ПРИ СКУДНОМ СВЕТЕ ЛАМПЫ
РЕЙН КАРАСТИ
«На неведомых дорожках»
«Сердце сороки…» Петра Чейгина
* * *
Сердце сороки
Осмотрено садом
Изведано ветром
Размотано гадом.
Око сороки
Свито улитой
Срамом намыто.
Знамя сороки
Окись осины
Зной паутины.
Время сороки
Капли и грани
Сверенной рани.[1]
1999
«Он сунул руку на самое дно ящика и вытащил деревянную коробочку
с выдвижной крышкой, похожую на те, в каких продаются детские игрушки.
Оттуда он вынул измятый листок бумаги, медный ключ старинного фасона, деревянный
колышек с привязанным к нему мотком бечевки и три старых, заржавленных
металлических кружка.
— Ну что, друг мой, как вам нравятся эти сокровища? — спросил он,
улыбаясь недоумению, написанному на моем лице.
— Любопытная коллекция.
— Очень любопытная. А история, которая с ней связана, покажется
вам еще любопытнее.
— Так у этих реликвий есть своя история?
— Больше того, — они сами — история».
Это может быть сказано о стихах Чейгина. В коробочку традиционной
русской просодии и грамматики заложено невесть что. Ох, Ватсон, милый, вежливый
Ватсон, только из уважения к знаменитому другу вы скромно улыбаетесь: нет здесь
для вас, викторианца, ничего любопытного, и никакая это не коллекция —
коллекционируют трубки, восточные древности, живопись, но уж никак не ржавые кружочки,
клочок бумаги и моток веревки.
Эта загадка — не наподобие пляшущих человечков или тех, что загадывал
Анненский со стальной цикадой или Брюсов с лопастями латаний. Это не зашифрованное
сообщение, а сама история, стоящая за этим сообщением, требующая не распутывания,
а созерцания. Это как народные загадки, совершенно не решаемые. Попробуй додумайся,
чтó есть «Полна печь пирожков, посередке мяконький»? Или «Пришел петушок,
а склевать-то непросто»? Или «На поляне синей пасется конь сивый»? А ведь
все это — ночное небо. Да, вежливая улыбка взрослого, но и у Ватсона,
мальчишки в душе, и у нас содержимое деревянной коробочки вызывает
холодок под ложечкой: детское, зловещее, увлекательное. Тайна, приключение. История.
Нечто прекрасное, перепутанное, забытое и тревожное звучит в чейгинском
сорочьем стрекоте. Нездешние слова ломают автоматизм восприятия, и традиционный
метр и ритм звучат новой музыкой. Только как об этом сказать?
«Настольная игра „Куда лететь?“», «Смерть привыкает к себе в сенях
/ времени. Тянет медь», «где ропщет слеза, ты ее извини», «Грешно при ветхом соловье…»,
«стеснительность горниста
и змеи», «Кто верит ласточке?.. <…> Кто чуял чучело чухонска соловья?».
Если перестать гадать, то первое, что чувствуешь от этих стихов, — послегрозовая
свежесть, будто до них ничего не было, кроме чего-то огромного и, по-тютчевски выражаясь,
животворного (первый сборник, задуманный Чейгиным, назывался «Зона жизни»). Обычно
стихи — припоминание, читая их, мы думаем о веренице предшественников.
Эти стихи — не припоминание, а предчувствие. Разумеется, это иллюзия.
Но от нее не отделаться.
Язык поэзии Чейгина — действительно другой язык, в буквальном
смысле. Чейгин в какой-то момент заговорил на нем и не совсем даже отдает
себе отчет в этом. Он лишь понимает, что за мудрость эту он платит немалую
цену, что-то вроде глаза Одина, отданного Мимиру. И еще он остро чувствует,
что стихи эти, явившись на свет, живут сами, без папы. Он говорит: «Эти стихи совсем
отбились от рук».
Вот откуда они — чейгинский жест и чейгинская лексика:
(садится на землю и поет)
Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися!
Соединение месяца, котенка, человека и Бога, песни и сидения
на земле для обычного пушкинского стиха, даже из сказок или «Песен западных славян»,
невозможно. Это язык дописьменный, соединенный с подземными ключами фольклора,
тайного знания, что выходят на поверхность в словах юродивого. Чейгин-поэт
не претендует на эту роль, но язык его оттуда.
Далее птичий след тянется к трем снам: двум снова пушкинским и одному
фетовскому. В школе часто задают учить письмо Татьяны и письмо Онегина.
