ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Джеймс Босуэлл.
Жизнь Сэмюэля Джонсона. Отрывки из книги. С
приложением избранных произведений Сэмюэля Джонсона.
Составление, предисловие, перевод и примечания Александра Ливерганта.
М.: Текст, 2003.
Вы, конечно, сразу всё поняли.
Потому что ваш покорный нижеподписавшийся (далее — ПН) добросовестно
воспроизвел титульный лист. А в объявлении по радио не сказали —
«отрывки». Не сказано и на обложке, но это уже несущественно: руку не обманешь.
Брошюра толщиной в мизинец. А ваш ПН-то размечтался.
Думал за недорого залатать дыру в подкладке своего образования. Наслышаны ведь: краеугольный камень английского ума. Ради
одной лишь аксиомы про патриотизм и негодяйство давно
следовало выучить язык и одолеть эту глыбу. Г-н Ливергант
альпенштоком отбил множество осколков, выложил из них узенькую такую
дорожку — и отступил в сторону с насмешливым поклоном:
«…Составитель искренне надеется, что
полный перевод на русский язык этого оригинального и в высшей степени
примечательного труда не заставит себя ждать — во всяком случае, очень
долго».
Искренность составителя в данном
случае как раз под вопросом. Потому как автор предисловия (т. е. опять же г-н Ливергант) сообщает: книга проникнута «совершенно
сознательным и безоглядным „культом личности” Джонсона» и «от неустанного, хотя
порой и трогательного босуэлловского славословия… конечно же, проигрывает». Автор примечаний (он
же) с ним не спорит. Мы вправе предположить, что и переводчик (он же)
выбрасывал первым делом славословие. Значит, все семеро (включаю в это число
автора книги, а также ее героя и читателя) — в выигрыше. Чего же еще
желать? Чего ждать?
Лично я на полный текст уже не
раскошелюсь. Хотя и подозреваю, что пережитым разочарованием отчасти обязан
г-ну Ливерганту. Возможно, это слишком
радикальный прием — из образа, написанного с восторженной любовью,
отцедить любовь и восторг.
Но как бы там ни было, таинственный
доктор Джонсон съежился в мыслях ПН до вполне правдоподобных размеров. Старикан
(на первой странице ему 54 года, на последней —
75), что и говорить, колоритный. Внушительная внешность, чудаковатые манеры.
Очень хороша походка: «Когда он шел по улице, постоянно покачивая склоненной
набок головой и одновременно размахивая руками, то создавалось впечатление,
будто передвигается он не посредством ног, а руками и головой». Обжора был — не хуже Крылова и Гоголя — тоже, надо
думать, страдал меланхолией, от всех скрывая: «…и он никогда (исключение
составляли лишь трапезы в кругу наиболее почтенных особ) не произносил ни слова
и даже не обращал внимание на сказанное за столом, покуда полностью не
удовлетворял свой аппетит, каковой был столь велик и необуздан, что во время
еды вены у него на висках раздувались, а на лбу
выступал обильный пот».
Ну а после обеда, за портвейном,
начиналась, наподобие собачьего боя, беседа, из которой ему полагалось выйти
победителем — опрокинуть чужие мнения, да так, чтобы те, кто рискнул их
высказать, сделались смешны.
Не приходится сомневаться, что
присутствовавшие — сплошь просвещенные джентльмены, интеллектуальная элита
королевства — хохотали, как в цирке. Они говорили друг другу: «Рабле и
прочие остроумцы — ничто в сравнении с ним. Они могут вас потешить —
Джонсон же заключит вас в свои могучие объятия и выдавит из вас смех, хотите вы
того или нет».
Я улыбнулся только раз — и как
раз в тот момент, когда доктор явно не шутил, а, наоборот, резонерствовал,
оседлав любимого конька — женщинам легче дается благонравие — ведь, в
отличие от нас, у них нет страстей — поэтому в них распущенность
совершенно нестерпима: «Если бы женщина сидела в обществе, закинув ногу за
ногу, как это делаем мы с вами, мы вряд ли избежали бы искушения ударить ее по
ноге»!
Допускаю, что комизм речей великого
человека заключался в интонационном строе, который страшно трудно записать и уж
совсем невозможно перевести.
Допускаю, и даже еще
охотней, что ПН нечувствителен к юмору.
Посмотрим, позабавят ли вас шутки доктора Джонсона. Я выбрал те, что касаются
нашего с ним ремесла.
