БЫЛОЕ И КНИГИ
АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ
«Последний римлянин»
Будущий Красный звонарь, он же Красный поэт, он же Красный дьявол, а для
поклонников даже и красный Беранже, явился на свет в тот самый год, когда
в Германии Генрих Герц открыл эпоху радио, а в России Александр Ульянов
взошел на эшафот и министр просвещения Делянов подписал циркуляр о посильном
освобождении гимназий и прогимназий от детей кучеров, лакеев, поваров, прачек,
мелких лавочников и тому подобной шушеры. Красный дьявол происходил из зажиточного
купечества, но екатеринбургскую гимназию не окончил из-за нервной
болезни, а из петербургской учительской семинарии был исключен за политику.
Перебиваясь с хлеба на квас,
писал бойкие сатирические куплеты о мошенничествах в Думе и в литературе,
банальности о банальностях, но, когда старый режим рухнул, взмыл соколом.
«Известия ВЦИК», «Красная армия»,
«Звезда красноармейца», «Еженедельник ВЧК», боевой агитвагон Пролеткульта, ежедневные стихи-«набаты»
в «Красной газете» под барабанными
псевдонимами, — врывался в редакцию в кожаном пальто, красный от
мороза и спирта…
Все, что он успевал набарабанить, тут же шло в печать под трескучими
заголовками. Еще бы — ведь его похвалил сам Ленин за пустозвонное переложение
для красного барабана британского сентиментального самовосхваления: нет, это вовсе
не англичане, а коммунары никогда, никогда, никогда не будут рабами!
Чапаевские усы, огненный взор, поэтическая грива, сбитая на затылок
военная фуражка с красноармейской звездочкой…
Когда красные волки перегрызли и разогнали белых овчарок, Красный
дьявол принялся на том же жестяном бочонке отбарабанивать гимны красному террору:
бей овец, чтоб овчарки боялись!
Мягкотелые, прочь! Наступила
Беспощадных расстрелов пора!
Трам-тарарам.
За каждую голову нашу
Да скатятся сотни голов!
Скатятся… Как будто сами собой.
Друзья, не жалейте ударов,
Копите заложников рать —
Чтоб было кому коммунаров
В могильную сень провожать!
В качестве загробной свиты Урицкого
в могильную сень отправили этак с полтысячи первых попавшихся «буржуев»,
о которых метко выразился Максимилиан Волошин: «Буржуя не было, но в нем
была потребность: / Для революции необходим капиталист, / Чтоб одолеть его во имя
пролетариата. / Его слепили наскоро: из лавочников, из купцов, / Помещиков, кадет
и акушерок».
Все шло великолепно. Как всякий
психопат (в романтической мифологии — бунтарь), Красный дьявол был рожден
для эпохи извержений и низвержений. Однако, проводив в бессмертие Ленина
барабанным сборником «Капля крови Ильича», Красный поэт воспылал безумной страстью
к супруге писателя Гоголенко, как в своем «Сумасшедшем корабле» зашифровала
Михаила Зощенко Ольга Форш.
И большевистский аскетизм растаял без следа — в Красном звонаре
проснулся декадентский зверь — хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды
с тебя сорвать, хочу упиться роскошным телом, и трам-пам-пам-пам-пам,
и тра-та-та.
Он принялся бомбить Веру Владимировну экстатическими посланиями.
Какие линии! Какое наслажденье
Ладонью властной трепет ощущать
И негодующее сопротивленье
Коленом первобытным подавлять.
Пусть я ушел, но если захочу я,
Ты в прах падешь перед своим самцом!
Пусть Михаил, свою погибель чуя,
Погасит пламень ледяным свинцом.
Поэзия перемежалась прозой.
«Я Тебе говорю: я — твой самец. Я первобытно груб, жесток и черств
в желаньи, но Ты моя: они не умели Тебя брать, они не понимали, чего Ты хочешь,
я умею и понимаю.
Утиши мои муки, погаси мое горенье ночью любви — и я буду
служить Тебе, как раб, и брать и владеть тобою, как голый, первобытный
самец, владелец души и тела своей покорной владычицы и рабыни-самки».
Супругу, как положено, отводится жалкая роль.
«Я ушел, ибо глаза твоего мужа выражали муку, а я терпеть не могу
в глазах мужчины муки и мольбы о снисхождении».
