ее руки.
— Бабушка, это я, я! Я — мальчик с фотографии! Посмотри, ты
только посмотри хорошо на меня!
— Ты?.. — Она не может вырвать у меня своих рук. — Что… Уйди! —
вдруг, отшатываясь, кричит бабушка. — Ты — две головы, это ты две головы! Уходи
вон! Уходи, уйди, двухголовый…
Что ж. Я иду. Иду полями, за плечами мой рюкзак всегдашний и
срезанная в роще палка в руке. Конец сентября, бабье лето, разве что вечерами
холодно. Днем я отдыхаю часто, ложусь в траву, когда устаю, зажмуриваю глаза,
подставляя лицо солнцу, задрав бороду. Борода у меня отросла. Солнце, уже не
жарко, но все-таки тепло.
Это вечером, если не получается с ночлегом в деревнях, мимо
которых иду, сижу у костра, готовлю что-нибудь. Конечно, не «откормленного
тельца», но ведь не верно, что тот, кто живет надеждой, умрет голодным. Я сыт,
смотрю на огонь. Я один, но это ничего.
Я читал когда-то: пришел человек просить справедливости, был он
и впрямь о двух головах, пришел к царю Соломону, стал объяснять, что он не
один, их двое. Двое. Нет, к черту, все бред, к черту… Я виноват, конечно, —
бабушка, Марина, все годы им ни звука, ни звука, но… К черту.
В некоторых деревнях, где остались одни бабки, меня боятся.
Собаки лают. Правда, не всегда все же. У меня еще есть деньги, и если в доме не
одинокие, разрешают все-таки ночевать. В избе тепло, курами пахнет, черным
черствым хлебом, да еще — где дети — пеленками.
Когда-то, когда служили срочную, мы, мальчишками были совсем,
объединились все против «дедов», и один из нас был главным, Женька, он остался
моим другом навсегда. Он и потом все наставлял меня, как мне жить. В письмах.
Я писал: «Мне так хреново, хочу все бросить к черту, разумный ты
мой друг, Евгений…»
«Дурак, — отвечал он, — прости меня, будешь убегать все время,
не понимая даже, откуда больше ты беглец».
Но вот все бросил он, все и ко мне, ко мне приехал, сейчас! — я
с тобой, слышишь, не бойся, слушай, я с тобой! я с тобой… Наверное, я задремал.
Мой Женька, мой Евгений, он умер шесть лет назад. Да, может, наши сны —
непрожитая жизнь?..
На станции я сажусь в электричку, еду, а выхожу, если идет она
потом куда мне не надо. И снова перелески и поля. Бог ты мой… Если б отыскать
всему начало, может, многое поймешь. Боже мой…
А чем ближе к столице, с ночлегом все труднее. На берегу реки я
достал ножницы из рюкзака, прислонил зеркальце к камню — по моей кочевой
привычке у меня есть все — и стал состригать бороду. Конечно, до конца не
получилось, но бриться решил после. Я устал.
Я сидел, смотрел, как плавает что-то, то туда, то сюда. Видно
было, работает хвост в воде, длинный, черный. Он вдруг высовывался — мокрый
мех, — мотался из стороны в сторону, опять уходил в воду. Я все присматривался:
скорее всего, это ондатра. Сама — я разглядел — вроде светлая, даже рыжеватая,
с пятнами, такая длинная. А потом она уплыла, и я разделся наконец. Принялся
стирать джинсы.
Я сидел голый у реки, светило солнце, и вся постиранная моя
одежка лежала распяленная на камнях. Какие-то люди смотрели издали на меня, они
проходили мимо и все оборачивались, даже останавливались, смотрели. Я
отвернулся, сел к ним спиной.
Почему, когда я шел, а я столько прошел, их — кто интересуется —
на пути не встречал?! Правда, я сам сторонился, хотя иногда хотелось, но только
не в избе с натугой, а на воле — поговорить… Лесные были дороги, поляны, пустые
поля, за ними деревни, перелески. Большая у нас земля. А теперь они смотрят,
как сидит один голый, непонятный им человек!