«Когда-то я писал в журналы и
подсчитал, что если писать всего одну страницу в день, то за десять лет можно
опубликовать девять томов… Однако, чтобы писать,
надобно читать, — поэтому больше всего времени сочинитель тратит на
чтение…»
«Мне очень не хочется (сказал он)
читать рукописи авторов и высказывать им свою точку зрения. Если у сочинителей,
которые ко мне обращаются, есть деньги, я советую им печататься под чужим
именем; если же они пишут исключительно ради денег, я рекомендую им отправиться
к книготорговцу и с ним торговаться, добиваясь самой высокой цены».
«Рецензенты часто пишут о книгах, не
читая их до конца; они ухватывают основной смысл, а дальше пишут, что
вздумается. Критики же фантазии лишены и предпочитают читать книги от корки до
корки».
«Похвально, когда человек хочет жить
своим трудом, однако писать ему следует так, чтобы жить, а не бояться, как бы
ему в один прекрасный день не раскроили за его труды череп».
Представляете — что же
творилось в головах у англичан XVIII века, если каждую из этих благоразумных
сентенций они встречали взрывом хохота, точно фривольный парадокс!
А что, если в этом все и дело? Что,
если мистер Джонсон был первым литературным представителем Здравого Смысла? Казавшегося поначалу таким потешным…
Недаром же Лев Толстой на старости
лет так ценил эту книгу. Не эту, впрочем, а ту: в которой Босуэлл
развел культ личности.
Кстати, вот и происхождение
хрестоматийной толстовской фразы — из одного февральского разговора в 1766
году: «Я припомнил замечание Юма о том, что все счастливые люди счастливы
одинаково… Джонсон: „Неверно, что все счастливые люди счастливы одинаково…”».
Н. Е. Струйский.
Еротоиды. Анакреонтические оды. Подготовка текста,
составление, вступительная статья, послесловие и комментарии А. Г.
Морозова. — М.: Редакция альманаха «Российский архив», 2003.
Бывают графоманы способные, изредка
даже не без гениальности. Этот был бездарный догола. Некий собрат-пиита (сам-то букашка) выдал ему такой
некрологический аттестат:
«Как о сочинителе стихов, я об нем не сожалел нимало, ибо он их писать совсем не умел и
щеголять имел право более их тиснением, нежели складом. Ежели
бы век его продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями. Хорошо,
хорошо сделала судьба, что прекратила несносные его досуги».
Не знаю, не знаю. При тогдашних
тиражах (типография у Струйского этого была своя, в
захолустном имении — ни спроса, ни сбыта) от бездарной лирики какой же
вред? Что этот Струйский владел доброй тысячей
душ — вот что худо. Поскольку он был злодей, самый настоящий. Любил
обидеться на человека и запытать его до смерти.
Существовал он, между прочим, в одно время (1749 — 1796) с Джемсом Босуэллом — и жаль, что не в той же стране: англичане
держали таких в Бедламе.
Вы только взгляните на его портрет
работы Рокотова: капризный ротик и глаза на мокром
месте. В наше время он переменил бы пол — и никого не убил бы. Не сделал
бы своей Александре Петровне полторы дюжины детей (из которых семерым не
посчастливилось: выжили; стали добычей рока), не пылал бы к ней страстью, не
сочинял бы глупостей…
Зачем издали? Тут некоторый фокус.
На самом деле это не книга дрянных виршей Струйского, а превосходная историческая монография
Александра Морозова. Таких теперь уже не пишут: обстоятельная, полностью
документированная. Все про всех Струйских, включая
незаконных отпрысков (как Полежаев). Криминальных происшествий в их семейном
альбоме столько — Эсхил и Шекспир молча отдыхают.
И Николай Еремеевич
во всей красе: как в кунсткамере под стеклом.
А стишки — всего лишь
приложение. Всего лишь наживка. Нарисованная клубничка:
…Скажи, драгая
нимфа,
Скажи, со мной слагаясь,
Что сим безмерным жаром,
Которым я питаю
Тобой мне грудь пронзенну…
Тэффи. Контрреволюционная буква:
Рассказы, фельетоны. Составление, подготовка текстов, предисловие и комментарии
Сергея Князева. — СПб.: Азбука-классика, 2004.
Как трезвая
в толпе пьяных. Все еще можно читать без чувства неловкости. Блоки-брюсовы-белые ревели наподобие Хлестакова: удалимся
под сень струй! в пещеры! в миры иные! в фиолетовые бездны революционной
музыки!