Скорее надо было бы учить их сны. Сон Татьяны изложен языком привычным. Иной язык,
не вполне пушкинский, зазвучал при попытке его интерпретации:
Слова: бор, буря, ведьма, ель,
Еж, мрак, мосток, медведь, метель
И прочая. Ее сомнений
Мартын Задека не решит…
В сне, как он изложен в романе, нет ни ведьмы, ни ели, ни метели,
не говоря о еже. То ли рассказчик изложил не весь сон, то ли Татьяна запомнила
его по-другому, то ли читает она спотыкаясь, отвлекаясь, с пятого на десятое.
Но главное, что само это перечисление как бы разбивает стройность и последовательность
рассказа, сочетание этих слов берется из иного источника, чем все остальное, —
из алфавита. Тут бессилен даже магический кристалл. Вторгается иррациональное. И то
же происходит на неведомых дорожках мира Чейгина.
Сон Евгения в финале не менее интересен, хоть и менее знаменит,
чем Татьянин. Пушкин не дает границы между дремотой и бодрствованием, чтением
и живыми картинами, мурлыканьем и опасной близостью огня:
И постепенно в усыпленье
И чувств и дум впадает он,
А перед ним воображенье
Свой пестрый мечет фараон. <…>
Он так привык теряться в этом,
Что чуть с ума не своротил
Или не сделался поэтом.
Признаться: то-то б одолжил!
А точно: силой магнетизма
Стихов российских механизма
Едва в то время не постиг
Мой бестолковый ученик.
Как походил он на поэта,
Когда в углу сидел один,
И перед ним пылал камин,
И он мурлыкал: Benedetta
Иль Idol mio
и ронял
В огонь то туфлю, то журнал.
В эту зиму ум героя засыпает, а душа пробуждается. «Силой магнетизма»
теперь поклонник Адама Смита мог бы вполне выдать что-нибудь про месяц и котенка.
Тут, как и в случае с ведьмой и ежом, только намек, возможность
иной речи, ведь не сделался поэтом, не умер, не сошел с ума. Но был и «воображенья
пестрый фараон», и была, была эта музыка, благословенная, мой кумир… Возможно,
из петербургского чудака Онегина вышел бы действительно некто, похожий на Чейгина,
безмолвно принесшего на день рождения подруги спичечный коробок с рыболовными
крючками. С этой возможностью Пушкин оставляет героя «в минуту злую для него».
И — через 12 лет — сон Фета.
Сосна так темна, хоть и месяц
Глядит между длинных ветвей…
То клонит ко сну, то очнешься,
То мельница, то соловей,
То ветра немое лобзанье,
То запах фиалки ночной,
То блеск замороженной дали
И вихря полночного вой…
«Не так, как у людей». Даже не так, как обычно у Фета. Если
месяц глядит сквозь ветви, то сосна по контрасту с ним и должна казаться
темной, почему же тогда «хоть»? Клонит ко сну — мельница, очнешься — соловей,
уснешь — немое лобзанье, проснешься — ночная фиалка, опять отключился —
замороженная даль, протрешь глаза — вой ветра. Хотя все элементы и похищены
с европейского романтического склада, качели эти или слайд-шоу достойны Андре
Бретона или Мацуо Басё. Для Фета такие ряды — исключение, для Чейгина —
чуть не единственная возможность: «приснится ночь и принесет на совах / качелей
пение, да жизни темный шорох».
И что ж? Речь юродивого, нервное листание Мартына Задеки, сны на границе
любви, сумасшествия, смерти и музыки, тайный язык охотников, породивший неразгадываемые
загадки, — объясняет ли это что-нибудь в поэзии Чейгина?
Может, на эти стихи все-таки надо смотреть как на полноценный иностранный,
не ведавший славянских влияний язык? Японский сборник трехстиший XVII века, созданный Басё и его учениками,
назывался «Соломенный плащ обезьяны». Как это — плащ из соломы? Зачем плащ
обезьяне? Это звучит для нас так же дико, как знаменитые чейгинские «самурайского
ветра депеша» или «с рваной подписью варана». Между тем для мало-мальски культурного
японца в этом соломенном названии загадочного не больше, чем для нас в словах
«Отечественные записки» или «Чукоккала». Может, где-то на курганах, в излучинах,
болотах живет народ, для которого язык Чейгина родной и понятный? Что-то вроде
блоковских «Пузырей земли»? Но никто из нас с этим народом не знаком. Приходится
уйти и с этой дорожки.