И все же…
«Пусть Михаил убьет меня — всю ответственность я на себя возьму.
Какая это мука — не видеть Тебя после того, что было в твоем
алькове, в Твоей измятой моим лежанием кровати».
А потом первобытный зверь сменяется разудалым добрым молодцем с кровью
Пугачева да Буслаева.
Принимай насильника, хозяева!!
Муж, стели постелюшку пуховую
Кружевною простынью шелковою,
Чтобы было где с лебедкой белою
Тешиться-любиться ночкой целою,
С той лебедкой ли — с твоею женкою
Гибкой, хрупкою былинкой тонкою!
Я Верунькой, полонянкой милою,
Коль не дастся — овладею силою!!
А тебе, бессильнику осклизлому,
Время к черту выметаться из дому!
И каково же было этому «бессильнику осклизлому» вариться в одной
коммунальной кастрюле с такой густопсовой пошлостью! Хотя и пошляки страдают…
«Жизнь моя искалечена, у меня уцелела только одна вера — Ты,
которая вчера придумала и уготовила мне такую нечеловеческую пытку.
Я пишу тебе — ибо знаю, что и сегодня мне не удастся целовать
твои холодные ноги, обнажать твое с ума меня сведшее плечо. Даже в этом
мне отказано тем, кто может, когда только захочет, брать и обнажать Тебя.
Веруня, где я возьму слов, чтоб опьянить, одурманить, покорить Тебя,
вот точно так же, как опьянила, одурманила и покорила Ты меня своими пытками —
твое плечо, твоя нагая спина,
твои ноги, когда я расстегиваю
кнопки и вижу милые кружева самого интимного, самого дорогого…
Я хочу Тебя, я не могу терпеть этой пытки — отдайся мне: дай мне
счастье, дай мне творчество, дай мне жизнь. Пусть жизнь втроем — я соглашусь
и на эту пытку, после пыток этих дней.
Я знаю, ах, как я знаю, что и сегодня мне не удастся остаться с Тобой,
мучаться в застенке твоей спальни: он уже ПОЧУЯЛ, он не уйдет и сегодня.
Прощай, любимая!»
А через пять дней — трагическое примирение. Если уж не сам Лермонтов,
то как минимум Соленый.
Пишу Тебе,
угрюмо, но спокойно:
Страсть — улеглась… под кнут, под
эшафот;
На сердце, некогда пылавшем знойно,
Кровавой коркой нарастает лед.
.....................................
Тоска моя, огромная, как солнце,
Покоя Твоего не возмутит.
Мои порывы дерзостны и резки,
Я — грубый зверь, я — грязный
троглодит;
Задерни шелк сигнальной занавески
И позднего любовника не жди.
Твое плечо, спина твоя, колена —
Пусть соскребут клеймо голодных рук,
Развеют чары чувственного плена,
Преддверья длительных постельных мук.
Они правы, почтенные индюшки,
И Твой самец, он — тоже прав. Увы!
—
Нельзя швырять с размаха на подушки
Такой бесценно-милой головы.
Они правы: им это непонятно,
Как можно, косы на кулак навив,
В Мадонне самку пробуждать стократно,
Дыханьем жарким святость растопив.
Прощай навек: любовь моя — распята,
Засечена кнутом воловьим страсть…
Прощай навек, желанная когда-то:
Ты потеряла надо мною власть.
И тут же раскаянье:
Все это ложь, что я писал вчера!
Покинут я, и вот, я — умираю:
Под обух рокового топора
Покорно голову мою склоняю.
Рази, Судьба! Не все ли мне равно:
Жить, как живу, иль гнить в могиле
смрадной,
Когда погасло милое окно
И вполз мне в душу сумрак безотрадный…
И не лишенные бахвальства признания, вряд ли способные тронуть обожаемую
женщину.
Сейчас я грубо овладел женой.
Я брал ее с закрытыми глазами,
И не она лежала предо мной,
Изломанная жадными руками.
Лежала Ты… там, в комнате твоей,
В постели, смятой длительной борьбою,
Шепча: «Не надо… Не хочу… Не смей!»
И — пуще зажигая кровь собою.
Сломив сопротивленье тонких рук,
Я взял — Тебя… Ты чувствовала это?..
Я взял — Тебя… и ядом сладких
мук, —
Усталостью, — полна душа поэта.