Я вскочил и пошел в воду. Она была теплая, и сразу стало
глубоко. Я поплыл.
Немного гнилью, пожалуй, попахивало, длинные стебли цеплялись за
ноги под водой, я не рискнул нырнуть.
Медленно я плыл по реке. Потом повернул обратно, поглядел:
пожитки мои как будто целы. Лег на спину в воде, смотрел в небо.
Когда вылез на берег и надел влажные еще трусы, эти люди давно
разошлись. Только один, бородатый, в кепке и в ватной телогрейке, стоял
вдалеке, словно он чего ожидал.
Я кивнул ему: добрый день. Мне было не холодно в одних трусах, а
он стоял в ватнике. Человек не ответил и пошел прочь.
В полдень вышел я к большому новому поселку. Это был уже
пригород, стояли причудливые краснокирпичные коттеджи-терема. Правда, людей не
видно было. На ограде у контейнера свисала вывешенная, явно ненужная — для
прохожих, — но еще приличная куртка. Я посмотрел, потом примерил, куртка была
впору, и повесил на ограду свою.
Я шел в этой чужой куртке и все время чувствовал слабый какой-то
запах. То и дело я подносил рукав к носу, притягивал воротник, принюхивался:
слабо совсем, но так непривычно пахло духами. Куртка была мужская, почему же
запах?
У будки справочного бюро на вокзальной площади я задержался и
заполнил бланк. Как прийти… может, и не живет она больше там. Может, и фамилия
уже другая, вышла замуж…
Нет, адрес был тот же.
Я шел по улице мимо витрин, мимо стекол банка — темные были,
наклонные и как зеркала, — там отражались две головы. Две?.. Мое туловище,
руки, ноги, а головы две. Некоторые смотрят на меня, но редко, пожилые: те, кто
медленно идет навстречу. И отворачиваются. Мало ли повсюду всяких бродит…
Уже были сумерки, везде много машин, запах бензина. Я перешел
дорогу и по мостику из железных прутьев перебрался через белые двойные трубы
теплотрассы, но в подъезд не вошел, лучше сперва во двор.
Машина, мигая фарами, медленно въезжала рядом со мной в дворовую
арку, и сбоку на белой стене двинулась вперед моя согбенная тень. Она словно
кралась, горбатая из-за рюкзака. Машина проехала, фары потухли, я вошел во
двор.
Во дворе было темнее, не зажигались еще фонари. Рядами у стен
стояли черные и красные машины. У нас в кухне света не было, да и кругом в
окнах редко пока горел свет. Только справа, там, кажется, мусорный подвал,
светила над ним лампочка в проволочной сетке. «ООО «Плюс», — прочел я вывеску
над подвалом. — Ремонт и установка бытовой техники».
Человек в плаще прошел мимо, оглянулся, появилась женщина с
хозяйственной сумкой, вроде бы знакомая. Только бы не соседи, нет… Я спустился
быстро на четыре ступеньки в ремонтный подвал, меня не видно, а я смотрю во
двор.
Дверь в мастерскую отворилась, какая-то тетка отшатнулась от
меня назад.
— Извините, — успокаивая, сказал я, — кофемолки здесь, наверное,
тоже чинят, да?
— Не знаю, я… мясорубку… — сказала тетка и сразу прошмыгнула
мимо меня наверх.
Я ждал, пока она уйдет наконец подальше. Внутри — дверь не
притворена — было уж слишком светло, на потолке потрескивали трубки дневного
света. Приемщицы за конторкой не было, у стола перед конторкой стояла низенькая
старушка ко мне спиной, проверяла, старательно тюкая по клавишам, пишущую
машинку.
Отпахнулся полог проема за конторкой, вышла приемщица.
— Ну, все в порядке? — спросила у старушки.
— Да, доченька. — Старушка подняла двумя руками пологую крышку
от машинки, стала надевать ее сверху, но не получалось.
— Сейчас, сейчас помогу, — сказала ей приемщица и быстро вышла,
огибая конторку, приладила крышку, защелкнула — пальцы у нее были очень умелые:
Марина ведь, как и я, была инженером.
Я стоял в темноте и смотрел на свою жену.