Где не поможет история литературы
и лингвистика, может, пригодится орнитология. Чейгин — поэт птичий. В самом
большом из изданных его сборников, «И по сей день», были обнаружены 2 журавля (точнее,
два упоминания, там был клин, так что на самом деле куда больше, и так со всеми
птицами, которые часто — во множественном числе), 2 ворона, 2 скворца и 1 скворечня, 8 ворон (если не считать
вороньей семерки и каре ворон), 4 воробья, 2 галки, 8 голубей, включая
1 турмана, 3 сороки, 3 соловья, 1 сойка
и 1 топоним — родная деревня поэта — Сойкино, 3 чайки, 1 чиж и 1
чижик (зато какой!) 1 филин, 2 совы, 2 ласточки, 4 петуха, 1 ястреб, 1 иволга, 1 зяблик, 1 черная утка, 2 чирка, 11 птиц вообще
(включая птицу Моль и Птицу с заглавной), 3 птахи и 1 пернатая ольха.
Не говоря о многочисленных перьях, клювах и крыльях по отдельности. И о первом
напечатанном сборнике Чейгина — «Пернатый снег».
У поэта есть птица-кисть («раскрашенная певчая в руке»), птица-казнь
(«Разговор о крайней мере, / о вороне ветряной», «даже если воронья семерка /
оборвет небосвод / и на скатерть положит металл», «где горло мне клювом разбили»,
«и трижды раз на Кольской мертвой ниве / чирок свистел и рвал над ней висок»),
птица-мирозданье («Но мир навис / карнизом вниз, / осатанев от вожделенья, / он
был нелепейший каприз / с момента зарожденья. / Он падал турманом на двор»),
птица-Бог («еловыми пропитана слезами, / где сам Господь летает вместе с нами»,
«Но крупный снег, как белопенье Птицы, / на Воскрешенье вышедшей из нас»), птица-мать
(«мать черная — пичуга очага»), птица-поэт («без бравады верши пеший лет /
и трезвее, вино не поймет, / обладай самоличною песней», «на мой подкожный
птичий профиль») и, наконец, птица-Слово («„Ты не бойся, я сова, / я тебя
укрою в клюве. / Все нездешнее — во Слове, / объяснимое — слова…“»).
И бессмертие свое поэт связывает с птицами. Гораций полагал, что
цветение его славы не остановится, пока существует Рим. Державин — «Доколь
славянов род вселенна будет чтить», то есть даже не доколь существуют славяне, а доколь
русский язык изучается в иностранных школах. Пушкин, как мы знаем, грустно
упоминает о хоть одном пиите, и перспектива этого в 1836-м не казалась
выдуманной. У Чейгина: «Дружище, мы с тобой не канем, / покуда море сеет
прах / стихов моих на взгляды чаек…» Так для кого стихи писаны? Неужто прямо так,
для чаек? А как иначе? И это не ново, ведь у Пушкина же мы без труда
найдем:
Или (но это кроме шуток),
Тоской и рифмами томим,
Бродя над озером моим,
Пугаю стадо диких уток:
Вняв пенью сладкозвучных строф,
Они слетают с берегов.
Рим, славяне, пииты исчезнут, а утки и чайки — еще бабка
надвое сказала.
Какое же место в этом птичьем мире занимает «Сердце сороки...»?
Стихотворение входит в цикл «Встреча». И здесь, у самого порога,
сложены вот какие веревочки и ржавые кружки`:
Флейта Глюка рифму греет
веткой верного костра.
Это голоса кора
осыпается и тлеет.
Уж не знакомая ли мелодия из «Орфея и Эвридики» — самое пленительное,
что дал Абендланд ушам и сердцам своих обитателей? Если так, то речь о любви,
смерти и музыке. Виктор Топоров писал о музыке, разлитой в жизни,
которую Чейгин слышал в начале 1960-х. Поэт связывал ее с ритмом и рифмой —
той самой деревянной коробочкой для игрушек. Здесь нет почти различия между рукотворным (флейта, костер, рифма — впрочем, и то,
и другое, и третье — скорее дары богов, чем человеческие изобретения)
и природным (ветка). И далее — клинок, вино, бокал, жало, прорубь,
окно — все, кроме жала, — создание человека, но это не артефакты,
а рильковские «вещи», Dinge — предметы наедине
со Вселенной. Ими полнится мир Чейгина: утро, север, ветер, кровь, голубь, кора,
пес, слово, подлодка, пламя, лес, снег, клоповник…
Далее появляются сад и птица — в непривычном и несколько
неловком ракурсе:
Совершенно скользкий сад
для гуляния опасен.