А следом вдруг вполне человеческие слова, которых уже и не ждешь
от этого звонаря молотком по пустой железной бочке:
«Сказать надо много, но трудно говорить, не видя, не получая весточки,
сходя с ума от тоски по Тебе и от своего невыносимого горя. И сказать
надо совсем, совсем не то, о чем говоришь в стихах: главное не голод тела,
а душевные крестные муки. Я выбит из колеи, я потерял почву под ногами, не
только работать не могу, но и жить и дышать нечем. И, несомненно, увидевшись
с Тобой, получил бы хоть какую-нибудь опору.
Вокруг пир жизни, торжество победителей ее, а я за бортом, до сих
пор чудом каким-то держался на поверхности, но вот начинают свинцом наливаться ноги,
свинцовой становится голова — тянет на дно.
Я погиб. Окончательно погиб. Я понимаю новое, я стою за новое, ибо оно
лучше, а м<ожет> б<ыть>, и спасительнее стари, но меня тянет
к распятым братьям, к умученному родному классу. Это ужасная драма. Мы,
либеральная интеллигенция, злорадно рукоплескали звукам топоров, уничтожавших гаевские
вишневые сады, а вот теперь и наши вишневые сады осуждены на вырубку.
Теперь, когда рубят мой сад, топор, вонзающийся в Дерево, вонзается и в меня.
Ужас. Тихий ужас. Что теперь моя работа в газетах, как не проституция
ради заработка.
У меня нет уверенности
в своей правоте — и вот это-то наиболее тяжело и мрачно.
Октябрьская революция идет по старому пути. По обанкротившемуся пути.
По пути преобладания цивилизации над культурой. Тракторы, м<ожет> б<ыть>,
грядковая культура хлеборобства и пр. — все это даст сытость и благоденствие,
но вместе с тем убьет нашу национальную, славянскую душу и превратит Россию
во второй Китай».
Какие же авансы были выданы коммунистическому
гипнозу! Сытость и благоденствие даже разложившемуся анархо-коммунисту, перешедшему
на большевистские рельсы, казались гарантированными — страх был только за душу.
«Среди машин и НОТ-ов душе тесно, крыльям ее тесно — нельзя
распустить их для предполетного взмаха. И вот — обрежут их, либо сами
они атрофируются, сделавшись ненужными. К этому уже идет дело в наших
школах.
Мне бы хотелось, чтобы нас подобралась большая компания, талантов в разных
углах жизни, и чтобы мы кончили с собою, красиво и протестуя —
как кончали с собой „последние римляне“.
Надо умереть, надо умирать. Пока еще не отняли у нас свободу распоряжаться
своей жизнью, надо уйти из этой завтрашней стомиллионной казармы-фабрики, ибо казарма
не для нас, и фабрика тоже не для нас. Мы привыкли к другому. Мы люди
другого мира, других верований и идеалов.
Теперь у меня нет сына: он целиком — ихний; завтра и у вас
не будет сына. Верьте. Никакими каменными стенами, никаким изъятием из его жизни
красной школы Вам не удастся удержать его около себя. Они возьмут его от Вас и превратят
в своего. Это — неминуемо. Это — неотвратимо.
Скользя в крови по цирковой арене, —
Один, как перст, с когортой бой веду;
И только мысль — заветная! —
о смене —
Слабеющий поддерживает дух.
Но смены — нет… И — тщетно ждешь, страдалец!
Сын — не с тобой; враждебно чужд
тебе,
Смотри: как все, он опускает палец,
Знак одолевшему тебя: „Добей!“
Добить?.. Отца?!. „Отец?.. Пустое слово!..
(Добей его! Добей, товарищ-галл!!)
Отец мне тот, кто орлим духом снова
Меня родил: зажег и крылья дал!..“
...............................
Когда я вижу заревые лица
Троцкистской молодежи наших дней, —
Железным клювом красная орлица
Терзает клочья печени моей.
Я это пережил. Я это перестрадал. Переживете и перестрадаете это
(остро, нестерпимо!) и Вы с М<ихаилом> З<ощенко>, если сами
не уйдете от этого ужаса.
Правда ли на их стороне, или наша правда отвергнута жизнью, но вся молодь
пьет их отраву и идет к ним, т<о> е<сть> вся честная: хорошая,
совестливая.
А как славно было бы устроить предсмертный пир. Цветы, музыка, вино.