— Кто там… — поглядела она на приоткрытую дверь, и одним махом я
через все ступеньки выскочил наверх и побежал.
Я бежал по двору на улицу к арке мимо машин, тяжелый рюкзак
пригибал спину, я споткнулся у самой арки, еле удержался на ногах. Задохнулся,
сел, но это уже в переулке.
Я сидел за углом в переулке на сдвоенных трубах теплотрассы.
Горели давно редкие фонари, негромко цокали почему-то подковы по тротуару. На
высоких лошадях медленно ехали сюда молодые девушки в брюках, мотались в
стороны хвосты лошадей, справа налево, слева направо. Лошади, одна, вторая.
Я встал и пошел назад на проспект.
Толпа. Я шел, наталкиваясь, обходя, туда, обратно в толпе, опять
туда. Работают теперь допоздна. Дождаться, надо дождаться. Я шел, все шел и —
снова до газетного киоска. За стеклом в витрине было любое, делал вид, что
выбираю, то ли батарейку надо, то ли ручку, хоть что-нибудь.
Подходили люди, искали в витрине, покупали. Я смотрел. Все
чужие.
Заворачивал снова за угол, где потише. Родное, какое родное
лицо, постаревшее, родное… И это движение — быстро, огибая конторку, —
удивительное, удивительное движение, гибкое, легкое, молодой женщины.
Маленький грузовик ехал мимо, за ним, догоняя, автобус.
Поравнялся, рявкнул гудком, оставил позади, презирая.
Уже давно стемнело, надо идти, но не в арку, лучше отсюда
проходным двором наискось. Удлиняешь, конечно, но не намного. Это не намного…
— Паспорт у вас старый, — сказал доктор. — Но можно еще до конца
года. А страховка?
Я не вижу его совсем, фигура надо мной смутная в белом халате,
белой шапочке, все в тумане.
«Скорая помощь»… Где, когда забрали меня в больницу? Возле
проспекта? Дошел или нет… Был, точно, проходной двор, а у стола под деревом
сидели алкаши, там не фигуры даже, а какое-то темное, словно комки расплылись у
стола. И эти комки провожали меня глазами.
— Рений, — сказал я.
— Что?..
— Да так. Ничего. Металл такой из вулканических газов.
Считалось, вроде в кратере.
— Ну-ну. Вы уж лучше не вставайте. — Он укладывает меня снова на
топчан, держа за плечи. — Вы не пришли в себя. И что значит — ваши слова —
двухголовый?
— Мне плохо, голова, доктор. Голова…
— Сказать вам. — Он опять наклоняется. — Чтобы голову потерять,
надо, знаете, иметь сердце.
— Что, доктор?
— Ладно. В общем, вы переспите здесь в приемном покое, вот здесь
в отсеке, утром решим, в какое вас отделение.
Непонятно, который час, никаких шагов за дверью, ни голосов, ни
звука. Я начал приподниматься на топчане, долго сидел, стараясь, чтобы привыкли
к темноте глаза. Наконец показалось: белеет дверь.
Когда я выглянул, коридор — длинный, длинный — был пуст. По обе
стороны белые закрытые двери. Горел свет, но редкий, наверное, выключили через
одну лампочки. Еще ночь, похоже.
Входная дверь была на толстом железном засове. Я отодвинул его,
вышел на крыльцо, надевая лямки рюкзака на плечи. А уже светало. Ночью, видно,
дождь прошел, лужи, и не было нигде ни единой души.
Я шел по улице мимо темных, ни одно окно не светилось, домов.
Какой был воздух, утренний, чистый после дождя. И серое уже небо, а на все небо
дуга, радуга. Огромная, такую никогда раньше не видел, на все небо. И над ней
еще одна, если хорошо присмотреться, только бледнее.
Под навесом у запертой двери кафе какой-то комок тряпья на
кусочке сухого асфальта. Я остановился. Спит кто-то. Так, понятно, калачиком.
Халат обтрепанный, чалма, крохотный ребенок на руках, курдянка? Наверное. И с
земли взглянули на меня совсем еще детские черные глаза.