Цвет небес, увы, неясен,
там мелькает птичий зад.
Мир отвернулся, на смену любви и музыке приходит хандра. Но это
так же естественно, как смена времен года. Вслед за неудобствами приходит скорбь:
Поводырь махорки матерной
из лукошка комья пряжи
выстроил на скверной скатерти,
среди них котенок ляжет
пульсом нежности и памяти.
Ветер деда за горою
разбирает лист на кладбище.
Нищете глаза закрою:
не смотри на двор и пастбище —
горе местного покроя.
Скорбь тянется вслед за флейтой Глюка. Костер, согревавший музыку в первом
стихотворении, не погас. Теперь в мире печали есть «пульс нежности и памяти»,
даже зимний ветер — не чужой тебе, «деда», так ты его зовешь. Стихотворение
кончается тризной: «Ты перекрестись и выпей / ужас тихий из наперстка —
/ грех Михнова перед Веней» (Евгений Михнов-Войтенко и Венедикт Ерофеев, оба
в царстве теней). Если представить поэзию Чейгина как шатер или, скажем, лес,
то стихи на смерть друзей — Льва Васильева, Виктора Кривулина, Елены Шварц,
Александра Миронова, Константина Кузьминского, Виктора Ширали, Евгения Вензеля —
его стволы, столбы, сотворенные из скорби. Из радости сотворены листва и иголки.
Вслед за «матерной махоркой» летит знакомая нам «Сорока», загадка и заклинание,
совершенно лесное, лишь сад да знамя напоминают о делах человеческих.
С «Сорокой» в цикл приходит весна. Казалось бы, эти стихи живут
на краю вселенной, в глуши ингерманландских болот и разбитых на них державных
садов: Ораниенбаума, Царского Села, Петергофа, Гатчины. «Но в этом парке не
слыхали шума» — такой эпиграф взял Сергей Стратановский к своему стихотворению
«Ранней зеленкой, смертозащитной…». Это весна 2000 года. Финал второй чеченской
войны. Ужас случившегося и разлитого по миру не только создал книгу Стратановского
«Рядом с Чечней», но громыхнул в чейгинских чащобах: «Тяжеле лепестков
/ шести Флоренций / на Севере покров / чеченских специй» (тут, полагаю, не обошлось
без спецопераций и спецназа).
А потом наступило лето. С его «Прогулкой 60-х». «Ты меня царапнешь
садом / князьтаврических чистюль / Ты меня угомонишь / на скамейке белобокой». Снова
сорока (сорока-скамейка) и сад. Но есть и другие птички:
…воронья слепая ругань
гонит чижика ко мне.
Лезет маленький в карман,
в нем находит утешенье:
глобус, скрыпоньку, печенье,
черный ход, где спит смутьян…
То, что предложено беженцу чижику с Фонтанки, напоминает состав
шерлокхолмсовской деревянной коробочки. Карманный набор эскаписта: весь мир во мне
(глобус), музыка (скрыпонька — уж не Холмса ли — может, Ротшильда?), священный
хлеб (печенье), выход — в космос? В смерть? (черный ход). И финал:
Потому идем домой,
посему поем и пляшем.
Многослойна радость наша,
зелены штаны с дырой.
«Идем домой» — это и побег от городской суеты, от «ужасного
зноя резин», и возвращение к себе, к корням языка и поэзии,
уж и одежда прорастает: «зелены штаны с дырой». Это стихотворение —
почти манифест, и финал его откликается в самом конце цикла: «И —
не куда, а — с кем идти. Участие дороже цели». Как и слова о Чечне,
это неожиданно в устах одинокого странника и болотного летописца, каким
кажется Чейгин. Но нет: мы понимаем, что он — человек той эпохи, когда дружба
была не мечтой, не декларацией и не мифом, а способом существования.
О чем же цикл? Зачем в нем «Сорока»?
Что значит название — «Встреча»? О смене времен года, о смерти, о холоде,
о вдохновении, о войне, о музыке, о спасении. Встреча —
с миром, со словом, с умершими. «Сорока» будто свивает все это в одно
гнездо, сносит все эти драгоценности к себе.