А потом — открыть жилы, всем, разом — красиво и благородно,
как и подобает „последним римлянам“. Пусть варвары хоронят холодные трупы —
гордые, вдохновенные, крылатые души — вне их власти. Какой был бы возвышенно-красивый
и благородный протест. Не смогли бы замолчать его, заткнув под рабский пресс —
предсмертный наш тост: „За погибающий Рим!“ — услышал бы весь свет. Лучшие
артисты, музыканты, художники приняли бы участие в этом вечере. Красивые и гордые
сердца и души умерли бы красиво и гордо. С вызовом».
Потом идут упреки за холодный ответ: «Зачем „вы“? Разве я не касался
твоего тела? Разве я не касался твоей души? Разве я не был, хоть мгновение, по-настоящему
близок?» И тут же некоторое бахвальство — вчера в кабинете «Бегемота»
он «взял» на полу, на ее пальто, покинувшую своих богатых родителей нимфоманку-комсомолку
по имени Бейля-Хана. Он был очень груб, а она целовала ему руки. (Это признание
Вере Владимировне очень не понравилось: «Так, м<ожет> б<ыть>, вас и другая
может утешить?»)
И снова о том же. «Когда ты будешь моей?»; «Без этого не может
быть слияния душ»; «Ты очень развратна по натуре, но ты „благочестиво развратна“ —
как католическая современная монахиня!»; «И совсем неуместны трагические фразы о разрушении
гнезда и о Михаиле с Мышонком» — «Ты великолепно можешь принадлежать
Михаилу и мне, а у маленького будет второй отец. Где разрушенье?
Если так надо, М<ихаил> ничего не узнает».
Ее ответы тоже переменчивы: то «желаю добра», то «нелепая, ненужная
и жуткая комедия», «ни читать, ни отвечать не буду».
А потом снова: «После Тебя я имел (по-настоящему) восьмерых женщин,
но они ничего не дали мне, кроме утоления голода»; «Хотеть Тебя и ласкать буду,
а Ты взамен получать чудесные стихи»; «Противно кувыркаться по заказу а-ля
Зощенко, на потеху почтеннейшей публики».
И ее последний ответ: «М<ожет> б<ыть>, Вы один совсем поняли
и по-хорошему пожалели меня. И о Вас я думаю хорошо. И к Вам я, м<ожет>
б<ыть>, приду — „за смертью“ — как Вы сказали давно. Если пойму
совсем, что нет сил жить. Если признаю себя побежденной. А это, кажется, возможно.
Жизнь сильнее нас. А если так — нужно уйти».
В «год великого перелома» «последний римлянин» пеняет уже самому «Михе»,
как ему невыносимо было при посторонних на лестнице ждать, когда благодетель отслюнит
ему трешку. Хотя он в три месяца написал три замечательные книги более чем
на 3000 рублей.
«Во всем нашем издательстве по плечо мне только Ты да Радлыч» (художник-карикатурист
Николай Радлов).
«Беседы со мною — это счастье, Мишенька, для тебя, потому что они
могли бы выпрямить твой искривленный роком позвоночник».
Зато в последнем письме от 26 июля 1937 года уже нет
ни тени фамильярности: «К Вам я обращаюсь, Михаил Михайлович, с мольбой о защите моей голодающей
жены». Ссуда,
пособие, Литфонд, 200 р., 101 р., 25 р., 30 дней жила одним черным хлебом, тяжко
больная сердцем, поступила работницей на фабрику игрушек, 125 р. в месяц, одна
квартира 60 р. в месяц…
Ему очень тяжело в тюрьмах, но старому дураку (пятидесятилетнему),
«повинному во вредной болтовне», туда и дорога, ему «очень милосердно дали
5 лет лишения свободы и 3 г<ода> поражения в правах», он «сам стремился
к перековке»…
Однако протянул в лагере совсем недолго.
Такой примерно предстает судьба Василия Васильевича Князева
(1887—1937) из издания «Михаил Зощенко. Материалы к творческой биографии»
(Кн. 2. СПб., 2001). И когда в «Братской ГЭС» Евгения Евтушенко мы читали:
«Но в тебе, Колыма, и в тебе, Воркута, мы хрипели, смиряя рыданье:
„Даже здесь — никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!“» —
почти никто не знал имени настоящего автора этого заклинания.