А Тэффи слушала, что говорят на
улице:
«— Нет, братец ты мой, на извозчике
также надо понимать ездить! Овес-то нынче что? То-то и оно!»
Или, к примеру, митинг. И оратор
горячится: министров к черту, потому как поднимает голову гидра реакции.
«А рядом стояла старуха, утирала
слезы и умиленно приговаривала:
— Дай ей Бог, сердешной, пошли ей
Господи! Уж намучавши, намучавши…»
Тэффи чуть ли не первая записала на
правильной скорости светскую речь среднего класса:
«— Представьте себе, иду я себе
сегодня вечером, — заметьте, вечером, темно, глухо, — а у костра трое
солдат и два матроса. Ну, думаю, пропала моя головушка. А они, такие милые,
даже не выругали меня! Честное слово…»
Один голос она записывает как свой
собственный. Насмешливый, сострадательный. Мол, ужасно жаль, что жизнь —
такая бездарная пьеса, и такие роли у нас некрасивые, и так скверно мы
играем, — а ничего не поделаешь.
В этой книжке самая пронзительная,
прямо незабываемая страница — про петроградскую
весну 1918 года. Об этой странице можно — и надо бы — написать много
других. О прозе как ясновидении. О ее власти над человеческим временем.
Тут ни
словом не удостоена миновавшая зима. Холод, голод, унижения, убийства —
предположим, это был страшный сон. И вот мы проснулись. Но в мире, и точно,
ином.
«Нет, не по календарю.
А если вы в один
прекрасный день, выйдя на улицу, увидите, что ваше пальто, которое вы считали
образцом порядочности, покрыто множеством пятен самых разных оттенков, что
калоши у вас не черные, а бурые, и перчатки не того цвета, к какому вы уже
привыкли, — это значит, что на небо вылезла круглая красная рожа весеннего
солнца и все нам показала.
Вот вы встречаете очаровательную
женщину, которая так же хорошо, как и вы, знает, что она очаровательна.
Она улыбается, как всегда, и ничего
не знает — не знает, почему вы на нее смотрите с тоской и страданием: у
нее рыжие кудрявые усы!
Она не знает о них и ведет себя так,
как будто их нет. Она лукаво смеется, грозит вам пальчиком, зовет вас к себе.
Вы бормочете что-то, опустив глаза, чтобы не видеть, чтобы она не догадалась о
том, что вы увидели. Она уходит и, обернувшись еще раз, кивает вам. Мука какая!
— Иди в монастырь, Офелия, или
побрейся. Что-нибудь из двух!»
Вот вам и музыка революции.
А первых тактов Тэффи не слышала. Уж какая умная была женщина — однако, вообразите,
совершенно без исторического инстинкта. Как все люди, кроме блоков-белых-брюсовых, — не предчувствовала подземного
взрыва. В последний день 1916 года писала с грустью, что в новом году все будет
по-прежнему, только малость похуже.
Не угадала. Но фразу повернула
так — хоть и Кассандре впору:
«Я с девятьсот семнадцатым никого не
поздравляю»!
А потом пошли арьергардные бои.
Большая-то литература сразу потеряла сознание. Газетный фельетон сражался до
конца. Отмахивался руками от пуль. Как вам, дескать, не стыдно убивать живых
людей, молоть вздор, беспрестанно лгать! Да знаешь ли ты, щука, что
такое — ирония?
«Если бы у нас был писаный закон, я
бы справилась. А то как быть? Как хочется писаного
закона, самого свирепого, самого жестокого, даже просто дурацкого,
но определенно дурацкого!
Пусть, например, установят, что по
понедельникам можно безнаказанно бить всех брюнетов или что до двенадцати часов
утра никто не имеет права смотреть на курицу. Вот все и спокойно. Брюнет, не
желающий страдать, сидит по понедельникам дома. А по утрам натуры преступные не
соблазнятся поднять (или опустить) глаза на курицу.
Не выдержал — сам виноват. На
себя и пеняй. И иди на каторгу хоть на семнадцать лет. Никто и не пожалеет.
А так, живя по закону неписаному,
очень себя тревожно чувствуешь».
Не правда ли, отсюда до
Зощенко — всего полшага? Всего на полградуса поворот — и кончится
русская проза, начнется советская.
С.
Гедройц