В русской поэзии сорока — не самостоятельный персонаж, в отличие
от соловьев, лебедей, сов и журавлей, а знак, примета. У Пушкина
в двух редакциях неоконченной баллады сорока пророчит встречу. Первая (без
предварительных набросков):
По забору вдоль потока
Меж ветвей
<Скачет пестрая сорока
И пророчит нам гостей
Ночка ночка стань темнее
Вьюга вьюга вей сильнее
[Ветер ветер громко вой]
Разгони людей жестоких
[У ворот ворот широких]
Жду девицы дорогой — >.
Тут рисуется что-то зловещее, из «Зимнего вечера» или «Бесов». Вторая
редакция:
Стрекотунья белобока,
Под калиткою моей
Скачет пестрая сорока
И пророчит мне гостей.
[Колокольчик небывалый
У меня звенит в ушах,]
На заре алой,
[Серебрится] снежный прах.
Тут ожидание радостное, из «Зимнего утра». Чейгинская сорока скачет
где-то между этими двумя, но все-таки ближе ко второй. Это выдает необычный для
Пушкина «колокольчик небывалый». Никогда раньше здесь (или вообще) не звучавший?
Волшебный? И то и другое применимо к чейгинской сороке, до которой
ничего в мире не было. Есть еще в ее родословной совсем жуткий перепев
«Лесного царя» у Бунина («Горе»): «Станет князь, поглядит: / Нет сороки! Но
сердце недоброе чует. / Снова скачет — и снова сорока летит, / Перелесьем
кочует». Но эта сорока, сколь ни изящно выведена, ничего необычного в плане
языка поэзии не несет, поэтому чейгинской она — седьмая вода на киселе.
Что ж взять из родословной? Немного: «пророчит нам гостей» (название
чейгинского цикла — «Встреча»), «колокольчик небывалый», «на заре алой»
(у Чейгина «капли и грани северной рани», «окись осины»). В общем, тоже
негусто.
Может, уже хватит ходить вокруг да около и попытаться прочесть
само стихотворение?
Сердце сороки
Осмотрено садом
Изведано ветром
Размотано гадом.
Первое — центр и круговорот:
сердце, осмотрено, размотано, да и само слово «сорока» предполагает кружки`:
полногласное ОРО. Заметим пока без подсказок. Второе — сад, образ не менее
важный у Чейгина, чем лес и море. Сад — пересечение, встреча природного
и рукотворного. Кто, как не Бог-садовник, обозревает свое творение и видит,
что «это
(то бишь сердце сороки. — Р. К.) хорошо».
Следующее действующее лицо —
ветер. Он — родственник Фету («то ветра немое лобзанье»), его Пушкин и Блок
вслед за фольклором рифмовали с «на свете». В мире Чейгина он соединяет
одинокие Dinge. Сердце сороки связано со всем мирозданием. И наконец,
гад. Вслед за птицами любимейший персонаж Чейгина. Гад — не просто болотная
гадюка. У него случается и драконья стать: «я крылья вымыл у ночного
гада, / он выпорхнул в окно и поднял свист». Он и комета и родник:
«Натравлена хвостатая повеса — / комета шумная, бежит из родника». Он и гофмановская
змейка: «Свил кормушку для солнечных змей». Он разматывает сердце сороки вокруг
мира, как слово разматывает вокруг мира сердце поэта, подобному змею Ёрмунганду,
что «во мгле морской собой объемлет весь круг земной».
Дальше идут трехстишия, уводящие одновременно на Восток (хокку) и на
Запад (аллитерационный стих «Эдды»):
Око сороки
Свито улитой
Срамом намыто.
Снова воронка, гнездо, круг с таинственным центром: ОКО сОРОки.
Теперь не центробежное «размотано гадом», а центростремительное «свито улитой».
Улита — но не менее почтенный гость мира Чейгина: «Тихо те, хоботу ветра вдомек
/ защекотать твою книгу до лика улиты». Ветер — вот истинный читатель и щекотатель
твоих книг, и ведь действительно иногда кажется, что стихи эти написаны не
для людей (ну или не только для людей). Именно ветер способен прочесть их до последней
глубины, а там — лик величайшего в мире смирения, ибо с чем
же мы сравним смирение улитки? По смирению дается ей и почтительное имя из
Островского и образ — иконный лик. Срам — кажется, тут не к месту.
Речь идет о творении мира, при чем тут он? Но срам, стыд — тоже один из
стволов-столбов в мире Чейгина. Это кровный признак человека, его проклятие,
его плоть и смерть, дающие одновременно и надежду на жизнь вечную в Слове.
Вот как оплакивает Чейгин Кривулина: «Папа умер у стрекоз / У малиновых
заноз / <…> / Стыд поди упал на папу / Иль антихрист поднял лапу / Нам не
велено шептать…» Или: «Стыд игольчатый тлеет / на твоих светлоглазых стихах, / отраженья
твои / в золотых накомарниках неба».
Знамя сороки
Окись осины
Зной паутины.
По цвету это лесное знамя похоже на несмываемые древнерусские коричневатые
с блеском чернила, приготавливаемые в «чернильном гнезде». «Для приготовления
<...> чернил брали куски железа, иногда „нарочито ржавого“, „замки, ключи,
пробои, цепи, <...> кусьем рассекаа“ и т. д., опускали в сосуд
в соответствующий раствор из коры и других элементов, с прибавлением
кислот: щей, меди, квасу, уксусу и пр. Куски железа, шедшие на приготовление
чернил („чернильное гнездо“), держали на дне сосудов продолжительное время и поливали
их все новым отваром („приливом“)» (Черепнин
Л. В. Русская палеография. М., 1956. С. 350).
Стихи Чейгина писаны этими бескомпромиссными ржавыми чернилами: «В пучине
осени и голубь боевой / погаснет в небе каплей болевой / и клюв насытит
огневой водицей»; «Погляди — в гербе — репей / и малиновая жаба. /
Звезд на брюки не жалей, / но и щуриться не надо / на свинцовую напасть, /
где трепещет край осины, / где закадровый карась / обживает рот России»…
Время сороки
Капли и грани
Сверенной рани.
Последним остается время — сорочий
век. Он ранний, рассветный, древний. Он будто создан из птичьих слез и птичьих
следов — капель и граней. Эфемерное оказывается драгоценным — тут
действительно слышится голос даже не Фета, а Басё. С чем сверить «рань»?
Ведь она нерукотворна, как вообще время. Вот тут-то поэт и выдает свое отношение
к слову писаному, тому самому измятому листку бумаги из деревянной коробочки
или другому — с трехстишием, прикрепленному к хижине друга: «Что
поручено черновику — / не раздавит
коленями тлен». «Судьба. Повторить не смогу, / когда запятая решает, / куда мне пойти на сегодня, / когда говорят
звонари, / о чем мне язык говорит»; «Закапать запятыми подоконник, / когда сквозит зима и тело стынет
/в угоду той, что памятью зовется»; «Точка на теле
зимы, / капля в осенних болотах, / вскрой восклицанием горло…»; «Нас с тобой
/ Осталось двое / По периметру стиха» (Курсив мой. — Р. К.). Чейгин
строго и бережно называет, не открывая тайны, язык поэзии и язык мира,
сохраненный в древних «буковках» (тоже его слово):
Но есть венчальный и сохранный стих,
воспитанный руками ясной девы.
Он свет и хлеб, словарь, клинок и стены.
Что же в остатке? Стихи о стихах? Об откровении, о встрече?
Стихи о творении мира, в которых ближайшей родственницей сороки оказывается
утка из первой руны «Калевалы» или ворон Теда Хьюза?
И тут пора наконец вспомнить сороку, знакомую каждому из нас чуть ли
не раньше всех прочих птиц, а то и слов. Ту самую, что «кашу варила, деток
кормила». Варианты бесчисленны, но везде этот древнейший заговор сохраняет круговое
движение, выводимое старыми пальцами на детской ладони, воспроизводя разматывание
мира из яйца? Из сердца? Из слова? И с загибанием пальцев: этому дала,
этому дала, этому дала, этому дала, а этому не дала. Ты мал, невелик. Ты дров
не колол, воды не носил. Вот тебе пень (древо). Вот тебе криница (исток). Вот тебе
холодная-холодная водица (волны предвечного моря). Трудно в судьбе этого последнего,
самого малого не узнать поэтическую родословную Чейгина, проницательно открытую
в его стихах Ю. В. Новиковым:
Третье поколенье
по скворечникам селилось,
тюрю ело.
По еловым отдаленьям
на стволах сидело,
ку-ка-ре-ка-ло.
А в четвертом был дурак,
Ну-у-у дурак.
Муравьиный спирт не лил,
думал.
И в ночи, и в белый день
не спал.
На березовой хрустинке рисовал.
Слово строил…
Страшный финал не привожу: о таких вещах никому знать не дано,
даже Шерлоку Холмсу и Вяйнемёйнену.
1. Здесь и далее в цитатах из П. Чейгина пунктуация оригинала.